Темная ночь
в кафе «Каренина»
Погода была отвратительная, подгоняемые ветром струи дождя бились в окна, барабанили по дощатому настилу boardwalk, отступали и снова пытались силком прорваться внутрь. Два красных фонарика на цепочках у входа раскачивались и крутились, как кометы. Черное небо слилось с разбушевавшимся океаном, а официанты — с гостями.
На маленькой втиснутой в угол эстраде пианист и гармонист в пятнадцатый раз исполняли «Подмосковные вечера», вынужденно прерываясь, чтобы осушить подносимые им в знак благодарности стопки со «Столичной». Гармониста Бог создал для игры на аккордеоне: он был низенький, коротконогий, но широкоплечий и мехи растягивал до предела. И почти не пьянел. Пианист, немолодой, тощий, с длинными жирными волосами и крючковатыми пальцами, держался хуже. В остальном же все было так, как и должно быть. Толчея, кто-то матерился, кто-то читал вслух письмо от невесты из Москвы и плакал, кто-то пытался рассказать анекдот, но его то и дело перебивали. Заскочили, но только на минутку, две молоденькие проститутки из Минска, совсем еще девочки, их прислали из соседнего борделя за водкой. Для толстяка Григория, хозяина автозаправки, и двух его спутниц они за сотню станцевали и спели «Школу танцев Соломона Кляра», за что получили по стопке сверх нормы. Рышек выдал девчонкам картонный ящик со «Столичной», и они отправились обратно, работать.
Гармонист запел «Темную ночь», и зал на минуту притих, потому что это была песня из кинофильма «Два бойца», где ее пел всенародный любимец, легендарный Марк Бернес.
А я сидел с Клаусом Вернером за служебным столиком Рышека у окна с видом на темноту. Клауса я сюда притащил, потому что он, хоть и бывал в Москве, на Брайтоне никогда не был, а коли уж взялся за этот фильм, то ему следовало как минимум ощутить здешнюю атмосферу и поесть сибирских пельменей. И не только пельменей: время от времени Рышек подбрасывал нам блюдо с копченой рыбой — камбалой, угрем или лососем; ну а еще мы пили. Я больше, Клаус меньше; я нервничал и доказывал, что необходим еще один флешбэк, и снять его нужно в Варшаве, а он упирался, что нет, тех, что уже есть, достаточно, и вообще это анахронизм, и его с души воротит, когда камера наезжает на лицо актера, наплыв — это прошлый век. Да, он знает и понимает, что мы живем одновременно в нескольких разных временах, без детства нет старости и наоборот, но в фильме вполне можно обойтись обрывком диалога или старой фотографией в газете.
Я убедился, что для него главное — не искусство, а бабло, поскольку он хотел ограничиться еще только тремя съемочными днями в Нью-Йорке, а все остальное снимать в Торонто, который давно уже в фильмах успешно изображает Ист- и Гринвич-Виллидж, и обходится это намного дешевле; ехать в Польшу, считал Клаус, значит бросать деньги на ветер. Хуже того, его поддерживал молодой, но уже номинированный сербский режиссер, который успел получить добро на следующий фильм по запискам охранника Милошевича и завлек на главную роль звезду. Но я просил, умолял, чуть не плача доказывал, что без нескольких сцен в Польше, куда Джези приезжает подписывать «Раскрашенную птицу», обойтись просто невозможно, возьмите тех же греков: судьба, ловушка и проклятие уже стучатся в дверь.
Ну и сейчас в «Карениной» Клаус между «Эх, раз, еще раз» и «Очи черные», между копченым угрем и осьминогом спросил, не составит ли мне труда объяснить ему то, чего он абсолютно не понимает, а стало быть, и зрители не сумеют понять. Зачем, на какие шиши и по какой причине — если отбросить сантименты — Джези поехал в Польшу? Ведь каждый человек, как известно, чего-то одного боится больше всего в жизни. А Джези все время дрожал от страха, что кто-нибудь наткнется на забытую деревушку. И выйдет на явь главная ложь: что он не имеет ничего общего с мальчиком из «Раскрашенной птицы». И, напротив, польские крестьяне хоть, возможно, и не были ангелами, но всю войну его с отцом и матерью прятали… не сказать, что из любви и задаром, и все же.
— И поэтому, — продолжал Клаус, — в особенности после разоблачительной статьи в «Village Voice», инстинкт самосохранения должен был заставить его держаться как можно дальше от родного отечества. Только вернуться на родину ему еще не хватало!
Рышек подбросил копченого угря и покропил его лимоном, а я, пробиваясь сквозь бурю, бушующую за окнами и внутри заведения, сказал, что никакой загадки тут нет, все очень просто, во-первых, с чего Клаус взял, что каждый должен вести себя рационально? Особь под названием человек сама напрашивается на несчастья и безудержно тянется именно к тому, чего больше всего боится. И кто-кто, а уж Джези тут любому мог дать фору и, можно сказать, стал в этой области крупным специалистом. Любил испытывать судьбу на прочность, доказывать, что не предопределение правит бал, а только и исключительно случай. Иначе зачем ему было ночью бродить по Гарлему, почему он покончил с собой в ванне, хотя всю жизнь боялся воды? Зачем, панически опасаясь милиции, оттрахал в Лодзи жену милиционера, и тот его чуть не пристрелил, во всяком случае, гнался за ним с пистолетом, а ему после этого пришлось переодевать брюки? Зачем в деревне, где прятался с родителями, нарушил строжайший запрет выходить из дому и побежал на замерзшее озеро кататься на коньках, а там на него напали крестьянские дети, повалили «жиденка» на лед и принялись стаскивать с него штаны, чтобы своими глазами увидеть, что такое пресловутое обрезание. К счастью, его крики о помощи — и не почтенное католическое «матушка!», а компрометирующее «мамеле!» — услыхал сын хозяев, у которых семья пряталась, и, поскольку был старше и сильнее, прогнал озорников.
Зачем сказал двенадцатилетней дочке соседей, что никакой он не Косинский, а еврей Левинкопф? Она, испугавшись, ляпнула родителям, а те, испугавшись еще больше, побежали к Косинским жаловаться. Они-то, конечно, понимали, что, если какой-нибудь недоумок полетит с этим к немцам, всю деревню сожгут дотла. Что было лучшей гарантией их порядочности. Впрочем, Джези потом за этот донос на девчонке отыгрался, изобразив ее в книге сексуальной маньячкой, совокупляющейся с отцом, братом и вонючим черным козлом.
— И это только во-первых, — сказал я Клаусу, — а сейчас будет во-вторых: прочувствуй ситуацию.
В бутылке «Столичной» на нашем столике водки осталось на донышке. Гармонист пел хриплым голосом, что «ни церковь, ни кабак — ничего не свято! Нет, ребята, всё не так! Всё не так, ребята…»
Ветер то усиливался, то стихал, это уже не ветер был, а ураган, да и меня тоже несло со страшной силой.
— После того как в Нью-Йорке на него обрушились с разоблачениями, он попытался защититься в «New York Times», но эта попытка имела роковые последствия — она только ухудшила положение. Косинский остался Косинским: ставки в игре повысились. Неужели великая и непорочная газета дала маху? Конечно же, вся пресса, да и телевидение, потирая руки, набросились на «New York Times»: мол, якобы самая приличная газета на свете вопреки бесспорным фактам защищает своего дружка. А дружок этот почему-то не спешит привлечь «Village Voice» к суду за клевету. И так мелкое дельце раздулось в большое общеамериканское дело. Джези утверждал, что в суд не обращается потому, что вырос в тоталитарном государстве и всегда будет защищать свободу печати, даже вопреки собственным интересам и до последней капли крови, но этим его словам уже совсем мало кто поверил. Вдобавок перестали говорить о постановке его «Страсти» на Бродвее и отменили рекламную поездку по Германии. Теперь ему больше всего требовались две вещи:
1. Как можно скорее исчезнуть.
2. Добиться хотя бы слабенького успеха.
А такой успех — и отнюдь не слабенький — ему сулила Польша. Поляки сами его пригласили, а то, что произошло в Америке, на берегах Вислы никого не волновало, не волнует, да и вряд ли станет волновать.
И пожалуйста, вдруг, после многолетних неистовых нападок — как его только не называли: и гнусным пасквилянтом, и грязным клеветником, и подонком, восхищающимся эсэсовцами! — вдруг на родине все на коленях, прямо тебе Каносса. Мало того, что триумф, еще и возмездие, и нешуточное! — кто же способен отказать себе в реванше? Разумеется, он понимал, что властям его приезд в конце восьмидесятых на руку: для них это лишняя возможность смыть позор военного положения, доказательство, что о постыдных гонениях забыто раз и навсегда и двери перед ним открыты, реверанс перед Европой и обращенный к мировому еврейству призыв раскошелиться. А также заслуженная оценка, правда — увы! — с опозданием, колоссального международного успеха еврея, притом польского еврея, или даже: поляка, хоть и еврея… да только у него были другие заботы, поважнее.
Рышек заменил бутылку, зал легонько кружился, гармонист жаловался, что «и ни церковь, ни кабак — ничего не свято!», две старые женщины в париках пустились в странную пляску, какие-то люди с багровыми лицами и мутными глазами им хлопали.
— Рруз…ррузумеется, — продолжал я (почему-то мне было трудно выговорить это слово, и я повторил его в третий раз — тут получилось), — разумеется, он все это понимал, но, взвесив все «за» и «против», решил, что овчинка стоит выделки. Уж в чем в чем, а в своей способности выкручиваться он не сомневался. Ну и вдобавок, что ни говори, это было сентиментальное путешествие, а такими вещами, Клаус, нельзя пренебрегать.
В Польше выходит его книга, и она уже не пасквиль, а шедевр. До сих пор автора обливали грязью, не издавая книги, — так было проще.
Ну и еще одна мелочь — как знать, не самая ли важная: понятно было, что отголоски триумфа долетят до Нью-Йорка. И риск особо большим не казался, Джези был уверен, что жители глухой деревни, даже если до них дойдут какие-то слухи, во-первых, с его персоной их не свяжут, а если и свяжут, то приехать в столицу не отважатся. Он — слишком высоко, Домброва — слишком далеко, прошло полвека, следы стерлись… Оттого это для него и было как гром с ясного неба.
— Вот именно, — сказал Клаус. — То есть он поступил глупо, безрассудно, повел себя как идиот, который пытается что-то доказать.
Я стал уговаривать его выпить еще стопочку. Дождь забарабанил в окно с такой силой, что мы оба невольно отшатнулись. Я указал Клаусу на две крупные голые фигуры, кажется, мужскую и женскую, которые перебегали boardwalk, направляясь к океану. Мы проводили их взглядом, и я спросил у Клауса, как он считает: решение этих двоих искупаться в ледяной воде во время шторма — более или менее рационально, чем решение Джези поехать в Польшу? Клаус выпил, поперхнулся, пожал плечами и сказал:
— Все, абсолютно все, о чем ты рассказал, от начала до конца, гроша ломаного не стоит, потому что получилось совсем по-другому.
Я обрадовался, что и ему нелегко выговаривать кое-какие слова (например, он не сразу справился с выражением «гроша ломаного»), — пустячок, а приятно. У музыкантов был перерыв. Ветер заглушал шум в зале — то с большим, то с меньшим успехом. С минуту мы сидели молча; не знаю, о чем думал Клаус — смотрел он в темноту.
— Обычно по вечерам здесь очень тихо и спокойно, — сказал я. — В смысле, снаружи. Пахнет океаном, ветерок приятный, и видно звезды.
— Интересно, куда попрятались чайки, — пробормотал он. Внезапно, уже не дожидаясь уговоров, допил водку и рассмеялся: — Им инстинкт подсказал, что надо спрятаться, а у него инстинкт подкачал.
— Верно, — сказал я, — получилось не так, как Джези запланировал. Но, возможно, не он ошибся — рассуждал-то он логично, — а судьба так распорядилась, к примеру, расставив полвека назад ловушку.
Ну скажи, дорогой Клаус, разве это не идеальный материал для фильма? Черт бы тебя подрал, разве это не соблазнительно, не сексуально? Представь себе сцену: Джези в Варшаве, в издательстве «Чительник» на Вейской улице подписывает свою книгу. Такого в Польше еще не видели: толпа как на демонстрации, тысячи людей выстраиваются в очередь, чтобы получить автограф писателя. Еще бы: в этом этнографическом заповеднике, в привислинской глухомани появляется возможность приблизиться или даже прикоснуться к мировой знаменитости, чья рука пожимала руку Киссинджеру, Уоррену Битти, Дайане Китон, Курту Воннегуту. Возможность купить загадочную книгу, которая уже разошлась в миллионах экземпляров по всему свету, — нужно только, получив номерок, отстоять очередь.
И вот начинается сказка: он подъезжает… Да как подъезжает… Черный лимузин, длинный, с американским флажком, костюм, ослепительная рубашка, польские писатели за столиками в кафе «Чительника» корчатся от зависти, да хрен с ними, с этой швалью. На него устремляются взгляды затаивших дыхание читателей в длинной очереди, а затем — взрыв любви, восхищения, восторга… да только восторг, еще до того подогретый показанными по телевидению интервью, оказался такой силы и такого масштаба, что пробудил спящих демонов, постучавшись в ту самую глухую деревню. И двое бывших подростков, то есть сын хозяина, у которого прятался Юрек с родителями (по воле случая тот самый, что спас Юрека, когда с него на катке стягивали штаны), и сын соседей, брат невинной шлюшки из книги, так вот, эти бывшие мальчишки сели в один поезд, потом пересели в другой и прикатили в Варшаву. Не для того, чтобы обвинять, упаси Бог! Они были хорошие люди, да и книжку не читали, им дела до нее не было, — и вообще знать не знали, что именно в тот день их взяли напрокат эринии. Но конечно же, конечно, на благодарность рассчитывали. Потом они говорили, что им бы хватило простого «спасибо», однако, надо думать, ждали большего: богатей из Штатов мог бы им кое-что подкинуть за такой пустяк, как спасение жизни…
Видишь, Клаус? — смотри, как они пристраиваются к очереди, потеют, толкаются, наконец подходят, представляются: это мы! И тут Джези, великий Джези, всегда превосходно собой владеющий, при виде материализовавшегося сонного кошмара растерялся. Я не говорю, что ему следовало тут же со слезами броситься их обнимать, но он даже не встал, только сидя протянул руку и сказал, что его родителей нет в живых. А они ему, что их родители живы. Он подписал книжки, за которые они заплатили, вот и все. Ну да, жена взяла у них адрес и пообещала, что они с Джези отзовутся, но они не отозвались. Так что оба бывших его сотоварища по аду вслух посетовали (а кое-кто подслушал), покрутились немного и вернулись домой, и вот так вот деревушка Домброва-Жечицкая появилась на карте.
Я произнес этот монолог с жаром, у меня даже грудь заболела — так сильно я в нее бил кулаком.
— Скажешь, плохая сцена, а, Клаус? — спросил я отдышавшись. — Джези после встречи с ними запаниковал. Многие считают, что это стало одной из причин самоубийства: нового и еще более сокрушительного разоблачения ему бы уже было не выдержать. Но если так оно и есть, то Джези в очередной раз ошибся: история эта долго оставалась чисто местной, варшавской, то есть провинциальной, и триумфального шествия по Польше, где его буквально на руках носили, не прервала.
За океан эта некрасивая история приплыла только лет через пятнадцать, но тогда на нее уже никто и внимания не обратил. До того вышла его последняя книга, «Затворник с 69-й улицы», которую он писал семь лет и которая должна была доказать, что он — большой писатель и пишет сам, без посторонней помощи, но, на беду, книжка получилась ужасная, рецензии были разгромные, а серьезные журналы, такие как «New York Times», «Newsweek» или «Time», вообще не пожелали ее заметить. А потом и Джези не стало. У Нью-Йорка короткая память, история Джези вообще перестала вызывать эмоции, и это, пожалуй, самое печальное.
— Это изменится после нашего фильма, — перебил меня Клаус и клятвенно пообещал, что эту сцену мы снимем, но сейчас ему нужно бежать, у него встреча с Ириной, у них любовь.
— С какой Ириной?!
— С той, что играет Машу, — ответил он.
Я ничего об этом не знал и онемел, но ненадолго.
— Почему же ты ее сюда не привел?
— Я хотел, — признался он. — Хотел. Но она не захотела. Сказала, хватит с нее России и русских.
Он полез за бумажником, Рышек его остановил: мол, ни в коем случае, — ну и он попрощался, встал, пошатнулся, но до двери все-таки доковылял, прихрамывая больше обычного. Вихрь с дождем и шум океана ворвались внутрь. Клаус упал и по ступенькам скатился в лимузин, который терпеливо его ждал. Рышеку пришлось побороться с ураганом, но он победил, закрыл дверь и призвал к порядку официанта — бывшего директора атомной электростанции, который, проклиная утраченную должность, блядство жены и подлость Путина, отказывался брать деньги у двух старых женщин — гордость ему, видите ли, не позволяет. Зато Рышеку позволила — он деньги взял и снова подсел ко мне.
— Я ему еще раз сказал, что он блестяще сыграл Валентия. Роль-то поганая, — махнул рукой Рышек. — Я, конечно, понимаю, ты ее написал на потребу американских евреев. — Он опять принес блюдо с копченой камбалой, но у меня уже кусок не лез в горло. — Я немного послушал, о чем вы тут трепались, и так тебе скажу: мне понятно, ради чего Джези туда поехал. Отплатить, или, если угодно, отомстить, или взять реванш, да как ни назови, — от этого рождается глубокое и прекрасное чувство, которое наполняет жизнь смыслом и является главным двигателем цивилизации.
А за окном разыгрался настоящий шторм. Океан подступил совсем близко и угрожал. Он был уже не черный, а испещренный белыми лохмотьями пены. Пляж он заглотнул, а остатки песка вперемешку с дождем лупили по стеклам.
— Взять, например, моего отца, — Рышек наполнил наши стопки. — Он был директором крупного предприятия, очень крупного, и не последним человеком в партии. В один прекрасный день товарищи его вышвырнули и отправили заведовать кладбищем.
Две голые корпулентные фигуры бегом пересекли boardwalk со стороны океана.
— Русские, — буркнул Рышек. — Никому с ними не справиться. Так вот, отец мой составил список и прилепил у себя на стену. А стены были из черного мрамора: когда приходил мрамор для надгробий заслуженных деятелей, папаша половину присваивал. В квартире у него почти все было из черного мрамора: стены, обеденный стол, письменный, подоконники. Вроде бы красиво, но смахивало на склеп. Отец жил один, мать от него сбежала, но он твердо решил исполнить задуманное. Бросил пить, принимал витамины, занимался аэробикой и ждал, пока кто-нибудь из этих его товарищей помрет. Хоронил он их в самой сырой части кладбища, гробы опускал прямо в воду. А потом ставил галочку в своем списке. Он их всех пережил, потому что был упертый и чувствовал себя орудием справедливости. Когда похоронил последнего, снова начал пить и вскоре умер, потому что потерял мотивацию, но перед тем женился, чтобы квартира не досталась государству.
— Выпьем за него, — сказал я.
Мы выпили, и я порадовался, что успел побывать в туалете — сейчас я б не дошел.
— Это месть, это я уважаю, но ты мне объясни, зачем немец делает этот фильм.
— Господи, еще одному потребовались объяснения. — Я запил водку любимой Сталиным, самой полезной на свете водой «Боржоми».
— Почему Джези затосковал по Польше, мне понятно. Америка ему дала поджопник, а Польша сама лизала жопу, чего уж яснее. Потому он и полюбил вдруг все польское вкупе с Ярузельским, еврейским районом в Кракове и этой Уленькой, кстати, чудесной. Вроде бы она хотела родить ему ребеночка, Фонарь, извозчик, ты его знаешь, рассказывал, будто возил ее с его спермой по врачам, но ничего у них не вышло, он не смог или не захотел. Возможно, вообще Джези из-за этой травли сломался, как-никак вся Америка на него набросилась. Знаешь, как оно: вперед, ребята, трое на одного! А может, без жены жизни себе не представлял, кстати, ты слыхал? — поговаривали, будто он был у нее на крючке, будто она знала про него что-то страшное, по-настоящему страшное, похуже, чем история с этой деревушкой. Или вообще ему все осточертело, потому что у него вставать перестал. Одному Богу это известно. А вот его близкий друг Мачек сказал, что он надумал официально жениться на этой своей гражданской жене, только когда уже окончательно решил откинуть коньки, то есть покончить с собой, и что она последние два года постоянно носила при себе пузырек с ядом — для него.
Хотя как знать… может, он правда любил эту свою жену, или Улю, или хер знает кого, я уже сам запутался. Короче, его я в принципе понять могу, а вот немца — нет, бабла на нем он уж точно не заработает. Хочет отомстить и представить Джези еще большим мерзавцем, чем он был, испоганить память о нем? — это вроде логично, это подходит. Из-за нашего дорогого писателя русская жена немца оказалась в инвалидной коляске. Она-то сама молчит, ничего не хочет рассказывать, объяснять, никому — и уж тем более Клаусу — ни слова. Вроде бы с ним развелась по собственному желанию, то есть не на Джези в обиде, а на немца… но для меня это слишком сложно.
Рышек задумался и закрыл глаза. Музыканты прервались, чтобы выпить, а я вертел в руке стопку и слушал, как ревет океан, как стонет под напором ветра окно и все заглушает своим гомоном и топотом нетрезвая толпа. Я думал, Рышек заснул, но минуту спустя он открыл глаза.
— А если честно, мне это пофиг. Я прямо сейчас, вот только что, решил: женюсь на Ольге, сто процентов женюсь и кончаю рваться в кино. Ольга толстая, но меня обожает.
— Ты прав. Мне тоже с Клаусом тяжело… скажу тебе напоследок только еще одно. Клаус говорил, что ничего лучше, чем с Машей, у него в жизни не было, и он хочет еще раз это пережить, заново посмотреть, даже на то, как лучшее превратилось в худшее. Хочет, например, увидеть, где совершил ошибку.
— А может, он просто любит кино, — задумчиво проговорил Рышек.
— Возможно, — согласился я.
— А он хоть платит этой Джоди, которая возит коляску с его бывшей женой?
— Я не спрашивал. Джоди и без него богатая. Джези ее в свое время тоже изрядно помучил, может, потому она и предложила помочь Маше, жертвы любят держаться вместе. Любовь — дело тонкое… нет, скажешь?
— Я играл в «Ромео и Джульетте», — подтвердил Рышек.
— А может быть, немец верит в чудо, верит, что, если Маша увидит себя на экране, она испытает шок и поймет, какой он был потрясающий мужик, поймет, что ошиблась, неправильно оценила ситуацию.
— Ну уж нет, чудо, конечно, всегда возможно, но Маше сейчас сильно за сорок, воскресать в таком возрасте вряд ли имеет смысл. Вдобавок Клаус теперь спит с Ириной, этой, которая играет Машу, на фиг ему оригинал.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, и все тут.
Из дождя и тумана снова вынырнули две белоруски, перед входом выбросили скелеты зонтов и выпутались из резиновых плащей, какие носят рыбаки. Синие от холода, на лице разводы туши, накладные ресницы отклеились, помада размазалась — ни дать ни взять заплаканные семиклассницы.
Рышек усадил их за наш столик, принес очередной ящик с бутылками, поставил на пол, они хотели сразу бежать обратно, но Рышек буркнул, что не горит, налил им водки, отошел почти твердым шагом и вернулся, неся блюдо с копченой рыбой. Они набросились на рыбу жадно, как чайки, выхватывая друг у дружки лучшие кусочки, и тут опять грянула музыка.
Теперь состязались две гармони, какая-то женщина, крича, что хочет домой, отбивалась от троих мужиков, одного из них, в элегантном костюме, стошнило на пол, но он немедленно бросил сотню уборщице. «Азиаты долбаные», — пробормотал Рышек. Кто-то запел: «Ты жива еще, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет…» Гармонисты, один за другим, подхватили: «…Пусть струится над твоей избушкой тот вечерний несказанный свет».
Это было «Письмо матери» Есенина, любимая песня урок в лагерях Советского Союза, или России, кому как угодно. Белоруски тоже знали слова и присоединились. Теперь пел уже весь зал:
И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
— Как в церкви, — усмехнулся Рышек.
Сейчас-то я понимаю, что это покажется странноватым… да, верно, я был здорово пьян, но не до полной отключки, и, честное слово, клянусь, к нам тогда подсела та самая тетка, что приехала из Москвы искать сына, села и поставила рядом со стулом пластиковый пакет «Мальборо», формат А4.
— Это было чудо, — сказала она. — Обыкновенное чудо. — Рышек налил ей полную стопку, а белоруски подставили свои. — Чудо, что сынок мой нашелся. Послезавтра возвращаемся в Москву, я его забираю. Ну скажите сами, разве это не Божье произволение? Когда Захарка собрался сюда ехать, я его отвела к Соломону Палычу, зубному врачу. Сыночек мой у чеченцев в яме все зубы потерял. А лучше Палыча в Москве нет зубного врача, и попасть к нему жуть как трудно. К счастью, одна знакомая бабулька — она ему деревенские яйца носила — замолвила за нас словечко, и он согласился принять Захарку моего без очереди и предложил на выбор: либо платиновый мост, либо позолоченный, либо железный. Мы попросили самый дешевый, железный, в долг — у нас уже ни копейки не было. Всё истратили, последнее — Захарке на билет. И Палыч сделал — просто загляденье.
У белорусок слезы текли по щекам, а весь зал разливался:
Я по-прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том,
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.
— И если б не эти зубы, Игорь, ну, тот, что ходит по пляжу с детектором и ищет автомобильные ключи или мелочь, ни за что бы сыночка моего не определил и не откопал. Головушка-то всего один денек пролежала в песке и нисколечко не попортилась, — она показала на пластиковый пакет. — Закопали ее прямо возле деревянного помоста, там, где спуск на пляж из этой самой «Карениной».
— Я слыхал, — кивнул Рышек. — Но не знал, что это ваш сын. Значит, не простили ему.
— Да это ж не люди, звери. А зверь разве кому простит? Хорошо еще так закончилось, мог же ведь без следа пропасть, а так упокоится в родимой земле. Говорят, Иринушка, невеста его, за которой он на свою беду сюда приехал, в кино снимается. Видать, так Господь распорядился. — Выпила еще стопку «Столичной», подхватила пластиковый пакет и ушла.
И молиться не учи меня. Не надо!
К старому возврата больше нет.
Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне несказанный свет.
— Господи, — сказал Рышек. — Как же наша Иринка этого своего Захара любила! Ночи напролет обжимались где ни попадя, на чердаках, в парке. А когда его забрали в армию и отправили в Грозный, она решила, что он не вернется, и надумала топиться. Села на берегу Москвы-реки и считает на ромашке: прыгать — не прыгать. Вышло прыгать, но тут рядышком присел бездомный пес, черная дворняга, посмотрел на нее человеческими глазами, будто все понимает, положил морду ей на колени, и получился между ними тайный договор, какой только между человеком и зверем возможен.
— И не прыгнула?
— He-а. Ждала, ждала и дождалась: на Белорусском вокзале выходит из метро, исхудалый, поседевший, он или не он? Он! Она в слезы, теперь от счастья. И было счастье, покуда не поехала сюда на заработки, ну а дальше… сам понимаешь.
— Бордель.
— Этот, по соседству. А один старичок написал Захару письмо, и нате пожалуйста, вдруг ключ в замке поворачивается, дверь ее комнатушки открывается, стало быть, клиент пришел, и она, не глядя, говорит как положено: «Вон там душ». Но в ответ тишина, ни шороха, ни звука. Повернула голову и… что тут рассказывать. Он. Упал на колени. А она как бросится на него, по лицу колотит, по голове, ногами. У него уже кровь из губы каплет, но сдачи не дает, только твердит: «Моя вина, нет мне прощенья, но как я мог знать, откуда…» Тогда и она — бух на колени, руки ему целует, говорит: «Прости». И так они плачут, обнявшись. Потом второй в ее жизни мужчина, а здешний охранник, приносит одежду, еще московскую, заработанные деньги — триста двадцать без малого долларов — и паспорт. Оба, первый и второй, что-то друг другу обещают, и вот уже Захар с Ириной на улице.
Она перед Захаром оправдывается, мол, плохо выглядит, в лице небось ни кровинки, три месяца ведь не была на воздухе. Садятся в метро, маршрут F, пересаживаются на Четырнадцатой улице, и вот они уже на Манхэттене, в квартире с видом на реку Гудзон. Там жила русская старушка с двумя дворняжками, тоже престарелыми, и сыном-профессором, преподавателем поэзии в Колумбийском университете. Тем самым, который потом устроил Ирине стипендию на актерском отделении. И этот профессор показал, что́ где, рассказал, как и за сколько ухаживать за его матерью. И открыл перед Ириной ее собственную комнату, запирающуюся изнутри.
Ну и они с Захаром заперлись, Захар ее ласкает, но не целует, снимает, понятное дело, штаны, и она тоже раздевается, у него мягкий, но она-то знает в этом толк, так что у него твердеет, однако перед тем, как войти, он шарит по карманам брюк и достает презерватив. Ну а она ему, естественно, на это: так, значит, СПИДа боишься, брезгуешь, — и у него мягчеет. Он встает, надевает штаны, закуривает сигарету, бегает взад-вперед по комнате, а она твердит — сперва тихо, потом кричит: брезгуешь, брезгуешь!
И тогда он убежал. С концами.
— А откуда ты все это знаешь?
— А оттуда, что я не брезговал. — Рышек задумался, налил себе и мне. — Послушай, я тебе кое-что скажу. Когда-то я играл барона Тузенбаха в «Трех сестрах».
— Знаю, и прекрасно играл, я видел.
— И смотри, что я придумал. Тузенбах должен носить очки! Никто раньше не докумекался, даже Чехов. Барон до безумия, без памяти влюблен в младшую сестру, тоже, кстати, Ирину. Ну и она в конце концов соглашается выйти за него замуж. Соглашается, хотя его не любит. От отчаяния и тоски. Лишь бы убежать из этого чертова захолустья. И честно ему говорит, что будет послушной, верной женой, но никогда его не полюбит. И потом, когда этот сукин сын Соленый вызывает барона на дуэль, барон, то есть я, перед дуэлью снимает очки. Сечешь? Снимает и оставляет. А без очков он фактически слепой, но идет стреляться.
Мы оба выпили.
— Никакая это не дуэль, понимаешь, это самоубийство. Он знает, что она никогда, никогда в жизни его не полюбит, а раз так, ему вообще больше жить не хочется.
— Возможно, — сказал я. — Ну и что?
— Ну и то, что, подозреваю, Захар придумал что-то вроде этого и нарочно дело с лопатами завалил… Понимаешь, лопаты эти пришли морским путем из Москвы, и были они не столько из стали, сколько из обогащенного урана. И он умышленно завалил все дело, донес или еще как-то, потому что хотел, чтоб его прикончили. Потому что знал, что ни она ему не простит, ни он ей. Хотя оба не виноваты. Так я считаю. А ты как думаешь?
— Возможно, и так, — сказал я. — Но ты, Рышек, романтик.
— А это уже другой разговор. Но на Ольге я так или иначе женюсь.
Мы оба выпили, и я попытался встать, но упал. Потолок кружился, а зал пел. Белоруски подхватили меня под руки.