1

Летом, после больницы, меня, наконец-то, подвели к автомобилю, так и стоявшему с февраля в гараже. Дожидавшемуся хозяина. Я был страстным автомобилистом и все просил: «Ну дайте хотя бы ее потрогать, посидеть в ней».

Я уселся поудобнее, вытащил из кармана заранее припасенный ключ от зажигания. Мои родственники умильно наблюдали за мной: Боже мой, думали они, чем бы дитя не тешилось, лишь бы молчало. Я тем временем завел двигатель и благодушно улыбался, как дурачок. А потом в три секунды на предельной скорости умчался от них. Дал кружок по ближним улицам, Почувствовал: живу!

А через месяц, опять в роковое 19-е, теперь уже июля, случилось непоправимое — то, чего по самой природе человеческой не должно быть, что противно высшему замыслу, но настигает иных из нас за наши грехи или за грехи наших предков, — погиб мой старший сын. Пока я не могу рассказать об этом, может быть, когда-нибудь я напишу повесть о своем мальчишке, разберу его архив, опубликую его стихи и письма из Афганистана, но вот уже девять лет почти, а я не могу прикоснуться к заветной коробке, нет сил. Но внутри живет уверенность: со мною ничего не случится, пока я этого не сделаю. Это мой долг, остающийся на Земле. Успею, думаю я. А сам оттягиваю, понимая, что тогда меня здесь уже ничего не задержит.

К осени восемьдесят девятого я вернулся в редакцию. Коротич, как оказалось, на второй день после того, как я свалился, зашел в секретариат, где как раз находился Лев Гущин, и в своей торопливой манере обратился к Сергею Клямкину: «Глотов в этот кабинет больше не вернется, это очевидно. Занимайте его стол. Действуйте!»

Сергей стоял, готовый провалиться от стыда, под пристальными взглядами онемевших Воеводы и Гущина, и молчал. Краска залила его лицо. Коротич еще с минуту поговорил на эту тему и выпорхнул из моего кабинета. Надо сказать, я плохо представлял расклад сил в редакции, вернее, представляя его в общих чертах, не придавал ему значения, был в стороне от внутренних интриг. Демарш Коротича в мое отсутствие, сделанный так откровенно, демонстративно, означал только одно: Виталий Алексеевич, при всей внешней беззаботности, очень обеспокоен усилением роли Льва Гущина в редакции и превосходно осведомлен, кто с кем связан, кто кому предан, кто на кого ориентируется. Поэтому выбор бедного Сергея Клямкина был не случаен и, по-своему, коварен. Сергей вел себя независимо, соблюдал субординацию, через голову начальства не перепрыгивал, ко мне относился с трепетом ученика, я чувствовал его любовь и преданность. И если бы Сергей действительно поспешно занял мой кабинет, он потерял бы лицо в редакции. Он это понимал. И главный редактор просто проверял его реакцию, но в основном — реакцию своего зама и работавшего в паре с ним заместителя ответственного секретаря Володи Воеводы, человека мягкого, внимательного, но, как все люди, не лишенного самолюбия и тщеславия. Надо сказать, Коротич едва не добился своего в попытке рассорить секретариат. Закалка людей не позволила конфликту вылиться наружу. Но тем не менее на следующий день Гущин ответным ударом распорядился прямо противоположно: Воеводе поручил общее руководство, а Сергею — подготовку материалов, подбор, словом, то, чем он и раньше занимался.

Я пришел и все как будто вернулось на круги своя. Формально я оставался ответственным секретарем редакции, но мои заместители щадили меня, они уже привыкли работать самостоятельно, и я чувствовал, что играю для них роль лишней передаточной шестеренки. Брать в руки все, становиться опять редакционным волкодавом — мне было уже не по силам. Да и не хотелось, исчез кураж. Что-то неуловимо изменилось в редакции. Я еще не понимал — что? В коридорах, в кабинетах встречались незнакомые лица, какие-то современные мальчики в замшевых куртках и кроссовках «Адидас», размалеванные дивы попыхивали сигаретами над чашечкой кофе. Кто такие? Чем занимаются? При редакции, как грибы облепившие подгнивший, питающий их березовый пень, образовались коммерческие службы: «Огонек-видео», «Огонек — антиспид», какое-то совместное с англичанами предприятие, какое-то издательство в Одессе. Секретарша в такой приблудной конторе получала в три раза больше нашего спецкора. Элита «Огонька» заволновалась. Пока лучшие силы редакции в поте лица трудились на ниве перестройки, за гроши, за спасибо, за доброе слово на летучке, за идею, шел процесс совершенно иного свойства, делались деньги. В нашей конторе появился коммерческий директор. В кабинетах стало теснее, так как часть помещений пришлось отдать пришельцам, которые обзаводились компьютерами, принтерами, ксероксами, съемочной аппаратурой, и на нас уже посматривали, как грибок на длинной ножке на вскормившую его плесень: вполне пренебрежительно. Элита дрогнула и побежала к новым людям в услужение, кто сочинять предисловие к очередной, издаваемой на базе публикаций «Огонька», книжке, кто, забросив текущие дела, кропать сюжетец для видеофильма — за наличные. В кабинете Гущина теперь обосновался штаб этой околожурнальной публики и сам он был все время занят коммерческими проблемами, летал то и дело в Лондон, а на наши, привычные дела отрывался нехотя, с гримасой усталости на лице. Коротич же и вовсе пропал, словно основное его место жительства находилось за границей, а к нам он приезжал в командировки.

Так прошел почти год. Я перебрался в обозреватели. Теперь у меня не было не только кабинета, но вообще никакого служебного места. Это меня устраивало. Большую часть времени я сидел за столом дома, летом — в деревне. Меня оставили членом редколлегии, полагая, что вреда от меня не будет. И в то же время — в знак уважения. Я же с удовольствием окунулся в привычную атмосферу индивидуального творчества — полжизни я чем-то руководил, полжизни был сам себе хозяин, спецкорствовал. Теперь я опять, как вольный казак, ездил по стране и даже летал на самолетах, сам удивляясь, как выдерживает сердце. Первый такой полет я совершил под опекой Аллана Чумака, с которым отправился на тусовку экстрасенсов в Дагомыс. Забыв о лекарствах, об осторожности, пил потихоньку вместе со всеми коньячок, навещал обязательную в таких поездках финскую баню и даже плавал в бассейне рядом с Чумаком. Хотел было попросить местного радиста объявить публике: «В бассейне Чумак! Вода заряжена!» — но пожалел моего нового знакомого. Словом, я был бодр, успевал повсюду, как будто со мною ничего не случилось.

И даже улетел за океан, к Антону, младшему сыну, который в это время обосновался в Нью-Йорке в художественной студии Марка Костаби.

2

Лев сказал мне: «Денег мы тебе не дадим, сын прокормит, оплатим только билет».

Может быть, он от греха хотел спровадить меня из редакции и постарался сделать это подешевле, а может, действительно всю валюту растранжирила наша стрекоза, и мне еще повезло, что оплатили проезд.

Это была как бы последняя радость, подарок, клок шерсти с овцы, расплата за рубец.

И вот я опять в Нью-Йорке. Зима похожа на наше прохладное лето. Иногда по-осеннему задует. На улицах, на сплющенных коробках, мерзнут черные. Три дня я слова не мог выговорить, пугался. Потом прислушался: на каком-то странном английском говорят в Нью-Йорке. Китайцы, латины. Вавилон! И каждый лепит со своим акцентом. А я что — рыжий?

Антон щедро снял мне номер в самой дешевой гостинице неподалеку от знаменитой сорок второй улицы. За сорок долларов дали даже ключ от двери. Две кровати, умывальник и сломанный телевизор. Ночью я проснулся в холодном поту: по кровати деловито передвигалась средних размеров крыса. Антон, которому жить было в общем-то негде, он, экономя, то скитался по друзьям, то ночевал, в тайне от администрации, на диване в студии, спокойно спал. Привык.

Днем я был предоставлен сам себе, ходил, положив в карман три тысячи долларов, заработанные сыном, которые он мне вручил, и разглядывал витрины магазинчиков. Накупил сдуру всякой ерунды.

Навестил Сашу Серебряникова, вспомнили былые времена — без обиды, да и без особого интереса. Я ему рассказал последние новости. Сообщил, что Карпинский теперь в фаворе, вышел из партии, стал главным редактором «Московских новостей». Серебряников послушал, ничего не ответил. Бывший вор-медвежатник и советский диссидент не хотел ворошить старое. Тогда я попросил его помочь мне, порекомендовать переводчика — я собирался проинтервьюировать художника-миллионера Марка Костаби, а моих навыков общения на английском хватало только в магазине. Серебряников сказал: «О`кей!» — и прислал ко мне паренька с сионистской звездой из проволоки на волосатой груди по имени Давид, сына эмигрантов из России.

С Давидом мы и отправились к Марку.

Марк Костаби — не фамилия, а псевдоним, столь же странный, как и его искусство. Сам Марк олицетворяет всеобщую американскую мечту: простой человек, сын эмигрантов из Эстонии, стал миллионером, благодаря собственным усилиям. Ему никто не помогал. Он всего добился сам. При это Марк подчеркивает, что его успеху способствовало, что он никогда не курил и не пил. Чисто американский комплекс и выпендреж.

Рядом с Давидом Марк смотрелся неприличным богачом, хотя в Америке миллионеров, как у нас пенсионеров. У Давида же нет ничего, кроме бутылки ликера, из которой он то и дело посасывает, и стихов собственного сочинения. И, конечно, гордости. Давид — как бы начинающий Эдичка Лимонов. И так же ненавидит американский истэблишмент. Он постоянно произносит: «Говно». Все у него «говно». А уж Марк, к которому мы идем, конечно, «говно», раз он миллионер.

Безумная тоска в глазах у парня. Его привезли сюда 16-летним, десять лет он болтается по Манхэттэну неприкаянным. Все, что он вынес из своей одиссеи — это острый ум, ироничность, ненависть к черным, ненависть к богачам, презрение к труду, к карьере, к благополучию. Он сказал, что палец о палец не ударит, чтобы зарабатывать на жизнь, и уже привык существовать на пособие. А у черных, которых он ненавидит, целые поколения так живут, есть династии, которые никогда не работали, передающие от деда к отцу, к сыну и внуку способность не работать, а есть. У Давида всегда хватает на глоток бормотухи, не дорогого пойла, и он согласился со мной пойти к Марку не ради заработка, а из интереса, из-за зеленой тоски, которую я высмотрел в его глазах.

Мы шли по 38-й улице на запад, мимо «парков», забитых машинами, мимо складов, казавшихся заброшенными, мимо стоявших группами черных.

Давид спросил:

— Вы не расист?

— Нет, что ты! — поспешно ответил я.

— Будете им, — уверенно произнес Давид.

Это особая тема — отношение наших эмигрантов к негритянскому населению американских городов. Известно, что наши выбили черных из Брайтона, теснят их на традиционных участках работы. Конкуренция? Возможно. Но и что-то еще. Какой-то комплекс неполноценности, способ утвердиться в чужом благополучном мире, вымещая злость на тех, кто кажется еще презреннее тебя, но пользуется большими льготами.

Я видел: бары, дискотеки, видеосалоны, заведения под названием «Love fantastic» (имитация публичного дома), не говоря о магазинчиках, лавках, кафе и кинотеатрах — все заполнено с утра и до ночи черными парнями с сытыми, бычьими шеями. Эти парни то и дело двигают ручками управления игровыми автоматами, швыряя квотеры один за другим. Листают порнографические журналы. Ловят кайф, посадив на колени девицу в трусиках, в полусне закатив глаза. И отсчитывают ей уже не квотеры, а баксы. А она машинально прячет их в висящий на голом бедре кисет. Они повсюду в Нью-Йорке, эти парни, во всех закоулках «Терминала», гигантского автовокзала, где можно, не выходя из него, годами просто жить. Они на улице, сидят на коробках у стен, вытянув ноги, мешая людям пройти. На лавках Централ-парка часов с одиннадцати вечера — с этой поры парк полностью в их власти и заходить туда не безопасно. Это зона гомосексуалистов, их тусовка. Когда Антон прилетел в Нью-Йорк, Марк дал ему в качестве аванса сто долларов, а менеджер, очкастая девица, объяснила, что нянек тут нет, вот газеты, подыщи себе квартиру. Был уже седьмой час вечера, и Антон с русской неспешностью пошел прогуляться, забрел в парк, вроде наших Сокольников, присел на лавочку и стал разглядывать газету, а мимо пробегали студенты и молодые преподаватели Колумбийского университета, тренировались, здесь же гуляли молодые мамаши с колясками, потом вдруг эта публика исчезла и начала появляться другая. Антон ощутил тревогу и решил удалиться от злачного места, но квартиру он себе не выбрал, да и поздно уже. А так как он рос неприхотливым ребенком, десять лет провел в подмосковных лесах на этюдах, мог и заночевать в лесу, он, не смущаясь, забрался поглубже в елки, устроился поудобнее и заснул. А утром, когда выбрался на аллею, по парку опять бегали молодые профессора.

Когда Антон рассказал наутро, где он провел ночь, на него посмотрели, как на ненормального.

Нет, реакция Давида на черных не беспочвенна. Один профессор-русист объяснил мне, почему они кормят такую уйму черных бездельников, не лишают их льгот, привилегий, да еще слушают их бесконечный стон по поводу их униженного положения.

— Да заставьте их работать! — горячился я.

— Нельзя.

— Почему нельзя? — недоумевал я с присущим нам российским максимализмом. — Перестаньте их кормить! А вы кормите их до седых волос, вот они и играют в игрушки.

— Нет, нам это не выгодно.

— Что не выгодно? Не выгодно, чтобы они работали?

— Они не будут работать.

— Ну да, не будут! — засмеялся я. — Заставьте. Нажмите на них!

— Тогда они возьмутся за оружие.

Вон, значит, что. Вот какой расчет! Обществу выгоднее содержать массу бездельников, мало способных к работе, развращенных ленью, чем втягиваться в конфликт с этой массой. Американцу не нужна лишняя головная боль и он готов выдержать добавочный налог на содержание иждивенцев. То есть поделиться частью своего богатства, заплатить за свою безопасность. Лишь бы не разжечь социальный конфликт. И американский обыватель платит. На эти деньги лучшая часть черных осваивает профессии, учится, вливается в общество, полноценно и демократично, а худшая — деградирует. А мы все ищем меценатов, спонсоров, благодетелей, жертвователей. Обращаем взоры к «новым русским» с призывом раскрыть свою душу, расщедриться. И вручаем им призы, ласкаем их и тешим, когда они отщипывают бедным людям крохи. И все восторгаемся: какие замечательные русские люди! И, вглядываясь в прошлое, сравниваем их с купцами, занимавшимися благотворительной деятельностью, и еще Бог знает, какую ерунду порем, вместо того, чтобы просто и ясно, как американцы, представить расчет: не поделишься, все потеряешь. Что, собственно, и из отечественной истории вытекает. Не надо глядеть за океан.

Так мы шли с парнем нью-йоркских улиц, направляясь к удачливому художнику, к его студии — трехэтажному зданию с раскрашенной красной и синей краской стеной и надписью трехметровыми буквами: «Костаби». В этом доме и выставка картин, и офис, и студия, где создаются полотна. Там сейчас мой сын Антон, типичный наемник. Командос холста и кисти.

Я был обескуражен, узнав технологию создания картин. На третьем этаже, как видно в бывшем цехе, между железобетонными колоннами стояли мольберты, штук двадцать. Чтобы не замерзнуть, над головой висел агрегат, нагнетающий горячий воздух, а каменный пол был застелен паласом. Каждый художник устроил себе местечко сообразно вкусу, поляк — по-польски, венгр — по-венгерски, американцы — на свой лад, Антон — по-русски, весьма прочно. Тут же стоял испачканный краской музыкальный центр с грудой таких же, разукрашенных от прикосновения к ним, кассет, и кто-нибудь подходил, менял кассету и опять грохотала американская поп-музыка.

На мольберте Антона кнопкой был прикреплен небольшой листок — эскизик на ксероксе. Он на него иногда поглядывал нехотя. А больше доверял своей фантазии. Редко в зал поднимался по винтовой лестнице Марк, двадцатишестилетний малый с чертами лица прибалта. Иногда появлялась Лиз, менеджер-разработчица, которая прежде сидела тут же, среди художников-исполнителей, но потом перешла на второй этаж — создавать эскизы. Насколько я понял, Марк вообще не прикасался к полотнам, кроме того момента, когда он подписывал своим именем готовые работы. Думаю, он и эскизы не делал — для этого существовала Лиз. Марк следил за сохранением стиля.

Этот конвейер молотил и молотил с утра до вечера. Сын поначалу взял разгон со всею нашей страстью, решил показать, на что он способен. Пустить пыль в глаза. За день закончил картину, на которую ему отвели несколько дней. Тогда его коллеги, интернациональный коллектив, популярно объяснили ему, что таким способом он больше денег не заработает, здесь платят за время, за часы, проведенные в мастерской — и только. «Понял, русский?» — спросили его. Он, конечно, понял.

Марк Костаби зарабатывает на каждой картине по 30 тысяч долларов. Своим наемникам он платит 7 долларов в час. Я сказал сыну: «Ваш Марк — типичный грабитель». Нет, ответил он мне, нормально. Он дает работу молодым художникам. Сюда приходят даже те, кто имеет свои студии: американцы не упустят случая заработать лишний доллар, если есть минута свободного времени. Это его бизнес, он его придумал. Молодец! Какие могут быть претензии?

Марк Костаби начинал никому не известным иллюстратором. И к нему, когда он приехал в Нью-Йорк, в полной мере был применим принцип этого города: хочешь разбогатеть, придумай что-то такое, чего здесь еще нет. И Марк придумал.

Каждый день в окне своей квартирки он стал выставлять новую картину. Работал с сумасшедшей скоростью, но ни разу не нарушил принцип. Люди идут — видят: опять новая!

Люди стали ждать, когда он сорвется, а он все рисовал и рисовал.

И это было самое главное: вызвать к себе интерес. А когда Марк продал первые свои работы, он нанял художника, чтобы легче было ежедневно обновлять свою витрину в окне. Этот принцип он заложил в свой бизнес.

Теперь он миллионер и на стене в студии висит лозунг: «Идеальный художник не рисует!»

Марк периодически меняет свои «дацзыбао». Например: «Большинство художников свои идеи продают, я — за свои плачу».

Или так: «Используй натурщицу только тогда, когда закончишь картину». Это как бы служебное правило, установка для персонала.

Чем больше я вглядывался в личность Марка Костаби, а через него — в Америку, тем яснее понимал, как далеки мы от нее. Мы давно превратились в иждивенцев. У нас атрофирован орган, которым зарабатывают. Мы могли только «получать», и в этом состоянии, отвратительном и, одновременно, счастливом, мы, интеллигенция, компенсировали свое убожество рассуждениями об особом предназначении России и нас, русских, мы верили во всю эту ахинею, все более деградируя. Поэтому то, что произошло затем, через несколько лет, как бы мучительно оно ни было, было нашим спасением, поистине возрождением нации. Появилась надежда, что русский человек, возможно, от природы более созерцательный, чем другие, не закончит свою историю полной деградацией и распадом личности, потерей воли к жизни. Кооператоры, «челноки», да и последние презренные рэкетиры, делящие городки России на зоны влияния, — лучше, чем сонные мухи бездумных, ленивых совслужащих и полжизни перекуривающих работяг. Это — как выброс руки тонущего, задыхающегося человека. Утопающий и жалок, и страшен, он может причинить вред тому, кто пытается ему помочь. Но в этих конвульсиях — движение к жизни.

Наш народ напоминает человека, перенесшего подобное страдание, оказавшегося на грани гибели. Он тоже рано или поздно начнет ценить выпавший ему шанс на спасение. И его уже не заманишь в прижизненную дремоту. Хочется в это верить.

Но полной уверенности нет. Инфантильность уходит, это бесспорно, а вот во что вложим мы душу — еще вопрос. Мы, целый народ, вырастаем в считанные, в историческом смысле, сроки. Меняемся на глазах у всего мира. Начинаем рассчитывать только на себя. Привыкаем к мысли, что только тем, кто рассчитывает прежде всего на себя, помогает Бог.

Я посмотрел на то, что делает с картиной, которую подпишет Костаби, мой сын. Ну и ну! Опять хитроумные «примочки». Кошку нарисовал на крыше, Сталина в чердачном окне, указатель «Москва-Петушки». Еще что-то, домашнее, не американское. И эта картина будет висеть в каком-нибудь офисе токийского банка или над кроватью американского нувориша, разбогатевшего на бытовой электронике.

Марк решил построить самый высокий в Нью-Йорке небоскреб, чисто американская блажь. Рассчитывает, что японцы дадут миллионы. Ему хочется отгрохать такую штуковину, чтобы доказать: простой человек, без помощи бюрократии, политиков сделал это. А все потому, что не пьет и не курит!

В бедной гостинице, где по ночам разгуливают крысы и полно тараканов, где на каждом этаже вас встречает приветливая мулатка словами: «Ес, сэр!» и показывает на пальцах, что счастье стоит всего десять долларов, я спросил сына, вспомнив картины Костаби:

— Скажи, эти его синие человечки, которых вы рисуете для него, условные фигуры, населяющие его картины, это что — хохма? Он прикидывается?

— Нет, он честный человек.

— А он понимает, что рисует, вернее — что вы для него рисуете?

— Если понимает, он умный человек Хотя в жизни он — циник. Миллионер! Правда, не отказывает себе в удовольствии покушать с нами раз в неделю за счет фирмы, когда нас угощают бесплатным обедом. И повесил замок на таксофон. Чтобы мы не наговаривали за его счет по междугородке. Но мы все равно его накололи, нашли способ.

— Так хорошие у него картины?

— Хорошие. Но все равно — плакат.

— Я тебя не понимаю.

— Попробовал бы он нарисовать руку, ее изгиб, так, чтобы рука бритву просила. Тогда это искусство! А тут? Живопись — это когда делаешь живую вещь, такую, что будет изменяться: завтра придешь, она другая.

— Так что же он за художник?

Антон пожал плечами:

— Художник. О его картинах можно говорить. Это уже не мало.

Я летел в Москву и вспоминал Марка Костаби с его мечтой построить небоскреб, со скоростными лифтами, ресторанами, музеями, художественными студиями, квартирами для художников, этакое жилище муз из стекла и бетона, который, конечно, окупится и будет приносить доход. А как же иначе? Марк, объясняя, попросил, чтобы принесли ему карту, показывал: вот здесь он будет, в Бруклине. На полпути из аэропорта. И я понял: этот парень, которому нет и тридцати, своего добьется. Самоуверенный, счастливый, повторяющий гордо: «Да, у меня прекрасная карьера!» Такой не российский, не близкий нам, неприкаянным. Но напоминающий нам, что мы бедны и неудачливы не по чужой злой воле, а по собственной глупости и лености. Да еще из-за зависти друг к другу.

И словно подтверждая выводы, с которыми я приближался к дому после американской экскурсии, редакция «Огонька» встретила меня грандиозным скандалом.

3

«Огонек» готовился к переходу на экономическую самостоятельность и договорные отношения с издательством «Правда». Такие процессы шли повсюду. Коммерциализация жизни захватила нас, но при этом очевиднее стал разрыв между возможностями коллектива и тем, что он реально получал. Дочерние предприятия «Огонька» откровенно грабили редакцию, занимались своим бизнесом, нагло эксплуатируя наш имидж. Коротич трусил. Перспектива быть уличенным в злоупотреблениях реально нависла над ним. Но коммерческими подразделениями руководил Гущин, его вечный зам-соперник, наступающий ему на пятки. И тогда мастер интриги, не меньший, чем Лев, Виталий Алексеевич призвал на помощь нас, бессребреников. Сам ли он додумался или кто-то подсказал ему этот иезуитский ход, не знаю. Но только была создана редакционная комиссия из людей неискушенных в таких делах, хотя и уважаемых. С наивностью чеховских персонажей они принялись за дело и скоро накопали криминала, если не на посадку, то на оргвыводы. Следом за нашей самодеятельной группой за дело взялись профессионалы-аудиторы, и задуманная главным редактором интрига вышла из-под его контроля. Идеалисты, увидев, с какой ситуацией они столкнулись, потребовали от Коротича решительных действий: как минимум выгнать Гущина из редакции. Их довод был, что называется, железным: нельзя оставаться лидером журналистики, рупором идей перестройки, демократизации, обновления общества, создав внутри себя гадюшник. Какая-то фирма, учрежденная журналом, нигде не зарегистрированная, не платившая налогов, продавала свою продукцию — в том числе на Запад — под крышей «Огонька», все ее отчисления растрачивались бесконтрольно, как будто это личные деньги. А по документам получалось, что финансовую ответственность за фирму несет журнал и, если придется уплачивать штраф и задолженность по налогам — журнал обанкротится. Экономически. А политически? Гущин уверял, что подключит лучших экономистов из ельцинского окружения и зарегистрирует на льготных условиях задним числом злополучный «Огонек-видео». Коротич отдавал себе отчет в том, что, выйди такая информация за стены редакции, и «Огонек» прекратит свое существование. Он взял со всех слово — особенно с членов комиссии, — что они будут до поры молчать, а он, мол, с треском уволит Гущина. Но Лев ответил упреждающим ударом — задействовал силы внутри редакции и вне ее. Виталий Алексеевич причитал, охал: «Это мафия!» А в это время происходили перемены в большой политике. Ушли с арены Александр Николаевич Яковлев, поддержка и опора «Огонька». Ушли Бакатин, Шеварднадзе. Горбачев нашел новых сподвижников — Янаева, Пуго, Крючкова, Язова. Возможно, Коротич уловил смену вех. И в его глазах Гущин из противника стал преображаться в союзника, желанного и своевременного. А лишними, как в таких случаях бывает, оказались гонцы, принесшие дурные вести.

Критик Вигилянский. Заместитель ответственного секретаря Клямкин. Именно их и сделал Коротич, сперва исполнителями его воли, а потом — козлами отпущения. Спустя время, Вигилянский рассказал об этой закулисной борьбе в интервью журналу «Столица», из этой публикации я и черпаю сведения. Сам же я практически ничего не знал, а когда, как член редколлегии, однажды удостоился зачтения отчетной записки Мосаудита, то глупо хлопал глазами. Я не верил, что Лев Гущин — вор, как не верил и тому, что Сергей Клямкин — лжец, а Владимир Вигилянский — интриган, амбициозно преследующий свои цели.

Состояние было отвратительное.

4

Вот уже несколько недель Коротич не собирал редколлегию. Зато собирались подписи — в защиту Льва Гущина, которого Виталий Алексеевич, сделав свой выбор, вновь назначил первым своим замом. Приказ об этом висел на стене, недвусмысленно показывая всем, что ожидает их в будущем. Редакция через несколько дней переходила на новые принципы работы — по контракту. Bee до единого — кроме Коротича и, как выяснилось, его первого зама, оказывались за чертой. И с каждым в новом году будет — а может, и не будет, — заключен контракт. Пока только на год. Коротич, при случае, не забывал упомянуть, какие материальные блага вот-вот обрушатся на редакцию. Мало кто знал, что договор с издательством «Правда» — кабальный, что две трети дохода от журнала по-прежнему будут поступать в кассу КПСС. Люди ожидали манны небесной. И в этой обстановке тревоги, неопределенности, возросших аппетитов и простой, естественной надежды на лучшее будущее, свойственной человеку, людьми легко было манипулировать. Первым дрогнул «женский батальон» Юмашева — но это понятно. А вот что заставило Владимира Чернова поставить свою закорючку под «письмом коллектива»? Почему он вместе с другими выразил любовь и преданность начальству — вот это обескураживало. Но ни о верноподданном «письме коллектива», ни о том, кто из моих друзей его подписал, я не знал.

Все происходило слишком поспешно. Иногда мне кажется, появись какой-то люфт во времени, позволяющий обдумать, взвесить, я бы мог поступить иначе — и это пугает.

Прилетев, я тут же, едва ли не в тот же день оказался в редакции на праздничной встрече в зале, где собирались летучки и заседала редколлегия: теперь тут была вся редакция. Внешне — улыбающиеся лица, ощущение предновогодней таинственности, но шутки какие-то деланные, а улыбки осторожные, с оглядкой. Расселись. Коротич произнес короткую банальную речь по случаю праздника.

И вдруг — не помню, кто был первым, несколько человек, один за другим, прошли к столу, за которым сидел главный редактор, и положили перед ним заявления об уходе.

Всю ночь я размышлял, как поступить. Я не знал подробностей, деталей, лишь в основе своей ухватывая смысл происходящего. Я не понимал, почему Коротич не хочет сделать результаты аудиторской проверки достоянием гласности. Если Лев Гущин чист, пусть об этом узнают все. Но если факты скрываются? Значит… А может быть, у главного редактора есть основания беспокоиться не только о судьбе своего заместителя? И что за личности все плотнее сжимают кольцо вокруг самого Коротича? Какие-то темные лошадки. Там, наверху, большие перемены — Янаев с компанией а тут, в редколлегии, зеркальное отражение тех перемен? Но если ушли мои товарищи, с кем же я остаюсь? Однако не обо мне речь — с кем остается Коротич? И если завтра уйду я, то наша редколлегия превратится полностью в партийный орган. Да это же маленький «коммунистический переворот». И поразительна легкость, с какою наш Виталий Алексеевич, кумир редакции и миллионов читателей, наше знамя, согласился расстаться с нами. «Ну, кто? Кто еще?» — восклицал он нервно. Как будто выступающих выкликал на летучке.

А я? Я сидел, как и все, молчал, наблюдал эту сцену. Но теперь-то ночь прошла, было время подумать. Неужто я один пишу такое заявление.

Так я незаметно для самого себя уже давно что-то набрасывал на листке — мое заявление об уходе из «Огонька».

Утром я принес его в редакцию и, не заходя к главному редактору, отдал листок его секретарше.

Любопытно: в августе в Дагомысе я познакомился с Павлом Глобой и его женой Тамарой. Записал беседу с ними — астрологический прогноз не личности, а целой страны и назвал его: «Полет над пропастью». Никто не хотел его опубликовать, даже «Огонек». Его напечатали только в «Новом русском слове», в Нью-Йорке, а единственный экземпляр газеты, который я вез с собою, остался у Леона Измайлова, моего попутчика по самолету. Но поразило меня не столько точность, с какою предсказывали нам катаклизмы эти очаровательные люди, сколько — моя личная судьба, известная им заранее. Тамара, когда я в шутку попросил ее порассуждать на эту тему — за пределами официальной беседы, — сказала: «Знаете, а ведь вы уйдете из „Огонька“. И еще в этом году». Я рассмеялся — подобное не входило в мои планы. Но эта милая колдунья сообщила мне и то, чем я буду заниматься после «Огонька». «Что-то фантастическое, не рациональнее, — сказала она, силясь выразить мысль. — Вы будете что-то писать, но не в жанре журналистики. С нею вы практически расстанетесь».

Под занавес 1990-го года я успел выполнить задуманное не мною, а когда остался без работы, то началась действительно отстраненная от реальности жизнь, если под реальностью понимать грохочущие на московских улицах танки, группу заговорщиков с унылыми физиономиями, президентов — уходящего со сцены и на нее вступающего, в окружении никому не известных личностей, иные из которых будут потом упражняться, как и я, на литературной ниве. Сам себе я казался плодом моего воображения, если все они, которые на экране убивают друг друга, — реальность. Меня как бы и не было, хотя я сидел в избе на краю Владимиро-Суздальского ополья, у реки, за которой уступами уходила на север стена дремучего леса. На допотопном «ундервуде», подремонтированной мною пишущей машинке моего сына, я начал эту перевернутую вспять фантазию на темы собственной жизни, а теперь заканчиваю ее, в духе перемен, с помощью новейшего «Пентиума», мудреной, сказочной вещицы, непостижимой уму.