Александр Первый: император, христианин, человек

Глуховцев Всеволод Олегович

Глава 9. Возвращение

 

 

1

Привычка к славе и восторгам окружающих была не единственной, обретённой государем в победные годы. Победа далась чудовищным трудом – Александр, и без того вынужденный не лениться, втянулся в рутинную, непрекращающуюся изо дня в день работу, и дела, ожидавшие его дома, были естественным её продолжением. Поменялось поле действия – а труд, эта царская каторга, остался прежним. Будни, будни, будни… Тысячи вопросов, проблем, забот: военных, экономических, политических, духовных. И всё это решают кадры – как ни относись к автору сего афоризма, приходится признать, что в данном случае он был прав.

К концу 1815 года состав Кабинета министров значительно переменился. Традиционно в бюрократической системе Российской империи первым среди равных считался пост министра внутренних дел, но за время зарубежных вояжей государя он сам собою отошёл в тень, а главными сделались международные отношения; фактически ими руководил сам император, но официально в министрах некоторое время продолжал числиться Румянцев: об этом говорилось выше. Из неких политических, да и просто человеческих соображений, Александр считал нужным держать больного и пожилого канцлера на службе… однако, это, помимо того, что выглядело не вполне логичным, было и реально неудобным – тем более неприемлемым стало накануне Венского конгресса, мероприятия важнейшего и сложнейшего. Именно тогда де-юре и оформилось существующее статус-кво: 10 августа 1814-го министром иностранных дел был назначен Карл Нессельроде.

Карлу Васильевичу суждено было установить рекорд, держащийся и поныне, вот уже более полутора столетий: граф прослужил в министрах без нескольких месяцев сорок два года. Без малого полвека, трём императорам сумел отдать дворянский долг (последнему, правда, Александру II, отдавал совсем недолго, будучи уже вполне пожилым и болезненным человеком, практически повторив судьбу Румянцева… к тому же упустившим контроль над ситуацией – поражение в Крымской войне стало следствием удручающих провалов русской дипломатии)… Тогда же, в 1815-16 годах Карл Васильевич был на жизненном взлёте: тридцать пять лет – цветуще-зрелый возраст по тем временам. Правда, формально весь карьерный рост остался уже позади… но сама жизнь только начиналась! Министра ждал целый мир интриг, страстей, изощрённых дипломатических поединков, награды, высокие титулы… словом, много, много всего.

Министерство же дел внутренних по-прежнему возглавлял Осип Козодавлев; и предстояло ему делать это ещё до 1819 года – общий министерский стаж немалый. Козодавлев не такая уж заметная фигура в русской истории, но руководителем он был, вероятно, неплохим, энергично поощрял развитие промышленности: даже по сведениям, признаваемым неполными, число мануфактур в России с 2415 в 1812 году возросло до 3160 в 1814-м [32, т.5, 152], в действительности же их стало гораздо больше… Резона менять министра Александр не увидел.

А вот в военном министерстве изменения произошли. Генерал Горчаков вновь – третий раз в жизни, подумать только! – оказался подозреваем в растрате казённых сумм. Теперь основания нашлись более, чем серьёзные, ряд крупных военных чинов взяли под арест, да и без того царь был недоволен министром: на нём возлежала задача снабжения воюющей армии (провиант, обмундирование, боеприпасы и т. п.), и с этой задачей он справлялся плохо.

Происходило ли это оттого, что часть государственных ресурсов оседала в личных генеральских закромах, или же просто по нерадению?.. – вопрос, так и оставшийся вопросом, и теперь, спустя столетия, вряд ли есть смысл возобновлять его. С грехами генерал-лейтенанта есть кому разобраться и без нас.

Дело о пропажах в военном ведомстве так и не дошло до суда, но и закрыто не было: повисло в административном пространстве. Для Горчакова, впрочем, неторопливые следственные действия обременительными не являлись. Снятый с поста министра (а произошло это, кстати говоря, 12 декабря 1815 года, в день рождения императора), он почему-то очутился в членах Государственного Совета, потом уехал за границу поправлять здоровье… Потом и вовсе ушёл в отставку. Потом благополучно скончался. А дело осталось. Пережило оно и самого Александра I – закрылось в 1827 году.

Кресло министра после отставки Горчакова занял Пётр Коновницын, боевой генерал, герой Отечественной войны; вряд ли великий полководец, но человек смелый, честный, безупречный. Правда, Александр так расположил фигуры в министерстве, что должность начальника Генштаба (тогда говорили: Главного штаба) номинально почти сравнялась по значению с министерской; фактически же превзошла. А занял её Пётр Волконский – см. историю с Криднер.

Морским министром после отставки в самом конце 1811 года Чичагова надолго стал маркиз Иван Иванович Траверсе – человек, чья судьба достойна пера Стивенсона или Сабатини… Род Траверсе – одна из ветвей старинной французской фамилии Прево де Сансак, многие в этом роду были моряками, и мальчик Жан-Батист, которому, наверное, ни в каком сне не могло привидеться, что он станет когда-то Иваном Ивановичем и русским министром, родился в семье морского офицера, на краю света – острове Мартиника в Карибском море. И понятно, что никакой другой карьеры, кроме морской, он избрать не мог.

Карьера складывалась успешно. При Людовике XVI он успел стать капитаном боевого корабля, повоевать с англичанами за независимость США, получить французские и американские награды, стать лично известным королю и пользоваться его благорасположением… Но тут грянула революция. Преданный трону аристократ, маркиз не захотел служить Конвенту и тому подобным омерзительным заведениям, уехал в Швейцарию – где его и настигло предложение Екатерины II поступить на русскую службу. Моряк подумал и согласился. Так он стал Иваном Ивановичем, а спустя годы и министром.

Его приглашал обратно во Францию Наполеон, но для бывшего королевского офицера никакой другой власти на родине не существовало… А как министр военно-морских сил России, он вполне оказался на месте: энергично развивал флот, организовал множество исследовательских экспедиций («дальних вояжей», как тогда говорили); именно при Траверсе в 1821 году наши моряки под командой Беллинсгаузена и Лазарева открыли Антарктиду. Полуостров, находящийся на ледяном материке строго на юг от мыса Горн, самой южной точки Америки, конечно, был назван землёй Александра I.

Ходили слухи, что маркиз не безгрешен в вопросах снабжения флота… однако официально никаких претензий к министру не возникло. Крупных побед на свой счёт адмирал не записал, но это надо поставить в «вину» императору: Священный Союз всё же работал, мир на континенте поддерживался, и никаких крупных войн, ни сухопутных, ни морских тогда не было. Уже после смерти Александра – Траверсе всё оставался министром! – русский флот совместно с английским и французским нанёс серьёзное поражение турецко-египетской эскадре в Наваринской бухте. Ушёл в отставку маркиз спустя год, намного перекрыв должную выслугу лет: 74 года в те времена возраст почти преклонный. Во Францию так и не вернулся, обрусев окончательно: потомки его и по сей день обретаются на просторах СНГ…

Министерству юстиции при Александре почему-то везло на поэтов. Началось оно, как мы помним, с Державина, а в 1810 году надзирать за соблюдением законов был поставлен полный тёзка Траверсе Иван Иванович Дмитриев, известный литератор. В министрах он пробыл более четырёх лет, после чего в августе 1814 года удалился в отставку, предпочтя литературную карьеру служебной. Был к этому моменту Иван Иванович немолод – 54 года; но заменил его император не кем-то из новых, а напротив, зубром из зубров, Дмитрием Прокофьевичем Трощинским, придворным с незапамятных Екатерининских времён. Александр, очевидно, предпочёл видеть на этом посту Дмитрия Прокофьевича, чьи честность и бескорыстие были общеизвестны, как раз из-за этих его качеств; но, потомок запорожских казаков, Трощинский отличался независимым и своенравным характером, из-за чего не сложились его отношения с Аракчеевым, а потому и пребывание в министрах оказалось недолгим… Надо сказать, что Трощинский был неравнодушен к своим землякам-украинцам, везде и всегда старался помочь им, и многие из них искали его покровительства. Так – правда, уже в другие времена – нашли внимание к своему сыну супруги Гоголь; и кто знает, не будь этого внимания, быть может, мир и не узнал бы великого писателя Николая Гоголя [87].

Министр финансов Дмитрий Алексеевич Гурьев был ещё старше Трощинского. Он много лет прослужил в денежном ведомстве, и долго ходил в заместителях – сначала у Васильева, затем у пришедшего тому на смену Фёдора Голубцова. Последний, как известно, конфликтовал со Сперанским, цепко держа финансы в своих руках – но в 1810 году всесильный тогда госсекретарь выдавил-таки министра, а на его место заступил Гурьев.

За время правления Александра это министерство оказалось едва ли не самым продолжительным – 13 лет! но отзывы о Гурьеве, как о профессионале, признаться, не слишком-то лестны. Никаких особенных успехов он не добился, пополняя бюджет разве что повышением налогов да выпуском ассигнаций, из-за чего отчасти и пал Сперанский, а позже, в 1817 году – вспомним – правительство было принуждено изъять из обращения ассигнации на сумму 236 млн. руб., причём это дало лишь кратковременный эффект. Гурьева резко критиковал Мордвинов, зато поддерживал Аракчеев – но и сей кредит доверия исчерпался к 1823 году, когда в министерстве обнаружилось очень уж сильное расстройство в делах. И 72-летний чиновник покинул службу. Заменил его финансовый гений Егор Канкрин.

Министерство просвещения изо всех первично созданных оказалось самым стабильным: до 1815 года его возглавляли всего два человека: Завадовский и Разумовский. Правда, министерские дни последнего были уже недолги, и в августе 1816 года он уступил кресло Голицыну – ближайший друг царя наконец-то обрёл высший служебный статус. Спустя год ведомство стало называться Министерство духовных дел и народного просвещения («сугубое министерство»): так христианские умонастроения императора и министра подкрепились административно… Но о том отдельный разговор.

За прошедшие годы структура Комитета министров претерпела ряд изменений: о них отчасти уже упоминалось, а теперь стоит сказать системно. Одно министерство – коммерции – упразднилось, будучи влито в состав Министерства финансов; возникли три новых; вернее, одно министерство – полиции – и три главных управления:

1) духовных дел разных вероисповеданий (когда министерство Голицына в 1817 году преобразовалось, управление стало ведать лишь «иностранными вероисповеданиями»);

2) путей сообщения (сначала оно называлось Главное управление водяных и сухопутных сообщений, но вскоре переименовалось). Этим ведомством изначально заправлял царский шурин принц Ольденбургский, и, судя по отзывам, руководил он неплохо. Основал специальное учебное заведение – Институт корпуса инженеров… Но в ночь с 14 на 15 декабря 1812 года принц неожиданно скончался, так что для Екатерины Павловны радость от победы над Наполеоном оказалась омрачена такой вот личной трагедией. Управляющим был назначен Франц Деволант, выходец из Голландии.

И, наконец:

3) ревизии государственных счетов – нечто вроде финансовой полиции. Здесь руководил деятель с чудовищно непроизносимым именем – барон Балтазар Балтазарович фон Кампенгаузен, немец из немцев, педант из педантов, тугодумный и дисциплинированный, как ЭВМ первого поколения – вывести его из себя или дать взятку было делом абсолютно нереальным. Служил он медленно и верно, на должности государственного контролёра пробыл двенадцать лет; между прочим, в эти годы успел – недолго, правда, два летних месяца в 1823 году – совместить эту работу с постом министра внутренних дел.

Надо сказать, что начинал службу барон именно в этом ведомстве, и занимался там почему-то здравоохранением (мы уже говорили, что тогдашнее МВД в большей степени соответствовало своему названию, чем нынешнее – туда входили и медицина, и промышленность, словом, действительно все внутренние дела государства)… Естественно, что, будучи сверхдобросовестным и сверхответственным чиновником, Балтазар Балтазарович основательнейшим образом изучил доверенный ему фронт работ – и добился немалых успехов в организации больниц, аптек, а кроме того, приобрёл солидные медицинские познания. Наверное, мы не погрешим против истины, если назовём его «отцом-основателем» отечественной судебно-медицинской экспертизы – он успел организовать её в коротенький период своего министерства. Отметим – в этот же период барон лично помог раскрыть первый официально зафиксированный в нашей стране случай смерти от передозировки наркотиков.

Председателем Комитета министров, а заодно уж и Государственного Совета сделался не кто иной, как один из главных долгожителей административно-придворного мира, теперь уже князь (с 1814 года) Салтыков. Почему не блещущий талантами престарелый вельможа стал формально наивысшим лицом в империи (исключая, понятно, самого монарха)?.. У знаменитого исследователя той эпохи М. Богдановича [32, т.5, 285] можно прочесть: император так хотел утешить последние годы своего воспитателя (Салтыков скончался в 1816-м, в возрасте 80 лет). Стремление сердобольное, но отчего же за счёт государственной службы, да ещё в таком ранге?.. Разумеется, невозможно отрицать его громадного опыта, умения лавировать во дворце… но ведь не имел он такого влияния, какое теоретически предполагают две крупнейшие должности. Образовалась неприятная для системы управления «вилка» – когда позиции формального и неформального лидера расходятся… И это, увы, был не единственный симптом неблагополучия.

Очевидны две взаимосвязанные тенденции: средний возраст министров сильно вырос по сравнению с первыми годами царствования – Салтыков, Трощинский, Дмитриев, Гурьев, Вязьмитинов, Траверсе, Разумовский, Голицын… это всё или немолодые, мягко говоря, или просто пожилые люди. И второе, из этого вытекающее – на высших этажах власти Российской империи словно кружилась карусель, в которой одни и те же люди бесконечно перепрыгивали с одной лошадки на другую: Кочубей… Голицын… Вязьмитинов… Салтыков… Балашов… Лопухин… какая-то кадровая лента Мёбиуса.

Возможно, впрочем, что подобные претензии не вполне справедливо: менеджеры высшего класса товар штучный, и при том нельзя сказать, что новые люди на высших этажах иерархии Александровской России не появлялись вовсе; появлялись, разумеется. Но всё же неприятные симптомы налицо. Стало быть – где-то в невидимых постороннему глазу административных внутренностях имперского организма завелось какое-то нездоровье?.. Так ли это?

 

2

Конечно, совершенного здоровья в государстве не было и нет нигде, никогда во всей истории мировой цивилизации… Мысль не блещущая свежестью, и, очевидно, Александру известная давным-давно, едва ли не с Лагарповых времён. Но вот утешение в этом небольшое, а правду говоря, никакого, ибо имел он дело не с теоретическим положением, а с совершенно конкретной ситуацией.

Император привык к тяжёлой работе – мы это знаем. Он очень устал – знаем тоже, годы больших войн и большой политики дались ему тяжело, тяжелее некуда. Но он прекрасно понимал, что отдыхать некогда, что хозяйство, разорённое войной и запущенное в послевоенные годы, требует настойчивого, кропотливого внимания… Более того, Александр понимал, что отстояв на Венском конгрессе Польшу, он добавил себе новых забот: население Царства Польского, вчерашнего Варшавского герцогства, охотно поддерживавшее Наполеона, вряд ли за несколько лет пропитались симпатиями к Российской империи. Необходимо было расположить поляков в свою пользу – проблема архисложная и архиважная; но Александру показалось, что он нашёл верный путь её решения.

Прибыв в Варшаву 31 октября 1815 года, император пустился в тонкую дипломатию общения с местной элитой, будучи то надменным, то приветливым в зависимости от обстановки – но всегда спокойным и умеренным в словах. Умело он воздействовал на умы и «невербальными средствами», пребывая в польском генеральском мундире, украшенном лентой польского же ордена Белого Орла… Психологические маневры оказались успешными. Строгая величавость вида наверняка должным образом освежала перегретые головы, а то, что русский царь, не помня прошлых взаимных обид, справедлив и весьма милостив ко вновь обретённым подданным, быстро заметили все. Бывшие пленные, воевавшие на стороне Наполеона, были с миром отпущены по домам, а вернувшись, с несказанным удивлением обнаружили, что их имущество, взятое в казённую опеку, всё в целости и сохранности – и немедля было им возвращено.

Да, доверие польской элиты давалось Александру с трудом – но он делал дело, и оно на «мёртвой точке» не застыло. У многих в Варшаве родилась осторожная, пока ещё далеко не уверенная в себе мысль: кто знает, может, император Александр и вправду решил аккуратно, без встрясок довести Царство Польское до совершенной независимости?.. Во всяком случае, контакт с влиятельными местными лицами императору найти удалось – и ситуация в Царстве можно стало оценить как стабильную. Можно было даже и поздравить себя, что Александр, вероятно, и делал мысленно.

Было образовано правительство Царства, куда вошли люди, подобранные не по принципу лояльности, а по деловым качествам; возможно, даже с некоторым перекосом в сторону «антилояльности» – император явно показывал, что не злопамятен и для него «закон обратной силы не имеет»: что бы ни было прежде, отныне не имеет значения [32, т.5, 116]. Важно будущее!.. Ещё более демонстративным в этом плане было назначение на пост наместника Царства пожилого генерала Юзефа Зайончека, всю жизнь сражавшегося против России – в войсках сначала Речи Посполитой, потом Костюшко, потом Наполеона… В кампанию 1812 года генерал потерял ногу и был взят в плен. Александр высоко оценил моральные качества старого воина – тот был беспредельно храбр и честен – и назначил его своим наместником, перед тем возведя в княжеское достоинство [80, т.23, 145].

Это было оригинальное и смелое решение. Сделать бывшего врага другом – да, сильный ход! И удачный. Правда, не бывает в политике абсолютно сильных ходов: что одному здорово, другому нож острый. Назначая Зайончека, Александр думал более всего о политической целесообразности – всё прочее отошло для него на второй план, в том числе и старый друг Чарторыйский, не без оснований претендовавший на пост наместника… Решение императора стало для князя шоком. Его считали наиболее вероятным претендентом на пост наместника, и видимо, он уже выслушивал первые поздравления, немного жеманясь и говоря, что пока ещё ничего не решено, что надо подождать… но сам в глубине души предвкушал не чуждый ему вкус власти… а этот вкус поманил и растаял в промозглом воздухе поздней варшавской осени.

В очередной раз придётся посочувствовать пану Адаму, павшему жертвой политкорректности; но и Александра можно понять. Трудны монаршии дела! Он был так принуждён обидеть близкого себе человека, что тот в конце концов стал если не русофобом, то резко антиимперским оппозиционером. И для самого покойного монарха нашёл в своих мемуарах места для инсинуаций. Горька оказалась обида, горька и длинна – длиною в жизнь…

Но у Александра не было времени скорбеть по княжеским печалям. С варшавскими делами надо было поскорее заканчивать, ждали свои, петербургские – и уж, разумеется, император не мог не покинуть Польшу, не осчастливив её напоследок конституцией.

Конституция! – давняя, светлая мечта императора; он с огорчением сознавал, что не удастся ввести её в России, в ближайшие годы, во всяком случае. Ну, а раз так, стоит начать с Польши, пусть таков будет первый шаг, пусть небольшой… Конституция была, заметим, весьма либеральной, за основу государь взял французскую, но польская «…имела преимущество над нею в муниципальных и областных учреждениях, устроенных лучше, чем во Франции» [32, т.5, 116]. И уж, конечно, Александр был бы плохим политиком, если б прекраснодушно оставил Царство Польское на самодеятельное местное попечение. Да, конституция, да, либерализм, да, атрибуты государственности: традиционные, хотя и чуть изменённые флаг и герб Речи Посполитой, конституция, правительство… Но – особый имперский комиссар, государево око помимо наместника; но – русские гарнизоны по всей Польше, большая и грозная армия… Комиссаром стал Новосильцев (а для этого старинного друга место нашлось!), командующим же военными силами – Константин.

Итак, действенный политический баланс был в Польше соблюдён. И главное – конституция! Ничто другое, наверное, не вдохновляло Александра так, как то, что он начинает мало-помалу вводить, под промыслом Всевышнего, твёрдую законность во вверенной ему монархии. Законность и отмена крепостничества – те рабочие цели, к которым должен двигаться проводник этого промысла, русский император… Что он и делал. Наряду с польской конституцией Александр своим волевым решением устранил крепостное право в Остзейском крае (Прибалтике, иначе говоря).

Правды ради, надо сказать, что положение прибалтийских крестьян было много хуже, чем русских, у которых был какой-никакой, но всё же гарантированный надел земли. И Александр поступил справедливо, начав с Прибалтики. При этом думал он и собственно о России, о том, как постепенно, под сенью Священного Союза, обеспечившего всеевропейский мир, он будет проводить раскрепощение страны – осторожнейшим, аккуратнейшим, благополучнейшим образом, безо всяких потрясений и бунтов…

Император хорошо понимал, что крепостные отношения дворянства и крестьянства – достаточно устоявшаяся, прочная система, к которой привыкли и те и другие. Что касается дворянства, то здесь, разумеется, и привыкать нечего: структура имперской России была построена таким образом, что этот класс являлся главным опорным, несущим и движущим элементом всего государства. А помещичье земле– и душевладение – экономический базис дворянства. Лишать его этого базиса?.. Во всяком случае, официально, громогласно – нет, думая об этом, Александр неизменно убеждался, что такое нереально, невозможно. А неофициально, втихомолку процесс вообще-то давно уже идёт. Помещики ведь тоже люди разные; у добротных, рачительных, вдумчивых хозяев и мужик не скучает – если хочет работать, работает и богатеет…

«Милушкин, кирпичник! мог поставить печь в каком угодно доме. Максим Телятников, сапожник: что шилом кольнёт, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо, и хоть бы в рот хмельного. А Еремей Сорокоплёхин! да этот мужик один станет за всех, в Москве торговал, одного оброку приносил по пятисот рублей. Ведь вот какой народ! Это не то, что вам продаст какой-нибудь Плюшкин» [19, т.5, 102].

Так рекламирует Чичикову своих крестьян Собакевич – надёжный хозяин, и мужики у него крепкие, зажиточные… В разговоре, правда, имеются в виду покойники, «мёртвые души» – но сути это не меняет.

Однако – кроме Собакевичей имелись ещё и Плюшкины, и всякие иные столь же нерадивые. Эти довольно быстро попадали в затруднительное положение: поместье ведь сложный экономический механизм, требует разума, забот и прилежания… а коли не так, и ничего этого нет, то хозяйство слабеет, хиреет… и в конце концов остаётся один исход: заложить имение в казну.

И закладывали, и немало; а после войны пустились закладывать пуще, поскольку многим пришлось туго. Заложенные поместья – вместе с крестьянами, разумеется – не выкупаясь, из частных становились государственными, то есть между ними и царём не было уже никаких посредников в лице дворян; а царь, конечно, волен делать со своими людьми всё, что хочет. Воля же его ему самому давно известна и неизменна – освободить их.

Да, для того потребуется время. Время, о да!.. Так просто взять и объявить: «Вы свободны!..» – нельзя; это не то, чтобы невозможно, это бессмысленно и безрассудно. Что будут делать эти свободные люди? Обнищают, по миру пойдут?.. Может и такое случиться. Освобождать надо так, чтобы все были хозяевами, имели наделы земли, скот, инвентарь… сложная, трудная задача, и торопиться здесь не очень-то умно. И Священный Союз ещё не окреп… Всё должно делаться синхронно, равномерно – желательно так, чтобы никто и не заметил, что в их время, на их глазах свершается «геологический переворот».

И ещё один извилистый ход к освобождению крестьян наметился в эти годы; точнее в 1816 году.

Строго говоря, идея «военных поселений» и сами эти поселения возникли раньше, ещё в 1810 году. Тильзитский мир был экономике России чудовищно невыгоден, финансы трещали, а войны с Наполеоном было, видимо, не избежать, расходы на армию требовались немалые… Как быть? Всё новое суть хорошо забытое старое – универсальная мудрость, сработала она и на сей раз. Каста военизированных землепашцев, кои в мирное время возделывают свои угодья, а в военное дружно и профессионально берутся за оружие – изобретение незапамятных лет и царств. В России такие люди появились ещё в XVII веке, на диких тогда южных и восточных рубежах; в таковых постепенно превращались и казаки, изначально бывшие сухопутными пиратами, самовольной разбойной республикой… Словом, идею оригинальной не назвать – иное дело, что Александр вывел её в ранг «национального проекта». Причины создания этих крестьянско-солдатских лагерей были вроде бы вполне прозаическими: вооружённые силы великих держав во все времена требуют крупных затрат, а универсальный класс воинов-земледельцев, когда надо, производящих хлеб, когда надо, воюющих – мог обещать заметную экономию государственных финансов. Таким образом и появился в 1810-м и появилось первое поселение в посёлке Климовичи под Могилёвом – там был размещён запасный Елецкий полк [10, т.8, 479].

Мы не можем знать, имелся ли уже тогда у Александра морально-политический мотив: мыслил ли он военные поселения как школу будущей свободы?.. Вероятно, да, ибо крайнее неприятие крепостничества ему было свойственно всегда, этому его учил ещё Лагарп. Кстати, эксперимент с Елецким полком получился в экономическом отношении крайне неудачным – и никакого облегчения никому не принёс. Но Александр «послевоенный», озарённый светом Высшей истины – этот Александр, конечно, воспринимал позор рабства в своей стране совсем иначе. Как может жить и царствовать православный монарх, зная, что миллионы его подданных, его, по христианским понятиям, детей – унижены несвободой?! Даже если они этого не осознают, если привыкли к несвободе, сжились и стерпелись с ней – всё равно это личный грех царя, он тёмным камнем лежит на его сердце, точно так же, как… страшно вымолвить! грех смерти отца, о чём сын не забывал никогда.

Православный царь должен радоваться счастью людей как своему, а их несчастья – его несчастья, это император Александр понял твёрдо. Но знал он и то, что не должно быть резких перемен и потрясений, пусть из самых благих целей. Он, должно быть, отлично представлял себе, какая «кессонная болезнь» может случиться с обществом, внезапно выдернутым из одних условий в другие. Поэтому действовать придётся тихо, понемногу, малой поступью… так и никак иначе, даже если очень хочется поскорей.

Можно утверждать, что в 1816 году у императора сложился реальный, внятный план преобразований. Это не было порывом юношеской мечты, как некогда: прошли годы и унесли те прежние мечты. Теперь Александр смотрел на мир яснее и отчётливее. Он устал от пройденных лет – но не мог позволить себе поддаться усталости. Он должен был трудиться.

 

3

И с самых первых дней возвращения его труды натолкнулись на непонимание, подозрения и обиды. И глухое, скрытое противодействие.

Сказать правду, он и сам оплошал. Вроде бы не назовёшь императора легкомысленным человеком, но в данном случае он то ли не заметил очевидного, то ли посчитал, что это не столь уж существенно… Что? Да то, что его либеральные эксперименты в Польше не всеми поляками будут приняты, а многими русскими расценятся как оскорбление. Экспансивные, говорливые шляхтичи (не все, конечно, были подобными, но таких более чем хватало), знать не хотели ничего, никаких царских забот и милостей – они видели только Речь Посполитую, великую и вольную, желательно «от моря и до моря» – от Чёрного до Балтийского, и этот максимализм заслонял от них весь остальной мир. Да, определённое спокойствие в Польше Александру удалось установить, но он и сам сознавал, насколько это не надёжно…

А что касается российской элиты, то здесь нашлись инициаторы недовольств, пустили в жизнь непростые разговоры о том, что государь по загадочным причинам небывало милостив со вчерашними врагами – никто не забыл, что поляки (во всяком случае, обитатели Варшавского герцогства) были самыми горячими сторонниками Наполеона, а он называл кампанию 1812 года «второй польской войной». И что же? Им и конституция, и флаг, и герб… Да эти паны с их вечным гонором обласканы государем куда больше, чем любой из победителей! Почему так?! Отчего такая несправедливость?

Александр почти не потворствовал полякам. Если и потворствовал, то самую малость – ему надо было завоевать расположение варшавского света, и здесь, конечно, надо было немного покурить фимиам важным и заносчивым магнатам, привыкшим к куртуазному обхождению. Но вообще, император старался быть сдержанным, а иной раз бывал и холоден – никакого побратимства, никакого амикошонства. Но всегда был уважителен. Не допустил ни единого грубого, насмешливого или презрительного слова в адрес польских истории, культуры, характера – и в Варшаве это оценили.

Зато не оценили в Петербурге. То есть, оценили обратным образом. В корректности к бывшим противникам увидели пренебрежение к своим. Свет заволновался. Был ли в этом ядовитый умысел, или же вправду кто-то из победителей счёл себя оскорблённым в патриотических чувствах?.. Думается, было здесь и то, и другое. Во всяком случае, Александр «подставился». Наверное, надо было ему получше просчитать ходы. Правда, как тогда удержать Польшу в империи?.. Политика всё-таки очень сложная игра.

А относительно конституции – можно только повториться. Император видел в ней плацдарм для будущего всей России. Не универсальный, конечно, и может быть, даже не самый основной, но первый, что тоже дорогого стоит… Император в данном случае выступал не как политик, но как христианин.

И вот – каков отклик! Среди придворных, лиц высшего круга, людей достаточно просвещённых… Их недовольство сильно задело Александра – не того он ожидал. Неужто его приближённые не сумели уловить в его действиях нацеленности в будущее?.. А как же тогда строить это будущее?! Жизнь разбросала людей, с которыми когда-то начинал, теперь уже не войдёшь в ту реку – и какой смысл рассуждать, что было сделано верно, неверно, ошибочно, вынужденно… Строганов, Чарторыйский, Сперанский!.. Иных уж нет, а те далече. Кто следующий?

И здесь-таки случилась попытка ступить в ту же реку.

Ещё во времена Негласного Комитета начинающие реформисты пытались привлечь к сотрудничеству знаменитого тогда английского мыслителя Иеремию Бентама, для коего Россия не была чуждой страной – брат его во времена оные состоял на русской службе, вращался близ Потёмкина. Тогда, впрочем, сотрудничество как-то не состоялось, потом императору стало некогда… а после войны он вспомнил о несбывшемся и решил, что, пожалуй, было бы неплохо, если бы оно всё же сбылось.

Иеремия Бентам (1748–1832) – социальный философ, основным исследовательским интересом которого являлась проблема построения эффективного и справедливого общества. Задача, прямо скажем, трудноподъёмная, однако Бентам, с лёгкостью в мыслях необыкновенной – характернейшая, очевиднейшая черта модных мудрецов XVIII века! (а он, несомненно, был дитя этого столетия) – полагал, что уж ему-то эту задачу решить удастся: он претендовал на авторство «теории счастья», не больше и не меньше.

Говоря популярно, «Просвещение» – идеология, упрощающая человеческий мир, сводящая его к эмпирически воспринимаемой действительности и, соответственно, полагающая, что величайшим историческим бедствием человечества было блуждание в призраках религии, теологии и метафизики – то есть, в том, чего нет. Надо сосредоточить интересы и усилия на земной жизни – тогда проблемы общества, веками неразрешимые из-за неверной постановки задачи, разрешатся самым замечательным образом…

Стоит ли считать методологически слабой установку, превращающую и личность человека и общество в некую слишком уж условную схему?.. Очевидно, да. Это неоправданное упрощение «вместе с водой выплёскивает и ребёнка», лишая мысль чего-то очень существенного, без чего все дальнейшие рассуждения и действия становятся зодчеством на песке. Собственно, это есть то, что в логике называется нарушением закона достаточного основания: люди, подобные Бентаму, рассуждали о счастье, очень поверхностно сознавая, что это такое и ещё хуже представляя сложность, многомерность и трагизм человеческого бытия. Бентам, говоря о «наибольшем счастье наибольшего числа людей», наверняка имел в виду сытость, комфорт, уютное жилище, жену, детей… Возможно, даже, он имел в виду и творчество: вот человек хорошо поужинал, окружён домашним теплом, горят дрова в печке… тогда, должно быть, захочется и на скрипке поиграть, нарисовать натюрморт, а может, повозиться с какими-нибудь химическими опытами… Вот вам и Бентамово счастье – и немудрено, что достичь такого предполагалось лишь социально-юридическими методами: этого, считалось, довольно. Установить разумные законы, нацеленные на увеличение благосостояния всех граждан – а дальше дело пойдёт само собой, эти самые граждане будут каждый самостоятельно делать себя счастливыми.

Карл Маркс, не деликатничая попусту, зло отозвался о Бентаме так: «Ни в какую эпоху, ни в какой стране не было ещё философа… который с таким самодовольством вещал бы обыденнейшие банальности» [43, т.1, 623]. Сказано лихо, в присущей многим социалистам манере с размаху чернить оппонентов – но нечто правдивое здесь ухвачено очень метко. Те, кого в наши годы не слишком разборчиво записывают в «просветители», надо полагать, были не только разными людьми, но и мировоззрение их было их достаточно различным, они могли жёстко дебатировать между собой – а нам через двести лет они кажутся чем-то почти однородным… Всё так, и всё-таки «буржуазная глупость» Бентама – или, говоря помягче, «философия обывателя» действительно есть то общее, что характерно для Вольтеров, Гольбахов, Бентамов и многих других философов, плохих и разных. Они жили на плоскости, не ведая глубин и высот, ведомых Канту, Кьеркегору, Достоевскому, Владимиру Соловьёву…

Но, памятуя о справедливости, должно сказать, что подобного рода концепции – будучи метафизически и исторически беспомощными, могут быть вполне продуктивными в решении некоторых прикладных социальных проблем. Счастья не принесут, а помочь навести какой-никакой порядок в государстве – да, способны… Наверняка Александр понимал это, когда ещё в 1814 году возобновил переписку с Бентамом на предмет консультаций в упорядочении российского законодательства – и тот охотно откликнулся.

К кодексу законов (Гражданскому Уложению) некогда приступал ещё Сперанский, потом это было прервано его опалою, войнами и странствиями Александра – и вот вернулось. Но вернулось, по сути, на круги своя: всё пришлось начинать сначала.

Сперанский взял за основу Наполеонов кодекс – ему данное изделие казалось юридическим универсумом. Это было, видимо, и так и не так; так – потому, что содержало в себе базовые качества, делающие право тем, что оно есть (Кодекс Наполеона, в сущности, являет собой дальнейшее развитие действительно универсальных, испытанных временем принципов римского права – через кодексы Феодосия и Юстиниана); не так – потому, что было слишком абстрактным. Когда новый министр юстиции Трощинский, Комиссия составления законов и Государственный совет взялись за рассмотрение запоздалого проекта Сперанского, вердикт после немалых прений и толкований был удручающий: не годится.

Тут не сбросишь со счетов и неприязнь к Сперанскому, в 1815 году бывшую не менее живой, чем в 1812-м – однако, претензии послевоенных законоведов нельзя считать одной лишь мелкой прихотью. Сановники справедливо сочли «кодекс Сперанского» сырым, не готовым ко встрече с российскими реалиями, не учитывающим веками сложившихся обычаев и традиций… короче говоря, документ нуждался в серьёзной доработке.

Наверное, Александру было не очень приятно слышать и такое резюме. Но ничего не скажешь – в словах министров и советников резон был, император сам это понимал. Поэтому и министерство и комиссия снова принялись за работу, и вот тут-то Бентам, конечно, мог дать реальную, практическую пользу.

Однако, дело как-то сразу не пошло на лад. Возможно, англичанин возомнил себя, выражаясь по-голливудски, «приглашённой звездой» и начал выставлять свои условия, на которых он согласен работать. Условия эти были вроде бы вполне разумными, но… Запад есть Запад, Восток есть Восток. Работодатели и наёмный интеллектуал друг друга не поняли.

Так, Бентам потребовал, чтобы все законодательные проекты обсуждались гласно – публиковались бы в газетах и журналах, после чего всякий желающий мог бы высказаться по поводу опубликованного, в том числе и печатно тоже. Требование вроде бы самое невинное, однако…

Вообще, надо признать, что в годы Александрова царствования пресса развивалась весьма активно. Если в 1801 году в России выходило всего 10 периодических изданий (журналов и газет), то за десятилетие 1801–1810 таковых возникло ещё 77, а за 1811–1820 годы – 51 [41, т.4, 224]. Конечно, не все из них выжили, многие и создавались-то «от безделья или от желания пошуметь» [там же], но ведь само «желание пошуметь» говорит о литературно-публицистическом процессе, о том, что тот живой и даже бодрый. И обсуждение законодательных проектов было бы возможно.

Возможно – но вот нужно ли?!

При том, что подавляющая часть российского простонародья была неграмотна, потребителей прессы хватало – рост газетных и журнальных номиналов свидетельствует о том красноречиво. Общественную жизнь император Александр сумел пробудить…

«В это время все наши помещики, чиновники, купцы, сидельцы и всякий грамотный и даже неграмотный народ сделались по крайней мере на целые восемь лет заклятыми политиками. «Московские ведомости» и «Сын Отечества» зачитывались немилосердно и доходили к последнему чтецу в кусочках, не годных ни на какое употребление» [19, т.5, 206].

Кстати, нет гарантии, что подобное обсуждение законопроектов могло бы тогда состояться и в Британии, хотя институт прессы там был несравненно более развит, нежели в России – но кто знает, может быть, Бентам усмотрел в русской почве замечательный материал для практического воплощения «теории счастья», отчего и предъявил требования по максимуму… О дальнейшем можно лишь предполагать; самым же вероятным, пожалуй, является следующее: Александр, глядя на социальную проблематику совершенно иначе, решил, что из сотрудничества с юристом-моралистом вряд ли что выйдет – слишком далеки его теоремы от российских реалий – и применил бюрократический приём, известный, наверное, со времён царства Хаммурапи, но от того не менее надёжный. Именно: сплавил Бентама вниз по инстанциям, в Комиссию составления законов – а там что будет, то и будет.

Как знать, предвидел ли император, что идеи англичанина застрянут в вязком пространстве комиссии, или надеялся всё-таки, что какой-то компромисс будет найден… Случилось, однако, первое. Идеи натолкнулись на одного из столпов этой комиссии барона Розенкампфа.

Густав Андреевич Розенкампф, выпускник Лейпцигского университета, находился в русской службе с 1803 года. Считал себя очень учёным юристом, да по правде сказать, таковым и был, только учёность его вся была сухая, пыльная, архивная, без малейшей искры Божией – он обобщал, систематизировал, комментировал различные виды законодательства, излагал это в длиннейших и скучнейших сочинениях. Служил достаточно успешно, однако, обладая честолюбием не по таланту, обиженно полагал, что его знания достойны большего… В своё время не поладил со Сперанским и после его падения, если верить источникам [80, т.61, 191], не удержался от низости, распространил «в свете» пасквиль на бывшего госсекретаря, изображая того изменником и чуть ли не бунтовщиком.

На таком антропологическом феномене, как Розенкампф, «теория счастья» забуксовала. Видимо, барон понимал счастье как-то так, что Бентаму и в голову не могло подобное прийти… Словом, после ни к чему не приведших переговоров теоретик остался сам по себе, а комиссия сама по себе.

Она до крайности медленно и натужно возилась с приведением законодательства в порядок. Конца-краю глубокомысленным трудам не было видно… и в конце 1816 года Александр убедился, что надо бы составителей поторопить, иначе Бог весть сколько всё это будет длиться и неизвестно к чему приведёт. Император реформировал комиссию, значительно упростив её структуру и сократив состав – видимо, вспомнил мудрую пословицу про семерых нянек, у которых дитя без глазу… Правда, и здесь не обошлось без досадных потерь: одно «дитя» при этом пострадало: раньше при комиссии было организовано Училище правоведения, специализированный юридический ВУЗ; его почему-то упразднили. Снова такое заведение возникло лишь в 1835 году, став со временем знаменитым, престижнейшим и давшим нашей культуре славную когорту имён, обессмертивших себя отнюдь не только на ниве законотворчества…

 

4

Итак, вернулся царь Александр на родину, и побежали дни-будни. Что они сказали императору, чем его порадовали?.. Сказали многое, а вот радости в сумме сказанного оказалось, увы, небогато. Александр убедился в том, что подозревал и прежде: в непочатом крае дел, которые ему самому, с мощностью в одну человеческую силу, и вовек не переделать. Разумеется, роптать тут нечего: он христианин, он должен смиренно нести свой царский крест, и он будет его нести. Но – тяжко, Господи Боже мой, как тяжко!..

Кто поймёт его, царя, кто сможет проникнуться его мечтой о будущем? Министры? Об этом и говорть не приходится… Конечно, большинство высших чинов империи люди знающие, сведущие – но от духовных высот куда как далёкие. Кто-то знающ, но не очень расторопен, кто-то интриган, озабоченный карьерным ростом; попадаются и административные сухари вроде Кампенгаузена, с которым говорить можно разве что о химических формулах, да о бухгалтерских счетах… Да, среди них, и не только среди них есть, безусловно, люди честные, ревностно исполняющие обязанности, и их даже не так уж мало, но всё равно трагически, катастрофически не хватает для того, чтобы повернуть на должный курс такую гигантскую историческую массу, как Россия.

Язвительный Ростопчин, достигая сатирических лавров, надавал Александровым министрам множество едких характеристик; вот некоторые из них [18, 45].

Гурьев – «…в высшей степени пронырлив и честолюбив, всё относит к себе, завален делами и исполняет их в полусне; так же тяжёл на подъём, как и медлителен в работе, любитель поесть и охотник до новостей, легко доступен до прожектёров и готов всем пожертвовать для того, чтобы удержаться в милости и увеличить своё состояние».

Разумовский – «…человек с большими умственными способностями и познаниями, но эгоистичный и неописуемо вялый».

Траверсе – «…ничтожество без собственной воли и взглядов. Главной его заботой было обогащаться насчёт поставок. Морские офицеры его ненавидели, а жена его била».

Дмитриев – «…поэт и состоит в плену у своего воображения».

Горчаков – «…тратил всё своё время для того, чтобы добиваться милости двора и какой-нибудь награды».

Добавим от себя к характеристике «любитель поесть» про Гурьева: знаменитая «гурьевская каша», удивительное десертное блюдо, было гордостью домашней кухни министра финансов, хотя фактическим изобретателем этого кушанья считается крепостной повар Захар Кузьмин.

Конечно, здесь надо делать скидку на то, что Фёдор Васильевич был из тех, кто ради красного словца не пожалеет и отца, но в злой и меткой наблюдательности ему не откажешь. Если Александру довелось читать или слышать эти строки, он наверняка не мог не признать, что взбалмошный москвич в чём-то попал в точку… И это ведь лишь вершина, как-никак сливки социума! А что там дальше, ниже, глубже – в губернской, уездной, деревенской России? Александр её совсем не знал и понимал, что не знает; но догадывался – тут не надо быть мудрецом! – какие неправды, тяготы, страдания людские, какие невидимые миру слёзы там, в той глубине… Что должно испытывать при мысли о тысячах несчастных сердце христианина – да ещё того, на кого возложен долг попечения об этих людях, а он, их монарх, их защитник, почти ничего для них не может сделать?! Царь ведь сознавал это – и что незримое миру творилось теперь в его душе…

Приходится читать, что в это время, годы возвращения, император заметно изменился: стал строже, суше, сдержаннее. Возможно; однако, неужто это столь уж существенный феномен? Меняется мир, меняемся все мы, менялся Александр – у него, по сложившимся условиям, эти изменения были заметнее, чем у кого-либо: он всегда был на виду, а судьба обдавала и подхлёстывала его всемирной тяжестью – тут поневоле переменишься… Он был один с бабушкой, другой с отцом, он изгибался под пятой теперь уже императора Павла Петровича; и как же было остаться прежним в ночь с 11 на 12 марта 1801 года!.. Он стал другим после Аустерлица, и ещё каким-то иным после Тильзита, Эрфурта, после дружбы со Сперанским и разлуки с ним. И – наконец, новый Александр родился 8 сентября 1812 года, а ведь предстояли ещё годы, встречи, труды и утраты… И пройдя через них, он обрёл что-то новое, а что-то навсегда осталось позади.

А что-то давнее вернулось. Заметили, что император стал особенно придирчив к мелочам воинской службы: пуговицам, воротничкам, ремешкам, к строевому шагу; к тому, как всё это пришито, начищено, отглажено, отрепетировано… Можно подумать, что вдруг проснулась в нём давным-давно забытая гатчинская юность – свет терялся в догадках, тем паче, что Александр всегда отличался скрытностью, а сейчас придворным казалось, что их государь и вовсе ушёл в какую-то глухую, непроницаемую внутреннюю крепость, продолжая, впрочем, оставаться привычно учтивым и приветливым – но ведь царедворцы психологи чуткие, тонкие, они быстро подметили незнакомые прежде странности в поведении царя.

Александр и раньше был чрезвычайно аккуратен и чистоплотен, а с годами – вот именно в этом возрасте, к сорока годам – аккуратность его приобрела какой-то уж чересчур настойчивый характер. Внимание к ремешкам и пуговицам – лишь одно из подобных проявлений; а ещё Александр содержал в необыкновенной чистоте свой рабочий стол, протирал и перепротирал его замшевой тряпочкой, симметрично расставлял на нём письменные приборы… В общем-то все мы суть объекты психоанализа, и в каждом из нас адепты доктора Фрейда найдут солидный набор комплексов, растущих из самых первых дней жизни, о которых ничего не осталось в памяти. Наверняка и по упомянутым косвенным данным опытный аналитик сумел бы хоть отчасти разложить Императора Всероссийского по полочкам – наверняка сказал бы что-нибудь про анальную стадию, на которой зациклилась его психика… Всё это в достаточной степени верно. Но анализ непременно должен завершаться синтезом. В данном случае синтез есть то, что следует назвать «экологией личности»: система «личность-общество», шире – «личность-биогеоценоз». Причём – возьмём на себя вольность заявить, что такой синтез возможен и при ограниченном анализе, как, собственно, вообще в ситуации «чёрного ящика» (он же – «вещь в себе» по Канту). Мы почти не знаем того, что происходит внутри вещи в себе, но знаем, как она взаимодействует со средой, на основании чего можем делать достаточно здравые выводы об её системно-функциональных характеристиках. Потому – даже и без глубокого психологического анализа можно судить о каком-то душевном разладе Александра, о неготовности его к решению тех задач, которые он сам же и поставил перед собой.

При этом возникает резонный вопрос: как же откровение, озарившее Александра, как же Провидение, поведшее его по должному пути?.. Всё это так. И откровение и Провидение имели место в жизни государя – именно они помогли изгнать врагов из отечества, установить мир во всей Европе, заслуженно снискав ему титул Благословенного. Но свет правды Божией не даётся человеку раз и навсегда, его надо хранить и надо добиваться снова и снова, ежедневно, ежечасно – и так всю жизнь. А вот это, видимо, у царя не очень получилось.

Ошибки… Никоим образом не нужно воспринимать это как упрёк. Пусть это будет частным мнением автора: Александр, начиная преобразования, желая видеть свою страну счастливой, сам до конца так и не верил в это.

Он, может быть, и сам не догадывался, что не верил. Но увы! – не верил. Потому, что трудно ему было поверить в людей, своих подданных, и ближних и дальних. Он прошёл слишком суровую школу жизни, научившую его недоверию. Его отягощало прошлое… Это не было его виной. Но вот бедой, по-видимому, стало.

Он не поверил в то, что даже высшие сановники империи проникнутся тем светом Истины, что был ведом ему. Он не решился гласно обсуждать проекты грядущего, ибо страшился, что это вызовет ненужный и опасный разброд мыслей. Он властно пресёк инициативу части дворянства, вознамерившейся было добровольно взяться за освобождение крестьян [5, 228]. Вовсе не потому, что он хотел всё сделать только сам, персонально, и стяжать лавры освободителя – нет, это было бы слишком мелко для него. Он действительно, реально полагал, что это надо делать в тайне, осторожно, скрытно, только самому; разве что ещё Аракчеева посвятить в это – и действительно посвятил… Александру казалось, что он вроде одинокого сапёра на минном поле. Одно неверное движение – и взрыв.

У него были основания думать так. Но то были чисто разумные, рациональные соображения, результаты умозаключений. А свет Истины, тот самый, что когда-то воссиял помимо всякой логики, а может быть, и вопреки ей – этот свет почему-то не блеснул. Александр не решился открыться своей стране, не поверил ей. В неё… И 1816 год стал, видимо, преддверием не меньшего перелома в единой их судьбе, монарха и страны, чем тот, что был в 1812-м. Только перелом этот был невидим и совсем другой.

 

5

Император стал строже и ещё больше закрыл себя для окружающих на внутренние замки, которые как-то сами собой преобразовались во внешние. Он стал труднодоступен, все доклады ему по государственным делам постепенно сводились к одной-единственной инстанции, через которую государь сообщался со служебным миром…

Инстанцией стал граф Аракчеев.

Нет, Александр не стал совсем уж затворником, но Аракчеев, стушевавшийся было во время войны (у него, как ни странно, обнаружилась «слабость нервов») и зарубежных вояжей государя, теперь, в новые годы вновь стал мало-помалу заслонять для императора весь остальной административный мир.

Всё же граф обладал уникальными менеджерскими качествами. На него роптали, злились, пускали всякие ядовитые прозвища («Огорчеев,» – припечатал фаворита неистощимый остряк Ермолов; девиз же, прилагающийся к графскому титулу, данному ещё Павлом I: «Без лести предан» переделывали в «Бес, лести предан»), наверняка разводили сложные комбинации интриг – а суровый служитель был непоколебим. И укротил-таки строптивых царедворцев, надел на них узду: те часами топтались в его приёмной, ожидая вызовов и распоряжений принципала…

«Приёмная Аракчеева с раннего утра наполнялась государственными сановниками, которые напрасно заставляли дежурного адъютанта доложить об их прибытии графу. Аракчеев обыкновенно сидел за письменным столом, среди груды бумаг, и нередко на двукратные доклады адъютанта не отвечал ни одного слова; наконец, оторвавшись от бумаг, громко звонил в колокольчик и гордо приказывал адъютанту: «позвать такого-то!». На аудиенции граф держал себя со всеми без исключения грубо и дерзко, и чем более лицо было достойно уважения и любимо государем, тем высокомернее было с ним обращение Аракчеева» [18, 140].

Александр и раньше недолюбливал заниматься мелочами, хотя и приходилось – а сейчас он ощутил, что можно все эти бесчисленные и бесконечные заботы переадресовать Аракчееву, который будет держать тяги государственного механизма в жёстком тонусе; самому же отдаться высшим устремлениям, сделать свет благодати непреходящим. Несомненно, Александр полагал эту мистическую связь Бога и самодержца самым важным, самым необходимым условием дальнейшего – тогда благодать прольётся через монарха на всю страну… И он сугубо и трегубо продолжал сокровенные духовные эксперименты.

Часто приходится читать недоуменные комментарии: как так могло случиться, что Александр соединил свою судьбу и память о себе с таким, казалось бы, предельно чуждым ему по духу человеком, как Аракчеев? Добрый, душевный, исключительно обаятельный в общении царь – и грубый, сумрачный, лишённый малейшего проблеска шарма временщик?.. Это действительно может показаться на первый взгляд странным, однако следует всё же смотреть не первым взглядом, но философским – то есть, не удивляясь, ибо на этом свете найдётся место всему. Крайности сходятся; и даже если б Александр с Аракчеевым были крайностями… а пусть бы и не были – им, наверное, так или иначе должно было сойтись. Никто лучше графа не умел держать твёрдой рукой трудную русскую жизнь, особенно же петербургский высший свет, и уж, конечно, никакой другой каменной стены, столь надёжно оберегающей его от всяких лишних беспокойств, император не нашёл бы. Даже Сперанский не сумел бы сделать этого – всё же он был человеком совсем иного административного склада.

Кстати, о Сперанском. Он четыре с половиной года так и пребывал в непонятно каком статусе. В Перми, где он оказался, его сначала сочли как бы преступником – сам государь выслал! – и шарахались от него, как от чумного. Добрались до Урала и Розенкампфовы измышления, в результате чего жизнь опального фаворита сделалась невыносимой… Когда стало, по-видимому, совсем уж невмоготу, он пожаловался царю; тот написал губернатору отношение, где указал, что тайный советник Сперанский вовсе никакой не ссыльный, не злоумышленник – а так просто, временно проживает в Перми. Местное начальство вряд ли что поняло из такой депеши, но ужаснулось, и положение тайного советника вдруг переменилось. Теперь к нему и отправленному вместе с ним его ближайшему сотруднику Михаилу Магницкому все ринулись, как наследники к богатым дядюшкам, наперебой приглашали в гости… Сперанский приободрился, продолжил атаковать царскую канцелярию письмами; император сам прямо не ответил, однако, распорядился перевести бывшего госсекретаря на место жительства, в имение Великополье Новгородской губернии. Говоря современным юридическим языком – поселение Сперанскому заменили на подписку о невыезде.

Это была, конечно, милость, но не такого в глубине души ожидал сановник, привыкший владеть событиями. В деревне он маялся, не находя себе применения: тесно ему там было, что уж говорить… Опытный придворный, он сумел разузнать петербургскую обстановку, убедился, что сейчас там всё делается через Аракчеева – и обратился к нему.

Прежде они не очень ладили, но теперь оказалось, что это не носило принципиального характера. Просто оба ревновали друг друга ко власти – особенно, конечно, Аракчеев, так как Сперанский, вероятно, считал себя незаменимым и на прочих мало обращал внимания… Теперь же всё переменилось, Аракчееву никого ревновать нужды не было, он отнёсся к просьбам Сперанского вполне сочувственно и походатайствовал за того перед императором. Александр не возражал; впрочем, понимал при этом, что возвращать Михаила Михайловича в столицу рано, это так всколыхнёт светское общество, что Бог весть какие последствия могут иметь место… Потому был избран компромиссный вариант: Сперанский отправился губернатором в Пензу. А Магницкий – вице-губернатором в Воронеж.

Надо сказать, что император не просто заслонялся Аракчеевым от докучных повседневных хлопот. Посредством графа он, помимо прочего вразумлял трудновоспитуемых и проштрафившихся – кстати сказать, и Карамзина, на которого сильно обиделся ещё в 1811 году. Тогда историограф, покровительствуемый Екатериной Павловной, встретился с государем, прибывшим к сестре в Тверь, в её резиденцию. Там Карамзин прочёл царю доклад: «Записка о древней и новой России в её политическом и гражданском отношении» [39], где позволил себе конструктивную критику в адрес высочайших деяний… Александр выслушал, всё понял; приходится встречать утверждения, что именно эта записка сыграла решающую роль в переломе отношения императора к Сперанскому: уж если Карамзин выступает в качестве оппозиционера! изящно, деликатно, но всё-таки… Однако, после этого Александр тонко дал прочувствовать учёному своё неудовольствие – и они расстались на пять лет. В 1816-м для того, чтобы придворному историографу пробиться на приём к императору, потребовалось пройти через мягкую, но несомненную выволочку – Карамзин не попал к Александру прежде, чем нанёс визит вежливости Аракчееву. И через два дня оказался в кабинете государя – где был принят с необычайной сердечностью, а до того даже Екатерина Павловна не могла эту проблему решить [5, 236]…

Так как же было Александру не ценить Аракчеева, явившегося несравненным фактором стабильности! И обеспечившим возможность императору заняться духовным творчеством… В этой утончённой сфере на первую позицию самого близкого к царю человека вышел князь Александр Николаевич Голицын.

 

6

Почему именно он?.. Тому множество достаточно банальных причин, однако же, почему не кто-то из семьи? Не Марья Антоновна?.. Не личный духовник государя, глава придворного священства Павел Криницкий?.. Вообще, надо сказать, что о. Павел (равно как и крестивший младенца Александра о. Иоанн Памфилов!) не оставил какого-либо значительного следа в жизни императора Александра – хотя кто должен быть человеку ближе его духовного отца! Но вот, как-то так получилось, и это «как-то так», видимо, не очень хорошо. А может быть, просто не афишировали свои отношения царь и священник… Но Александр считал важным вести проникновенные разговоры с другими людьми – значит, чего-то не хватало ему, не полон был ландшафт его внутреннего мира. Это, пожалуй, дело естественное: у кого он полон? – вопрос риторический; но в Александре томление духа с годами перешло в усталость, а вот это уже признак тревожный.

Однако, не будем забегать вперёд. Что бы там ни было, князь Голицын сделался первым другом императора. Князь, очевидно, был натура живая, чуткая, тонкая; в юности мастер озорных выдумок и розыгрышей…

Бытует исторический анекдот: однажды молодой камер-паж Голицын побился об заклад с приятелями – такими же повесами – что за обедом (камер-пажи по дворцовому этикету стояли за спинами обедающих) дёрнет за косу парика императора Павла Петровича. И правда – все увидели, как Голицын изловчился, протянул руку и легонько дёрнул за косу, а когда удивлённый император обернулся, что-то шепнул самодержцу на ухо. Тот улыбнулся и кивнул.

Ну, а потом изобретательный шутник признался проигравшим пари друзьям, что шепнул царю: мол, коса сбилась в сторону, я поправил… «А, спасибо, дружок!» – ответил Павел Петрович. [44, т.3, 95].

С годами шаловливая живость характера преобразовалась в духовную жажду, источником утоления которой стала религия. Немало поспособствовал этому известный тогда мистик Родион Кошелев… Князь сделался искренне верующим человеком – и это даже обрело солидные служебные формы. В 1803 году Голицын стал обер-прокурором Синода, то есть высшим государственным чиновником, надзирающим за деятельностью церкви. С царствующим другом ему случалось говаривать по душам задолго до того, как Александр пережил то сокровенное – и задушевные беседы, конечно, постепенно подготавливали императора, рыхлили почву его будущего обращения…

Позже сам Голицын вспоминал, как вдвоём они с государем ехали в открытой коляске; был чудесный весенний день: синее небо, нежная юная листва, тёплый ветерок… Александр умилился, долго созерцал прелестный ландшафт, а затем вдохновенно молвил: «Послушай, князь… от чего это делается, что ясность небесная, тихое колебание вод, освежение, доставляемое нам зеленью дерев, располагают нас к каким-то сладостным чаяниям и влечениям. Вопреки моего разума… я невольно ощущаю в себе это влечение поддаться и водворить в себе освежительные принципы религии».

На это обер-прокурор отвечал строго:

«Напрасно, Государь… вы некоторое спокойствие сердца, некоторую мирность духа принимаете за проявление необходимости поддаваться чему-либо. Это просто пришлое чувствование…»[5, 174]

Методологически, так сказать, Голицын совершенно прав: от умиротворённости перед красотою мира, рождающей неясно-волнительную мысль о Высшем, до настоящей веры – как от графита до алмаза, при том, что и то и другое являют собой один химический элемент. Но вот практически… Практически сам князь так и не дошёл до такой веры, ясной и спокойной. Шёл к ней, всей душой хотел дойти… но не дошёл.

Поиск истины – прекрасно! тезис, не поддающийся полемике. Однако, всё же должен он завершиться самой истиной, а уж если так и обречён оставаться поиском… Князь Александр Николаевич мечтал о всемирном, внеинституциональном христианстве, свободном от исторических шор – и это опять-таки абстрактно верно; абстрактно потому, что являет собой схему, а не полноту образа. Те самые социальные, исторические институции, в которые замыкается дух, движущийся по времени, возникают ведь не только от недомыслия, слабостей человеческих, хотя и от этого тоже… Вернее будет сказать, что в нашем бедном, полупризрачном мире, ослабленном вирусом греха, люди, очевидно, способны удержать дух, лишь охватив, окружив его какой-то общественной оболочкой, будь то конфессия, церковь или государство. Впрочем – никто не запрещает человеку искать истину в тишине уединения, но то особый подвиг, мало кому доступный. Церковь же как особый род социума, какой бы грубоватой она ни показалась бы какому-нибудь утончённому мистику, вовсе не есть политическая или в подобном роде хитроумная выдумка. Церковь, будучи ограниченной и преходящей формацией, так или иначе помогает сберечь – по-разному в разных частях света – то главное, что делает нас всех людьми…

Голицын почему-то не оценил того, как перегородки меж конфессиями пусть вынужденно, но несут позитивную охранительную функцию. Он усмотрел в них не более, чем досадные человеческие слабости и промахи – что, безусловно, имело (и имеет) место; но, однако же, нельзя видеть в сложившихся социальных формах только упадок, органически присущий нашему миру. Они оттого и сложившиеся, устоявшиеся, что в оптимальной степени отвечают земным условиям, этой или той эпохе или стране. Если угодно – церковь суть коллективное надсознательное народа, меняющегося во времени вместе с тем, как меняется всё, что отчуждено от вечности…

Давние близкие друзья – император Александр и князь Александр пустились в необъятные просторы духовного познания. Они искали правды у сект и отдельных людей, заинтересовались квакерами – христианской общиной, в XVII веке возникшей в Англии, но впоследствии большей частью перебравшейся в Америку…

Вообще-то эти люди называли себя «Общество друзей» – Society of friends [70, т.1, 720], а квакерами (quakers), то есть трясунами, их прозвали недоброжелатели за культивируемый «друзьями» мистический экстаз. Однако, полунасмешливое это прозвище прижилось, да и сами они ничуть не обижались.

Квакеры учат, что в состоянии экстаза они достигают «внутреннего света», непосредственно сообщаясь при этом с Богом. Нетрудно заметить, что это отчасти напоминает православный исихазм с его Фаворским светом – хотя квакеры, конечно, далеки от монашества и, соответственно, от афонских мистических технологий. Пути разные – но цели очень схожи… И социальная доктрина квакеров чрезвычайно миролюбива. Следует признать, что слово у них с делом не расходится: они на редкость кроткие, безобидные люди; и это, однако, не мешает им вести активную, напористую миссионерскую деятельность.

Понятно, что Александр с Голицыным не могли пройти мимо такого феномена: заинтересовались, завязали контакт – ещё в 1814 году, во время визита императора в Англию; квакеры охотно откликнулись, их эмиссары прибыли в Россию и были удостоены высочайшей милости; по некоторым данным, Александр участвовал в совместных с ними молениях [32, т.5, 429]. Будучи людьми любознательными, квакеры живо заинтересовались русскими сектантами – скопцами, хлыстами и другими… наибольшей симпатией прониклись к молоканам, тоже на редкость смирным искателям благодати Божией.

Явилось нечто похожее и доморощенно, на петербургской почве. Аристократическая дама Екатерина Татаринова, урождённая баронесса фон Буксгевден, вдруг ощутила в себе пророческий дар, также достигаемый в процессе напряжённого радения [70, т.3, 9] – и принялась самоотверженно служить персонально обретённому Богу. Пророчества г-жи Татариновой доподлинно неизвестны; как именно ей удалось заглянуть в будущее – дело туманное, свидетельские же показания доверия не вызывают… Однако, отлично известно, что сей религиозный труд вызвал немалое сочувствие в обществе, в кружок баронессы притекали люди с самых разных социальных сторон. Аристократы, военные, художники – например, знаменитый Владимир Боровиковский, простолюдины, чиновники разных рангов – полная демократия… Особым почтением, кроме самой Татариновой, пользовался некто Никита Иванович Фёдоров, для своих просто Никитушка – бывший музыкант военного оркестра (бил там в барабан). Он также считался пророком, к тому же юродивым, его выкрики в состоянии восторженного экстаза воспринимались с напряжённым вниманием, подвергались глубокомысленному анализу… Собственно, практиковали такое многие: «…вдохновенные до исступления, кому вздумалось, иногда мужик или простая девка, и болтали всякий вздор, а прочие слушали их внимательно, стараясь уловить какой-либо смысл в этой импровизации. В заключение беседы вся братия, едва передвигая ноги, спешила к трапезе, которую нередко посещал сам министр духовных дел» [32, т.5, 338] – но Никитушка в этом деле был всё-таки чемпионом.

Голицын действительно к группе Татариновой отнёсся хлопотливо и заботливо, даже помог получить помещение для собраний не где-нибудь, а в Зимнем дворце! – шутка сказать. Это, разумеется, было бы невозможным без позволения царя – Александр покровительствовал мистикам всяческих толков, надеясь, вероятно, почерпнуть крупицы истины из различных источников. Опять попал в зону высочайшей благосклонности Лабзин, с годами пришедший к единству веры и разума в духе Фомы Аквинского: «Церковь Христова беспредельна… что разум понимает неясно, то утверждает вера» [30, 118]. Он возобновил издававшийся ранее (в 1806 году) журнал «Сионский вестник». А 12 декабря 1816 года, в день рождения государя, Лабзин удостоился ордена св. Владимира 2-й степени.

Позже, правда – в 1822 году – мистик со стажем угодил в опалу. Описания этого трагикомического случая в разных источниках несколько расходятся – по мелочам, впрочем; суть же новеллы слишком очевидна. Сошлёмся на М. И. Богдановича – в его «Истории царствования императора Александра I» изложено следующее.

Лабзин со временем почему-то стал вице-президентом Академии художеств. В данном качестве он присутствовал на заседании этой почтенной организации, когда её президент граф Алексей Оленин вдруг предложил избрать в члены трёх вельмож: Аракчеева, Гурьева и Кочубея. Как отреагировали на это предложение прочие академики – неведомо, а вот Лабзин воспринял оригинальное предложение остро, повышенным тоном интересуясь: а какими, собственно, достижениями в области изящных искусств отметились сии высокопоставленные лица?.. Тут академики, надо полагать, на всякий случай онемели, а президент Оленин сурово заметил, что Гурьев, например, близок к государю.

Лабзин немедля подхватил эту логику – а почему бы в таком случае не избрать академиком царского кучера Илью Байкова? Тот находится ещё ближе к государю, к тому же, как известно, государь недавно соизволил зайти к Илье в гости в знак особого расположения…

Шутка по тем временам неприличная – и уж, конечно, доброхоты мигом донесли её до Александра. Тот тоже решил, что Лабзин сострил неудачно и дал понять, что неплохо было бы извиниться перед Гурьевым.

Однако, христианского философа вдруг обуял бес гордости; а может быть, он и вправду настолько всерьёз лелеял свои принципы?.. – так или иначе, но извиниться он отказался, в результате чего убыл на постоянное место жительства в город Сенгилей Симбирской губернии.

Но то было много позже…

Тогда же, в 1816-17 годах, высшее общество только-только уловило настроения императора – и мистицизм сразу завертелся в вихре светской моды. Воспрянуло масонство, в нём возникли новые течения, что вызвало неудовольствие и ворчание со стороны ветеранов невидимого фронта, крайне ревниво отнёсшихся к напористой, нетерпеливой молодёжи [50, 346]. Не осталась в стороне от актуальной тематики и церковная иерархия: там интерконфессиональный мистицизм императора и Голицына приветствовать не могли в принципе, но вслух о том заявить не решались; только молодой монах Фотий, преподаватель Закона Божия в кадетском корпусе, «возвысил вопль свой, яко трубу», как сам описал этот случай – он вообще изъяснялся с причудливой образностью… К чему всё это привело: и вопль Фотия, и масонство нового поколения, и туманные искания самого Александра – будет показано позже. Сейчас же необходимо проследить ещё одну линию исканий.

 

7

Царская доля – войны, конгрессы, дипломатия – сделала из Александра странника. Особенно те решающие, перешедшие во вселенскую победу годы… Он привык жить в дороге. Но все эти странствия, и вынужденные и приятные, протекали на чужбине: император повидал множество стран, городов и людей – и наверняка не без горечи думал о том, что своей родной страны он, в сущности, не знает. Петербург с окрестностями, Москва, да немного Вильно, которое, что уж там говорить, не совсем Россия – вот практически все маршруты Отечества, воочию знакомые его главе… А когда он, глава, взялся за послевоенное обновление государства и с ещё большей горечью обнаружил бесконечные неустройства и несносную человеческую бессмыслицу, то, конечно, не мог не подумать: а что же творится там, в глубине… И он, человек духовно пробуждённый, ищущий и совестливый, решил отправиться по нехоженым, неведомым ему дорогам своей страны.

Да и, правду сказать, в этих поездках: просторы, горизонты, свежий ветер в лицо!.. – он, наверное, просто отдыхал от придворной петербургской атмосферы, в которой ему и раньше-то было душно, а теперь стало, очевидно, ещё тяжелее.

В первое обширное путешествие по Руси император отправился в самом конце лета 1816-го (впоследствии это стало традицией – выезжать в вояж так, чтобы в день тезоименитства, 30 августа, оказываться в Москве или близ неё). Разумеется, не обошлось без Москвы и в тот, первый выезд – Александр ещё не был в старой столице после войны, а точнее, со дня того самого массового июльского ликования. И на сей раз – история сохранила множество свидетельств – царя встретили с тем же верноподданным восторгом, возгласами радости, любви, даже поцелуями… почти идиллия. Император сказал немало добрых, прочувствованных слов в адрес и Москвы и москвичей, восстановивших удручённый былыми бедствиями город; особенная благодарность прозвучала генерал-губернатору Тормасову, бывшему командующему 3-й армией. 30 августа, ровно через два года после того, как генерал возглавил «белокаменную», он был возведён государем в графское достоинство [6, 10].

Один высокопоставленный чиновник во время московского визита государя удостоился высокого отличия; другой, ещё более высокопоставленный, но в прошлом – неожиданно для многих монаршей волей был возвращён из небытия: именно тогда же, 30 августа, был объявлен высочайший указ, которым тайный советник Михаил Михайлович Сперанский назначался губернатором Пензенской губернии.

Это было как гром среди ясного неба – и вызвало немалый переполох. Нашлись такие, кто сравнил второе явление Михайлы Михайловича с бегством Наполеона с Эльбы [5, 239]… Впрочем, понервничав, ревнители вскоре поуспокоились, видимо, на свежую голову рассудив, что Пенза не Петербург, и пугаться нечего. А Александр, наверное, мог поздравить себя с проницательностью: он слишком хорошо помнил весну 1812 года! если уж задумал вернуть бывшего фаворита, то здесь и Аракчеевского заступничества может не хватить; делать это надо крайне умеренно, аккуратно, обходными путями… Так и сделал, и оказался прав.

Из Москвы Александр отправился в Тулу, новый для себя город. Там, в день тезоименитства, 31 августа, он объявил об отмене в текущем году рекрутского набора в армию.

Рекрутская повинность, введённая Петром I в 1705 году, просуществовала в России до 1874 года, когда была заменена на всеобщую воинскую обязанность. Схема набора, многократно меняясь, оставалась сложной; Александр постарался навести в этом деле порядок. Ещё в 1810 году им был утверждён Рекрутский устав, определяющий правила набора в зависимости от количества взрослых мужчин в семье. При этом, разумеется, повинности не подлежали дворянство и духовенство [59, т.11, 1004].

За время царствования Александра набор им отменялся дважды, причём два года подряд: 1816-17-й. Затем возобновился…

Из Тулы император продолжил путь на юг. Побывал в Чернигове, а оттуда направился в Киев.

С недавних пор Александр полюбил бывать в монастырях – в их возвышенно-мистической атмосфере он, несомненно, улавливал то, к чему так стремился в последние годы, искал и всё никак не мог найти… И вот поиск завёл его в Киево-Печерскую лавру, к известному монаху, слепому схимнику Вассиану, беседа с которым (заметим: 8 сентября, ровно через четыре года после той самой ночи!..) сама собою перетекла в исповедь – не царь разговаривал с одним из подданных, а христианин открывал душу духовному отцу. Насколько открыл? Сумел ли найти в себе мужество – подвергнуть свету исповеди самые дальние, самые тёмные углы и закоулки души, куда и сам страшился заглянуть?..

Не знаем.

Конечно, из Киева в дальнейший путь, теперь уже на запад, в Гродно, а потом в Варшаву, путник ехал просветлённый и утешенный – в том сомневаться нечего. Но вот надолго ли!.. Что говорили ему предчувствия? Незачем сомневаться в том, что император Александр хотел заглянуть в будущее. И что же?..

Да ничего. Вот – по осенним равнинам катит коляска с кучером Ильёй на облучке, следом скачет свита. В коляске – немолодой уже, погрузневший, поседевший, с большой залысиной со лба, но всё ещё стройный рослый белокурый человек в строгом генеральском мундире. Он близоруко смотрит вдаль, с грустью замечает признаки осени: сжатые поля, первые облетающие листья – в лесах уже просветы не по-летнему, и небо тоже не по-летнему далёкое и синее…

Конечно, это домыслы. Хотя – что тут не так? Всё так: вот осень, небо, горизонт. Через тридевять земель своих владений мчится император Александр, пыль клубится над дорогой… День за днём – всё бежит, всё меняется, и так неуловимо – вроде бы и оглянуться не успел, а жизнь уже не та. Ушёл из жизни князь Салтыков, человек, которого Александр привык видеть рядом с собой столько, сколько помнил себя; уехала навсегда на родину матери, став принцессой Вюртембергской, любимая сестра Екатерина. Выросло младшее поколение сестёр и братьев: вышла замуж за голландского принца Анна Павловна, подошла очередь свадеб Николая и Михаила – старший брат за делами и не заметил, как они из подростков стали юношами… За годы большой политики Александр изо всех европейских монархов ближе всего сошёлся с Фридрихом-Вильгельмом: так уж получилось, что часто вдвоём делили они пути-дороги, успехи и горести. Всякое было на этих путях – лукавство, обиды, даже формально воевали друг с другом… Но война эта была скорее каким-то нелепым недоразумением, а помнили оба и клятву над гробом Фридриха Великого и прекрасную королеву Луизу, и совместные поражения, и победы, и, наконец, совместный триумфальный въезд в Париж – разве такое забудешь!.. И потому совершенно естественно, что монархи наконец-то породнились: брат Александра Николай и дочь Фридриха-Вильгельма Шарлотта (или Каролина, а в православии Александра Фёдоровна) в июне 1817 года стали мужем и женой.

Да, жизнь менялась. Вот уже и сорок – переломный возраст. Чувствовал это Император Всероссийский? Перелом в жизни, перелом в судьбе всего царствования, всей Александровской эпохи?.. Да был ли он вообще, перелом этот?!

 

8

Ещё 25 декабря 1812 года, в праздник Рождества – когда официально завершилась Отечественная война (соответствующий манифест был высочайше утверждён), родился и другой императорский указ: о возведении в Москве в память победы храма Христа Спасителя, ибо не кто иной, как сам Спаситель, Логос, второе лицо Святой Троицы простёр покров защиты над русскою землёй и спас её от врагов.

Должно заметить, что автором идеи явился генерал П. А. Кикин, он поведал о ней Шишкову [5, 193], а уж от того дошло до Александра и было с чувством подхвачено. Храму Христа Спасителя быть! – так решил монарх и повелел объявить конкурс на лучший проект будущего храма.

Александр Лаврентьевич Витберг был обрусевшим шведом, сыном солидного буржуа из Стокгольма, при Екатерине II прибывшего в Россию расширять бизнес. При рождении, впрочем, сын предпринимателя был наречён Карлом, а одноимённым императору сделался позже, добровольно перекрестившись в православие – видимо, утончённому, художественно одарённому юноше лютеранство показалось тесным и скучным… Не миновал он и масонства: обычный ход мыслящего и ищущего человека той поры. Творческий же дар привёл молодого мечтателя в Академию Художеств, которую он окончил в 1809 году со всеми возможными медалями и отличиями; большую золотую медаль получил за выпускную работу в строго классическом стиле – картину «Андромаха, оплакивающая Гектора». Талант и трудолюбие сделали Александра Лаврентьевича одним из лидеров русского искусства, и потому немудрено, что в 1813 году он получил крупный заказ на серию портретов героев Отечественной войны, став почти придворным художником; во всяком случае, приобрёл доступ в высшие сферы. Именно – к Голицыну.

Будучи оба мистически настроены, художник и вельможа, что называется, нашли друг друга и много толковали о всяком… В этих беседах и зародилась мысль принять участие в конкурсе, хотя Витберг был чистым живописцем и до того архитектурным творчеством не занимался. Но идея величественного храма так захватила художника, что он с увлечением взялся за новое дело, быстро изучил его – благо, базовое образование имеется – составил проект и представил на конкурс…

И выиграл!

Государь всей душой принял проект Витберга – наверное, тот облёк в форму то, что у самого Александра Павловича неясно клубилось в душе… А тут увидел чертежи и сразу понял: вот оно! то, что надо.

Храм Витберга должен был стать необычайно огромным: предполагаемая высота примерно 240 метров. Это и по нынешним-то временам размер более чем солидный, а по тогдашним… здание обещало стать величайшим в мире материальным творением рук человеческих. Однако, не размерами, вернее, не только размерами проект пленил Александра. Император глубоко воспринял символику сооружения, три яруса которого олицетворяли три этапа земной жизни Спасителя. Нижний – в плане представляющий собой паралеллограмм, создавался во имя Рождества Христова; средний, в форме креста – во имя Преображения Господня; верхний – круглая колоннада – во имя Воскресения. И архитектор и царь, должно быть, очень живо представляли в своём воображении, какое мистическое воздействие будет оказывать храм на побывавших в нём, какими духовно преображёнными, отринувшими греховные и пустые помыслы, будут выходить оттуда люди…

Проект Витберга был безоговорочно утверждён. И тогда естественным образом возник следующий вопрос: где строить? Понятно, что при такой высоте купол собора царил бы над Москвой в любом случае, в каком месте ни построй; однако, возобладало желание сделать взлёт купола максимальным.

Москва – город довольно плоский, перепад высот здесь сравнительно невелик. Самое высокое место – Воробьёвы горы, само название которых невольно несёт в себе некоторую контрадикцию с усмешкой: мол, такие горы только воробью впору считать горами… Но уж какие есть, других всё равно не будет. И несмотря на осторожные разговоры о том, что песчаные холмы на правом берегу Москва-реки могут не выдержать возводимого чуда, строить решили всё-таки здесь.

12 октября 1817 года – в пятую годовщину ухода французов из Москвы состоялась закладка фундамента в присутствии государя. Явилось роскошное общество, была отслужена литургия, затем состоялся крестный ход. Архиепископ Августин произнёс речь; все величали Александра Благословенного, а он сам наверняка думал о том, что это станет символом его царствования, что спустя годы, много, много лет, люди других эпох, задрав головы и жмурясь от золотого блеска куполов, будут помнить, что Спаситель мира некогда спас и Россию. И может быть, кто-нибудь вспомнит и о том, что благодарный хранитель Земли Русской, император Александр I воздвиг в память о чуде спасения этот храм…

О ненадёжности грунта на Воробьёвых горах не забывали – потому к строительству подошли чрезвычайно тщательно, и размах его обозначился нешуточный с самого начала. Средств не жалели.

Витберг, как истинно творческая личность, был человек, живший вдохновением, мысль его обитала в сферах горних, а вникать в земные проблемы гнушалась: для того есть помощники, исполнители, подрядчики и рабочие… Он же, творец, питался идеей храма, как Аполлон амброзией.

Всё это замечательно для свободного художника, а вот когда человек с таким душевным устройством назначается начальником строительства, где необходимо нести материальную и финансовую ответственность… это практически всегда обещает немалые сложности. К тому же у Александра Лаврентьевича, видимо, случилось головокружение от успехов: душевное единство с монархом и его доверие он воспринял как знак Провидения и возгордился; при том был нетерпелив и упрям, слушать никого не желал, держал себя задиристо и дерзко. Ясно, что при таких манерах он мигом нажил себе в высшем обществе изрядный массив недоброжелателей. А уж что-что, а интриги плести в свете умели… И скоро архитектор весь оброс вздорными и нелепыми слухами и сплетнями. Доходило, разумеется, и до самого царя; правда, Александр знал цену таким источникам и не очень обращал внимания на них. Но вот уж на что никак нельзя было не обратить внимания, так это на хищения и злоупотребления, буйно и пышно расплодившиеся на строительстве. Сам Витберг был человеком абсолютно честным, ни копейки казённой не потратил зря, но вот в финансово-хозяйственную часть не вникал – умственный взор его, устремлённый в трансцендентную высь, жуликов-подрядчиков и жуликов-чиновников просто не замечал. А они почуяли раздолье – и пустились во все тяжкие, воруя немилосердно… Вдобавок ко всем невзгодам подтвердились наихудшие технические опасения: выяснилось, что под таким громадным зданием непрочный берег всё-таки просядет.

Дело встало. По опустевшей стройплощадке ветер летом гонял пыль, осенью – облетевшие листья, зимой по ней мели метели… Вот, собственно, и всё.

Можно ли историю этого строительства считать символической?.. Вопрос, на который каждый волен отвечать по-своему.

А Витберга, увы, злая судьба не оставила в покое. Злоключения возвышенной души, увязшей в липкости житейских дрязг, только начинались. Но то, что было с архитектором потом – уже другое время и другая история.