Александр Первый: император, христианин, человек

Глуховцев Всеволод Олегович

Глава 10. Что есть истина?

 

 

1

Во время первого послевоенного визита в Москву, перед тем как отправиться в Тулу, Александр, милостиво откликаясь на верноподданный энтузиазм жителей, пообещал, что в следующий раз он приедет в старую столицу надолго – и слово сдержал: приехал в октябре 1817-го и гостевал без малого полгода, до февраля. Закладывалась ли в то заранее патриотическая символика, или само вышло так?.. – как бы ни было, это посещение отметилось чёткими пограничными вехами: приезд – открытие строительства на Воробьёвых горах; отъезд – открытие памятнику Минину и Пожарскому на Красной площади… Здесь можно, конечно, пуститься в ходульную каббалистику, усматривая в действиях Александра глубинные смыслы, но, пожалуй, делать это незачем. Торжественно открыли памятник, день был метельный, вьюжный, настоящий февральский московский день… Есть нечто запоминающееся, нечто мощное, волнующее, тревожное в буйстве зимней стихии – и, должно быть, Александр запомнил день открытия памятника надолго.

В Москве император напряжённо готовился к очень важному для себя событию: первой сессии польского сейма (парламента). Как Царь польский, Александр, конечно, обязан был присутствовать на первом торжественном заседании – это полагалось сделать ему по статусу; однако, он не собирался просто отбывать номер. Напротив: он должен был открыть сейм речью первого лица власти, и вот эту самую-то речь и планировал сделать программной, высказать своё мировоззренческое кредо. Бесспорно, он рассчитывал на мощный резонанс – к «Агамемнону», Царю царей внимание приковано всегда, речь в сейме стала бы слышна по всей Европе – и потому император готовил её тщательнейшим образом (о некоторых драматически-курьёзных особенностях этой подготовки ещё будет упомянуто!..), выверяя каждое слово. Помогал ему Каподистрия, при этом не робел отстаивать собственное мнение; Александр, конечно, прислушивался к умному советнику, но в том, что считал принципиальным, деликатно настоял на своём. Трудная работа продолжалась и в самой Варшаве, куда император прибыл в начале марта 1818-го, окончательный вариант родился (на французском языке) накануне открытия сейма, едва ли не в крайний день. Он, этот вариант, и был озвучен 15 марта на торжественном пленарном заседании, знаменовавшем возрождение польской государственности, польского парламентаризма и – как надеялся Александр, начало русского, точнее всероссийского… Говорилась речь, естественно, тоже по-французски, а на русский перевёл князь Пётр Вяземский. Этот перевод известен исторической науке по сей день.

«Представители Царства Польского!.. Докажите вашим современникам, что свободные учреждения, коих священные начала покушаются смешивать с разрушительным учением, враждебным общественному устройству, не мечта опасная; но что, напротив того, такие учреждения, приведённые в исполнение с чистым сердцем, к достижению полезной и спасительной для человечества цели, совершенно согласуются с общественным порядком и утверждают истинное благосостояние народов… Наконец, да будет с вами неразлучно чувство братской любви, нам всем заповеданное божественным законодавцем…

Воздадим благодарение Тому, кто Единый просвещает царей, связует братскими узами и ниспосылает на них свыше дары любви и мира.

Воззовём к Нему; да благословит и упрочит Он наше дело!» [32, т.5, 374]

Это – квинтэссенция речи; вероятно, это и есть то, ради чего она произносилась. Если так, император Александр достоин восхищения, не меньше и не больше: в этих словах он с силой умной и страстной убеждённости попытался опровергнуть косный и опасный стереотип, к тому времени вполне осевший и утвердившийся во многих европейских умах, считавших себя передовыми. А именно: христианство эти умы отождествляли с навсегда уходящим прошлым, тёмными суевериями, деспотизмом, несвободой мысли, социальным закабалением… словом, со всеми худшими чертами Средневековья. И наоборот – окрылённый, ясный разум, счастливое свободное человечество рисовались безо всякого религиозного присутствия. Говоря обобщённо, мысль прогрессистов полностью противопоставляла христианство и свободу. Одно исключает другое: либо христианство и рабство, либо свобода и атеизм («афеизм» – говорили тогда). Разумеется, до таких Геркулесовых столбов добирались не все, имели место различные и множественные промежуточные стадии, более осторожные и оглядчивые… однако, тенденция была совершенно явственной.

А как же – не должен остаться без внимания вопрос – а как же страшный опыт Французской революции, показавший, в какое невыразимо страшное зрелище обращается «освобождённый» человек?.. Выше говорилось, какое объяснение перегибам революции нашли потомки «просветителей». Такое же незатейлвое, что и они сами: это, заявили они, пережитки прошлого. Пережитки! – тьма, выплеснувшаяся из сознания тёмных людей, не готовых к свободе.

Понятно, что этим можно объяснить всё. Люди, всю жизнь прожившие при деспотии, свободу восприняли безобразно потому, что по-другому просто не могли. Значит, свободу нужно внедрять не столь резко, это была ошибка; постепенно, по шагам… А иные из новых освободителей и во французском опыте не увидели ничего плохого, жалея лишь, что тогдашний Конвент не довёл дело до конца, то есть отправил на гильотину не всех.

Разумеется, так тоже рассуждали не все. Однако антиномия христианства и свободы, идея из прошлого, упорно проникала в будущее. Вот против неё и восстал Александр. Ему, обретшему Истину, всё было ясно раз и навсегда: истинная свобода возможна только во Христе; но огорчало, что этого никак не поймут другие. Что призраки и химеры недавнего прошлого – казалось бы, безжалостно опрокинутые новейшей историей, наглядно продемонстрировавшей их страшную природу, и оттого должные рассыпаться в прах – оказывается, удивительно живучи… И варшавская речь стала молитвой о сокрушении призраков, а вместе с тем и молитвой о восстановлении настоящего христианства из исторических его завалов. Ибо что ни говори, а многие, называвшие себя христианами, сильно приложили руку к тому, что религия и свобода стали восприниматься как антонимы.

Свобода, равенство и братство – лозунг революции. Прекрасные слова! Напрасно многие и поныне иронизируют, утверждая, что эта триада суть примерно то же, что лебедь, рак и щука: дескать, если есть свобода, то невозможно равенство, а если вводить равенство, то надо позабыть о свободе, а о братстве и вовсе речи нет… Подобные силлогизмы, впрочем, не одно только софистическое остроумие – все видели, во что превратилась политика под этим девизом. Но отчего?! Отчего так получилось? – риторически вопрошал император Александр – и отвечал себе и всему миру: оттого, что прекрасный призыв был поднят над пустотой безбожия, и в принципе не мог быть достигнут. Безбожие (пусть даже полурелигиозность) – среда, в которой реакции духовного синтеза либо невозможны, либо ослаблены; вот оттого-то и выходит всё незавершённым, всё в полураспаде: или свобода без равенства, или равенство без свободы… Но пространство веры может чудесным образом всё это изменить – в нём и свобода, и равенство, и братство станут едины, нимало не мешая и не противореча друг другу и самой вере.

С таким программным концептом Александр вступил в большой европейский сезон 1818 года, венцом коего должен был стать конгресс Священного Союза – там, на конгрессе и выяснится, состоялся ли Союз как прообраз будущего вселенского единства, именно такого, каким оно рисовалось русскому императору… А пока, до конгресса, царь осторожен, даже чересчур осторожен. Он чувствует, что его идеи проникают в общество, вызывают там живой энергичный энтузиазм. Формируется класс-не класс, но прослойка элиты, солидарная с императором относительно социальных целей. Как правило, это люди образованные и мыслящие, с творческой жилкой: герой Отечественной войны генерал Милорадович, командующий русскими оккупационными войсками во Франции граф Михаил Воронцов (сын посла в Лондоне и племянник министра), генерал Михаил Орлов, сын младшего из знаменитых братьев, Фёдора Орлова; братья Николай и Александр Тургеневы; причём блестящий молодой интеллектуал, экономист Николай Тургенев, уже написал к этому времени солидный научный труд «Опыт теории налогов». Такими были и лицейские профессора Иван Кайданов и Александр Куницын (любимый педагог Пушкина)… Так что царь творил не в социальной пустоте, его мысль готовы были подхватить пусть не очень многие, но толковые дельные люди, наверняка бы сумевшие составить мозговой центр не хуже, а то и получше Негласного комитета. И сам Александр, конечно, не мог этого не видеть, не понимать. Конечно, не мог! Но…

Но он наложил запрет на статью Куницына в «Сыне отечества», увидев в ней рискованную остроту мыслей. Он ополчился на выступление губернатора Малороссии Волконского-Репнина – тот высказался вслух о необходимости постепенной отмены крепостничества. Он счёл сумасшедшим некогда знакомого ему отставного офицера Бока, предложившего свой личный конституционный проект… Правда, в этом последнем случае основания для диагноза присутствовали более чем весомо.

Лифляндский дворянин Тимотеус фон Бок начал службу в ранние Александровские годы, и царь его отличал, давал некоторые ответственные поручения. Воодушевлённый доверием, лифляндец возомнил себя государственным умом: принялся сочинять всяческие записки и доклады, которые отсылал прямо в царскую канцелярию; там, ознакомившись с этими опусами, насторожились – почувствовали, вероятно, что-то неладное, и поскорее отправили добровольного советчика в отставку.

Он вернулся в Лифляндию, поселился в своём поместье, жил тихо-мирно, а когда император негласно отменил в Прибалтике крепостное право, воспрянул и вспомнил старое. Составил конституционный проект из 52 пунктов и отправил государю.

Что такого могло содержаться в этом проекте?! Ведь Александр старался быть с людьми как можно мягче (он мог вспылить, но тут же отходил и просил прощения за несдержанность); но фон Бока после этого его выброса творческой активности повезли на принудительное лечение в Шлиссельбургскую крепость: других психиатрических учреждений тогда в России, увы, не было…

При этом полным ходом продолжалось строительство военных поселений; при этом – недаром упомянут Негласный комитет! – Александр вызвал к себе Новосильцева и поручил ему составить проект конституции (Государственной Уставной грамоты Российской империи). Что же это? Как понять странную двойственность императора?..

Понять просто, ибо по внимательном рассмотрении странности никакой нет. Император всё никак не мог поверить в то, что общество, страна готовы к переменам. И дело не только в отчаянном сопротивлении крепостников, которое Александр, конечно же, предвидел. Предвидел он другое – или, сказать точнее, опасался своего предвидения; хотел бы, чтобы оно не сбылось, но в глубине души – куда ему, наверное, не очень-то хотелось заглядывать – побаивался…

Того, что эта самая «болезнь века» никуда не делась, и от варшавской речи призраки не рассеялись. По-прежнему – Александр чувствовал, что по-прежнему мир насыщен миазмами опасных заблуждений, ложной свободой совокупно с безверием, насилием, агрессией; и жутко было думать, что даровав гражданские права, он, император Александр, лишь плеснёт горючего в тлеющий злой костёр, который вдруг полыхнёт до небес…

Священный Союз! Вот что должно обеспечить – не сразу, не по мановению волшебной палочки, но должно – ту самую среду, где синтез веры и свободы станет естественной социальной реакцией. Поэтому император придерживал ретивых, занимался повседневными делами, опять путешествовал по стране, на сей раз большей частью по югу: Бессарабия, Одесса, Крым… и с нетерпением ждал осеннего конгресса. Там, надеялся он, многое станет ясным.

 

2

Вестфальский город Ахен (иногда пишут: Аахен) – самый западный населённый пункт Германии, на стыке трёх границ: с Бельгией и Голландией. Долина Рейна, перекрёсток племён и народов… Сегодня небольшой городок почти незаметен на фоне соседних Кёльна, Дуйсбурга, Дюссельдорфа, но когда-то… О, когда-то! История Ахена – история Европы.

Ещё Бог знает в какие времена добравшиеся сюда римляне обнаружили здесь источники целебных минеральных вод. Люди практические, они быстро организовали лечебницы, укрепляли здесь своё здоровье… Затем наступившие тёмные века накрыли весь западноевропейский мир мраком, и проступил из него город Ахен лишь в самом конце VIII столетия, вместе с Карлом Великим, собственно и вытащившим этот мир из оскудения. Именно в Ахене Карл утвердил свою резиденцию – город стал своего рода рабочей столицей императора. Далее, правда, у Священной Римской империи были другие столицы – но короновались императоры непременно здесь; здесь же было одно из мест заседания имперского сейма. Так что город был на виду, процветал, и длилось это цветение вплоть до Реформации и религиозных войн [10, т.5, 564].

Тот страшный век прошёлся по Европе смертной метлой, и после него в мире что-то изменилось навсегда. Явилось новое, прежде невиданное и неслыханное, что-то сгинуло без следа, что-то пропало, но возродилось, а что-то не пропало, но ушло в тень нового, молодого, амбициозного и агрессивного… Такое случилось и с Ахеном. Он стал заштатным городом, живущим памятью о прошлом, городом-памятником.

Видимо, в знак былых имперских заслуг первый конгресс Священного Союза решено было провести здесь.

В самом конце сентября государи и министры съехались в Ахен. Англию представлял Каслри, Россию, Австрию и Пруссию – монархи (министры, разумеется, тоже были здесь). С момента провозглашения Союза прошло три года. Каков результат проделанной работы?..

Вопрос вроде бы простой – но вот ответ трудный. Как оценить эти три года? С одной стороны – да, несомненно, Европа успокоилась. Но, во-первых, кто знает, может это лишь сравнительное ощущение – после Наполеона, вероятно, и герцог Альба показался бы столпом стабильности, и три года все только и делали, что мало-помалу отходили от пережитых потрясений. А во-вторых, что-то не наблюдалось за эти три года настоящего, активного возврата к христианским ценностям – суть того, чего ради и образовывался Союз. Конечно! – и наверное, Александр не раз старался убедить себя в этом – можно делать ссылку на первоначальный этап, когда в сердцах и умах свершается незаметная работа, исподволь накапливается то самое количество, что непременно должно перейти в качество…

На конгрессе Александр надеялся увидеть это новое качество.

Но с самого начала выявились разноречия между его возвышенным настроем и приземлённым разумением Меттерниха и Каслри. Они во всех вдохновенных порывах русского императора видели с подозрением только одно: усилить влияние России, и без того огромное. Поэтому они затевали привычные им подковёрные игры, привычно строя и раскачивая комбинации, они были в своей стихии, озабоченные, зашоренные ею, все в водовороте дел, и где ж им было остановиться, оглянуться, посмотреть в небо – и увидеть неведомые прежде измерения мира… Иначе говоря, там где Александр хотел религиозной цельности, его партнёры видели одну лишь политику. Нет, нельзя сказать наверное, что и Меттерних, и Каслри, и многие другие религиозно были абсолютно индифферентными людьми. Они даже вполне могли считать себя верующими людьми – и даже без притворства, которого, надо думать, тоже хватало; но без него, наедине с собой, честно глядя в свою душу – да, они горячо и искренне восклицали: верую, Господи и уповаю на волю Твою!.. – и, возможно, даже со слезами били себя в грудь.

И всё таки – чего они, видно, не замечали, воспринимая как нечто само собой разумеющееся – единства у них не было. Религия не сочеталась с политикой: первая сама по себе, вторая сама. Им, людям грубого склада, это, видно, вовсе не мешало, они так жили всегда и собирались жить дальше.

Но их соратник по нелёгкому поприщу, император Александр, так жить уже не мог. Он знал, что это раздвоение нехорошо вообще, а может стать роковым. Что политика должна стать прямым действием веры, причём во всемирном, всехристианском масштабе… Собственно, здесь повторяться незачем, это всё изложено в «Трактате братского и христианского союза», и под этим подписались, этим обязались руководствоваться все. Прошло три года. И что же?..

И Александр вынужден был с горечью сознаться, что он остался непонятым. Ему не противоречили, нет; но разговор русского царя с Меттернихом всякий раз превращался в фантасмагорию без начала и конца, когда оба собеседника кругами ходят вокруг одного и того же, об одном и том же толкуют, вроде бы соглашаются… но понимают, что чего-то не понимают. Однако, соглашаться всё-таки приходиться, хотя бы по видимости: оба они глубоко осознают, что их разноголосица – пугающая трещина, которой стоит только чуть расшириться, как в неё немедля начнут вливаться эманации ненависти, неизбежное порождение той самой свободы без Бога, при которой «всё дозволено».

Политика сильна верой! – призывал Александр. Здесь не может быть двойных истин. Евангельская заповедь! – вот истина, одна-единая, на все времена, каждому человеку и для всякой ситуации. В том числе и для нас, политических руководителей: всё, что нам необходимо – подать всем пример настоящего, бескорыстного добра, стремясь делать это так, как делал в земной жизни Христос. Когда мы, правители, начнём жить по совести, по заповедям, то люди, наши подданные, сразу увидят это, и сразу откликнутся, сами станут проводниками добра, и весь человеческий мир вскоре преобразится… ну, не вскоре, пожалуй, это было бы слишком; однако начнёт несомненное движение к преображению, к жизни, в которой нет места злу, насилию, несправедливости… Надо лишь, чтобы это понимали и так делали все монархи и правительства Священного Союза, все вместе! Тогда преображение охватит весь мир – цельное действие даст цельный результат.

Понимаю! Вполне понимаю Вас, Ваше Величество! – спешил откликнуться Меттерних. – Очень надеюсь, что именно так всё и будет. Но… в данный момент это нереально: надо бы немного подождать, точнее, завершить насущные дела… Мир едва начал приходить в себя, он всё ещё не остыл от революции, Бонапарта, всё ещё неспокойно в мире. И сейчас в первую очередь надо покончить с этим беспокойством. Смутьянов надо изолировать, обезоружить. Просветить их примером христианской чистоты?.. Хорошо бы, да они этого не поймут и не оценят. Видимо, придётся ненадолго отложить эту прекрасную мысль о единстве нравственности и политики, о светлом единстве человечества. Пока к этому единству мы принуждены идти путём льва и лисицы, силы и хитрости, по заповедям мудрого и глубоко понимавшего человеческую душу Макиавелли… И кстати, чем быстрее мы это сделаем, чем быстрее одолеем этот неприятный отрезок пути, тем скорее сможем приступить к настоящему объединению мира на религиозных и нравственных началах.

Александр, наверное, чувствовал, что он не может убедить австрийского канцлера. Истина, светлая, ясная и совершенно понятная царю наедине с собой, в беседах с Меттернихом как-то лишалась этой привычной ясной убедительности, складывалась не в те слова, становилась неуклюжей и шаткой… А тот, напротив, обладал гигантским даром убеждения. Тревожная картина современной Европы, красочно обрисованная им, заставляла Александра призадуматься. Он ведь и без этого знал многое из того, что можно назвать «беспокойством» – и в Европе, и в своей стране; знал, и сам беспокоился, а Меттерних умел психологически попасть в цель… Да ведь со своей позиции, политического здравого смысла, он был, безусловно, прав.

Послевоенная Европа действительно опасно пошевеливалась где-то в социальной глубине. Не в самом низу, конечно, не в густых пластах простонародья, а среди сравнительно небольшого слоя людей, большей частию молодых, ухвативших с миру по нитке какие-то клочки образования: интеллигенции и полуинтеллигенции. Правда, были среди них люди и в самом деле умные, и по-настоящему образованные, у таких духовное детство кончалось быстро; а некоторые так и не успели повзрослеть, закончив молодую жизнь на эшафоте или в бою… но оставались и те, в ком искренность и благородство дружно уживались с умственным ребячеством не по возрасту. А честность, пылкость и глупость – социально весьма взрывоопасная смесь…

 

3

С формально-политической точки зрения Ахенский конгресс может считаться успехом Александра. Основной дипломатической проблемой на этом рауте стала французская: Наполеон заточён на острове Святой Елены надёжно, режим Реставрации вроде бы стабилизировался, и Франция, номинально признаваемая четырьмя великими державами своей и равной, теперь могла стать таковой по факту и по делу… Должно сказать, что Александр и прежде немало прилагал усилий к этому, так что Ахенский конгресс явился, в сущности, завершающим аккордом этих усилий. Вскоре после окончательного водворения Людовика XVIII на французский трон императору удалось пролоббировать назначение на пост премьер-министра Франции своего конфидента – герцога Ришелье [59, т.12, 95]…

Герцог Ришелье, Арман Эмманюэль дю Плесси, прямой потомок знаменитого кардинала, в годы революции, подобно Траверсе, уехал в Россию, поступил на службу и быстро зарекомендовал себя отличным администратором. В 1803 году Александр доверил ему важнейшее поручение – освоение северо-западного Причерноморья, в те времена пустынного полудикого края. Герцог поработал дельно: край начал заселяться, расцветать, а городишко Одесса с девятью тысячами жителей быстро стал превращаться в настоящую столицу Новой России – так назвали эти места… Памятник герцогу («бронзовый дюк») и поныне один из главных символов Одессы.

В 1815-м Ришелье вернулся на родину, где не был почти четверть века. В должности главы правительства он не то, чтобы стал российским «агентом влияния»… а впрочем, почему бы и нет? Премьер чувствовал себя французом, сознающим необходимость дружеских отношений с Россией – и действовал соответственно. Поэтому на конгрессе Александр счёл возможным настаивать на выводе из Франции оккупационного контингента, настоял – и в итоге выиграл, укрепив к себе доверие короля, не говоря уж о правительстве. Русские войска, которыми командовал граф-либерал М. С. Воронцов, вернулись домой.

Русско-французские связи укрепились, похорошели, к некоторой суетливой заботе Меттерниха и Каслри – те бдительно следили за балансом, а Россия утвердилась в большей степени, чем им этого хотелось, и они усиленно стали ломать головы над тем, что им теперь предпринять в качестве противовеса…

Разумеется, не этого Александр ждал от конгресса.

Он возлагал надежду на то, что Союз воистину станет Священным – а он стал вполне земным. Пока, во всяком случае: вышел просто союз царей, старающихся удержать, утихомирить, может быть, даже как-то ублаготворить свои народы; дело, наверное, неплохое, но ведь не преображение мира сего, не начало светлой эры!.. И соответственно – вовсе не единение, не слияние нравственности и государства, столь чаемое императором… Стало быть, вновь оно откладывается на неопределённый срок.

Практически это означало зависание во времени всех Александровых надежд. Перемены в стране могли стать действенны под защитным небосводом Священного Союза – а без него они обречены топтаться на месте, то есть обращаться в ничто. Полумеры, полу-реформы и полу-стремления в принципе не способны работать долго: они либо должны превратиться в меры и стремления полные, без изъянов, либо сойдут на нет. Библейское общество, перевод Библии на живой русский язык, Ланкастерские школы (система взаимного обучения по методу английского педагога Джозефа Ланкастера; четверо русских студентов отправились в Европу для изучения данного опыта), расширение сети средних и высших учебных заведений – всё это хорошо… Военные поселения? Да, Александр тогда считал, что и это хорошо. Итак, всё это хорошо, но без главного, без вселенского человеколюбия, воплощённого в государстве, должном стать воистину христианским, всё это обречено на застой.

Ахенский конгресс, помимо прочего, рассматривал вопрос о работорговле, объектом которой являлись африканцы, вывозимые в Америку, и Северную, и Южную. Конгресс декларативно объявил о невозможности христианским державам заниматься такими гнусностями – и вроде бы с этим согласились все, кроме Португалии [32, т. 5, 396]… но решение вопроса постепенно как-то увязло в мелочах: кто-то соглашался принять участие в крейсерских рейдах союзных флотов вдоль западноафриканского побережья, кто-то не соглашался; кто-то не возражал, чтобы суда под их флагом подвергались досмотру, кто-то возражал… Слишком болезненно отнеслись к этой идее французы; особенно же уязвило их то, что они будут подвергаться досмотру англичанами – многое могла вынести французская душа, но только не это.

В результате вопрос – действительно серьёзный в нравственном смысле вопрос – тоже завис на неизвестное время. «Тоже» – равно как зависли и Александровы благие замыслы об исцелении Отечества от застарелых хворей… Невозможно представить, чтобы ревностно защищая негров, по чьему-то грубому произволу лишённых даже звания, даже имени человеческого, император не думал о своих закрепощённых соотечественниках, и чтобы сердце его при этом не трепетало от боли и стыда! Разумеется, положение русских крестьян не сравнить с тем ужасом, коему подвергались несчастные, превращаемые в рабочий скот, безжалостно продаваемые на смерть своими дикими царьками-язычниками… но ведь и русские крестьяне запросто продавались дворянами, хотя формы этой продажи Александр пытался смягчить как только мог. Православные люди торгуют православными людьми! – если вдуматься, это такая дикость, о которой и говорить-то немыслимо, это просто нонсенс, бездарный оксюморон… А в обыденной жизни именно так и есть – торгуют, и в церковь ходят, исповедуются, причащаются, и никакой бредовости в своей жизни не видят. Так жили их отцы, деды – и им самим кажется, что так было всегда, от начала веков, и что на этом стояло и стоять будет царство русское. И протвопоставить нечего, контраргументов никаких: всё это происходит под его, Александра, державой, в стране, где он защитник всех и каждого. Как он защищает их?..

И вот опять ничего, опять ожидание… Хитроумный Меттерних обводил царя, незаметно превращая духовный союз в военно-политическую организацию, что-то вроде НАТО той эпохи – и царь-то видел, сознавал это, а изменить не мог. Он не был бездельным фантазёром, но всё больше пробивалась в нём неприятная мысль: а уж по силам ли он взялся решать задачу? А отступать теперь и поздно и стыдно. Что делать? Что делать, что делать! – вот уж воистину вопрос вопросов, и Александр задавал и задавал его себе, этот вопрос без ответа, мучивший его больше, чем любой из вопросов конгресса.

Проблему французскую вроде бы разрешили благополучно; вопрос с неграми-невольниками застрял в перепутьях неувязок и бесплодных согласований… Что там ещё было? Всякие более или менее мелкие рабочие заботы. В феврале скончался старик Карл XIII, шведский король, корону наконец-то официально принял Бернадот, теперь уже Карл XIV Юхан. Конгрессу пришлось решать задачу выделения денежных средств королеве, вдове покойного [пасынок снял, что ли, мачеху с довольствия?.. – В.Г.]. Решили положительно – деньги были выделены. Потом курфюрст Гессенский, властитель мелкий и лукавый, предъявил царственному сонму своё желание именоваться королём; властители могучие, подумавши, отказали, и весьма разумно: дабы не создавать соблазнительного прецедента… Лично для Александра небезразличной, вероятно, была история с Мальтийским орденом; после смерти отца он поспешил отказаться от титула магистра, оставшись, правда, «протектором». Шестнадцать лет это его практически ни к чему не обязывало, но в 1817-м скончался очередной Великий магистр, после чего Высочайшим указом было объявлено, что в Российской империи орден «более не существует» [80, т.36, 503]. На конгрессе наместник магистра обратился было к императору, но получил через Каподистрию мягкий, аккуратный отказ.

Тоже странно. Почему Александр Павлович, так лелеявший мысль о христианском единстве, отверг христианский же рыцарский орден? По той же причине, по какой три года назад (в самом конце 1815-го) отверг иезуитов?..

Выше упоминалось о том, что в начале царствования Александр относился к иезуитам вполне приветливо, и университет в Вильно возник на месте бывшей их коллегии… Потом тысячи забот отвлекли царя от дельцов «ордена Иисуса», а они в благодатной тени этого забвения своё дело делали. За годы царской лояльности они вели пронырливую, дерзкую, иной раз откровенно мошенническую – а в итоге, надо признать, успешную пропаганду, в которой, конечно, и намёка не было на воссоединение церквей… Когда Александр спохватился, православное духовенство уже сильно роптало (Фотий «вопиял» и об этом тоже), многие петербургские аристократы, а также обитатели западных российских областей перешли в католицизм.

Пришлось принимать запоздалые крутые меры. Были официально запрещены переход православных в католичество и миссионерская деятельность иезуитской братии.

Поэтому – кто знает, может быть, император вообще затаил недоверие к «папистам» как таковым, и вежливо-прохладное отторжение им мальтийцев – оттуда же? Может быть. Но тогда как же «братский и христианский союз»? И чем такие расчёты отличаются от Меттерниховых?.. Грустно думать об этом.

Приходится, однако ж, встречать мнение о якобы католических симпатиях Александра к концу жизни [48], и справедливости ради это надо бы упомянуть… но доверия подобные сведения не внушают.

Впрочем, пока оставим грустное! Всё-таки столь большое событие – съезд мировой элиты – дело пышное, нарядное и праздничное. На два месяца Ахен стал столицей планеты, что совершенно естественным образом привлекло множество любопытных, авантюристов, да и просто праздных гостей, желавших белый свет посмотреть и себя показать. А уж на эту публику слетелись тогдашние шоумены, которые были ничуть не менее оборотистыми, чем нынешние… Они мигом организовали для зевак новомодные диковинные зрелища: полёты женщин на воздушных шарах и боксёрские бои.

Здесь историческая наука проявила изрядную добросовестность – сохранила имена «звёзд». Воздушными путешествиями удивляли гостей Ахена «госпожа Рейхард и девица Гарнерен», как деликатно сказано у Богдановича [32, т.5, 391]; причём госпожа – видимо, более опытный пилот – слетала успешно, а вот девица, чьим промоушеном хотя и распоряжался весьма энергично её собственный папенька, не справилась с управлением и вывалилась из гондолы с небольшой высоты. Убиться, слава Богу, не убилась, но оземь ударилась крепко… Зрителям же только осталось глазеть, как пустой шар улетает куда-то на юго-восток. Нашёлся он ни много ни мало в окрестностях Штутгарта – а это, шутка сказать, больше трёхсот километров!

Боксёры – англичане Купер, Картер и Грегсон – тоже принесли кому-то немалый барыш: сперва мастерски бились друг с другом, вызывая восторг зрителей, потом провели «мастер-классы» с желающими: таковых нашлось предостаточно…

И улыбнёмся напоследок ещё раз: среди обретавшихся во время конгресса в Ахене оказался некий француз Фортюнид, который подал прошение императору Александру на предмет собственного трудоустройства придворным шутом – дабы открыто и безбоязненно говорить царю в глаза всю правду… Нечего и говорить, что царь от такого внезапного предложения постарался уклониться.

Несуразная выходка Фортюнида оживила, должно быть, конгресс. Высокие мужи посмеялись, поострили… Впрочем, вряд ли это развлекло Александра: слишком уж много к этому времени у него должно было набраться беспокойных и тревожных мыслей.

И самая тревожная и удручающая из них – та, что Меттерних оказался прав… Прав в своей крайней приземлённости и бесповоротном отсутствии какой бы то ни было философии в мыслях. Австрийский канцлер католические церкви, конечно, посещал, но молился там наверняка лишь о своей полу-империи: юрисдикция Меттернихова бога ограничивалась владениями Франца I… Возможно, этот кондовый склад души и позволял министру мыслить сильно и здраво, чётко распознавать неладное и угрожающее там, где одухотворённые мистики, видя будущее, забывали о настоящем.

Александр к настоящему был чуток – положение обязывало. И он не мог не видеть, как его «прекрасные порывы» почти не встречают откликов. А сумрак и враждебность мира, в том числе и в его собственной империи… о, да, конечно, он ощущал это! Меттерних, в сущности, лишь грубо выволок на поверхность то, о чём Александру не хотелось думать, несмотря на тоскливое осознание того, что думать всё-таки придётся.

 

4

Под самый конец конгресса прошла было вдруг тревожная информация о том, что затаившиеся бонапартисты замыслили дерзкую операцию: похитить императора Александра и силой заставить его провозгласить акт об освобождении Наполеона и возведении на престол Наполеона II, внука «дедушки Франца», к тому времени немного подросшего – при регентстве Марии-Луизы. Идея вроде бы нелепая и авантюрная, но как ни странно, вполне реальная: спецслужбы сработали грамотно, такой заговор действительно существовал… Правда, то был воистину «заговор обречённых», несуразность его была всем здравомыслящим людям очевидна. Но далеко не таким пустяком явились умственные коловращения, будоражившие Европу, особенно молодёжь и особенно германскую – здесь продолжалось то, что так беспокоило Александра, в чём состоял пафос его варшавской речи: молодые люди пламенно воспринимали и воспевали свободу, плохо понимая её, мысля сумбурно и неряшливо, и уж, конечно, ничуть не поверяя этот свой душевный сумбур неведомой им Абсолютной истиной.

Тугенбунд – когда-то возникший как культурно-патриотическое общество, объединявшее всех немцев в протесте и борьбе против французской агрессии, теперь, после окончания войны, самым естественным путём пришёл к идее окончательного немецкого единства. Что верно, то верно – где логика в том, что люди одной культуры, говорящие на одном языке (или почти на одном – вариативность диалектов в немецком языке очень сильна; во всяком случае, гораздо заметнее, чем в русском) – живут во множестве разных государств, формально являясь иностранцами друг по отношению к другу? Что мешает им стать соотечественниками безо всяких оговорок?!..

Мешала прежде всего Австрия, а в ней прежде всего Меттерних, лучше всех сознававший, что единая Германия – это конец австрийской гегемонии в Центральной Европе. Право же, можно восхититься политической дальновидностью канцлера: не мыслитель, но в будущее, когда ему нужно было, мог заглянуть не хуже самого изощрённого метафизика! Прошли годы, и так именно и случилось, хотя – опять же благодаря именно Меттерниху, целых сто лет после Наполеоновских войн Австрия продолжала числиться в великих державах…

Он, конечно, забеспокоился, мгновенно поняв, какие неприятные и для его страны и для всей тогдашней объединённой Европы последствия может иметь молодёжный энтузиазм в рамках Тугенбунда, даже несмотря на все аморфность, рыхлость и беззубость этого союза [50, 387]. Кроме того, всплеск беспорядочных неуправляемых эмоций вызвало ещё одно событие: трёхсотлетие Реформации, традиционно отсчитываемое с 31 октября (День всех святых) 1517 года – когда Мартин Лютер вывесил свои знаменитые 95 тезисов на воротах церкви в Виттенберге. Там, в этом саксонском городке собралась осенью 1817 года задорная ватага студентов, празднуя то, что они тоже считали «свободой», правда, устаревшей, но всё-таки… Когда-то, думали они, для того времени, была свобода такая, теперь она другая, а воплощение её – вот они, юность планеты, которая ясно, весело и бесстрашно глядя в лик грядущего, видит в нём безграничные вёсны и рассветы… точно так же, как видит их юность всех поколений.

У немецких парней потихоньку взрослеющего XIX века задор обратился в бестолково-политическую суматоху. В Виттенберге студенты шумели, галдели, и эти бессистемные метания, наконец, вылились в ребяческом протесте против немецкой раздробленности, а стало быть, и против Священного Союза, по крайней мере, в том его воплощении, какое сложилось усилиями в первую очередь Меттерниха. Гуляки торжественно – как некогда Лютер папскую буллу – сожгли несколько символов австрийской и прусской власти.

Меттерних так и ухватился за эту историю, постарался раздуть её, демонстрируя, какие опасные призраки бродят по Европе. Пугать он умел профессионально: коллеги по Союзу заволновались… Сумятицу усугубил русский дипломат и самодеятельный политолог Александр Стурдза (брат Роксаны) – много путешествуя по германским городам и весям, наблюдая происходящее, он всерьёз обеспокоился умонастроениями в разных слоях общества, грозившими, по его мнению, едва-едва обретённому миру. Он подошёл к проблеме действительно по-научному, попытавшись выявить основные причины германской социальной шаткости, и усмотрел их в чрезмерном классовом расслоении, упадке религии, которая вместо источника Истины сделалась «орудием страстей и заблуждений» [32, т.5, 415] и, наконец, интеллектуальном ничтожестве университетов, из учебных заведений превратившихся в вертепы. Эти соображения дипломат изложил в полемической форме, представил императору; тот прочёл, кое-какие резкости смягчил, но в целом одобрил – очевидно, счёл добротным памфлетом – и разрешил печатать в виде брошюры.

Оставя в стороне вопрос, насколько справедливы заключения Стурдзы, скажем, что брошюра произвела обратный эффект, возможности которого как-то никто не предусмотрел. Одни обиделись, другие возмутились, третьи и обиделись и возмутились враз… словом, вместо ожидаемого удачного хода получилось нечто невразумительное. Пара студентов, видимо, не снеся оскорблений, нанесённых их alma mater, вызвали злосчастного публициста на дуэль – тот, чувствуя, что дело оборачивается слишком крупно, счёл за лучшее ретироваться и с чужим паспортом скрылся в неизвестном направлении. Александр сам сообразил, что с данной публикацией он промахнулся, но было уже поздно.

Помимо Стурдзы, ещё один сочинитель вызвал обширное раздражение патриотической немецкой интеллигенции, а более всего студенчества: прусский писатель Август Коцебу (дальний потомок славянского племени кашубов; кстати говоря, как и генерал Йорк – но у Коцебу это явно видно даже по фамилии…). Не обладая значительным литературным дарованием, он был, однако, резким противником всего, условно говоря, «вольтериански-просветительского», видимо, эстетическим чутьём ощущая плоскость и пошлость этой идеологии. К ней он относил и беспорядочное воодушевление молодёжи – принялся всячески его язвить, высмеивать, благо, оно своей наивностью предоставляло к тому бесконечные возможности. У Коцебу присутствовали явные юмористические способности, он умел выставить противников в смешном и позорном виде, что делал охотно и эффектно, имея немалый успех – одни хохотали, другие бессильно скрежетали зубами… Злоба копилась. К тому же писатель зачем-то решил поучаствовать в шпионских хитросплетениях: считая Александра гарантом спокойствия и стабильности в Старом Свете, он добровольно сделался политическим осведомителем императора, тайным советником не по чину, но по существу… Нет, однако, ничего тайного, что не стало бы явным – и об особых отношениях Коцебу с императором вскоре заговорили как о несомненном факте.

Кончилось всё это для писателя плохо: порывистая молодёжь стала считать его чуть ли не главным вредителем; во всяком случае, символом всего того, что ей, молодёжи, представлялось архаичным, ретроградным… попросту ненавистным. А высмеивая вздор «прогрессистов», Коцебу метко попадал в цель и в принципе, и, так сказать, по персоналиям: движение прямо-таки притягивало к себе экзальтированных чудаков, причём как безобидных, так и социально опасных. Одним из таких был некто Карл Занд, студент, исступлённый философским безумием; вполне возможно, за его спиной скрывался некто более зловещий, а мало что соображающий юноша стал просто орудием в руках интриганов… Со временем он стал представлять себя Святым Георгием, должным поразить «змия», то есть Коцебу – что и совершил в марте 1819 года несколькими ударами ножа. Затем этим же ножом нанёс удары и себе, но был спасён – только для того, чтобы после долгого лечения, следствия и суда быть повешенным.

Примерно в это же время было совершено нападение на министра герцогства Нассау Иббеля – но провалилось, министр остался жив.

Являлись ли покушения на Коцебу и Иббеля звеньями одной цепи?.. Если даже и нет, то эту цепь стоило выдумать – и уж, конечно, Меттерних такой шанс не упустил.

Убийство Коцебу стало последней каплей, но ещё до того чаша полнилась постепенно и с разных сторон: не только немецкие страны потаённо бурлили, не гладко для Союза шли дела в Италии, Испании… Цельной Италии, так же, как и Германии, тогда не существовало, часть собственно итальянских земель (северных и северо-восточных) Венским конгрессом была определена Австрии, центральная часть находилась под властью папы Римского, всё того же Пия VII, который некогда короновал Наполеона, а потом натерпелся бедствий от него. Венский конгресс поспешил компенсировать прежние тяготы и лишения понтифика, восстановил в правах светского государя… И, наконец, юг и северо-запад Италии дробились более или менее мелкими королевствами и герцогствами.

Ещё под Наполеоновским владычеством итальянцы начали собираться в тайную организацию, получившую название Carboneria, а её члены, соответственно, карбонарии – то есть, угольщики. Прошло какое-то время, Наполеон и его власть стали воспоминанием, а карбонарии остались; это сообщество было ещё невразумительнее, чем Тугенбунд, и с ещё более туманными идеями – собственно говоря, карбонариями называли весьма разных людей, общими у которых были разве что таинственность и неопределённое желание продемонстрировать миру нечто своё, зачастую и самим себе не очень ясное; но ведь и того может быть довольно, чтобы будоражить свет…

Испанию (и в меньшей степени Португалию) донимали иные заботы: у этих стран отбивались от рук американские колонии. Началось-то это раньше, году в 1810-м, когда на Пиренеях вовсю бушевала война – заокеанская креольская знать решила, что метрополии сейчас не до того, что творится за океаном, и пришло самое время для парада суверенитетов… Вообще, борьба латиноамериканской элиты с «родиной-матерью», Испанией то есть – особый и сложный социокультурный феномен, и нужно крайне осмотрительно судить-рядить о том, кто там прав, кто виноват. Скажем лишь, что в 1810-14 годах метрополии удалось оппозицию в колониях приглушить, но в 1817-м та проявила себя с новой силой.

Со стороны Священного Союза это, разумеется, требовало осуждения, а возможно, даже и энергичного вмешательства. Но опять же: сказалась неоднозначность интересов… На практике посылать военные экспедиции за тридевять морей в те времена, когда и дома неспокойно – мероприятие, справедливо вызывающее сомнения. Покуда Союз сомневался, сделалось уже поздно… А кроме того, Англии, скажем, независимость южноамериканских территорий была чрезвычайно выгодна: и неужто англичане стали бы ради Священного Союза жертвовать своими меркантильными интересами?..

И что после всего этого должен был думать Меттерних?! Да только то, что царь пусть себе мечтает, если хочет, о каком-то всемирном фаланстере в духе наивного француза Фурье – а оберегать человечество от бедовых заблуждений и войн придётся, по-видимому, всё-таки ему, Меттерниху… Да, нелегко. Не удивительно, если австрийский канцлер в глубине души равнял себя с атлантом, пытающимся удержать небо на плечах, и мыслил о себе скромно и гордо, как о столпе земном.

Повторим для вящей убедительности: Александр не был строителем иллюзий и утопий. Его мечты вдохновлялись цельностью, нравственным совершенством, а не каким-то там паллиативом. Меттерниху, наверное, просто не дано было такое представить, он смотрел не ввысь, не видя в том практической пользы, а перед собой и под ноги – так сильно давил на него всемирный свод. Но не ведая будущего храма чистой веры, он лучше, чем кто бы то ни было видел, что нынешнее здание – не храм, конечно, да ведь другого нет! – где-то угрожающе тлеет: причём одновременно в разных местах… И он на самом деле, как умел, старался эти очаги возгорания погасить.

Да, выходка Занда стала последним граном в критической массе тревог, волнений, ожиданий худшего. И худшее пришло! И надо срочно что-то делать, чтоб оно не стало ещё хуже.

Что делать – Меттерних знал. Он был человек от земли, практик, мысль его не дивила белый свет изяществом, а потому ничего оригинального на свет не произвела; да этого, положим, и не надо было. Меттерних убедил императора Франца созвать конференцию Германского союза – с целью выработать и утвердить меры стабилизации в немецком мире: по тем временам, по сути, во всей Центральной и Восточной Европе. Франц согласился. Сам же князь взялся за организацию совещания – после солидной подготовительной работы оно открылось в Карлсбаде (Карловы Вары) в августе 1819-го.

Эта конференция явилась как бы «малым съездом» Священного Союза, и запротоколировала она именно то, чего опасался и во что не хотел верить Александр: Союз всё более превращался в организацию контроля и давления. Религия и нравственность не становились правом и политикой, между тем и другим продолжал существовать трагический разрыв…

И что печальнее всего – Александр предчувствовал, что так и будет впредь. Четыре года – вот уже четыре года! – как создан Союз, а тех результатов, что ожидал император, так и нет. А вот время идёт. Да и не просто идёт, а бежит, уходит, ускользает безнадежно, то, что надо б сделать для России несколько лет назад, всё не сделано… Слухи о вот-вот предстоящем освобождении крестьян сильно муссировались во всей стране летом 1818 года – и кончились ничем, следовательно – недоумением и разочарованием. А это ведь не просто неудача, это системный подрыв всей Александровой концепции. Неоправданные надежды в данном случае вещь весьма негативная: если начал что-то очень серьёзное, очень значительное, начал и не довёл до конца – то это чрезвычайно неприятная ситуация, лучше было б вовсе не начинать. А у царя получилось именно так. Начал, раззадорил, вселил надежды… А что хуже всего, просто хуже некуда – то, что эти раззадоренные и обманутые им люди совершенно ясно поймут, что император Александр слаб духом: начал дело, не справился с ним и опустил руки, всё бросил. И очень трудно будет объяснить им это всё, куда труднее, чем себе… А хотя что здесь лукавить! – не трудно, нет. Невозможно.

 

5

Когда император впервые узнал о существовании в России тайных обществ? И когда появились эти общества?.. Вопрос не простой, вернее, достаточно, так сказать, шаткий, ибо сложно определить, что считать таковыми. Традиционно принято считать: начало тех организаций, чьим апофеозом стало 14 декабря 1825 года (мятеж на Сенатской площади), а концом – 13 июля 1826-го (виселица в Петропавловской крепости), датируется первыми послевоенными годами, 1815-17-м… В этом есть резон – хотя бы потому, что основной персональный состав декабристов явил собою выходцев из той самой послевоенной «шинели», точнее, шинелей: нескольких в разной степени политизированных союзов, в которые сбилось молодое (а иногда не очень) аристократическое (иногда тоже не очень) офицерство, среди которого затерялись немногие штатские.

Но все эти светские компании: артель офицеров Семёновского полка, Союз спасения [50, 381], Орден русских рыцарей [20, 25], стилистически, так сказать, ничем не отличались от масонских лож, представляя новое, более «продвинутое» и независимое поколение их – чем, разумеется, прежнее поколение было задето и раздражено. Старики мнили себя авторитетами и олимпийцами – и вдруг проглядели, как ничтоже сумняшеся какие-то желторотые взялись орудовать сами, не подчиняясь и не выказывая никакого благоговения таинственным старцам… Досадно, разумеется.

Молодые недоучки всех стран и эпох, наверное, примерно одинаковы. Не блеснули сверхновыми звёздами и русские прапорщики да корнеты (случались, впрочем, среди них и штаб-офицеры и даже генералы) – они и в самом деле не кланялись праотцам-масонам, но по форме воспроизвели такой же «андеграунд», с теми же ритуалами, клятвами, посвящениями в разные степени… Естественный вопрос: зачем надо было плодить сущности? Чего не хватало во множестве уже имеющихся лож?..

Значит, чего-то не хватало. Может быть, они тогда не вполне осознавали, чего – но это «что-то» и превратило потом подростковые игрища в жёсткое, жестокое, а в конце концов и бесчестное политиканство: вспомним историю с «Константином и Конституцией»… Так что же это было? Что сделало романтиков фанатиками?!

Следует оговориться: любое историческое явление есть продукт сложный, многомерный, а всякие размашистые обобщения – непродуктивны и несправедливы. В «декабризме» оказались замешаны разные люди, иной раз, может быть, настолько разные, и по мировоззрению, и по движущим мотивам – что у них ничего и общего не было, кроме принадлежности к нескольким (тоже довольно разным!) организациям. И было бы очень неверно говорить о поголовном превращении мечтателей в убийц – при том, что во все века на нашей планете живут и дышат одним со всеми воздухом мечтатели-убийцы. Всё это так, и с обобщениями надо быть осторожнее – и всё-таки тенденция есть тенденция, ход времени… Время меняет мир, людей – итоги этих изменений очень разные, и есть люди, которым дано прикоснуться к вечности, а есть и те, кто сумел стать с ней на «ты». Но это всё-таки удел немногих! к сожалению… Большинство влекомо временем, а время девятнадцатого века работало с недремлющими, растревоженными, но неглубокими умами совершенно очевидным образом: год за годом вымывая из них прельщение мистическими тайнами и оставляя суровый, холодный неуют воли к власти.

Это по-своему увидел Лев Толстой: у него Пьер Безухов в 1806 году вступает в масонскую ложу, восторженно и вдохновенно принимая весь обряд посвящения с полутьмой, горящими свечами, обнажёнными шпагами и прочей чепухой [65, т.1, 330] – а в году 1820-м он же, Пьер, говорит так:

«– Положение в Петербурге вот какое: государь ни во что не входит. Он весь предан этому мистицизму (мистицизма Пьер никому не прощал теперь). Он ищет только спокойствия, и спокойствие ему могут дать только те люди… которые рубят и душат всё сплеча: Магницкий, Аракчеев… мучат народ, просвещение душат. Что молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так идти. Всё слишком натянуто и непременно лопнет…» [65, т.4, 512].

И далее разговор заходит о тайных обществах.

Так увидел это Толстой. А так – Бердяев: «Более мягкий тип «идеалиста» 40-х годов заменяется более жёстким типом «реалиста» 60-х годов. Так впоследствии более мягкий тип народника заменяется у нас более жёстким типом марксиста, более мягкий тип меньшевика более жёстким типом большевика»[9, 138].

Здесь сказано о другой эпохе, но вектор тот же: время идёт, идёт, ускоряет ход, бежит, мчится, неудержимо неся человечество в XX век…

Что есть всемирная история? Плод свободной воли человека – то есть, результат векторного сложения множества индивидуальных воль; или же она поток времени, несущий людские поколения куда-то к одной ей ведомой цели, и наши желания, стремления и действия здесь вовсе ни при чём?.. Когда смотришь на ход времён, то впечатления неоднозначные и немало в них диковинного; а это значит, истина где-то посередине – но она ни в коем случае не среднее арифметическое: история не подвластна арифметике, ниже алгебре. Она и человеческая жизнь слиты в сложное многомерное целое – и как взаимодействуют личность и время, в терминах причинно-следственной связи говорить, очевидно, не приходится. Мы и не знаем этого, видя только поверхность. Так вот: поверхность девятнадцатого века год от года, десятилетие за десятилетием становилась всё тревожнее, она рябила всё быстрее, всё острее, привлекательнее и опаснее – и всё труднее становилось уловить, понять её как целое, она разбегалась, и человеческого взора уже не хватало…

Трудно отделаться от впечатления, что это, не сознавая того, но тонким художественным чутьём ухватили в своё время импрессионисты, феномен в искусстве прежде невиданный: в их картинах цельный мир распадается, топорщится мазками, брызжет красками… Малообразованные и не очень умные художники, не догадываясь, угадали, а некоторые – немногие! – мыслители, те, кто были по-настоящему умны и проницательны, сумели разглядеть за этой рябью, за цветной суматохой нечто огромное и зловещее, грядущее в наш мир из тёмных глубин.

В начале позапрошлого столетия до всего этого было ещё далеко. Но дорога уже вела туда, уже змеилась и рябила тревожными предзнаменованиями… Юноши, создававшие Союз Спасения (иначе: «Союз истинных и верных сынов Отечества») наверняка и думать не думали, как время мира владеет и движет их мыслями, как оно невидимо проникает в слабенькие электрические импульсы, бегущие в мозгу к речевым центрам, а от них по нервным нитям к языку и к пальцам, держащим перо или саблю. Юноши думали – что это они сами, что они всё знают, всё могут… ну, а далее прямой путь от довольно безобидных выходок (здесь не только Союз Спасения имеется в виду) до мыслей о перевороте, а потом о цареубийстве.

Сначала сыны Отечества, ободрённые слухами о готовящихся великих переменах, были настроены вполне лояльно к правительству [50, 379] – правда, правительство (читай: Александр I) всё секретило сугубо и трегубо; но молодёжь к этому относилась с пониманием, ибо сама играла в секреты – а слухи свидетельствовали о том, что император готовится всерьёз. Здесь нет насмешки, в этих словах: молодые люди, играя, доигрались до того, что история овладела ими так, что им потом не суждено было вырваться из неё, даже если кому-то этого и хотелось; юность незаметно кончилась, а пришедшая взрослая жизнь подчинила вчерашних юношей суровым законам, в которых не нашлось места милосердию.

Это на самом деле загадочно, уму непостижимо в самом прямом смысле, безо всяких метафор – уму, как таковому, вооружённому лишь наблюдением и логикой: как созидается поток истории, кем?.. Загадочно, хотя не удивительно – ибо непостижимо наше «Я» в цельности отношений с пространством и временем [38, 254].

Вот и мы смотрим из нашего нового века на поверхность прошлого. И нам видно, как мало-помалу ожидания юных подпольщиков затягивались, не сбываясь… Нарастало разочарование. Царь помалкивал, слухи плодились; что в них была правда, что нет – никто не знал, домысливали от себя, усугубляя разногласия. Так несколько лет и ушли на недомолвки и какие-то Эзоповы иносказания… и эти годы оказались роковыми. Если в 1816 году император и тайные общества нового поколения были почти союзниками, правда, сами того не зная – то в 1819-м они уже были по разные стороны. Впрочем, противостояние было односторонним: ожесточились только тайновидцы, Александр ещё и понятия не имел, что против него замышляется нечто зловещее.

Хотя утверждать это столь уж категорично отнюдь не приходится… Многие из членов обществ были придворными, даже близкими царю людьми, которых он хорошо знал. Тот же Михаил Орлов проделал рядом с императором всю заграничную кампанию 1813-14 годов, стал одним из самых приближённых; именно он составил текст капитуляции Парижа. Знаком был Александру князь Сергей Волконский, дальний родственник Петра Волконского. И как же было Александру не знать графа Дмитриева-Мамонова, соратника Орлова по «Ордену русских рыцарей»!..

Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов, сын одного из бесславных Екатерининских фаворитов, был человек необычный, с некоторыми дарованиями… и совершенно неуправляемый – то есть не мог управлять сам собой. Он сочинял фантастические проекты объединения славянских стран… в общем всё это находится за пределами серьёзного анализа. В обыденной жизни отличался дикими вспышками бешенства (при огромной физической силе, заметим), и в одну из таких вспышек чуть не убил своего слугу. Повод, правда, был не пустячный – заподозрил в лакее правительственного шпиона, подосланного выведать его, графские тайны… Дело замять не удалось, дошло до Александра. Тот рассердился – был крайне нетерпим к самодурским выходкам, особенно по отношению к людям беззащитным (хотя и сам, скажем истину, бывал вспыльчив)… Возник вопрос о психической адекватности Мамонова – как следствие возникла и медкомиссия. Она заключила: да, кое-какие проблемы имеют место. Не сумасшедший, конечно, но признаки психопатии налицо. И за графом был установлен медицинский надзор.

Члены комиссии были, очевидно, людьми добросовестными – во всяком случае, дальнейшая судьба «рыцаря» подтвердила их выводы. Много лет спустя, в сильно изменившемся мире пожилой граф Дмитриев-Мамонов покончил с собой чудовищно-вычурным способом: самосожжением. Будучи в ночной сорочке, облил себя одеколоном и поджёг. И через несколько дней скончался от ожогов… Видимо, с годами психопатия развилась в нечто более массовидное [20, 26].

И другие члены союзов были Александру знакомы. Вот – Никита и Александр Муравьёвы, сыновья его учителя словесности. Наверняка не раз встречал он их двоюродных братьев, Сергея и Матвея Муравьёвых-Апостолов, детей крупного дипломата, тайного советника, которым в своё время немало покровительствовала Екатерина Павловна… Но насколько император знал или догадывался, что эти люди одного с ним мира – его скрытые враги? Что дело зашло уже так далеко, и в потаённых сторонах высшего общества угрожающими темпами развивается смертоносный вирус?.. Много позже император Николай I предполагал, что уже в начале 1818 года (ещё до варшавской речи!) его старший брат имел сведения не просто о каких-то тайных эволюциях в части «общества», а о совершенно конкретных и до свирепости радикальных планах [78, 113]. Это всего лишь предположение, не более – очень возможно, что Александр постиг горькую истину позже, но созревала она не день, не два, а годы, и он чувствовал неладное, затем чувство стало перерастать в подозрительность по существу и не по существу, и наконец – в полностью достоверную информацию.

В этом переплетении событий особенно важно выделить два принципиальных и взаимосвязанных момента. Первое: Александр вынужден был убедиться в том, в чём он так долго убеждаться не хотел и чему внутренне сопротивлялся. А именно – цивилизованный мир так и не становился христианским содружеством. Что-то не так оказалось, в этом мире, что-то глубоко не так, гораздо глубже, чем прежде казалось императору… Вряд ли Александр понял первопричину этой беды, но он, очевидно, стал осознавать её масштабы: да, они огромны и ужасны.

Нечто таится в будущем – его, конечно, не увидеть, не разглядеть сквозь толщу лет… но его тени, его дальние призраки – вот они, здесь, в непрочных умах молодых; и как странно, что тени будущего столь похожи на химеры прошлого! Счастье насилием, кровь по совести, смерть сотен ради жизни миллионов – ведь это всё уже было, отравило зловонным ядом и мир в целом и самоё себя, распалось в прах… но ничему не научило. Так что же, значит, так и будет дальше, прах прошлого восстанет в новые чудищах?.. И значит, он, император Александр, ничего не сделал! Начал и не справился, и не закончил. А раз так – то лучше бы и не начинал.

Раз так, то Меттерних, который действительно не начинал, который, наверно, и представления не имеет о силах, блуждающих по метафизическим пространствам истории, больше полезен своему времени. Он действует – и ограды и заборы, наспех сколачиваемые им, надёжнее и твёрже перед грозовым будущим, нежели молитвы, вдохновения и видения нравственного мыслителя Александра… Так не должно быть? Да. Но так есть! Почему?!

То, что императора мучил этот вопрос, несомненно. Как он отвечал? – по скрытности его, не ведаем; не знаем и того, зачем Александр сочинил странный детектив с престолонаследием, едва не стоивший стране ещё одного смутного времени… Но вот однако, и второй ключевой мотив, невесело зазвучавший для Александра в предзакатные годы и закономерно пробуждённый первым: чувствуя, что всё непосильнее делается тяжесть мира на его царских плечах, он вернулся к мысли снять эту тяжесть – проще говоря, добровольно оставить трон.

Конечно, эта мысль теперь была совсем не та, что в юности. Тогда – баловство: домик, берег Рейна… Сейчас многоопытный, прошедший огни, воды и медные трубы правитель знал, что от себя не убежишь. Пройденное изменило его: увиденное, понятое и пережитое будет с бывшим царём всегда – так что бывших царей, видимо, просто не бывает.

Поэтому Александр, несмотря на нарастающее разочарование, руководить продолжал. Делал он это устало, через силу, система государственного управления тормозилась, дряхлела, император не желал (или не мог?.. – придворную толщу одолеть тоже не так-то легко) привести неформальное лидерство в соответствие с формальным. Вторым человеком в стране числился Лопухин, после смерти Салтыкова занявший оба высших поста: председателя Госсовета и Кабинета министров; но ясно, что степень его влияния была несравнима с возможностями Аракчеева и Голицына, начальника военных поселений и министра духовных дел, на должностной лестнице стоявших пониже Лопухина… Правда, Аракчеев был ещё и начальником личной канцелярии императора, учреждения, приобретшего значительный вес в бюрократической жизни – аналога нынешней администрации президента. Но это, похоже, был обходной маневр Александра: Аракчеева в высшем обществе терпеть не могли, хотя и побаивались, конечно; и назначение его на формально высший пост могло бы обернуться некими неприятными последствиями, царь это сознавал… Трудна и запутанна придворная жизнь! Скоро и двум особо приближённым лицам стало близ государя тесно, завязалась интрига, в которую с превеликой охотой включились множество добровольных активистов. Александр какое-то время пытался умиротворить своих фаворитов, но в итоге ему это так и не удалось. Конфликт только углублялся, обретал совсем уж Гомерические размеры… Но это всё случится несколько позже.

 

6

Что ни говори, как ни относись к Алексею Андреевичу Аракчееву, невозможно усомниться в том, что он был исключительно сильный и эффективный администратор. Он никогда не брался за несбыточные прожекты, а уж если за что брался, даже если то были дела запущенные и тяжкие – например, восстановление губерний, разорённых Наполеоновским нашествием – делал это с полной отдачей [24, 156]. Разумеется, Аракчееву и никому другому Александр мог поручить такой первостепенный государственный проект, как организация военных поселений.

Понимая нереальность разовой и официальной отмены крепостного права, Александр повёл с этим ненавидимым им институтом затяжную осадную войну – несколько странную и труднообъяснимую с посторонней точки зрения; но у царя были, очевидно, свои резоны. И в этом чересчур сложном, непрямом маневре против рабства император возлагал на военные поселения очень большие надежды.

Исходная мысль Александра (пусть не оригинальная, но разумно приспособленная к конкретным условиям) вполне благородна и вроде бы построена на прочной логике. Действительно: тяжела жизнь крестьянина и ещё тяжелее жизнь такого же крестьянского парня, рекрутским набором превращённого в солдата. Первый проводит всю жизнь в ломовом труде, часто не может выбиться из нужды, сколько бы ни старался, нередко бывает притесняем и унижаем барином… Второй – если, конечно, останется в живых! – выходит со службы израненным, разбитым человеком, хотя свободным и с пенсией – но что ему, одинокому, пожилому, давным-давно оторвавшемуся от своих крестьянских корней, делать с этими свободой и пенсией?! Отставные солдаты были изрядной социальной проблемой: многие пускались в бродяжничество, в пьянство, в бандитизм, попадали в тюрьмы… Военные же поселения, по мнению царя, должны были решить обе проблемы разом. Поселенец делался частным собственником (и немалым!): получал дом, надел земли, скот, инвентарь, становился на жалованье, освобождался от налогов. Тем самым приводилась в порядок его экономическая база; обеспеченный таким образом гражданин обязан был за это служить солдатом-профессионалом. Иначе говоря, Александр и Аракчеев вводили то, что в наши дни называется контрактной армией. Военный поселенец был тот же самый солдат-контрактник, с той, правда, разницей, что он не мог добровольно уйти со службы. Впрочем, авторы проекта полагали, видимо, что не найдётся ни одного сумасшедшего, который бы отказался от таких благ! Ведь поселенец, который, проведя день на службе, вечером возвращался домой, к фактически подаренному государством хозяйству, по выходе в отставку так и оставался свободным владельцем этого хозяйства, хотя и не совсем полноправным: не имел права его продать. Тем не менее, совокупность социальных условий, предоставляемых поселенцам, теоретически, конечно, была несравненно благодетельнее судьбы рядового простолюдина той эпохи.

Доверяя свой высокий замысел Аракчееву, Александр, конечно, в первую очередь рассчитывал на его менеджерские качества – на то, что граф сам лично будет вникать во всё, не упустит ни единой мелочи, учтёт неудачи 1810 года с Елецким полком и заставит механизм нового, неизведанного дела работать как часы… В результате же случилось и так, и не так. Да, Алексей Андреевич подошёл к заданию как всегда – со всей ответственностью и скрупулёзностью. И машина пошла в ход.

Прежде всего Аракчеев потребовал, чтобы корпус военных поселений был выведен за рамки обычной юрисдикции, и гражданской, и военной. Александр с этим согласился. На территории военных поселений (изначально – в Новгородской губернии, близ Аракчеевского имения Грузино, графской резиденции, чьё название сделалось так же неотъемлемо от имени владельца, как название Ясная Поляна неотъемлемо от имени другого графа – Льва Толстого) не распространялась власть губернатора, и военному министерству они не подчинялись. По сути, царь и его ближайший сподвижник создавали новую опричнину – если, конечно, отвлечься от того эмоционального негатива, которым обросло это слово. Иван Грозный некогда создавал своё особое государство в государстве, личное владение «опричь» всей остальной земли, «земщины», для упрощения и ускорения административных процедур – точно так же поступили через двести пятьдесят лет Александр с Аракчеевым; но уж, конечно, без той экстремальной экзотики, какой славился Иоанн Васильевич.

В поселениях, руководимых дотошным графом, возводились аккуратные красивые домики, строжайше соблюдалась чистота, организовывались больницы и школы… Солдатские дети ещё с Петровских времён обучались в так называемых «гарнизонных школах», впоследствии переименованных в «военно-сиротские отделения» – а уже при Александре, в 1805 году они стали называться «школы кантонистов». Их причислили к ведомству военных поселений, и весьма разумно; можно не сомневаться, что Аракчеев приложил максимум усилий к тому, чтобы в этих школах царила строгая дисциплина и преподавание велось на должном уровне. Так и было, и сохранилось в последующие эпохи: бывшие кантонисты составляли костяк унтер-офицерского корпуса русской армии, но не так уж мало становилось их офицерами, а иные выходили и в генералы…

У Куприна в «Поединке» полковник рассказывает молодым офицерам об одном из таких служак, своём бывшем начальнике:

«– Когда я был ещё прапорщиком… у нас был командир бригады, генерал Фофанов. Такой милый старикашка, боевой офицер, но чуть ли не из кантонистов… Так этот генерал, когда у него собирались гости, всегда уходил спать аккуратно в одиннадцать. Бывало, обратится к гостям и скажет: «Ну, гошпода, ешьте, пейте, вешелитесь [генерал шепелявил – В. Г.], а я иду в объятия Нептуна». Ему говорят: «Морфея, Ваше превосходительство?» – «Э, вшё равно: иж одной минералогии…» [40, т.4, 78].

Больницы блистали чистотой – Аракчеев требовал неукоснительного исполнения регламента. Впрочем, порядком и опрятностью в военных поселениях поражало всё, и уж, конечно, разительно отличалось от обычной деревни. Александр не ошибся: Аракчеев действительно вникал во всё, сам высчитывал необходимое количество денег, оборудования, материалов, медикаментов, следил за бытом поселенцев, за качеством питания, лечения, обучения, указывал, как должны быть расставлены койки в больнице, какой всё должно быть высоты, длины, ширины… Столь же строго взыскивал Алексей Андреевич и с подчинённых: чтоб и они следили за вверенной им частью, не упуская из виду ничего. Это он умел! равно как и подбирать кадры, на которые мог положиться. Пример: Пётр Клейнмихель, в 1819 году назначенный начальником штаба военных поселений, в царствование Николая I сделавшийся одним из наиболее приближенных к императору лиц… но, видимо, переоценивший себя, и в конце карьеры попавший в опалу за неумеренное мздоимство.

Чего можно было ожидать от воспитуемых Аракчеевым служащих нового ведомства? Наши недостатки суть продолжение наших достоинств – закономерность, подмеченная не на голом месте. В одной из русских летописей XII века сказано, как некое хорошее начальственное начинание сошло на нет из-за того, что подчинённые исполняли его с «тяжким, звероподобным рвением»…

При том, что душа графа Аракчеева вряд ли овевалась тихой благостью (вдобавок ко многим своим нелёгким качествам, да к тому ж при безобразной наружности он был ещё и эротоман, что даёт информацию к размышлениям в жанре глубинной психологии…) – так вот, при всём этом он взялся за дело военных поселений со всей мерой доброжелательности, на какую был способен. Воля государя для Алексея Андреевича являлась законом, высшей ценностью, отождествляясь, очевидно, с Божественной волей; раз государю Александру Павловичу хочется, чтобы поселенцы были счастливы, значит он, граф Аракчеев, будет стараться, чтобы так и было, и всех своих подчинённых заставит стараться.

Но вот тут-то, очевидно, и вступило в силу «тяжкое рвение» и неизбежный бюрократический эффект «испорченного телефона». Что понимал под счастьем подданных император Александр, примерно ясно: любовь, покой, гармония души, умилённое созерцание природных ландшафтов… Всё это, по его мнению, военные поселения должны были их обитателям предоставить, что он и постарался объяснить Аракчееву. Тот как сумел, так и понял: гармония – стало быть, все домики должны быть одинаковы, свежепокрашены и прибраны, стёкла в них целы, дворы и улицы выметены, в школах учат, в больницах лечат, на кухне щи кипят, каша варится… Как он растолковывал своё понимание подчинённым, и как осмысливали они – сие есть «вещь в себе», но результаты на выходе известны. И они, эти результаты, порядочно отличались от исходных замыслов императора. В нижних инстанциях сердечность Александра и пунктуальность Аракчеева обернулись тем, что у поселенцев просто-напросто не осталось свободного времени.

Их заставляли красить и перекрашивать, полоть траву во дворах, мести улицы, ремонтировать постройки и инвентарь – и всё во внеслужебное время; военное дело оставалось основным занятием этих оседлых воинов. Больницы сверкали показной чистотой, но больным запрещали ходить по надраенным полам, а новенькие инструменты неиспользованными лежали на полочках на случай внезапного приезда начальства… Хорошенькие типовые домики строились наспех, были сырыми и холодными – их обладатели слёзно тосковали по своим милым, грязным, тесным, кривым, тёплым и уютным избам [32, т.5, 366].

Личный состав поселений комплектовался, так сказать, на встречных курсах: из солдат и из крестьян. Первые возвращались к позабытому деревенскому труду, вторые сталкивались с вовсе незнакомым им военным делом. Если для первых поселение после полковой жизни могло показаться поначалу нежданным-негаданным благом, то у вторых от дисциплины, неукоснительной регламентации и бесконечных начальственных указаний, часто противоречивших друг другу, головы шли кругом. Прибавьте сюда требование брить бороды, делать прививки от оспы; вдовцам и холостым – обязательно жениться… и станет ясно, что прежнее деревенское житьё для поселенцев из крестьян быстро стало воспоминанием об утраченном рае.

Между прочим, ещё только подступая к этому новшеству, в 1816 году Александр запросил мнение Барклая – и получил вполне отрицательный ответ [24, 168]. Это императора, должно быть, покоробило, но он приписал такой отзыв неудаче с Елецким полком; потом, однако, когда программа пошла полным ходом, зазвучали ещё и ещё возражения… а их Александр воспринял как категорическое и злостное противодействие всякой попытке преодолеть крепостничество, впал в раздражение и в запальчивости обронил фразу, которую с превеликим удовольствием цитировали советские историки, иллюстрируя людоедский оскал «царского режима».

Редакции данной фразы в разных источниках несколько расходятся, поэтому здесь дословно воспроизводятся строки сугубо официального издания – Большой Советской энциклопедии: «Военные поселения будут, – говорил Александр I, – хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Чудова» [10, т.8, 480].

Чудово – местность близ Грузино, именно здесь, рядом со своей «столицей» Аракчеев организовал первые (не считая Елецкого полка) поселения. Решение очень продуманное: выбор местности объяснялся не только близостью к вотчине, но ещё и тем, что здесь жили старообрядцы – люди сами по себе трудолюбивые и дисциплинированные; по мнению графа, они-то и были наилучшим материалом для будущего класса солдат-крестьян. И этот расчёт оказался верен. Аракчеев чрезвычайно аккуратно подошёл к проблеме изменения статуса местных жителей. Он не сразу ввёл военную форму и не настаивал на бритье бород, чем постепенно завоевал доверие ревнителей старины – и преобразование их в военных поселенцев прошло мирно и довольно гладко…

Чего не скажешь о других подразделениях. Если с новгородскими староверами всё сложилось сравнительно благополучно, то второй этап формирования поселений, развёрнутый на юге, натолкнулся на препоны, которых император, движимый «подвигом милосердия», вероятно, даже предвидеть не мог.

На территории современной Украины было запланировано устройство трёх военно-поселенческих территорий, причём одна из них, расположенная в междуречье Днепра и Южного Буга, в треугольнике Умань – Херсон – Кременчуг была очень крупной. Базой её стало Бугское казачье войско, к нему добавили ещё солдат, и в результате сформировали три дивизии: 2-ю и 3-ю Кирасирские и Бугскую уланскую. Всё опять же было строго продумано, рассчитано и подготовлено – однако запорожцы, для которых предания Сечи были совсем свежи, восприняли нововведения, как покушение на свою вольность. Тут же нашлись подстрекатели, нарочно пустились бередить поселенцев глупыми слухами, начались волнения… дело обернулось как-то на редкость неприятно.

Александр был уязвлён в лучших чувствах. Разумеется, Аракчеев сумел навести порядок и здесь – но сам инцидент… Император не мог не призадуматься: а такое уж ли счастье он готовит подданным? И как знать, не явилась ли ему уже тогда мысль о предполагаемой инспирации недовольств некоей невидимой и беспощадной «третьей силой», о которой давно уже твердил Меттерних?.. Трудно, да, испытывать к нему тёплые чувства, но отказывать этому человеку в уме, а тем более в чутье – это больше, чем преступление, как говаривал Наполеон; это ошибка. Александр на таких ошибках обжигался предостаточно и теперь их себе не позволял.

Наверное, он не подал виду. Как обычно, никто не догадался, что у него в душе. А там оставалось всё меньше и меньше поводов для радости, всё темнее и глуше… Неужто и с поселениями что-то выходит не так? Что-то не додумали до конца, не учли, не поняли… А может быть, что-то вообще не так в этом мире, совсем не так – раз откровение не стало правилом, просияло и погасло; если светлые помыслы под этим странным, непонятным солнцем темнеют, ссыхаются, портятся, точно у них проходит срок годности? Если он, император Александр хочет быть светочем, а всякий раз оказывается царём Мидасом наоборот – к чему ни прикоснись, всё рассыпается в труху…

Летом 1819 года вспыхнул бунт ещё в одном военном поселении, тоже на Украине, только восточнее, на так называемой Слободской Украине, в городке Чугуеве близ Харькова – тамошнее поселение называлось 2-й Уланской дивизией.

Повод к возмущению был вроде бы совсем пустячный: какая-то несправедливость при распределении нарядов на работу (сенокос). Кого-то попытались заставить косить вне очереди или нечто вроде того… Но ясно, что любой повод задним числом оказывается последней каплей, переводящая количество в качество. Вот и в данном случае приказ о сенокосе угодил в долго-долго зревший нарыв, и тот лопнул.

Дисциплина, придирки, неразбериха в указаниях, да и просто нежелание жить по регламенту, принудительное счастье – всё точно по антирецепту «человека из подполья». Дайте нам «по собственной глупой воле пожить»!.. Может, поселенцы прямо так, словами Достоевского не думали, но ощущать-то они это ощущали, и непонимание, досады и обиды копились, копились, и вот – выплеснулись в неистовый, отчаянный, нелепый бунт.

Командир 2-й Уланской дивизии (он же начальник поселения) генерал-лейтенант Лисаневич справиться с мятежниками не сумел. Не помог и харьковский губернатор Муратов. Ситуация выходила из-под контроля… и тут, конечно, должно было состояться явление штатного deus ex machinа – графа Аракчеева.

То, чего не удавалось сделать генерал-лейтенанту и губернатору, с приездом начальника поселений водворилось сразу, точно под одним только действием его тяжёлого взора. Беспорядки прекратились. Аракчеев начал следствие.

«Жестокости Аракчеева не всем русским могли быть понятны: его бессердие было чисто немецкое. Он любил ломать бессильные препятствия, неволить человеческую натуру и всё подводить под один уровень» [16, т.1, 444] – так аттестовал графа Филипп Вигель, немалого ранга чиновник, более известный как мемуарист – его «Записки» являются широко известным, хотя и крайне своеобразным источником…

Вигель – автор пристрастный, злой на язык, при этом неплохой стилист; «Записки» читаются захватывающе, правда, удивляя желчью характеристик, даваемых автором не одному Аракчееву, но множеству сильных мира сего: Кочубею, Воронцову, Сперанскому… иной раз кажется, что рукою сочинителя водила зависть к более успешным людям. Кроме того, известно, что Вигель был нетрадиционно ориентирован в сексуальной сфере, а это также, очевидно, создаёт особый авторский флёр…

Однако, что касается Аракчеева, то подобная позиция для светского общества характерна: там Аракчеева ненавидели как выскочку, примерно так же, как Сперанского; с тою, однако, разницей, что Алексея Андреевича свалить было невозможно. Тот платил аристократам похожей монетой, мы знаем. Было ли в этом взаимном ожесточении нечто искреннее и справедливое?.. Вероятно, да, было. Аракчеев властною рукой смирял светскую вольницу, не давая ей распускаться, придворные в отместку выискивали самые неприглядные стороны в характере временщика, утрировали их, создавая образ «людоеда», «змия», «гадины»… Но! – вот ещё значительное «но» – в злой карикатуре, несомненно, содержалось, что-то верное, что-то точно схваченное. Конечно, Алексей Андреевич не был безусловно-патологическим типом, маньяком-убийцей, однако, палачом он, видимо, был. Возможно, в том имелась принципиальная убеждённость: граф твёрдо полагал, что лишь такая мрачная суровость способна скрепить огромную, трудноуправляемую страну, и он, верный государев слуга, не вкладывает в свою строгость ничего личного… Но это, собственно, и есть убеждённость тюремщика. Нет причин говорить плохо про эту профессию – нужда в ней есть, значит, претензий нет; значит, есть и будут люди, убеждённые в важности этого ремесла, и упрекнуть их не в чем. Нет, здесь другое: Аракчеев, наверное, мог честно думать, что он только бич и меч государев… однако, «учили всех, а первым учеником почему-то оказался именно ты» – суровых начальников много, но Аракчеев суровей всех. Не у кого-то, а у него в имении люди доходят до убийства; не после чьего-то, а после его разбирательства остаются десятки умерщвлённых и искалеченных; и депутация военных поселян хочет прорваться к царю с просьбой защитить «крещёный народ» не от кого-нибудь, а от Аракчеева [44, т.3, 272]…

Впрочем, темна вода во облацех. Возможно, педантичный и старательный граф просто-напросто владел ситуацией – именно так, как этого требовала эпоха, и ничего больше… Ведь времена Александра по сравнению с недавним прошлым воспринимались как эра милосердия [49, т.5, 280], а владеть ситуацией можно было, единственно не давая спуску смутьянам и держа в примерном смирении и страхе остальных – то есть ровно так, как действовал Аракчеев в Чугуеве, велев прогнать зачинщиков сквозь строй из тысячи человек по двенадцать раз. Двенадцать тысяч палочных ударов каждому – и беспорядков в помине нет, а до того ни командир дивизии, ни губернатор с ними справиться не могли… Закон суров, но это закон – а граф Аракчеев служитель закона, только и всего. Он не хотел смерти бунтовщиков: некоторые из них скончались после наказания не по его злобной прихоти, но по установленным правилам. Сам же он, докладывая государю о проделанной работе, в частности, о смерти нескольких преступников, «самых злых», сообщил, что он от этого «начинает уставать» [32, т.5, прилож., 90]… А государь поспешил откликнуться на это донесение письмом, в котором также говорил о трудной справедливости закона, и о том, что вынужденная строгость Алексея Андреевича, должно быть, дорого стоила его «чувствительному сердцу».

На первый взгляд, эти строки Александра могут показаться каким-то отталкивающим лицемерием – тем самым качеством, в котором его слишком часто упрекали. Что правда, то правда: лицедействовать император умел; но в данном случае, вероятно, психологический лабиринт поизвилистее. Александр мог отчасти спроецировать на графа свои собственные чувства: конечно, он воспринял известие о смерти мятежников тяжело. Да, телесные наказания были в ходу сплошь и рядом, но они формально не были смертельными…

Формально за время Александрова царствования в России вообще не состоялось ни одной смертной казни; последняя до его восшествия на трон имела место в Москве в 1775 году – были обезглавлены Пугачёв и четверо его сподвижников: Перфильев, Подуров, Торнов и Шигаев; а следующая – уже в 1826-м – декабристы, и тоже пятеро: Пестель, Рылеев, Сергей Муравьёв-Апостол, Бестужев-Рюмин, Каховский. Только эти были повешены в Петербурге…

Да, официально смертной казни не было, но там, в Чугуеве… Александр был подавлен – и от этого ему могло казаться, что так же подавлен Аракчеев. А кроме того, сам граф ведь отнюдь не был таким уж беспросветно одномерным субъектом. Да, подчинённым он мог показаться чем-то вроде механического андроида – и это было, в сущности, впечатление не ложное, ибо Алексей Андреевич считал данную модель руководящего поведения оптимальной. С надменными чванливыми придворными он вёл себя несколько иначе: более жёстко и грубо, так, чтобы эти важные субъекты превращались в униженно лебезящие существа – также, очевидно, воспринимая это как необходимый дидактический приём. И, наконец, в общении с императором он был ещё иным, каким и должен быть верный, бесконечно преданный друг: прямодушным, приветливым, открытым человеком, с которым так уютно, можно попить чайку, отдохнуть душой, поболтав о чём-нибудь незначащем, каких-то милых пустяках, лучше всего о мелочах военной службы: тех самых пуговицах, обшлагах, эмблемах, о строевом шаге, парадах, шеренгах и плутонгах… И как же тут не посочувствовать «чувствительному сердцу», возложившему на себя бремя жёстких решений, необходимых в государственных делах, самой прочной опоре, самому надёжному прикрытию императора!

Спустя некоторое время Александр сам проехался по южным поселениям, убедился, что порядок там водворён, увидел красивые домики, чистые улицы и дворики, крепких, хорошо одетых поселян… И умиротворение сошло в его многотрудную душу?.. Хотелось бы сказать так, да увы, не скажешь. Неоткуда взяться умиротворению в душе императора Александра. Где христианское братство человечества? Одни бунтуют с дрекольем, другие хлещут кнутом и прутьями – кровь, смерть, страдания… Дурной, заколдованный круг! – и он сам, Александр, мечется в этом кругу, не в силах разорвать его, как в скверном сне. «Жизнь есть сон,» – сказал некогда испанский писатель Кальдерон. Может, это и вправду сон?! А как вырваться изо сна? Заснуть – во сне! – и не проснуться…

 

7

В эти годы, 1816–1819, император, должно быть, с особенной печалью ощутил безличный, безразличный, равнодушный ход времени. Возможно, для него оно ускорилось, побежало, зашумело неясно, как шумят по ночам листья под ветром… Оно стало одного за другим уносить людей, которых Александр знал много лет, составлявших привычный фон его жизни. Что-то стало непоправимо меняться в ней.

В мае 1816-го умер Салтыков, в июле – Державин…

Старик Державин нас заметил И, в гроб сходя, благословил.

Знаменитый «публичный экзамен» в Лицее состоялся в январе 1815 года – Пушкин, пожалуй, немного поторопился. До «гроба» старику оставалось ещё более полутора лет. Императору мэтр никогда не был близок, и в правительстве они не очень ладили, и вообще Державин человек из прошлого, реликт эпохи, давно минувшей… Но его смерть в очередной раз напомнила о бренности земного. И – как знать? – может быть, о вечности небесного: действительный тайный советник Державин сошёл в могилу, а поэт Державин жив и поныне…

Ну, а потом пошла череда людей уже Александровской эпохи.

Генерал Вязьмитинов тоже, конечно, был немолод – всего-то на шесть лет моложе Державина. Но он достиг высших чинов по воцарении Александра и полтора десятка лет служил близ самого престола. Бывало всякое: и ошибки, и высочайшее недовольство, и опала – унизительная отставка без права ношения мундира; и возвращение царской милости… Да, ошибался, промахивался, не со всем справлялся, но служил верно. Да, не гений, не ловец звёзд на небе – но служил верно! И никто из мемуаристов, самых едких, самых нелицеприятных – никто не сказал о Сергее Кузьмиче Вязьмитинове ни одного худого слова…

И вот он умер.

А летом того же 1817 года скончался Павел Строганов. Неисправимый странник и путаник, он и окончил свои дни в далёком странствии – морском, на борту фрегата «Святой Патрикий», плывшего из Копенгагена в Лиссабон. Он уже три года как был в отставке, потерял всякое влияние при дворе, пути их с Александром разошлись. Но ведь когда-то был один путь! Были молодость, дружба, мечты… Да, всё прошло, теперь память об этом – такая дальняя окраина; но ведь она не позабудется никогда. Первая потеря Негласного комитета, ещё одна грустная веха на уходящей неведомо куда дороге…

Ровно через год почил Александр Куракин. Возраст, болезни, последствия шока и травм, пережитых на пожаре в австрийском посольстве… Последние времена князь провёл в идиллическом Веймаре, на родине Гёте, там и окончил свою земную страду.

В том же 1818 году русскую службу оставляет Беннигсен и уезжает навсегда в свой фатерланд; умирает Барклай; спустя год скончался Тормасов – вот и полководцы Александра, победители Наполеона, покидают Россию и сей мир… Находясь на министерском посту, в июле 1819-го скончался Козодавлев; в течение нескольких месяцев обязанности министра внутренних дел исполнял Голицын, а затем в это кресло – спустя двенадцать лет! – вернулся Кочубей. Сановная карусель продолжала вертеться.

Но самое тяжёлое несчастье настигло Александра в первые дни этого вообще невесёлого для него 1819 года. Совершенно скоропостижно 9 января (по Григорианскому календарю; а по Юлианскому – 27 декабря 1818-го) ушла из жизни сестра Екатерина, одно из самых дорогих ему существ на Земле…

Екатерина Павловна вторично вышла замуж за принца Вюртембергского Вильгельма, наследника этого небольшого, но всё же королевского престола… и своего двоюродного брата.

Отец Вильгельма, король Вюртембергский Фридрих I был родной младший брат императрицы Марии Фёдоровны – причём королём он стал со щедрой руки Наполеона в 1806 году, а до того числился в великих герцогах.

Свадьба Вильгельма Вюртембергского и Екатерины Павловны состоялась в январе 1816-го, а ровно через девять месяцев, в октябре 1816-го принцесса готовилась подарить супругу дитя. И надо же было случиться тому, что в этот самый момент король опасно заболел! Екатерина, будучи на сносях, денно и нощно ухаживала за тестем (и дядюшкой), что увы не помогло: после безуспешного лечения король почил, а принцесса, вся измученная и разбитая, через несколько часов благополучно разрешилась дочерью… Так что события обрушились на молодую чету все вдруг: в один день супруги похоронили отца, стали родителями и взошли на престол. Вильгельм был провозглашён королём, а Екатерина – королевой Вюртембергской.

Быть монархом (или монархиней) в маленьком царстве – дело специфическое, в коем есть свои плюсы и минусы. Здесь гораздо проще по сравнению с большим государством быть хорошим правителем в спокойные времена и гораздо труднее в бурные. Екатерине Павловне в этом смысле выпало такое вот неоднозначное везение: как королеве ей достались годы относительного затишья после Наполеоновских войн и до начала новых явных волнений – поэтому память о ней у вюртембержцев сохранилась самая добрая.

Только вот было этих счастливых годков – всего-то навсего два с маленьким хвостиком…

Екатерина Павловна заболела в декабре 1818-го: банально простудилась. Но – фамильная черта этой генерации Романовых, что ли?… – слабоватый иммунитет; простуда быстро перешла в болезнь с неблагообразным названием «рожа»: инфекционное воспаление кожи и лимфатических узлов, чаще всего поражающее голову и лицо. У королевы, к сожалению, так и случилось. Она сгорела в две недели.

В наши дни такой болезни практически не бывает: эта самая «рожа» профилактируется антисептикой, а если что-то вдруг возникнет, то антибиотики и ультрафиолет лечат в два счёта. Правда, с годами человечество отыскивает в открытом ящике Пандоры новые болезни, о которых раньше и не слыхивали…

После 11 марта 1801 года это была первая смерть, столь оплаканная Александром. И так же, как восемнадцать лет назад, это не избавляло от тяжкой необходимости жить и царствовать… И что тогда, что сейчас – вернее сказать, именно в эти годы – возраст Александра обозначался одними и теми же цифрами, только в разном порядке. Тогда ему было 24 года, сейчас – 42.

Разумеется, император как человек верующий считал себя несуеверным и псевдомистической чепухе значения не придавал. А вот мистицизм настоящий был в самом разгаре, и князь Голицын ревностно внедрял своё восприятие мира и Творца в массы, считая это личным христианским и служебным долгом.

 

8

От создания совмещённого министерства духовных дел и народного просвещения ожидали действительного, а не фальшивого просветления страны. Голицын, верно, был человек жаждущий и взыскующий истины… но, откровенно говоря, этот его поиск чем-то походил на ловлю чёрной кошки в тёмной комнате (выражение, почему-то безосновательно приписываемое Конфуцию). Князь, впрочем, и сам не мог не видеть сумерки своих исканий, как не мог, вероятно, не чувствовать недостаток философского и богословского образования. И понимая это, ощущая шаткость мировоззренческой базы, которую он отчаянно пытался сделать христианской, министр духовных дел предпринял психологически более всего объяснимое – он стал стремиться к явной демонстрации своего христианства; что не стоит, однако, считать чем-то уж вовсе показным. Скорее, Голицын полагал таковым скорейший путь обретения веры: общайся с верующими, слушай наставления обретших веру, выполняй обряды, будь при этом искренне набожным… вот и явится откровение, указующее путь. А уж за тем явится и сама вера – прорыв в трансцендентность, состояние души, превращающее четырёхмерное пространство-время эмпирического мира в беспредельную многомерность мира светлого и воистину прекрасного…

Истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: «перейди отсюда туда», и она перейдёт; и ничего не будет невозможного для вас [Матф., 17:20]

Проблема соотношения веры и разума – давняя, усеянная множеством сломанных философских копий – жива и бодрствует поныне. Больше скажем: в пределах исторически сложившегося на сей день человечества данный вопрос вряд ли разрешим. Воздерживаясь от ответа на вопрос, кто на этом проблемном поле прав, отметим, что восприятие веры как прорыва в сверхпространство, откуда становится видно недоступное разуму, является наиболее солидной и достойной позицией в данной полемике. Есть основания полагать, что схожий образ мыслей, или, скорее, ощущений и предчувствий имел духовный министр. Вера – взлёт ввысь, раздвигающий горизонты, невидимое делающий видимым, сумрачное – светлым… Но вот чего, имея такую исходную точку зрения, следует остерегаться – принимать за веру свои незавершённые стремления, домыслы и игру воображения, каким бы искренне благим оно не было. И уж тем более – того, что всё это, ошибочно именуемое «верой», способно заменить рациональное мышление, науки, философию… иначе говоря, всё, именуемое «разумом». Покуда настоящей веры нет, покуда не достигнута она, разум является подспорьем, позволяющим нам как-то жить в этом мире – не лучшим, очевидно, образом, но всё-таки лучше, чем никак. Можно признать буйную правоту Лютера в том, что он, разум, способен быть «блудницей дьявола», но неверно соглашаться с тем, что он только таков и есть. Он инструмент, и как его использовать, так и выйдет. Как всякий другой инструмент, как топор, например. Топор – это хорошо или плохо? В руках у плотника – хорошо, у Родиона Раскольникова – плохо…

Топор может стать ужасной вещью, однако ясно: в нашем мире он всё-таки вещь нужная. Имеются все основания полагать, что разум в нашем мире вещь ещё более нужная… А вот князь Голицын, судя по всему, решил иначе. И логика подвела его за неуважительное отношение к ней.

Силлогизм:

Вера выше разума;

Я обладаю верой;

Следовательно, я знаю, что делать в области разума…

будучи неустойчив во второй посылке, оказался ошибочен и в выводе. Вывод Голицына (решившего, что он знает, что делать в области разума!) был таков: учебные программы в образовательных учреждениях, особенно в университетах, надо привести в соответствие со Священным писанием; а исполнение сего поручить Библейскому обществу.

Так и сделали. Система общества была достаточно мощной и разветвлённой, она заработала бодро, с напором, явились активисты, привнесшие в работу незабвенное «тяжкое рвение»… и начались административные фантасмагории.

Крайний мистицизм, равно как и всякая крайность, есть феномен однобокий, а потому и ущербный. Не приходится спорить с тем, что в сложившихся условиях бытия в наших подходах к познанию мира (и внешнего и внутреннего) оказывается необходимой гносеологическая мультиплетность, то есть, использование различных, иной раз, возможно, противоречащих друг другу методов. Интуиция, логика, воображение, простое наблюдение… всё это случается востребованным в освоении человеком мира, и только всё вместе и создаёт цельную картину. Это громоздко, да; и некто утончённый может поморщиться: так-де быть не должно. Не должно, спору нет. Но не должно было так быть ещё в том мире, не должна была праматерь Ева слушаться змея и брать плод с древа… Долгая, словом, история, результатом же на сей день является вынужденная пестрота познавательных приёмов, при которой перекос в ту или иную сторону чреват безнадежным искажением всего. Полагаясь на мистическую интуицию как универсальное средство, но недостаточно владея этой самой интуицией, субъект теряет нить точно так же, как и тот, кто полагает возможным достичь абсолютного знания одним только рациональным мышлением. «…Обособляющийся от конкретной действительности и рационального познания мистицизм ведёт к акосмизму, ибо мистик замещает всякие объективные универсальные критерии для познания сущего субъективными показаниями своей веры и прихотью своей фантазии» [80, т.66, 921]. Такому мистику, как Серафим Саровский, наука и философия, вероятно, и не требовались: в его достигнутой затворническим подвигом вере не было места суевериям и прихотям, чего, увы, не скажешь о Голицыне и ближних к нему деятелях. Некоторые из них уже успели принять своё рвение за высшую правду – и пустились обустраивать окружающий их мир в соответствии с этим неадекватным пониманием.

На данном поприще особенно прославили себя двое: обитатель предыдущих страниц Михаил Магницкий и некий Дмитрий Рунич; они наводили «христианский» порядок соответственно в Казанском и Петербургском университетах; последний только что успел возникнуть в 1819 году, на базе Педагогического института – как на него обрушился Рунич.

И о нём и о Магницком по большинству комментариев может сложиться впечатление точно как о каких-то темнейших дикарях; а между тем оба чиновника были вполне образованными и неглупыми людьми, и уж вряд ли бы Сперанский стал терпеть близ себя умственное убожество. Однако, приходится с прискорбием констатировать непреложный факт: эти образованные люди сами заработали такие отзывы тем, что они вытворяли в подведомственных им университетах. Отчасти мотивы действий могли быть сугубо земными: Магницкий, в ссылке досыта натерпевшийся горестей и наконец-то дождавшийся того, что гнев сменён на милость, наверное, больше всего на свете боялся вновь попасть в опалу и потому усердствовал сверх сил и разума…

При этом некоторые исследования упоминают о Магницком как о затаившемся атеисте [50, 457] – стало быть, всё его усердие было одним только циничным и неистовым угодничеством. Возможно, что и так…

Тем не менее основной в этой кампании всё же была идейная направленность – все науки должны исходить из религиозного миропонимания. Этот тезис сам по себе мог быть вполне здравым, причём и в исполнении членов Библейского общества, высказывавших вполне просветлённые мысли. Чем не здраво требование к медикам руководствоваться в исследовательской и лечебной деятельности правилами христианской нравственности? А разве изумительная гармония математики не есть подтверждение единого начала мира?! Всё так… но вот, даже при столь внятной исходной позиции возможно столь плачевное завершение, как в случае Голицынского духовно-административного эксперимента. Причуды ревнителей приобрели уж совсем неистовый характер: Магницкий, например, предлагал уничтожить в Казанском университете анатомический театр и различные препараты, например, уродцев в банках со спиртом – так как всё это оскорбляет образ человеческий, являющийся отражением образа Божие… Понятно возмущение учёных: «тяжкое рвение» чиновников общественно опасно в принципе, а в тонких материях – в науке, искусстве – вдвойне, втройне… К Александру полетели жалобы, на которые он не мог не обратить внимания: в частности, обратился к императору крупный учёный, профессор Дерптского университета Паррот, прося ограничить чей-то «административный восторг».

Император был немало огорчён: и здесь светлое начало выродилось в неожиданное безобразие! Но то была одна лишь сторона огорчений его. Другую преподнесло духовенство, также не принявшее Голицынских нововведений – разумеется, по совсем иным основаниям; но социальные последствия для Александра как для правителя оказались совершенно те же: разброд, сумятица, борьба придворных группировок. И вся эта беда – вместо чаемого просветления, вместо созидания единого и нерушимого духовного пространства… Действительно впору отчаяться: неужто же ничего нельзя в этом мире сделать лучше?! Как было пять, и десять, и пятнадцать лет назад, так и будет тянуться в дурной бесконечности!..

Неудовольствие духовенства носило характер многоликий. Была здесь политика – безусловно, вершины церковной иерархии по факту, так сказать, являются политической подсистемой, независимо от того, хорошо ли это, плохо ли… Иерархи не выказали радости от того, что государь водрузил над ними Голицына, но дело было не только в персоне князя; дело более в самой системе: структура государственно-церковных отношений в период его министерства действительно усложнилась до чрезвычайной громоздкости. Синод ведь никто не отменил, он остался, а над ним надстроилось уже само министерство – приём, оправдавший себя в 1802 году, повторившись в 1817-м, привёл лишь к бесплодному умножению сущностей, не внеся эффективности в отношения светской власти и церкви, подмятой под государство Петром I. Конечно – как бы ни было об этом горько говорить, но придётся – в своё время священнослужитили проявили достойные лучшего применения смирение и податливость, позволив свирепому царю надеть на них государево ярмо… Но прошло сто лет, духовное сословие вроде бы привыкло к подчинённому положению, устроилось, обжилось в нём. В эпоху «бабьего царства» священство никто особо не донимал, хотя и не помогал ему, оно как-то само по себе прозябало, бедовало и выживало; Павел Петрович, может, и готов был устроить что-нибудь удивительное, да не успел; а вот Александр Павлович, пустившись в странствования по неведомым просторам духовного мира, озаботил многих. Внецерковное, «внутреннее» христианство императора, а за ним и Голицынского министерства, вся эта круговерть из «Криднерши», квакеров, скопцов, хлыстов, Татариновских радений!.. конечно, высокопоставленное духовенство заволновалось.

Мы говорим здесь о духовенстве высокопоставленном – ибо для массы рядовых священнослужителей: уездных, сельских – вряд ли что-либо сместилось в жизни. Петербургские и московские инновации до них просто не дошли.

Одним из таких волнений стал затеянный Александром при посредстве всё того же Библейского общества перевод Библии с церковнославянского на русский язык… На сегодняшний беглый взгляд довольно трудно понять суть коллизии, которая будто бы совершенно банальна: перевели, и на здоровье. По тем же временам это равнялось едва ли не потрясению основ – примерно так же, как за полтора столетия до того исправление священных книг патриархом Никоном.

На самом деле: для воцерковленного сознания сакральность текста определяется его устоявшейся, освящённой всей церковной историей целостностью. Всякое изменение нарушает единство, а следовательно, и ту защитную ауру, которой религия облекает верующего; собственно, при этом теряется сам метафизический смысл религии в исходном смысле слова [коммуникация человеческой души с высшим миром – В.Г.]. Так – возможно, не в этих терминах, но так по сути мыслили противники перевода, например, митрополит Серафим (Глаголевский), взошедший на Санкт-Петербургскую кафедру в 1821 году. И эту позицию не упрекнёшь в отсутствии аргументов… Но есть солидные резоны и в точке зрения противоположной, представляемой и самим Библейским обществом и немалым числом духовных лиц. Время неумолимо; мир меняется, ставит людей перед неведомыми прежде реальностями, хотим мы того или нет… Не пошатнётся ли человеческая вера в мире, год от года наполняемом вещами, у которых нет названия на церковнославянском? Не превращаются ли непонятные людям служения в какую-то отвлечённую магию? И как мыслить о Боге на одном языке, а по жизни ориентироваться на другом?.. Хотя, наверное, можно и так, но всё же лучше, чтобы был один язык для всего – чтобы веру и жизнь не развело, не растащило силой в стороны…

Видимо, этого – опасного расхождения церковной и повседневной жизни более всего и опасались сторонники перевода Писания на русский: протоиерей Герасим Павский, архиепископ Филарет (Дроздов), будущий митрополит Московский. Такие люди… сравнение может показаться экспансивным, но не побоимся привести его – такие люди, подобно импрессионистам, только задолго до них и на совершенно другом уровне бытия улавливали какое-то, возможно, им самим до конца неясное неблагополучие в событиях, идеях, словах… днях, вечерах, закатах и рассветах окружающего их мира. Тревога, предчувствия, попытки увидеть будущее – куда влекут людей годы, если неприметно, день за днём растёт разлад между религией и мировоззрением?.. Бог становится не нужен человеку, тому начинает казаться, что он может жить, быть и процветать сам, силой разума, воплощаемой в техническом прогрессе и социальной инженерии… словом, нам, обитателям двадцать первого века, знакомая и печальная история. Крайний рационализм столь же однобок и жалок, как и крайний мистицизм, хотя и выглядит совсем не похоже. Но европейский девятнадцатый век, прельщённый огромными – действительно огромными! – возможностями, предлагаемыми наукой, принял их за абсолютные… и ничему не научил его век восемнадцатый, казалось бы, уже обжегшийся на этом опасном обмане. И годы, годы!.. Не сразу, но из года в год, из поколения в поколение «прогресс» вымывал из мира то, что даётся одной только религиозной нравственностью. И ведь не по злому умыслу! хотя и по нему тоже, было и такое – но большинство людей вовсе не хотело отворачиваться ни от нравственности, ни от самой религии. Просто меняющаяся, ускоряющаяся, прогрессирующая жизнь съедала всё больше и больше человеческого времени, и всё меньше и меньше оставалось в нём места для того, чтобы прикоснуться к вечности. Настоящая религиозность заменялась мистически-магическим суемудрием… а потом распадалась в бегущем, мечущемся мире и она.

Вот этого и страшился, это предвидел митрополит Филарет – и, вероятно, гораздо острее, чем император Александр; впрочем, владыка дожил до тех лет (почил в 1867-м), когда ему довелось увидеть, как начали пугающе воплощаться его предчувствия – в идиотской чуши «мыслителей» вроде Бюхнера и Фохта, в моральном одичании русских нигилистов, в неостановимом нарастании религиозного безличия у людей вовсе не злых, не агрессивных… Этому он пытался противостоять как мог, и именно потому стремился сделать Библию доступной современному смыслу – чтобы сохранять и раздвигать пространство веры в мире, исподволь теснящем это пространство. Собственно, то же самое, в свою эпоху и своими методами пытался сделать Александр… и, приходится признать, что не очень это получилось, ни у одного, ни у другого.

Тогда, на переходе к 20-м годам XIX века, нарастающий клубок проблем – зародыш будущих мировых и российских катастроф – заявил о своём нехорошем существовании императору Александру тем, что на шахматном языке называется цугцванг: ситуацией, при которой любое действие или бездействие ведёт к ухудшению. За что ни возьмись, что ни попытайся сделать – выходит только хуже. О конституции лучше уж не вспоминать: проект Новосильцева так же лёг под сукно, как все прочие. И крепостному праву конца-краю не видать, и военные поселения не стали школой свободы, что-то из них выросло совсем не то, что хотелось, о чём мечталось… И из духовного просвещения тоже. Даже ещё печальнее и безобразнее: в итоге оказались недовольными и учёные и иерархи, началась придворная борьба, в которую соперники втягивали в качестве боевых слонов разных удивительных персонажей… Прошло не так уж много времени, и оба фаворита государевы, Аракчеев и Голицын, превратились в непримиримых врагов.

Разве этого хотел Александр?! Разве мог он представить, что всё обернётся так гадко: и смешно, и страшно, и глупо! И что теперь делать дальше?..

 

9

«Вечный» русский вопрос задавал себе не один Александр. О том же спрашивали себя члены «тайных обществ», люди, недовольные политикой правительства и полагавшие, что уж они-то, окажись они сами правительством, всё сделают именно так, как надо Отечеству. Вот они и взялись решать – что надо делать.

Несколько лет ушло на пустопорожние разговоры и масонские перформансы. Впрочем, это не было таким уж совсем беспутным времяпровождением: в процессе обсуждений и дебатов обозначались, утверждались и проецировались в будущее различные позиции, впоследствии поведшие этих людей по разным дорогам и приведшие к разным жизненным финалам: кому петля, кому кандалы, кому чужбина, кому торжественные похороны при всех регалиях… И уже в Союзе Спасения наметились расхождения: его члены со временем разделились на умеренных и радикальных. Одним из самых крайних стал гвардейский (впоследствии армейский, но это не было понижением, наоборот, был, как говорится, «брошен на усиление») офицер Павел Пестель – человек, в котором, наверное, всего рельефнее выявились парадоксы, перепады, печальные нелепости «декабризма». Русский бунтарь с немецкой фамилией…

Дальний пращур Пестеля выехал в Россию из Саксонии при Петре I – за карьерой, подобно множеству иностранцев той эпохи. Карьера удалась: он стал московским почт-директором; и потомки сакса пошли по этой же почтовой части. Отец Павла, Иван Борисович, при Павле I стал начальником всего почтового сообщения России (за исключением разве что известного нам «ящика» Павла Петровича…). Александр поначалу тоже доверял чиновнику и в 1806 году возвысил до генерал-губернатора Сибири. Но вот тут-то и начались чудеса.

Явившись на место и ознакомившись с обстоятельствами, Иван Борисович нашёл их запущенными до предела, едва ли не катастрофическими и отправил такой мрачный отчёт о состоянии дел, что был потребован обратно в Петербург для более подробных разъяснений. Генерал-губернатор, конечно, прибыл… да и застрял в столице – всё разъяснял и разъяснял. Так, видимо, и не разъяснил, хотя длилось это двенадцать (двенадцать!!!) лет, и все эти двенадцать лет И. Б. Пестель продолжал оставаться наместником Сибири, живя в Петербурге, а делами на месте заправлял иркутский губернатор Николай Трескин – субъект, экстравагантный до крайности.

К административной фантастике на Руси привыкли издавна, потому сложившееся положение никого не удивляло, а у Александра и его первых сановников было в эти годы столько сверхзадач планетарного масштаба, что им было не до Пестеля-старшего и не до Сибири. Когда же царские руки, наконец, до этого дошли, то генерал-губернатором, после трёхлетнего пребывания в Пензе, был назначен Сперанский – очевидно, император решил, что никому, кроме него не под силу будет исправить положение после менеджерских деяний Пестеля и Трескина…

Павел был старшим сыном Ивана Борисовича. Получил хорошее образование: учился в Германии, затем в Пажеском корпусе. Уже тогда, в весьма раннем возрасте проявились в нём умственные дарования и чрезмерная твёрдость характера, какое-то неудобство в общении – товарищи его недолюбливали.

Никого это не напоминает? Скажем, Аракчеева в кадетском корпусе?..

Сильные, властные характеры схожи, но пути их по жизни складываются очень по-разному. Не в пример Аракчееву, к воспитаннику Пестелю настороженно относились не только сокурсники, но и начальство, несмотря на то, что он, конечно же, учился превосходно. Педагоги отмечали в нём странные, непонятные им дерзость и вольнодумство: это казалось несовместимым с репутацией первого ученика, а тем не менее было…

Жизнь, надо сказать, предоставляет подобным натурам обширное поле для деятельности, но большинство из них закономерно оказываются либо на государственной службе, либо в политике – что часто совмещается одно с другим. Однако, и это происходит по-разному.

Окончив корпус, Павел Пестель поступил прапорщиком в лейб-гвардии Литовский полк. Было это в 1811 году – почти сразу же для молодого офицера пошли годы войн, битв, походов. Бородино, Дрезден, Кульм, Лейпциг… Разумеется, прапорщик зарекомендовал себя отличным служакой, за три года превратился в поручика, получил несколько орденов, и русских и иностранных, наградную золотую шпагу, стал адъютантом главнокомандующего (Витгенштейна), которым был очень высоко ценим. Карьера просто блистательная! Будущий генерал в двадцатилетнем поручике угадывался уже наверняка… Если бы темп, взятый в начале жизни, сохранился и потом, то как знать, вероятно быть бы Пестелю и самому главнокомандующим.

Но судьба сыграла с ним в другую игру.

Далее жизнь провела Пестеля по масонским ложам: совершенно банальная биографическая черта по тем временам. Ну, а потом – Союз спасения; и вот здесь судьба Павла Ивановича совершила роковой поворот.

Конечно, в нём самом поворот назревал давно. То раздражавшее воспитателей Пажеского корпуса трудное, упрямое вольнодумство было, очевидно, зародышем будущего. А будущее стало расчётливой, холодной волей к власти. Возможно, впрочем, то был не единственный мотив самого Пестеля и уж точно не главный в идеологии тайных обществ… Там и вправду были очень разные люди.

Были чистые сердцем, но несчастно заплутавшие в странных религиозных мудрствованиях и оттого ожесточившиеся Сергей Муравьёв-Апостол и Михаил Бестужев-Рюмин; для людей типа братьев Тургеневых и Никиты Муравьёва общество наверняка представлялось чем-то вроде интеллектуального клуба [55, 30]… Ну, а для Пестеля главное стало в том, что такая организация может стать средством достижения власти – его, разумеется, Павла Ивановича Пестеля персональной власти.

Очень может быть, что это вовсе не было грубым прагматичным политиканством, а за деяниями этого человека скрывалось непростое, более всего похожее на стоицизм мировоззрение. Судьба слишком уж явно намекала Пестелю на его избранность. Он исключительно умный, одарённый человек, он рано стал самостоятельно мыслить, его карьера началась стремительно, как ни у кого другого… Что это значит? То, что его предназначение – власть?.. Да, не иначе! Но это невозможно в империи Романовых. Следовательно, он, Павел Пестель, должен данную империю устранить. Всё логично и всё подтверждается.

Впоследствии многие в «обществах» находили, что Пестель похож на Наполеона: и диктаторскими замашками, и манерой поведения, тяжеловатой, давящей [44, т.3, 201]… Это справедливо подмечено – да и сам Пестель не мог не заметить этого сходства: судьба ведь вела его вверх так же мощно, так же напористо, даже, пожалуй, ещё напористее, чем самого Бонапарта… Но! – властные натуры все схожи и все различны. Наполеон от всей души презирал какую-то там философию, для него власть была целью и смыслом, альфой и омегой, всем. Он мог быть и весел, и обаятелен, и простодушен – при условии, однако, что он первый, всем приказывает и указывает, а ему никто и слова поперёк не скажи; когда же его этого лишили, он превратился в скучного и нудного корсиканского буржуа.

Пестель воспитал себя мыслителем, ищущим первопричин. Кстати, его мать была чрезвычайно набожной лютеранкой – и как знать, не пришёл ли умный молодой человек, осмысливая свою жизнь, к тому, что он есть орудие Провидения? Что власть, к которой столь явно ведёт его судьба, не цель, но средство, указание, как сделать Россию счастливой?.. А иначе почему же все пути, все обстоятельства ведут к этому?!

Да, обстоятельства складывались, как под диктовку. Но сказано было выше, и нелишне будте повторить: хитёр искуситель рода человеческого, умён и хитёр. Всё так сложилось, чтобы человек одарённый, теоретически пришедший к идее бытия Бога, пришёл и к идее своей избранности, к ноше, возложенной на него Провидением: взять власть и привести к свободе Отечество, а потом – отчего бы нет! – весь мир.

У мыслящих людей, мучительно застрявших на проблеме расхождения веры и разума в нашем мире, эта дисгармония проявляется, как правило, в том, что человек сознаёт невозможность бытия без абсолютного нравственного и эстетического начала, сиречь Бога – но действительность не даёт этому никаких подтверждений, никаких доказательств… А вот у Пестеля было наоборот. «У меня сердце материалиста, – говаривал он с усмешкой, – но умом я понимаю, что Бог нужен для метафизики, как для математики нуль» [44, т.4, 241]. И вот с таким багажом: пониманием необходимости и отсутствием веры избранник взялся за преобразование мира.

Вот отчасти и ответ на вопрос: почему же всё-таки романтики стали фанатиками? Почему тайные общества из интеллектуальных клубов превратились в боевые организации, а потом и в толпы мятежников?.. Да хотя бы потому, что там был Павел Пестель! Его ум, его воля повлекли многих, воздействовали как гипнозом. Властная, сильная, тяжёлая личность точно прессом давила рыхлые, сырые сборища, выдавливая из них лишнее, выжимая бесконечные и бесплодные дискуссии. Дисциплина вместо приятельства, диктатура вместо дружбы – к этому неумолимо двигались взрослеющие русские юноши взрослеющего XIX века, хотя дойти им до их цели так и не было дано.

 

10

Священный Союз не смог стать духовным небом Европы. Александр долго не хотел с этим мириться; правду говоря, он так и не смирился с этим. Тем паче он не отказался от мысли о победе нашего мира над злом и возвращении в Царство Божие. Он лишь понял со временем, что ему, Александру I, эту битву не выиграть. И не Священному Союзу. Грустная правда – но и её император вынужден был принять как данность. Спокойнее в Европе не стало. Наоборот, после нескольких лет затишья шевеление недовольных стало явным, опасным и пугающим. Меттерних, конечно, был прав.

В 1819 году Александр ощутил это по Царству Польскому. Четыре года назад, утверждая конституцию этого царства, год тому назад открывая сейм, он думал, что создаёт в своей империи зародыш будущих гражданских свобод… Но в 1815-м благоволение государя к полякам разобидело и возмутило многих русских, а в 1819-м недовольство стали проявлять сами «ясновельможные». Свобод, дарованных императором, теперь уже показалось мало…

Александру пришлось пережить очередное разочарование. Правда, за последние годы к этому было не привыкать, но каждый такой случай бьёт по сердцу, а сил всё меньше и меньше… Царь чувствует, что он от этой жизни очень устал.

Там же, в Варшаве, он признаётся в этом брату Константину. И впервые он явно и ответственно говорит о том, что хочет оставить престол. Впоследствии, впрочем, историки, зная о странных событиях вокруг завещания и кончины Александра, усматривали намёки на предполагаемое отречение и уход царя в разное время оброненных им фразах. О юношеских вздохах насчёт «домика на берегу», конечно, повторяться не стоит, а вот в зрелые годы… Так, будучи в Киеве (когда посещал схимника Вассиана), однажды за парадным обедом он вдруг заговорил о том, что глава большого государства должен пребывать в своей должности лишь до того, покуда ему позволят это силы и здоровье… Затем конкретизировал данный тезис: «Что касается меня, то в настоящее время я прекрасно чувствую себя, но через десять или пятнадцать лет, когда мне будет пятьдесят…» [5, 345].

Тут присутствующие зашумели, наперебой говоря, что они и слышать не хотят об этом, что уверены в долгих и счастливых летах жизни их обожаемого монарха… Александр улыбнулся и сменил тему.

А в 1819 году великий князь Николай Павлович к великому своему изумлению услышал от старшего брата, что именно ему, Николаю, а не Константину предстоит в не очень далёком будущем возложить на себя шапку Мономаха, поскольку бездетный и давным-давно не живущий с женой Константин решил от престола отказаться. Более того! Стать царём Николаю предстоит ещё при жизни Александра, ибо тот хочет со временем удалиться не только от власти, но и от «мира» [там же].

Услыхав такие новости, Николай и его жена Александра Фёдоровна на какое-то время потеряли дар речи; потом опамятовались и залепетали что-то вроде: что вы, что вы, Ваше величество… дай Бог вам царствовать и здравствовать… и этот разговор тоже сам собою рассеялся на какой-то неопределённой ноте.

Да, со временем мотив ухода, к чему прибавился ещё и мотив нежелания Константина править, зазвучал вполне серьёзно. Несомненно, старшие братья о чём-то втихомолку говорили друг с другом; весьма также вероятно, что курсе их переговоров была Мария Фёдоровна… Однако, всё это пока было больше похоже на пробные шары. А вот в варшавской беседе – это сентябрь 1819 года – Александр высказывается почти официально (Константин законный наследник, никто его престолонаследного первенства не отменял!): «Я должен сказать тебе, брат, что я хочу абдикировать [отречься – В.Г.]; я устал и не в силах сносить тягость правительства, я тебя предупреждаю для того, чтобы ты подумал, что тебе надобно будет делать в этом случае» [6, 72].

Константин полушутливо-полувсерьёз отвечал, что в этом случае он готов быть брату камердинером и чистить ему сапоги; Александр расчувствовался, обнял брата, поцеловал и сказал: «Когда придёт пора абдикировать, то я тебе дам знать, и ты мысли мои напиши матушке»[6, 73].

Великий князь Константин действительно не хотел царствовать. Он слишком хорошо помнил 11 марта! Убийство отца навсегда отшатнуло его от престола, хотя он и продолжал по закону числиться в наследниках… К двадцатилетию Александрова царствования пассивное отлынивание переросло в твёрдую неуступчивую позицию: Константин категорически не желал оказываться на троне. Он нашёл себе в жизни уютную, тихую нишу в Варшаве, комфортно в ней обретался, и глубоко безразличны ему сделались и Петербург и тем более имперская корона.

Должно сказать, что чуть позже у Константина Павловича появился и формальный повод для самоотвода; но о том разговор отдельный. Сейчас – о делах европейских.

1 января 1820 года по Григорианскому календарю сменилась очередная цифра десятилетий на календаре всемирной истории. И в этот же день человек по фамилии Риего-и-Нуньес нанёс Священному Союзу удар – наверняка показавшийся тому чем-то вроде булавочного укола. Но политическая ткань союза от этого укола вдруг стала расползаться с катастрофической быстротой…

Испанский офицер Рафаэль Риего-и-Нуньес во время Пиренейской кампании Наполеона попал к французам в плен, очутился во Франции, провёл там несколько лет. Чем он это время занимался – дело тёмное, но вернулся он на родину не просто масоном, а масоном-экстремистом; в сущности, его взгляды проделали эволюцию, подобную взглядам Пестеля. А испанские масонские ложи подобно русским, год за годом превращались в глубоко враждебные правительству организации, разрастались, координировали действия… Так что, когда 1 января 1820 года в портовом городе Кадис, близ которого Нельсон когда-то настиг франко-испанский флот, Риего взбунтовал экспедиционный корпус, предназначенный для отправки в Южную Америку – неожиданно для оплошавшей королевской власти полыхнуло по всему югу страны.

В России к этому времени вместо Союза спасения, выполнившего роль первоначала, уже действовал его преемник – Союз благоденствия, организация, постаравшаяся учесть предыдущие недостатки, куда более жёсткая в намерениях, намного лучше систематизированная и разветвлённая: отделения «благодетелей» имелись не только в Москве и Петербурге, ими стала насыщаться 2-я армия под командованием Витгенштейна, расквартированная в юго-западных губерниях империи. Там оказался и Пестель опять же в роли адьютанта – никого другого Витгенштейн не хотел знать. А одним из командиров дивизий в этой армии был Михаил Орлов… Кстати, для многих будущих декабристов Риего служил маяком, образцом для подражания. Да и было за что:

Мятеж не может кончиться удачей;

В противном случае его зовут иначе…

С этой точки зрения Риего мятежником не был: его революция победоносно распространялась по Испании (хорошо была организована система лож!) и король Фердинанд VII ничего не мог с ней поделать, напротив, вынужден был даже утвердить смутьяна президентом кортесов [главой парламента – В.Г.]. Правда, кончил масонский вождь всё-таки плохо, зато уж начало вышло триумфальное…

Испанские дела, конечно, растревожили Священный Союз. Но не успели там как следует собраться с мыслями, как грянуло в соседней Франции.

У графа Д`Артуа (напомним: младший брат короля и сам будущий король Карл X), был сын, имевший титул герцога Беррийского, по имени провинции Берри, исторической области в центре Франции. Этот вполне зрелый мужчина активно вошёл в политику и как-то уж очень неуживчиво стал в ней вращаться – в конце концов его невзлюбили все: и роялисты, и бонапартисты, и республиканцы… «Конец концов» в данном случае не фигуральное, а самое что ни на есть натуральное и грустное выражение, к тому же наступил он скоро. Европейский бомонд бурно обсуждал события в Испании, когда вдруг его настигла ещё одна оглушительная весть: некий ремесленник Пьер Лувель убил герцога Беррийского.

Официальная версия гласит, что преступление было совершено из антироялистских побуждений, но и сегодня, спустя почти двести лет, оно вызывает пересуды историков: слишком уж со многими перессорился герцог. Ходят гипотезы, что за Лувелем, желавшим «истребить Бурбонов», таким же неуравновешенным типом, что и Занд, могли скрываться и сам король Людовик XVIII, и его премьер-министр Деказ, к этому времени сменивший Ришелье… Но с точки зрения текущей политики всё это не было важно. Особенно для Меттерниха. Ему был важен всякий повод, подтверждающий его правоту. А 1820 год предоставлял ему повод за поводом, будто нарочно для того, чтобы продемонстрировать, какой князь умный… Правда, легче от этого никому не делалось, в том числе и самому князю.

В июле – что, наверное, никого теперь не удивило – вспыхнула революция в Неаполе: здесь уже поработали карбонарии. Александру день за днём приходилось с глубокой печалью признать окончательный крах своих прекраснодушных замыслов… Духовно-нравственное одеяние, скроенное по лекалам Венского конгресса и с таким трудом надетое на неподатливое тело европейского континента, трещало по всем швам. И «христианскому братству» только и оставалось, как неладному портному, латать одну дыру за другой и лепить заплаты.

В это время Александр, вероятно, стиснув зубы, решил, что строительство всемирного храма – равно как и храма в Москве! – придётся приостановить и поработать в супер-министерстве по чрезвычайным ситуациям, каковым неудержимо становился Священный Союз. Преодолеть кризис – а уж тогда о храме и подумаем…

Преодолевать властители и их министры взялись в октябре, собравшись на второй конгресс Союза. На сей раз хозяином, принимавшим высоких гостей, был Франц… а фактически, конечно, Меттерних. Местом встречи выбрали опять же небольшой городок Троппау (ныне Опава, в Чехии). Главный вопрос, рассматривавшийся на встрече: насколько члены Священного Союза могут помогать друг другу пресекать волнения, буде те возникнут в какой-либо из стран; иначе говоря, возможны ли военные интервенции стран-членов Союза на сопредельные территории – разумеется, с общего согласия.

Общее согласие наступило не сразу. Вопрос оказался слишком уж непростым… Из пяти великих держав три: Россия, Австрия, Пруссия стояли за разрешение таких действий – а Меттерних не мог надивиться и нарадоваться на Александра; таким протрезвевшим от былых иллюзий представлялся ему русский царь. Англия же и Франция, в принципе не возражая против военной взаимовыручки, сами в подобном участвовать не пожелали, ссылаясь на различные туманные «принципы». Завязались обычные скучные дипломатические дебаты… как вдруг царя настигло известие, которого он ожидать никак не мог.

Напомним: Александр издавна считался шефом гвардейского Семёновского полка – одного из двух, созданных ещё Петром I. Эта боевая единица была как бы царским эскортом, сопровождавшим императора по жизни, рядом с ним и повседневно, в разные трудные и двусмысленные моменты. Гатчинские вахт-парады, страшная ночь с 11 на 12 марта 1801 года, Аустерлиц… Александр знал практически всех офицеров полка, знал лично и многих солдат, особенно в 1-й, гренадерской роте. В общем, как для военнослужащего, для него это была родная часть.

И вот, в самый разгар конгресса императору доносят, что в его полку бунт!

Весть об этом принёс Александру специальный посланник – ротмистр лейб-гвардии Гусарского полка Пётр Чаадаев, близкий к тайным обществам, но не входивший в них, будущий вольнодумный мыслитель, навлекший на себя гнев императора Николая I… Но и Александра он рассердил – слишком медленным путешествием из Петербурга в Троппау; очень уж тяготел к комфорту и ехал с неторопливым приятным сибаритством, в результате чего Меттерних узнал о Семёновском бунте раньше, чем Александр. Прежде к гвардейскому ротмистру благосклонный, император принял его на сей раз прохладно – тот счёл это незаслуженным афронтом, подал в отставку и немедля её получил [32, т.5, 512]. Военная служба кончилась, началась карьера свободного философа, спустя много лет также завершившаяся грустно…

В первый момент Александр сообщению даже не поверил. Но потом-то уж поверить пришлось… Он приказал провести разбирательство – покинуть Троппау посреди столь важного мероприятия император, конечно, не мог.

История возмущения в Семёновском полку не очень ясна и по сей день. По факту дело обстояло так: на место прежнего командира, любимого солдатами генерала Потёмкина, заступил новый, отличный строевик, но придирчивый, занудный и неумный полковник Шварц. Меньше чем за год он довёл блестящую гвардейскую часть до вспышки неповиновения. Причём началось оно именно с 1-й гренадерской роты.

Но Александр с подозрением отнёсся к этому. Он знал Шварца и вовсе не считал его «варваром», способным довести солдат до отчаяния. Сопоставив кое-какие факты, поразмыслив, император пришёл к выводу, что бунт – деяние злонамеренное, и что недобрые силы на самом деле сознательно раскачивают Европу, христианский мир. Связаны ли они друг с другом – масоны в Испании, карбонарии в Неаполе, петербургские подпольные вредители?.. Да! – решил Александр. Всё это звенья одной цепи.

Такого резкого вывода несколько испугался даже Меттерних, который до того сам всех пугал. «Превосходило бы всякую меру вероятия, – успокаивая себя, писал он, – если бы в России радикалы уже могли располагать целыми полками»[73, 205].

Это, понятно, преувеличение, полками тогда заговорщики располагать не могли. Но вызвать сумятицу в отдельно взятом полку, в гвардейском тем более – вполне… Вспомним: Николай I полагал, что ещё в 1818 году государь знал о существовании тайных обществ. Может быть, он не столько знал, сколько подозревал, а если всё же и знал, то воспринимал эти сборища больше как мальчишеские шалости; во всяком случае, хотел бы их себе такими представлять. Но вот стало ясно, что это не шалость…

Вряд ли мы сможем и сейчас ответить на вопрос: было ли смятение Семёновского полка спонтанным возмущением солдат против вздорного командира, или же здесь действительно поработали тайные агитаторы. Некоторые факты подтверждают второе: прокламации «Воззвание от Семёновского полка от Преображенскому» распространялись во время бунта, и уж это никак не было похоже на солдатские эксцессы. Многие офицеры-семёновцы были, разумеется, членами Союза благоденствия, а впоследствии стали самыми настоящими мятежниками: братья Муравьвы-Апостолы, Сергей и Матвей, Михаил Бестужев-Рюмин… А могло быть и так, что бунт первой роты случился сам собой, а кто-то попытался подхватить удачно выпавший случай, хотя бы для того, чтобы увидеть, что из этого выйдет.

Вышло немногое. Побуянили и угомонились. Точнее, угомонили – конечно, Аракчеев, как же без него! Кто-то попал под трибунал и был наказан – в том числе и сам Шварц, за то, что упустил ситуацию из-под контроля; практически всех солдат и офицеров раскассировали по другим полкам. Собственно говоря, «прежний» Семёновский полк перестал существовать: осень 1820 года – начало «новой» истории этой славной боевой единицы.

Император следил за событиями, не прекращая переговоров на конгрессе – и, кажется, к концу ноября мог вздохнуть свободнее: в Петербурге стихло, в Троппау относительно договорились… «Предварительный протокол», утверждавший право на военную взаимопомощь, был подписан, но англичане и французы от подписания так и уклонились, хотя на словах всех уверяли, что возражать и протестовать, случись что, не будут. Правда, беспорядки в Неаполе остановить не удалось, и потому конгресс принял решение, не прерывая работы, перебраться с одной австрийской оконечности на другую, с северо-востока на юго-восток, из Троппау в Лайбах, ближе к Италии. Новый, 1821 год и начался с этого переезда.

Лайбах – сегодня столица Словении Любляна…

Решение оказалось разумным: переезд добавил конгрессу оперативности, дела в Неаполе быстро пошли на лад. После подписания ноябрьского протокола у Союза оказались юридически развязаны руки, и когда неаполитанский король Фердинанд I по всем правилам обратился к сонму коллег-монархов за военной помощью, она пришла к нему на самых законных основаниях. Союзные – а именно, австрийские – войска вторглись на территорию Неаполитанского королевства и быстро покончили с карбонарийскими поползновениями, в военном отношении имевшими вполне дилетантский характер… Походя армия Франца справилась с такими же волнениями в Пьемонте (Турин), тогда населённой итальянцами австрийской провинции – тут уж и приглашений не потребовалось.

Александр же немного схитрил. Он распорядился было отправить гвардию в итальянский поход, но когда полки вышли из Петербурга и продвинулись на значительное расстояние (где-то в район Минска), царь вдруг издал «стоп-приказ»: всем стать по квартирам. Поход окончен. До Италии не дошли, и слава Богу [6, 76].

Словчив, император одним выстрелом уложил-таки двух зайцев. Первый (маленький) заяц таков: Российская империя показала свою безусловную готовность действовать в интересах Священного Союза. Потребовалась Союзу военная сила – и русская военная сила пошла! Правда, на месте справились без неё, но это уж вопрос второй… Ну, а главный заяц здесь понятно какой: удалить из столицы взволнованную гвардию под благовидным предлогом… Что и было сделано.

В Лайбахе императоры, короли и министры вроде бы имели шанс себя поздравить: их аварийная команда сработала достаточно успешно. Однако, ведь это даже не пол-дела, разве что четверть… Аварийная команда – не стратегия, не поиск кардинального решения, создающего социальный гомеостаз, а суета и латание дыр. Где лопнет в следующий раз?..

Конечно, лопнуло там, где не ждали.

 

11

Со времён падения Византии под натиском турок-османов, завоёванные, но не покорённые греки не оставляли попыток освободиться из-под власти «безбожных», на их взгляд, завоевателей – и в этой борьбе неизменно уповали на помощь православных единоверцев: московских, а потом петербургских государей.

Помощь приходила скорее косвенная, чем прямая: бесконечно воюя с Османской империей на протяжении XVIII века, империя Российская преследовала свои собственные интересы, но эти войны, конечно, расшатывали царство султанов, а грекам только того и надо было. Многие из них поступали на русскую службу и находили себя в ней – Каподистрия, к примеру… Среди таковых были представители аристократического семейства Ипсиланти, претендовавшие на происхождение от византийской императорской династии Комнинов [83] и с давних пор владевшие Валахией как вассальным по отношению к Турции государством. Между прочим, известная нам русско-турецкая война 1806-12 годов завязалась в частности из-за того, что правительство Селима III, провоцируемое Талейраном, сместило пророссийски настроенного господаря Валахии Константина Ипсиланти. Селима вскоре свергли и убили заговорщики, Константин Ипсиланти с семьёй перебрался в Россию, а сыновья его, Александр и Дмитрий, поступили в русскую армию. Старший из них, Александр, в 1817 году стал генералом.

Общества греческих патриотов, гетерии (или этерии) существовали собственно на территории Османской империи с конца XVIII века. Со временем координацию их взял на себя Каподистрия, император же Александр, где-то на очень заднем плане своей памяти держа мысль и о водружении креста на Святой Софии, и о проливах, деятельность своего помощника поощрял, вернее, не препятствовал ей. Самому-то заниматься этим было некогда, других забот невпроворот… А Каподистрия человек деятельный, разумный, он всё делает тактически грамотно, стимулирует своих греков, когда-нибудь всё это полыхнёт к страшной головной боли Порты [султанского правительства – В.Г.], а в Петербурге будут довольно потирать руки…

Но полыхнуло не когда-нибудь, а в самый неподходящий момент. То есть, Александр Ипсиланти, напротив, счёл, что момент как раз самый подходящий: в январе 1821 года умер господарь Валахии Александр Суццо, султанский ставленник. Воспользовавшись междуцарствием, местный политический авантюрист Тудор Владимиреску поднял бунт против турок – за независимую Валахию – и имел с этим призывом успех. Дунайский край охватило масштабное восстание. Ипсиланти почувствовал: это его шанс.

Вероятно, не будет ошибки, если сказать, что генерал попросту спохватился: как бы его вотчину не освободили без него; тогда, собственно – а зачем он нужен?.. И полагавший себя потомком императоров решил ускорить события.

В самом начале марта Александр Ипсиланти во главе весьма скромного кавалерийского отряда (около 800 сабель) вторгся из Бессарабии в Валахию – то есть, из Российской империи в Османскую. Это была его личная инициатива, но греки решили, что он, русский генерал, действует от имени России. Да и сам он не спешил разубеждать их в этом… Однако, отправил в Лайбах объяснительное письмо, надеясь, что державы Священного Союза признают его задним числом и придадут его действиям законный характер.

В сущности, Ипсиланти оказался таким же авантюристом, что и Владимиреску. Они сразу же друг с другом не поладили – абсолютно естественным образом, оказавшись в ситуации двух медведей в одной берлоге… Кончилось тем, что Ипсиланти арестовал Владимиреску и без долгих проволочек расстрелял.

Военные успехи генерала получились ничтожными. Правда, ему удалось объединить все бунтарские силы в княжестве, но ненадолго и неудачно: в решающем сражении самодельная армия была начисто разбита турками… Но! – гетерия, спровоцированная этим выступлением, забушевала вовсю, и потушить её Порте так и не удалось никогда. В свирепой борьбе грекам удалось-таки завоевать независимость.

Не всем и не сейчас. Сейчас – весной 1821 года – султан Махмуд II, взбешённый изменой христианских подданных, хотел было устроить им тотальный погром, но умные советники отговорили его, объяснив, что это может вызвать в европейских странах такой взрыв возмущения, который неизвестно чем для Османской империи закончится. Лучше меньше, да лучше! – на сто лет раньше Ленина султанские политтехнологи смекнули, насколько эффективным способен стать такой метод.

Было решено принести в жертву высшее православное духовенство Константинополя (Стамбула) – патриарха и ещё нескольких лиц, причём с особой изощрённостью: убийство наметили совершить в день Пасхи, 10 апреля; а помимо того, турки постарались втянуть в злодейскую историю константинопольских евреев, ненавидевших греков и ответно ненавидимых теми. Местные сыны Израиля подрядились – не бесплатно, разумеется! – опозорить тело патриарха после будущего убийства: разрубить на части и раскидать по улицам.

Патриарх Григорий V был типичным политиком: да и не мог быть другим в эпоху, в какой ему довелось жить. Глава недовольного своим положением православного меньшинства в мусульманской стране, охваченной перманентным кризисом… Позиция сложная, даже лукавая, патриарху приходилось служить «и вашим и нашим», юлить, хитрить, а иной раз быть суровым по отношению к единоверцам. Так, он отлучил от церкви всех участников восстания Ипсиланти-Владимиреску – но и этот маневр ему не помог.

В какой-то миг он понял, что обречён.

Тогда иерарх, столь погрязший в суете, увидел себя перед выбором: либо продлить свои земные дни, погрязнув ещё дальше, либо набраться мужества и за прошлые грехи предстать перед судом вечности… Григорий V выбрал второе.

Уже арестованному, турецкие власти предложили ему шанс: отречься от веры и тем самым сохранить жизнь. «Напрасно трудитесь, – ответил первосвященник, – христианский патриарх умирает христианином»[76, 322]. И умер таковым, будучи повешен на воротах собственного дома; «… в других же частях города, как бы по магической окружности, повешены были шестеро старейших митрополитов. Город был взят в погребальное кольцо»[5, 269].

По другим данным, казнены были три митрополита: ефесский, никомедийский, ахиольский; и 8 человек из высшего духовенства [32, т.6, 29].

И вот здесь-то в дело должна была вступить иудейская община: совершить надругательство над телом убиенного патриарха. Аванс получен, осталось отработать его…

Но то, что случилось далее, поистине феноменально.

Да, местные иудеи не любили местных христиан. Но – бизнес есть бизнес, и ничего личного! Получив 800 пиастров от турок, старейшины кагала вступили в переговоры с греками, и за сумму в 100 000 пиастров – с более чем стократной прибылью! – пообещали не глумиться над телом. И обещание относительно сдержали: труп Григория V был «всего лишь» протащен до берега и с камнем на шее ввергнут в море.

Действительно ли имелся камень? Произошло ли чудо?.. Об этом в пределах «чистого разума» сказать невозможно. Факты же таковы: 14 апреля волны принесли почти невредимое тело – был выбит левый глаз – к борту русского судна с греческим экипажем. Подняв останки иерарха на корабль, моряки немедля снялись с якоря и на всех парусах пустились в Россию. 5 мая они были в Одессе.

Когда Ипсиланти отправлял послание в Лайбах, он наверняка рассчитывал на то, что его там поддержат. Основания на то у него были, и они отчасти оправдались… но не так, как он хотел. Общественное мнение Европы (и России) приветствовало греческое восстание с огромным энтузиазмом, встретило известие о расправе над священниками с крайним возмущением. Байрон отправился воевать за свободу и умер там, в Греции, заболев лихорадкой; правда, это случилось позднее, в 1824 году… Ну, а в русском обществе потенциал сочувствия к восставшей Элладе был неизмерим.

Набоков, исследуя творчество Гоголя, пришёл ко мнению, парадоксальному на первый взгляд, но совершенно закономерному на взгляд пристальный, а именно: Собакевич, косолапый помещик, похожий на медведя и способный в один присест съесть огромного осетра – самый романтический и поэтический персонаж «Мёртвых душ». И это правда: не забудем, с каким вдохновением расписывает Собакевич достоинства своих крестьян!.. Набоков же свой тезис подтверждает разными местами из поэмы, в том числе и теми, где говорится о портретах греческих повстанцев, развешанных на стенах гостиной Собакевича:

«…я отметил тот лирический порыв, который сопровождает появление широкой флегматичной физиономии Собакевича, – из неё, как из громадного, безобразного кокона вылетает яркий, нежный мотылёк… Нет ли чего-то необычного в склонности Собакевича к романтической Греции? Не скрывается ли в этой могучей груди «тощий, худенький» поэт? Ведь в ту пору ничто не отзывалось с такой силой в сердцах поэтически настроенных русских, как миссия Байрона» [45, 457].

О «той поре» в интерпретации Гоголя мы тоже помним. Вообще, хронологическая небрежность – видимо, какой-то закономерный побочный эффект необычного дарования, без этого Гоголь, вероятно, просто не смог бы стать Гоголем, самым удивительным и странным гением, которого только производила когда-либо Россия…

Но вот в Лайбахе сердца политиков настроились совсем не поэтически. Там мыслили суровой прозой. А в парадигме легитимизма им, политикам, невозможно было осудить карбонариев и поддержать гетеристов: подобное выглядело бы необъяснимой нелепостью. Даже при человеческом сочувствии к восставшим грекам. Даже при моральном неприятии творимого турецкими властями (истина требует отметить, что и отряды Ипсиланти творили кровавые расправы над турецким населением Валахии)…

Нельзя! В очередной раз выяснилось, что политика сильнее морали – и она продиктовала синклиту властителей принцип невмешательства в дела Османской империи, прямо вытекавший из принципа легитимизма. Конгресс ограничился требованием восстановить спокойствие и разрушенные православные храмы.

Порта отвечала, что всё, разумеется, будет сделано, что патриарх Григорий казнён вовсе не как глава церкви, но как изменник; в варварских выходках виновата буйная чернь, а правительство тут ни при чём. Русское общество этими объяснениями, конечно, не удовлетворилось, оно в эти весенние дни 1821 года не просто сочувствовало грекам – многие были почти уверены, что Россия вот-вот начнёт войну, тем более, что из Константинополя был отозван посол. Эту предполагаемую войну единодушно считали праведным возмездием за христианские погромы и предвкушали, как православный царь Александр грозно вознесёт карающий меч Господень над трепещущими врагами…

А православный царь меч возносить не спешил. И как вскоре выяснилось, совсем его не занёс, к немалому недоумению и возмущению энтузиастов. Но у него-то, у царя, имелись свои невидимые миру резоны.

Во-первых, он ощутил заметное противодействие Австрии и особенно Англии: тень «Восточного вопроса» к этому времени уже превратилась во вполне стойкий, добротный призрак, не желавший рассеиваться. Английские политики, ревниво следя за Ближним Востоком, усматривали в дальнейшем усилении России и ослаблении Турции явную угрозу их колониальным интересам, где на первом месте обреталась, конечно, Индия… Австрии тоже от русской экспансии прибыли не было никакой, а вот гипотетические убытки в недалёком будущем просматривались… и Меттерних очень старался растолковать Александру, что гетеристы – суть те же масоны и карбонарии, что они находятся в связи с прочими тайными обществами, зловещей паутиной опутывающими всё Европу, и что поддержав их сейчас, русский император рискует в недалёком будущем пригреть на груди змею.

Опасения Меттерниха строились вообще-то не сказать, чтобы на пустом месте. Что верно, то верно – структура гетерий воспроизводила масонские ложи; да, разумеется, это естественно-образуемая форма любой подпольной организации, но высокопоставленные эллины дополнительно наводили загадочный туман, намекая на каких-то ещё более высокопоставленных, таинственных и едва ли не всемогущих мужей, стоящих над ними… Рядовые члены разгадывали это так, что в виду имеются то ли Каподистрия, то ли сам император Александр – и усугубляли ситуацию своими вольными домыслами.

Вот здесь Александр и увидел то «во-вторых», что очевидно вытекало из первого. Принцип легитимизма и христианская мораль окончательно разъехались в стороны; или, правильнее будет сказать, не вышло чаемого единства. Греческий кризис с какой-то крайне обидной лёгкостью раскидал то, что Александр так трудно пытался срастить, скрепить, склеить… и все эти труды оказались пустышкой, миражом.

«Действия этерии… были досадны Александру – исходя из правил Священного Союза. Каподистрия подвергся выговору, а Ипсиланти исключён из Русской службы» [2, 319]. Да, Союз оказался в одной стороне от царя, а многие близкие ему люди – в другой. В том числе и госпожа Криднер.

Она с самого начала греческих событий воспламенилась идеей всехристианской помощи восставшим, видения носились пред её внутренним взором – и уж кто, как не самый могущественный монарх мира, православный, доселе разделявший все её религиозные находки, должен стать десницей промысла Всевышнего!.. Баронесса срочно прибыла в Петербург, где ничтоже сумняшеся распространялась о предстоящей совместной (император Александр и она, баронесса Криднер) борьбе за свободу христиан, угнетённых турками. Она, должно быть, пребывала в полной уверенности – видения ведь не обманут! – что император вдохновлён таким же порывом.

Однако, видения почему-то обманули. Александр ужаснулся речам своей духовной сестры (некогда старшей, а теперь, видимо, младшей) и направил ей огромное письменное увещевание, почтительно прося не вмешиваться в дела мирские… Не помогло. Пришлось царю с огорчением признавать, что человек, прежде производивший на него огромное и действительно благое впечатление, впал в грех лжепророчества. Что, увы, правда: вдова пустилась трезвонить о политике, полагая свои душевные фантазмы всеобъемлющей истиной, способной озарить и разрешить любую проблему… Мадам Криднер была человек известный, даже знаменитый, её нервно-восторженный голос зазвенел не где-нибудь, а в столице, внося в умы совершенно немыслимый разброд… что не могло закончиться ничем иным, кроме как принудительным путешествием из Петербурга в Лифляндию под полицейский надзор.

Вот и ещё одна печальная утрата в жизни Александра Павловича…

Интервенция Ипсиланти закончилась полным фиаско. Уже не генерал (из русской службы исключён) он вынужден был скрыться в Австрии, где как преступник оказался в крепости. Правда, греческое восстание только разгоралось – оно растеклось из Валахии дальше на юг, до самого Пелопонесса, и уже не закончилось: через несколько лет часть греческих земель освободилась, образовав независимое государство. А Каподистрии позже было суждено было стать его президентом и погибнуть в политической борьбе…

Но к тому времени много всякой воды утекло. Тогда же, весной и летом 1821 года, гетерия была первой новостью во всех петербургских салонах, затмив собой даже кончину Бонапарта на острове Святой Елены. Тело Патриарха Григория находится в Одессе, там готовится торжественное погребение, которое вскоре и состоялось; отношения России и Турции зависли в фазе «ни мира, ни войны»: русский посол отозван, гетеристы, убежавшие на российскую территорию, и пальцем не тронуты, несмотря на протесты Стамбула… И никаких приготовлений к военным действиям, которых ожидают почти все.

Война при Александре так и не состоялась, хотя оказалась, в сущности, лишь отложенной, до 1828 года. Но – другое царствование, иная ответственность, новая глава в учебниках истории…

Александру грустно, очень грустно. В письме из Лайбаха к одной из виднейших деятельниц русского мистицизма княгине Софье Мещерской он говорит, что мысли о метафизических пространствах, где идёт великая борьба Добра со злом, не дают ему покоя, что он удручён разрывом между христианством и легитимизмом [13, 12]… в сущности, он признаётся в своей слабости – он, вовлекший себя в эту борьбу.

Если б он знал, что преподнесёт ему родина по возвращении!..

В конце мая государь наконец приезжает с конгресса в Петербург, вернее, в Царское Село. Здесь его ожидает с чрезвычайной важности сообщением командующий гвардейским корпусом генерал Илларион Васильчиков. Он докладывает: в России существует политический заговор, не исключающий акт цареубийства. Чуть позже о том же доносит начальник штаба гвардии Александр Бенкендорф (внук бывшей царской няньки).

Каково императору слышать такое на второй день возвращения в родную страну?!..

Среди членов Союза благоденствия был некто Михаил Грибовский. Насмотревшись на отечественных карбонариев и наслушавшись их прений, он, очевидно, сообразил, что попал в чрезвычайно сомнительное положение: случись что, головы ему не сносить – и решил, что наилучшим выходом из нехорошей истории будет явка с повинной. Так и сделал: составил подробнейший донос на товарищей по заговору и покаянно представил его начальству. А уж дальше по инстанциям секретнейший доклад дошёл до императора.

Наверняка это не столь уж удивило Александра. Но обстоятельства переменили ситуацию: теперь он официально слышал от официального лица то, о чём прежде лишь задумывался или сообщал в частной переписке. Отныне же это обретало государственный статус. И официальное лицо – генерал Васильчиков – ждало от своего государя ответа… ждало, ждало и вероятно, уже забеспокоилось – потому что государь невесело молчал… но вот, наконец, дождалось.

Ответ был таков (по-французски):

– Дорогой Васильчиков! Вы были у меня на службе с самого начала моего царствования. Вы знаете, что я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения… Не мне подобает карать [74, т.4, 204].

Были эти слова плодом затяжного молчания, или же Александр всё давно продумал и передумал, а молчал, вспоминая всю свою жизнь… вроде бы не очень длинную, но с учётом тронного срока, где год можно смело считать за три, с учётом всех трудов, тягот, тревог, несбывшихся надежд и горестных утрат – эта жизнь, наверное, казалась ему такой долгой, что то ли было, то ли не было… Вспоминал он бабушку, отца, малышек Машу и Лизу, сестру Екатерину?.. Вспомнил ли о тех бесчисленных своих подданных, кому уже никогда не вернуться домой со всех войн, великих и незнаменитых, что вела империя под ним, её властелином, посылавшим этих людей на смерть? Думал о том, что ждёт его впереди?..

И что есть истина?!