1
Нельзя говорить с уверенностью, счёл ли Александр сорок третье лето своей жизни некоей чертой, на которой остановилось царское время его жизни и потекло какое-то другое. Иначе говоря – решил ли он, что все возможности исправить этот мир с имперской высоты им, Александром I, исчерпаны, и больше ему на троне делать нечего. И как он оценил силы, которым безуспешно в качестве монарха пытался противостоять, и насколько надеялся противостать им как христианин?.. Но мы из нашего далека с грустью видим, что он не просто проиграл эту борьбу. Он, вероятно, и не мог её выиграть…
«Не мне подобает карать,» – сказал император через полгода после того, как выражал уверенность во всеевропейском преступном антихристианском сговоре. Он был уверен, но ещё без веских доказательств, только с косвенными. И вот они, доказательства – о заговоре в его державе докладывают люди, заслуживающие абсолютного доверия. Всё подтвердилось! Надо действовать!.. Но – царь странно молчалив. Не ему подобает карать.
Конечно же, греческий конфликт удручающе повлиял на Александра. В Лайбахе он, бывало, жаловался Меттерниху на то, что он едва ли не единственный русский, удерживающий Россию от войны с турками… Он действительно с высоты общеевропейских интересов видел необходимость удержаться от экспансии в интересах Священного Союза, которыми дорожил: всё-таки, вероятно, не терял надежду на то, что в Союзе пусть не современники, так потомки увидят духовное единство мира. Но что же это за единство будущего, потрясённо думал он, если ради него приходится рушить единство настоящего! Да, Александр сохранил союз – и потерял прежних друзей, и еле-еле удержал свою страну… Не слишком ли высокая цена будущей гармонии?!
Возможно, этот вопрос и задал себе император, и искал и не находил ответа, когда настигло его сообщение Васильчикова. Задумчивость царя в эти минуты… Постиг ли он, что такое история, и каким образом пересеклась, переплелась с ней судьба Александра Павловича Романова, человека и государя? На этот вопрос отвечать уже потомкам, и как всегда, сделать это не просто. Из наших лет нам видно то, что ему тогда увидеть было неизмеримо труднее; мы смотрим в прошлое, а он должен был вглядываться в будущее. И он никому не сказал, что там увидел. А гадания на эту тему бесплодны.
Куда шло человечество последние двести лет, к чему пришло, чего нам ожидать от лет грядущих, и может ли помочь опыт недавних столетий, «вчера» и «позавчера» планеты людей? в том числе и грустный опыт Императора Всероссийского Александра I?..
Мы к этому постепенно подходим.
2
Русская неспокойная публика: недовольные, критики, скептики, фрондёры – изначально не очень однородная, с приходом 20-х годов продолжала заметно дифференцироваться, расходясь в своих морально-политических исканиях. Самые умеренные: князь Вяземский (ещё одна живая иллюстрация к словам о либералах в юности и консерваторах в старости), Милорадович, Воронцов, братья Тургеневы, ещё ряд аристократов – почти одновременно с докладом Васильчикова подали царю записку с предложением создать Общество содействия освобождению крестьян. Воронцов получил высочайшую аудиенцию; поговорили. Александр вроде бы согласился. Но вскоре переменил решение, объясняя это тем, что незачем дублировать подсистемы в и без того громоздком госаппарате. Для подобных функций существует-де министерство внутренних дел, а в нём опытнейший министр граф Кочубей, вот он и будет заниматься «обращениями граждан», в том числе и такими…
Разумно вроде бы? Вроде бы так. Но почему-то дальше не пошло. То ли инициативной группе показалось неинтересным работать «под министром», в то время как они рассчитывали иметь дело непосредственно с государем, то ли пассивность императора охладила их?.. Увы, и этот проект канул в омут забвения.
Братья Тургеневы в данной компании были самыми радикальными – их социальность балансировала на границе тайных обществ и легальной жизни, не предаваясь с головою ни туда, ни сюда. Поэтому в компании обратной, в Союзе благоденствия, братья, напротив, оказались самыми мягкими по взглядам. Там мировоззренческое расслоение постепенно нарастало – умеренные, центристы и экстремисты расходились в представлениях о будущем и во мнениях на конкретные действия в существующих условиях. Быть России монархией или республикой? Допустимо ли цареубийство (со временем разговор зашёл о разных степенях насилия по отношению к династии Романовых вообще); как быть с национальными и религиозными меньшинствами, стоит ли вовлекать в дело простонародье, и если да, то под какой идеологией это делать?.. Много, много вопросов, и серьёзных, и вздорных, и рабочих, повседневных – и всё это вызывало дебаты, полемику, всё далее и далее разъединявшие русских Гракхов… И наконец настал такой момент, когда большинству из них показалось, что имеющаяся форма более не вмещает меняющееся содержание.
Кризисы роста – в общем-то нормальные, рядовые явления любой саморазвивающейся системы; другое дело, что не всякая такая система, биологическая ли, социальная ли, саморазвивается нормально – преодолевает эти кризисы, становясь устойчивее и эффективнее… Причины системного распада? Разные, конечно, хотя нечто общее во всех них есть. В этом смысле кончина Союза благоденствия была для тайных обществ и успехом и неуспехом: они росли и развивались, вырастая из прежних оболочек, как насекомое из промежуточных форм; сам Союз благоденствия стал, несомненно, более высокой стадией развития относительно Союза спасения. Но прошло время, и он показался многим его членам слишком рыхлой, аморфной массой – и это было тоже правдой, за три года организация обросла случайными людьми, иной раз набираемыми по совершенно неопределённым принципам. Потому распалась и она, дав начало более жёстким, более действенным, более агрессивным партиям – чтобы уж те завершили своё существование полным провалом.
В феврале 1821 года в Москве состоялся съезд Союза благоденствия, формально констатировавший кончину сего собрания. Умеренность одних и радикализм других больше не смогли сосуществовать в единой упряжке; фактически на московском совещании центристы постарались отделаться от пугавших их экстремистов – прежде всего от Пестеля. Он, кстати, на съезд даже не был приглашён – многие, вероятно, просто боялись его. Их страшили давящий взгляд этого человека, сильная воля, тяжкая логика: заговорщику, в глубине души понимающему, что он близок к преступлению, однако, норовящему от такого признания увернуться, придумав оправдание поблагороднее, куда как нелегко сопротивляться мрачной честности того, кто твёрдо убеждён в необходимости преступных действий, сознаёт их именно как преступные и называет вещи своими именами – и возразить на это нечем, кроме ничтожных софистических увёрток…
В известных мемуарах придворной дамы А. О. Смирновой-Россет приводится мнение самого младшего брата Александра, Михаила о Пестеле; цесаревич говорил так: «У него не было ни сердца, ни увлечения; это человек холодный, педант, резонёр, умный, но парадоксальный и без установившихся принципов» [58, 66]… Думается, великий князь и прав и не прав. Прав относительно холодности и педантизма, по-своему прав насчёт принципов – то, чем руководствовались декабристы, тем паче крайние из них, Михаил Павлович наверняка не мог считать принципами. Но как таковая «парадигма Пестеля» несомненно, существовала: цельное, хотя и не вполне определившееся мировоззрение, развиваемое от года к году и отчасти изложенное в «Русской правде» – некоем законоподобном документе, который, конечно, не назовёшь философской программой, но из которого достаточно явствует политическая физиономия автора. «Русская правда» существует в трёх вариантах (все они не закончены [98]), в них есть нестыковки, впрочем, не принципиальные. Нам, наверное, нет нужды разбирать данный документ, скажем лишь, что он в целом выглядит как сочинение типичного якобинца, убедившегося, что революция не удалась потому, что не всех её врагов перебили, и что террор был недостаточно свирепым… Правда, этот якобинец русский. Верующий ли? Сам он наверняка считал своё мировоззрение религиозным. «Бог нужен для метафизики как для математики нуль,» – Пестель не только не отвергал религию как социальный институт, но считал её немалым инструментом будущего государственного устройства. Несмотря на лютеранство по рождению, он в своём проекте предусматривал жёсткую, если не сказать жестокую конфессиональную ассимиляцию: все граждане России в перспективе должны были стать русскими и православными. Принудительно! Для несогласных же законотворец-теоретик предусматривал крутые меры вплоть до переселения или даже полного отселения из страны – такое предполагалось в частности для иудеев, которых Пестель почему-то особенно невзлюбил… Творческое освоение французского опыта проявилось также и в любовном внимании революционера к идее внутреннего политического шпионажа [95]; подобная подсистема, правда, возникает, будучи необходимой, во всякой власти – будем последовательны. Однако, Павел Иванович разрабатывал данную тематику с особым тщанием: видимо, всерьёз вникнув в технологию отъёма и удержания власти, пришёл к выводу, что разветвлённая сеть осведомительства есть чрезвычайно успешный приём властного действия. «Высшее благочиние» – так одухотворённо назвал Пестель своё гестапо – должно было пронизать информационными щупальцами все слои общества, при этом оставаясь, разумеется, неведомым для прочих граждан… И, конечное дело, это для блага самих граждан; всё та же старая и не очень добрая масонская этика – декабристская социальная мысль не выдумала ничего нового по сравнению с прошлым столетием.
Итак, московский съезд Союза благоденствия подвёл черту под его житием. Практически тот же кадровый состав заговорщиков образовал два общества: Северное (Петербург) и Южное (2-я армия) – с этими названиями они остались вплоть до последнего их дня.
Позднее, тоже в южных гарнизонах, независимо от тех двух возникло общество Соединённых Славян, самое демократическое, самое плебейское по составу; согласия меж ними так и не вышло, хотя попытки воссоединиться были, и вроде бы о чём-то там договаривались… Но и внутри даже самих обществ не унялись разногласия, особенно в южном.
Потаённость тайных организаций была делом весьма относительным. Люди петербургской элиты, бывавшие во дворце, посещавшие рауты, балы и театры – между прочим (обыкновенно ночью) собирались на квартире у кого-либо из членов, где тоже было весело, лились шампанское и пунш, вздымались бокалы… Многие в свете знали или догадывались: и члены и не члены Северного общества вращались в одном и том же кругу, наверняка кто-то под честным словом делился секретами с друзьями; но честное слово честным словом, а слухи в «свете» – вещь с почти абсолютной проникающей способностью. С некоторым утрированием, но верно по сути можно сказать так: все знали и все молчали, своего рода табу – всем известный магический объект, о котором нельзя упоминать. Знал и сам царь, но и он молчал, как спартанский мальчик. Почему? Надеялся что-то сделать, исправить нелепую ситуацию? Каким образом?..
3
Жизнь Александра Павловича к лету 1821 года принесла его в такую бухту житейских разочарований, где пропало всякое течение и обвисли все паруса – политические и административные мероприятия, столько лет проводимые императором, почти не дали результатов, огромные усилия пропали зря. Ничего из того, что пытался он сделать, не сбылось. Не отменилось крепостное право, не стали военные поселения школой свободы, не воссоединились разделённые церкви… И Священный Союз не стал духовным куполом будущего. И храм Христа Спасителя не был построен.
Но ведь не мог Александр обмануться тогда, осенью двенадцатого года! То, что он пережил, не забудется, потому что не сможет позабыться – это единство с Вечностью, эта причастность к правде, сильнее всяких доказательств, сильнее всего, что есть в мире!.. Отчего же эта сила распылилась в прошедших годах, не воплотилась в счастье, пусть бы самом маленьком, самом простом, самом будничном человеческом счастье? Отчего император Александр, добрый, совестливый человек, всегда стремившийся всем делать благо, так никого и не сумел сделать счастливым?! Отчего из времени вокруг Александра незаметно и неизвестно как соткались в плоть враждебные силы, которые всё больше окружают его?..
Что-то было не так в этих годах. Надо было иначе действовать, иные меры принимать… Надо было. А время ушло и не вернуть его. Осталось ли оно ещё? Что делать царю в мире, наполненном воплотившимися призраками, созданными им самим, как Франкенштейном [роман Мэри Шелли только что вышел и имел огромный успех – В. Г.]?..
А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас [Мф. 5:44].
Да, это так. Но что же делать, если нет сил для такой любви! если позади двадцать тяжких царских лет, оставивших в душе безмерную усталость, трудную память обо всём и бессильную жалость к этому несчастному миру…
И всё-таки придётся жить дальше. Христианин не должен хотеть смерти от тоски, не должен и бояться смерти – он вообще не имеет права считать, что жизнь не удалась. Значит – причины своих неудач он должен искать в себе. Искать, и находить, и устранять – и верить, что толпы сил вражьих рассеются от точного соприкосновения души с Небом, как это было уже один раз. Да, нелегко такому повториться, и годы прошли, груз прошлого стал тяжелее и суровее, чем был… но что же ещё делать, чтобы разомкнуть силы, обращающее земные пути императора Александра в заколдованные круги!..
Первым помощником императора в этом стал, конечно, Голицын: кому, как не министру духовных дел организовывать поиск истины! Что касается прочих министров, то среди них шла постепенная естественная ротация; так, Коновницына в 1819 году сменил генерал П. И. Меллер-Закомельский, что вообще-то практического значения не имело: как был в военном ведомстве первой фигурой начальник Главного штаба, так и остался. Конкретно – тот же Пётр Волконский. Трощинский, не сработавшись с Аракчеевым, ушёл в отставку ещё в 1817-м, вместо него юстицией руководил теперь Д. И. Лобанов-Ростовский. Крупные перемены настигли правительство позже, в 1823-24 годах, и мы к ним вернёмся. Ну, а реально «премьер-министром» или «вице-императором» оставался, разумеется, Аракчеев – сей политический тяжеловес огромной административной массой накрывал практически всё правительство, включая и номинального премьера Лопухина; минуя Алексея Андреевича, к государю входили разве что Голицын и Волконский – но у тех были особые, внесистемные функции. Точнее, надсистемные: друзья детства, эти люди создавали самый ближний, самый уютный круг жизни Александра. С матерью отношения у него продолжали оставаться неестественно-вежливыми, с младшими братьями – ровными, хорошими, но очень уж велика была разница в возрасте; Константин далеко; с женою Александр давно привык быть в равнодушном отчуждении… Дочь Софья подросла, стала отцовской отрадой, настоящим утешением – но это всё же нечто иное, другая сторона души. А вот опора и поддержка, спутник по дороге в неизведанное – князь Голицын, только с ним, с его поддержкой государь ощущал себя способным войти в пространство Духа: Голицын поможет, Голицын найдёт, как это сделать!..
И князь действительно искал. Он осознал важность вставшей перед ним задачи, поскольку и сам считал так: лишь мощным мистическим актом можно вдруг разорвать паутину неудач и полуудач и выстроить все политические и иные обстоятельства под царскую волю. Сознавал министр и то, что ни он, ни император, видимо, не обладают достаточной духовной силой для подобного метафизического прорыва. Нужен человек, могущий сотворить это! И Голицын пустился на поиски.
4
Наверное, что вина, что беда князя Александра Николаевича Голицына заключалась в недостатке – а правду говоря, отсутствии – настоящего, серьёзного образования. Мистическая одарённость дело штучное, почти уникальное; развить в себе такие способности можно, однако, для этого, как в любой творческой деятельности, необходимы упорные, многолетние, систематические учение и труд… А вот этому в жизни вдохновенного вельможи места не нашлось. В юности он тешился светскими проказами; повзрослев, вдруг воспылал религиозным воодушевлением, что, конечно, похвально: человек нашёл стержень своей жизни – мир, прежде бывший легкомысленно-туманно-шатким, обрёл ясность, прочность, надежду… Это, повторим, похвально, и далеко не всякий человек способен на такое; но ведь это лишь первый шаг, а дальше – долгий, трудный путь, с испытаниями, преградами, обманными ходами: судьба много, много раз будет делать странности, запутывать, обнадёживать и разочаровывать… и нелегко, очень нелегко не сбиться, не заплутать и наконец не махнуть рукой на перепутья, бледные рассветы и тенистые закаты, на дурную бесконечность – знать не зная о Гегеле – и просто жить как живётся, а конец придёт сам.
К чести князя должно сказать, что он духовных исканий не бросал; но и верного пути найти не сумел… Людей, совсем уж лишённых религиозного чувства, невидимой, но прочной трансцендентной нити, связующей нас с Небом, по большому счёту нет, но…
Сумбурный интерес министра к разного рода сектантам и мистикам-одиночкам вызвал, конечно, вокруг него вихрь суетных искательств и страстей. Не забудем: князь оставался обер-прокурором Синода, светским начальником церкви, и ничего удивительного, что между ним и иерархами возникла напряжённость, сначала скрытная, а затем перешедшая в явную фазу.
Митрополитом Санкт-Петербургским ещё с 1801 года был Амвросий (Андрей Подобедов) – аккуратный, осторожный, типичный церковный чиновник, хорошо научившийся уживаться с властью. Но конформизм его имел всё же пределы, и когда Голицынские духовные эксперименты хватили, по его мнению, через край, владыка осмелился протестовать. Министра это рассердило, хотя вида он не подал: умелый интриган, он, напротив, затаился, выжидая удобного случая атаковать митрополита с неожиданной стороны… Вскоре случай представился.
Слаб человек – даже священнослужитель, даже высокого ранга. Была небольшая слабость и у Амвросия: он любил прифрантиться. Вроде бы трудно представить, как можно делать это в рясе, да ещё в преклонном возрасте, однако, иерарх умел найти выход. И вот однажды он не удержался от искушения обшить манжеты и подол своего саккоса [верхняя архиерейская одежда – В. Г.] роскошной опушкой из горностая – и в таком виде предстал на богослужении при большом стечении народа, в том числе и великосветской публики.
Горностаевый мех негласно, но традиционно считался у нас исключительно царской привилегией, примерно как в Риме пурпурный, а в Китае жёлтый цвета. Поэтому по Петербургу тут же поползли пересуды – что бы это значило, на что владыка Амвросий намекает?.. Ну, а мастера по разгадыванию подтекстов водились на Руси всегда. Владыка-то ровно ни на что не намекал, просто самым невинным образом решил, грешный человек, щегольнуть – но не тут-то было. Голицын ловко сыграл на этом случае: нашептал царю такое, что тот очень огорчился.
Здесь мы вынуждены признать одну бывшую и прежде, а со временем ещё более развившуюся не очень приглядную черту в характере Александра: добрый, великодушный, вполне толерантный, он был необычайно, до болезненности раним и мнителен по пустякам, тщательно скрывая это и стараясь не выплёскивать ни на кого, так как понимал несправедливость подобных эксцессов…
Не сдерживал себя он разве что с Волконским, которого знал столь давно и близко, что по привычке продолжал держать себя с ним как барчонок с дядькой: случалось, и сердился, и капризничал – к чему, в общем, оба привыкли, даже, наверное, не замечали этого.
Понимал, но совладать с собой не мог и в душе перебирал копеечные обиды и подозрения до бесконечности. По глухоте на одно ухо ему всё мерещилось, что улыбки, разговоры и смешки придворных относятся к его персоне; однажды какие-то ябедники донесли дурацкую сплетню – якобы он подкладывает в лосины ватные прослойки (прообразы нынешних «имплантантов»), чтобы ноги казались стройнее и рельефнее. Вздор – но Александр расстроился чуть не до слёз… Или вот ещё история: в 1818 в Варшаве император, до крайности серьёзно относясь к предстоящему выступлению в сейме, где речь должна была пойти о конституции, репетировал эту самую речь перед зеркалом, отрабатывал позы, жесты, мимику… что делал, разумеется, втайне, один в комнате, но забыл закрыть дверь, что ли. Внезапно вошёл адъютант – и обомлел, увидя, как Его Величество изображает разные фигуры. Оба застыли от неловкости; затем адъютант забормотал что-то извинительное, выскользнул из помещения, ну и как будто ничего не было… После, однако, уж Бог весть каким путём, нечаянным ли, с неуловимою ли тончайшею издевкой – Александра достиг слух, что польскую конституцию называют «зеркальной» [44, т. 3, 138] – и он, никому ничего не говоря, горько переживал насмешку.
Вот и в случае с горностаевым саккосом император вдруг разнервничался; в итоге митрополит Амвросий возглавил Новгородскую епархию – по существу, оказался в почётной ссылке. Теперь пришла пора переживать ему: старик действительно был очень огорчён удалением из столицы и, видимо, не в его возрасте такие огорчения терпеть… Вскоре он скончался.
Петербургским митрополитом стал черниговский архиепископ Михаил (Матвей Десницкий), человек тоже немолодой, известный добрым, мягким нравом. Это, должно быть, и подкупило Голицына, да ещё то, что владыка был здоровьем слаб – министр рассчитал, что из такого человека он слепит всё, что захочет…
И ошибся.
Михаил, пожилой, болезненный и кроткий, сумел найти в себе и силы и волю противостать курсу, на его взгляд, ошибочному и губительному – нездоровому интересу князя к сомнительной публике. В вопросах принципиальных митрополит оказался на удивление твёрд – и вновь пошли неудовольствия, прения и трения, в которых здоровье иерарха подорвалось окончательно… К началу 1821 года он сам увидел, что его дни земные сочтены; царя же рядом нет, он на конгрессе – и тогда Михаил отправил Александру в Лайбах откровенное письмо, где изложил свою позицию и опасения на счёт политики, проводимой министерством духовных дел. О самом Голицыне владыка отозвался с грустью – как о человеке, теологически неподготовленном и оттого легко впадающем в ереси… Письмо прозвучало духовным завещанием: император успел получить его, прочесть, а через две недели, там же, в Лайбахе, узнал о смерти митрополита Санкт-Петербургского.
Говорят, Александр серьёзно задумался над трудной для него правдой, облечённой в строки владыки Михаила [32, т.6, 391]. От Голицына, конечно, отказаться он не смог бы, как Данте не мог отказаться от Вергилия – слишком уж надёжной и привычной опорой государя был князь, и в придворной жизни, и в мире возвышенных исканий… но коррективы в ход действий внести было необходимо; царь это осознал. Ортодоксия церковной элиты оказалась значительно более твёрдой и неподатливой, чем это думалось императору и министру: оба они догадались, что за этим стоит сила настоящего убеждения, что следует быть поосторожнее и поаккуратнее, учли «конструктивную критику» и взяли необходимые меры.
Первой из них стало выдвижение на Санкт-Петербургскую кафедру митрополита Серафима (Глаголевского), человека на редкость тихого, смиренного, даже робкого; при том чрезвычайного консерватора, которого никто и никогда, ни при каких обстоятельствах не сумел бы уличить в отступлении от сложившихся канонов и обрядов… Тем самым и Голицын и сам Александр надеялись закрыть себя от малейших подозрений и упрёков в ереси – и, в общем, тактически были правы.
Однако, это было даже не полдела. Главное – а оба они по-прежнему надеялись на возможность трансцендентного прорыва, должного воедино развеять тёмные заблуждения мира – так вот, главным здесь было найти особенного человека, и непременно безупречно-православного, чей мистический талант равен масштабу задачи.
Внятно определённая цель и безбрежная энергия отнюдь не являются гарантией эффективности поиска данной цели. Очень многое зависит также от умения верно ставить промежуточные задачи и выстраивать алгоритмы их решения. Иначе говоря, от методологии поиска. Какую методологию мог выработать князь Голицын, человек неглупый, оживлённый благой вестью – но, к прискорбию, круглый невежда в богословской специфике?.. Увы, результат поиска, как нельзя точно выражает дилетантскую природу устремлений князя. Министр нашёл того, кого нашёл. Не Серафима Саровского – в чём ни вины, ни беды Голицына нет, знал он или не знал о великом затворнике: тот ведь не мог до поры выйти из затвора… Но в том проблема, что пути-дороги привели князя и ни к кому иному из строгих подвижников, обретавшихся по Руси – к Авелю, например. А увидел он православного чудотворца в игумене Фотии, том самом бывшем – теперь уже бывшем – законоучителе из кадетского корпуса, а теперь настоятеле Сковородского монастыря. Очевидно, только в таком мистике как Фотий, мог узреть искомое такой мыслитель, как Голицын…
A propos: Фотий был на короткой ноге с настоятелем Саровского монастыря Нифонтом, прохладно относившимся к подчинённому ему монаху Серафиму: игумен Нифонт, очевидно, считал деяния подвижника странным и рискованным новшеством [5, 383]. Более чем вероятно, что подобным же образом отнёсся бы к ним и Фотий.
5
Любопытно: происхождением Фотий перекликается сразу и со Сперанским (по социальному происхождению) и с Аракчеевым (по месту рождения). Новгородец и сын сельского дьячка, Пётр Никитич Спасский (в миру) продлил стезю родителя, достигнув на ней куда больших успехов. Пробившись в столичную семинарию, он сумел закрепиться в столице; сложно говорить сейчас, как складывалось в детстве и юности воспитание и образование будущего архимандрита, но вряд ли стоит сомневаться в том, что его мистический талант был значительным. Возможно, он не уступал и дару Авеля (о Серафиме Саровском не говорим – иная категория…), но ясно, что с одним талантом не станешь праведником и пророком. Нужно ещё иное, возможно, вообще неопределимое в терминах обиходной рациональности: что и как должно сложиться, слиться в душе, чтобы она озарилась светом горнего мира?.. Это, конечно, особая тема; скажем лишь, что в Фотии, к сожалению, так не слилось. Но бывает, по выражению Набокова, что в тёмном человеке удивительно ярко и неожиданно, и непредсказуемо для него самого играет какой-то маленький фонарик – и зрелище случается диковинное, после чего разговоров хватает надолго. Нет никаких оснований думать, будто Фотий лгал или сочинял о посещавших его необыкновенных видениях: он должно быть, и в самом деле странствовал по границам миров, угадывал их отзвуки и отблески – душа его была чуткой, трепетной; может быть, слишком трепетной… Слишком чуткой душе, наверное, быть невозможно, а вот трепет… Для Фотия он был естественным, привычным состоянием, дарившим монаха грозными предчувствиями, о которых он неустанно «вопиял» – вопли эти отличались, как мы знаем, каким-то неестественным красноречием.
Исследователи либерально-позитивистского толка прямо и недружелюбно записывали архимандрита в сумасшедшие или, по крайней мере, в психопаты [13, 97]. Вообще-то, среднему позитивисту подозрительным кажется всё яркое и необычное, всё, что хоть как-то выходит за рамки… но в данном случае, возможно, истина не так уж далеко. Неистовый монах ходил по тонким, хрупким граням опасных бездн – они то обдавали его лютой стужей, то опаляли адским пламенем… а от этого трудно ожидать небесной ясности в душе.
Слава ревнителя веры и обличителя нечестия пришла к Фотию рано: ему было всего-то двадцать пять лет, когда он получил должность законоучителя. А вскоре молва пошла по столице – о молодом священнике, пылко-благочестивом и яростном, потрясающем сердца людские, подобно Савонароле… Это было в 1818-19 годах; Фотий сразу же явил себя крайним врагом всяческого «мистицизма», разумея под этим словом тогдашнюю идейную моду, исходившую от самого царя. Но Его величества, конечно, обличения не касались – а обрушился воин духа на масонов, квакеров, лжепророков вроде «Криднерши» и Татариновских чудаков, не слишком делая разницы между ними. В битву эту он ударился со всем огнём своей страстной натуры: бушевал, проклинал, устраивал сожжение еретических книг с торжественной анафемой… Воюя с врагами внешними, параллельно вёл жестокий бой и с внутренними: бесами, которые, чуя в нём опаснейшего противника, вторгались в пространство не физическое, но ментальное, в сны и видения монаха, то ужасая его чудовищностью дьявольских личин, то наоборот – являясь в виде прелестных ангелов, называли величайшим святым, способным совершить всё, что угодно, ласково говорили: «Сотворил бы ты, отче Фотий, некое чудо – перешёл бы по Неве, яко по суху» [44, т.3, 145]. Отче сражался с сатанинскими полчищами горячими молитвами и истязанием плоти: носил тяжкие вериги, постился так, что телесно являл собою обтянутый кожей скелет, трясся в ознобе даже летом; а после Великого поста вынужден был питаться в буквальном смысле крохами, чтобы усохший желудок постепенно восстанавливал свои функции… Так что, сокрушая бесов, правдоискатель более сокрушил себя самого, бесы же, увы, преследуют человечество и поныне.
Итак, слава о монахе-праведнике загуляла по Петербургу. Из царских покоев, правда, Фотий пока замечен не был, но в некоторых светских салонах о нём заговорили сочувственно, а кое-где готовы были встретить как желанного гостя… Получилось так, что вельможный кров Фотий нашёл в роскошном доме графини Анны Орловой-Чесменской, дочери Алексея Орлова, того, кто некогда нёс корону за гробом убитого им Петра III.
Жизнь графа Алексея пролетела бурно, бешено, в огне и грохоте битв, с пряным привкусом приключений, на которые горазда была тайная политика Екатерины… Человек невеликого образования, но толковый, разносторонний, граф увлекался многим, в том числе и экономической наукой; Бог весть, благодаря ли этому или совокупности многих факторов – но дни свои Алексей Григорьевич закончил баснословно богатым, и всё это богатство досталось дочери Анне, тоже особе прелюбопытной, хотя и совершенно иного плана.
Анна Алексеевна выросла женщиной чрезвычайной набожности. Граф Алексей Григорьевич был, видимо, замечательным отцом: он не просто воспитал дочь в традициях светской утончённости, но сумел чем-то вселить в неё благоговение перед своей персоной – Анна в нём души не чаяла. Однако, эта огромная любовь к отцу, и живому, и, тем более, покойному (он скончался в 1807 году) каким-то образом должна была уживаться в душе графини с кошмарным знанием об его грехах, особенно в самом страшном из них – цареубийстве.
Примирить одно с другим, казалось, было невозможно. Факт убийства Петра III не опровергнешь! Что же тогда – признать, что отец обречён на вечные муки в аду?.. Признать такое было бы свыше всех сил.
Несчастная Анна молилась денно и нощно о спасении отцовской души. Замуж не вышла, несмотря на богатство, вокруг которого женихи вились стаями – а деньги и драгоценности жертвовала направо и налево: монастырям, нуждающимся, просто духовным лицам… Немало самоцветов перепало и Фотию, но вовсе не корысти ради – он совершенно не ведал, что такое роскошь, живя в мире бушующих грёз; бриллиантами же, рубинами и сапфирами любовался по-детски невинно, ибо чуткая душа его бессознательно стремилась к прекрасному, а все виды светского искусства он клеймил как «бесовские служения» и «мерзости языческие»… Ядовитые языки намекали на его греховное сожительство с Анной (отметился тут несколькими эпиграммами и Пушкин) – что, конечно, неправда. Борьбу с плотью Фотий вёл честно.
Он отвергал не только искусство, но вообще всю «учёность», понимая под этим и науку, и философию, и теологию; с какой-то особенно ревнивой неприязнью относился он к Филарету, к его Катехизису, к идее перевода Библии на русский язык, витийствовал, сотрясая воздух эпохи пугающими страстями… «Учёность» и вправду может быть религиозному подвижнику не нужна, но может и присутствовать, и худа от того нет: первые апостолы, призванные Христом, были совсем простыми людьми, пастухами и рыбаками, а апостол Павел – вполне образованная личность, что не сделало никакой разницы в их жизненных целях. Мог Фотий обойтись без «науки», без философской и теологической подготовки?.. Наверное, мог. Но для того он должен был уединиться в монастыре, предать себя подвигу сосредоточенного, при необходимости и молчаливого, затворнического служения, вне всякой суеты – так, как поступили и Авель и Серафим Саровский. Не были они людьми образованными, и не мешало это им… А вот отцу Фотию помешало, его витийства выглядят смешной нелепостью, несмотря на то, что – повторимся! – был он и вправду духовно талантлив, открыт тайнам бытия, многое мог чувствовать и видеть. Но чего-то потаённого, странного и опасного так и не увидел… Кого-то, вернее.
Сражаясь с бесами, воинствующий подвижник и не заметил, как с тыла к нему прокрался самый хитрый, самый искусный, самый утончённый бес – прокрался и проник, как червь в яблоко. Мы это, собственно, видели выше: масоны, и Наполеон, и Пестель, и многие, многие другие, люди и общества – перечислять нужды нет – в разные эпохи, с разными подробностями были изъедены и опустошены этим самым бесом, бесом осознания собственной исключительности, высшей вознесённости над прочими, величия!.. – ловко цепляющимся за человеческие самолюбие и честолюбие, качества совершенно естественные, возможно, и необходимые, но должные, конечно, пребывать под строгим духовным контролем. Как определить, где кончается здоровое стремление проявить себя и начинаются нездоровые зависть и ревность?.. Тонка, неуловима, странно игрива это грань – иные честолюбцы беса вовсе не интересуют, пусть они хоть корчатся от неутолённой жажды славы или, наоборот, глупо довольны собой; а отчего так – надо выяснять отдельно. Нам же остаётся с печалью констатировать то, что борец за торжество веры и бессребренник Фотий пропустил в себя вирус гордости – да так и не сумел вытравить его. Попросту не заметил. Так и жил с ним, и вопиял, и обличал, и проповедовал, не чуя с некоторых пор, что устами его глаголет не он один…
«Я ему прямо скажу: как хотите, я не могу жить без Петербурга. За что ж, в самом деле, я должен погубить жизнь с мужиками?.. Эх, Петербург! что за жизнь, право!» [19, т.4, 33].
Так говорил Хлестаков. Отец Фотий так не говорил, но жизнь сама сказала за него – что он вкусил Петербурга и отравился им. Войдя в высшее общество, он не смог оттуда выйти, не мог больше жить вдали от царя, министров, света, высших иерархов – жизнь без этого всего уже казалась слишком пресной, слишком мелкой для его огнедышащих талантов. Нет, только Петербург! А там, глядишь, и дальше, выше, и возможно, весь мир потрясётся от явления митрополита, а потом, кто знает, и от патриарха Фотия?..
Поучительно: судьба настойчиво предлагала монаху заняться своим прямым делом, собственно тем, чем и должен монах заниматься. Весной 1820 года в Казанском соборе уже входящий в славу ратоборец духа произнёс столь громоподобную проповедь, что кто-то испугался и решил перестраховаться, направив модную знаменитость в Новгород, в Деревяницкий монастырь, считавшийся не очень престижным. Формально это выглядело повышением – Фотий стал игуменом, настоятелем монастыря, но реально от него, разумеется, хотели избавиться… Однако, не так-то просто это было! В Петербурге графиня Орлова активно захлопотала за своего духовного отца, и хлопоты удались: митрополит Серафим перевёл Фотия в другую не самую первоклассную обитель: Сковородскую, с возведением в архимандритский чин; что было, разумеется, не более, чем тактической рокировкой перед настоящим взлётом.
Вот уж воистину: художник – рисуй! Писатель – пиши! Монах – монашествуй! Для того ты и принял обет, чтобы находиться чуть поодаль от мира, смотреть чуть со стороны, держать дистанцию… Не раз и не два Фотию открывалось поле для действительного духовного подвига, и кто знает, что бы сумел этот неординарный человек свершить на должном поприще. Но… «нет, как хотите, я без Петербурга не могу».
Конечно, незачем и думать, что архимандрит рвался в столицу ради власти как таковой – нет, это его не трогало, возможно, даже не приходило в голову. Нет! Он мечтал быть вдохновителем и источником благости для царя, а стало быть, и для всей России – ибо уже чувствовал себя перстом Божиим, орудием Высшего Промысла, сосудом, отверстым Абсолютной истине… одним словом – Избранным.
Архимандритом Фотий сделался в январе 1822 года. А весной, сразу после Пасхи, Серафим вызвал его в Петербург.
Трудно отделаться от мысли, что настоятель ехал из Новгорода в столицу с радостно и тревожно бьющимся сердцем, предвкушая, что с каждой верстой он всё ближе и ближе к дивному, невиданному прежде звёздному часу своей жизни.
6
Весна и лето 1822 года – время, когда влияние и слава Фотия взошли в зенит. 21 мая при самом активном посредничестве Орловой состоялось знакомство архимандрита с министром духовных дел; и сразу же меж ними процвела самая пылкая и умильная дружба… Общение с графиней и монахом поглотило князя: он почти забросил все прочие министерские заботы и по шесть, а то и девять часов в день впитывал «слово и дело Божие», льющееся из уст новгородского праведника – тот, окрылённый вдохновением, говорить не уставал. Да что там какие-то дела по сравнению с потоком истин! Голицыну почудилось, что наконец-то, через годы поисков он обрёл то, чего желал: понятия «свобода» и «христианство» для него в отце Фотии слились воедино.
Князь недаром стал с годами ближайшим другом императора: оба они сильно, сходно, по-братски почувствовали великую правду христианства, и оба остро прочувствовали странность мира сего – то, что в наблюдаемой ими жизни эта правда как-то обидно растерялась, перестала ощущаться как правда многими людьми… И оба всей душой решились восстановить утраченное, выправить пошатнувшийся, опасно покосившийся в непонятную сторону мир. Как они это стали делать, известно – удач было немного, а если честно сказать, почти и не было. Дело трудное, разумеется!.. Но и сами моралисты дров наломали. Особенно Голицын – он в поисках идеалов духовно странствовал как-то уж особенно мудрено; потом сам понял, что заплутал – и осадил себя. И тут перед ним возник отец Фотий.
Возможно, что у Голицына были на новообретённого друга определённые политические виды. Но если так и было, то было явлением вторичным. Иначе трудно понять столь стремительный подъём Фотия во властную высь посредством князя – на свою же в недальнем будущем голову. Опытнейший царедворец, князь в придворных играх профаном никогда не был; покуда он вообще не проигрывал. Тридцать лет при дворе – шутка ли! И всё вверх и вверх, не слишком быстро, но надёжно: многих из тех, кто был выше и сильнее, время смыло, а князь Голицын теперь на самом верху, выше некуда.
Но сколь умело министр духовных дел лавировал вокруг царя, столь же ощупью и наобум орудовал он этими самыми духовными делами – и новая эпопея с Фотием оказалась в его карьере последней. Голицын сокрушительно ошибся в своём протеже потому, что взглянул на него не политическим, а философским взором – будучи в философии беспомощным – а потому и увидел то, что увидел. Взвинченный, экзальтированный монах почудился князю столпом истинной веры. Это вам не квакер, не скопец, не барабанщик Никитушка, а настоящий православный провидец!.. А уж эта мировоззренческая ошибка повлекла за собой и политическую: вводя Фотия в самый высший, самый ближний к царю круг, Голицын, вероятно, и представить не мог, что «орудие Промысла» вскоре обратится в орудие Аракчеева, повёрнутое именно против него, Голицына…
Тогда же, в мае-июне 1822 года всё, казалось бы, складывалось как нельзя лучше. 21 мая – первая встреча Голицына с Фотием; затем дни-ночи напролёт жарких духовных поучений… и вот свершилось! 5 июня в Каменноостровском дворце состоялась встреча Фотия с государем.
Но и здесь, в этих двух феерических неделях не всё так гладко. Именно в них-то и начала закручиваться пружина будущих коллизий, столкновений сил, воль, интересов… И прежде всего здесь, разумеется, надо сказать, что сам Фотий отнюдь не ощущал себя ничьим, кроме Провидения, орудием – ни Голицына, ни Аракчеева; другое дело, что последний в житейской повести, творимой архимандритом, смотрелся положительным героем, а первый – отрицательным. Отчего так? Почему деликвентную распущенность графа суровый ригорист снисходительно не замечал, а духовная суетливость князя вызвала у него в скором времни даже анафему?.. Возможно, Фотий вправду считал эротоманию таким пустяком по сравнению с излишним любомудрием, что и говорить нечего; весьма возможно, и Аракчеева он полагал лишь временным подспорьем в той великой миссии, которую возложил на него Всевышний, а потому и курил фимиам Алексею Андреевичу из тактических ухищрений… Возможно, всё возможно. Во всяком случае, юлить и хитрить архимандрит ловко умел уже тогда, счастливой для него весной 1822 года – и нисколько не стоит сомневаться в том, что своё лукавство он совершенно оправдывал и ничуть его не стыдился, невинно веря, что всё сие совершается ради блага веры и церкви – такое вот иезуитское простодушие, sancta simplifiсata. Весьма приемлемо допущение: уже в первые дни знакомства с Голицыным, в тех самых беседах с участием Анны Орловой, Фотий понял, что с его точки зрения министр неисправим. Понял, но и виду не подал. Почему? Так нуждался в личной встрече с государем?.. И это очень может быть, и опять-таки с сугубо высшей целью – ведь он, Фотий, рождён быть царёвой совестью, это же яснее ясного! И ясно, что судьба ведёт эту совесть к её объекту, как то и должно – а раз так, то на этом святом пути хорошо всё, и отчего бы не притвориться другом и наставником «сына беззакония», зловредного князя Голицына… Пусть и он послужит делу, как разгонная ступень ракеты, которая потом отстреливается за ненадобностью.
И вот – 5 июня 1822 года. Каменноостровский дворец.
Александр жаждал восприять от гостя очередную порцию духовной свежести – и отчасти получил её, примерно так же, как некогда в беседе с Криднер. Правда, сам Фотий от такого сравнения пришёл бы в ужасный гнев (или в гневный ужас?..), да и сама аура свидания была совсем иной, чем в Гейдельберге в 1815-м – не слёзная грусть о грехах с последующим покаянием, а буйное, грозовое вскипание истин. Царь увидел, что пришедший к нему монах духовно пробуждён тем же самым, что и он, Александр – правдоискательством; только куда более мощно, решительно, горячо. И Александр поверил Фотию, увидел в нём наставника.
Император повергся перед гостем на колени, лобызал руки его – и просил совета. Что делать?! Что делать русскому царю, оказавшемуся в духовном тупике, в опаснейшем одиночестве?.. Ответ прозвучал тут же и без малейшего сомнения: «Противу тайных врагов тайно и нечаянно действуя, вдруг надобно открыто запретить и поступать» [5, 292].
Знал ли архимандрит о тайных обществах? Очень вероятно: через графиню Орлову он наверняка должен был быть в курсе тайн и полутайн бомонда. Но явно, что под «врагами» он разумел отнюдь не только заговорщиков в узком смысле: членов Северного и Южного обществ. Если Фотий и ведал об этих организациях, вряд ли он как-то особо выделял их из числа «тьмы сил вражьих», к чему причислял и масонов, и Библейское общество, и всевозможных сектантов, и даже архиепископа Филарета, которого невзлюбил до крайности. Вот на них всех и предложил провидец обрушить меч праведного царского гнева.
Наверное, Александр был несколько разочарован. От встречи с разрекламированным праведником можно было ожидать большего. Вполне можно допустить, что где-то в глубине души император надеялся увидеть чудо: преображение мира, хотя бы частичное; может быть, исходящий от гостя нетленный свет разлился бы по комнате…
Однако, ничего подобного не разлилось. В ответ на самые свои насущные запросы царь получил довольно банальные ответы. Опасность распространения тайных обществ он видел и без Фотия, и возможность обрушить на них тяжкую властную десницу у него была уже давно. Но он страшился рубить по живому; а Фотий ничуть не боялся такой радикальной хирургии: руби, царь! и будет ти благо, и нам вкупе – рецепт самый незатейливый, в котором Александру нетрудно было угадать рядовое социальное дилетантство.
Правда, он не мог не признать суровой действенности этих слов. Не мог не понимать, что если раньше были возможны какие-то паллиативные варианты, то теперь, в 1822 году, очевидно, не осталось никакого другого способа решить проблему, кроме как одним сильным ударом разгромить заговорщиков… понимал и всё-таки не хотел смириться с этим, и отчаянно и страстно желал какого-нибудь другого, мирного способа, его ждал и от Фотия: сотворит-таки отче Фотий «некое чудо»: мощным духовным полем преобразит вдруг ситуацию, и те, кто считают царя врагом, увидят, что никакой он им не враг, что всю жизнь он хотел только одного: сделать Россию счастливой. Наверное, того же хотят и они – но не понимают, не могут осознать, не прочувствовали ещё на себе, насколько это трудная, тяжкая, невероятно тяжкая работа! Так как же было Александру не жалеть прожектёров, не вспоминать себя самого времён отцова царствования и Негласного комитета… А значит, и не рубить сплеча, с горечью сознавая, что рубить надо себя, своё прошлое. Да, впрочем, Бог уж с ним, с прошлым! что было, то было. Стало то, что стало – вот ведь в чём беда… Но это ставшее, эта правда, эта сила, постигнутые, пережитые царём – почему это всё оказалось бессильным?! Почему то, что Александр одолел в себе, выросло вновь, как недополотый сорняк в сердцах других людей, других поколений – а время идёт, и подрастают новые поколения… И приходится признать, что этот сорняк злой, живучий, и вряд ли императору или кому другому удастся нащупать корень его.
Так ли это?..
Тем не менее, Александр Фотию поверил. Захотел, очень захотел поверить – это будет вернее. Энергия била из необычного гостя мощнейшими пучками квантов; пространство не просияло, но самый воздух в комнате словно вздрагивал от электричества – царь не мог этого не ощутить. И не подумать, что такой необычайный талант, пусть пока и не произведший чуда, сумеет произвести его в будущем… Следовательно, отец Фотий – ближайший духовный резерв; пусть будет всегда вблизи.
А тот с превеликою охотою внедрялся в высшие сферы – его предназначение исполнялось, как то и должно быть; он воспринимал происходящее с ним самым натуральнейшим образом: явился он в этот мир, чтобы наставлять царей – и мир послушно выполнил волю Отца небесного. Отец Фотий встал рядом с царями и наставляет их…
Не только Александра. Прослышав об удивительном священнике, заинтересовалась им Мария Фёдоровна.
Она вообще провела жизнь как бы в засаде, так и не дождавшись решительного броска. Сложная дворцовая обстановка научила её быть чрезвычайно осторожной дамой, по относительной молодости лет она ещё могла восклицать: «Я буду царствовать!..» – а потом уж этого себе не позволяла. Но и мыслей не оставляла, точнее, обстоятельства сами не давали мыслям остыть… Нет, было бы, наверное, слишком опрометчивым считать, что мать нечто замышляла против сына; однако, состояние его души, грустные разговоры, невнятица с престолонаследием – всё это потихоньку наводило вдовствующую императрицу на то, что и её час может пробить, а шестьдесят два года – для большой политики ещё не такая уж и осень. Бог наградил Марию Фёдоровну редкостным здоровьем, она и в этом возрасте смотрелась цветущей крепкой женщиной, даже на лошади верхом каталась с удовольствием… При таких условиях тактика «засады» может себя и оправдать.
Встреча Марии Фёдоровны с Фотием состоялась в августе и прошла в «тёплой, дружественной обстановке» – язык протокола в данном случае вполне уместен. Императрица и архимандрит отлично поняли друг друга: он словесно язвил именно тех, кого она терпеть не могла: Голицына, Александра Тургенева, Родиона Кошелева [5, 292], а богатая сокрушительными метафорами речь его должна была восхитить царицу, в русской грамматике нетвёрдую… Расстались совершенными друзьями.
Фотий умел быть мастером интриги: уже ведя вовсю тайную войну против Голицына, он внешне продолжал выказывать к нему расположение, даже приязнь, писал министру письма льстивого характера [70, т.3, 140]. Теперь, при таком-то положении и влиянии, архимандриту было как-то не по чину оставаться главой скромной обители – несмотря на то, что он всего полгода как её принял – и митрополит Серафим пролоббировал назначение Фотия настоятелем большого и славного Юрьевского монастыря (всё там же, в Новгородской губернии), главой коего не так уж давно был архиепископ Московский Филарет, ныне один из наиболее раздражавших Фотия людей… Вместе с назначением архимандрит получил личную награду и от императора: наперсный крест, украшенный алмазами.
Отныне даже своё пребывание в монастыре Фотий мог не считать удалением от Петербурга: он закрепился на социальной вершине прочно, а всей информацией о происходящем в столице его исправнейшим образом снабжала графиня Орлова. Теперь уже самим вельможам надобно было искать дружбы с Юрьевским настоятелем – что со временем лучше всего удалось сделать Аракчееву…
А радикальный совет Фотия Александру всё же не остался без последствий. Первого августа был издан Высочайший указ о запрете существующих тайных обществ и недопущении новых. К таковым были отнесены масонские ложи, различные секты; под действие данного акта подпадали, разумеется, и «настоящие» общества, Северное и Южное, но они-то указа точно не заметили, словно не было его… Ну, собственно, и всё. «В России строгость законов уравновешивается необязательностью их исполнения,» – премудрость известная.
Но что же сам Александр? Насколько эффективного действия ожидал он от собственного указа? Некоторые обстоятельства говорят о том, что ожидания были невелики – таковым в действительности и оказались… На самого же Фотия надежды продолжали возлагаться немалые. При этом, правда, поиск подобных талантов продолжался: вскоре он дал новые результаты. Этот важнейший фронт был по-прежнему доверен Голицыну, но у императора были и другие фронты, не столь возвышенные, но не менее громоздкие и трудоёмкие, и никто, конечно, ответственности за них с императора не снимал. Время сжимало и сжимало клещи. Вздохнуть было некогда.
7
В 1822 году разговоры Александра с Константином и матерью об «абдикировании» и действиях, из этого вытекающих, вошли в новое качество: реальных, задокументированных договорённостей. Почему история с престолонаследием тянулась столь долго (да так и осталась незаконченной при жизни Александра)?.. Да потому, что ситуация здесь действительно сложилась крайне неопределённая и трудноразрешимая. Нетрудно представить себе, как Александр внутренне тихо тосковал, когда ему приходилось разрешать дела на этом тягостном переплетении обстоятельств: тратить время на утомительную рутину, вместо того, чтобы практиковать подъём к духовным высотам… Ничего, однако, не поделаешь – рутина держится крепко и требует от царя своей толики внимания. Он это, конечно, тоже понимал.
Великого князя Константина бабушка женила ещё в 1796 году на принцессе Саксен-Кобургской Юлиане (в православии – Анне Фёдоровне). Брак этот не заладился с самого начала; бывают, наверное, на свете менее удачные браки, но редко. Константин Павлович чудил так, что молодая жена едва не сделалась неврастеничкой (о некоторых его подвигах в юности и молодости мы знаем)… Кончилось тем, что супруги разъехались по разным домам, а со временем и разным странам – и складывается впечатление, что всю свою долгую жизнь, прожитую преимущественно в Швейцарии, Анна Фёдоровна отдыхала и лечилась от пяти лет, проведённых рядом с весёлым муженьком, чьи шутки были далеки от светских изящества и такта…
Итак, жена уехала в Швейцарию, сам же цесаревич, став с годами главнокомандующим в Польше, как засел в Варшаве, так практически и не выезжал оттуда, обрёл себе спутницу жизни – местную аристократку графиню Иоанну Грудзинскую, а с нею и настоящий семейный очаг, который захотел сделать законным.
Бракоразводный процесс в те времена, да ещё для члена императорской фамилии, да ещё наследника! – дело более, чем казусное. Но Константин взялся за него весьма решительно. Так ли уж было он вдохновлён любовью ко графине? или, зная, что в случае женитьбы на ней практически теряет право на престол, именно и стремился потерять это право?.. По-видимому, второе более вероятно, чем первое. Что будет в Царствии Небесном? – вопрос, конечно, важный, но уж очень сложный и отдалённый от насущной повседневности; а вот здесь, в земном царстве-государстве всё куда ощутительнее: трон такое непредсказуемое место, что ничего наперёд сказать нельзя… Константин слишком хорошо помнил историю отца.
Правда, старший брат сумел укрепить престол. Но далось это ему неимоверным трудом, к тому же сказать, что положение стало устойчивым?.. Нет, пожалуй, цесаревич Константин так бы не сказал. Он, конечно, был осведомлён о тайных обществах, тем более о приглушённом непокорстве Польши… впрочем, относительно Польши наследнику думалось, что он сумел достичь взаимопонимания со здешней элитой. А вот в масштабах империи… Он, Константин Павлович, не такой простак, чтобы надевать на себя это ярмо.
И добился-таки своего: развёлся с Анной Фёдоровной и женился вторично, на графине Иоанне…
Курьёза ради напомним, что в третий раз его «женили» помимо его воли 14 декабря 1825 года – на Конституции.
Вторая свадьба состоялась 12 мая 1820 года в Варшаве. И в этот самый день, день бракосочетания – в Царском Селе вспыхнул сильный пожар, едва не сгорела легендарная Янтарная комната. Будто бы многие сложные чувства наследника, выработанные годами борьбы с собственной судьбой, вдруг материализовались таким неожиданным образом через сотни вёрст…
Как бы там ни было, себя от трона он практически оградил: морганатический брак и отсутствие детей делали царственное будущее Константина крайне проблематичным.
Однако, закон о престолонаследии, выработанный Павлом Петровичем, продолжал в полной мере действовать, отменять его никто не собирался, да и делать это было совершенно незачем: он так чётко, внятно прописывал порядок смены монархов, что лучшего и желать было нельзя – и вправду, как показало время, прежние безобразия и беззакония прекратились. А по букве этого закона Константин продолжал оставаться наследником: другое дело, что гипотетические его дети от брака с Грудзинской (после свадьбы получившей титул княгини Лович) уже не могли претендовать на русский трон.
Здесь юридическая казуистика явно вступала если не в прямой конфликт, то в странную коллизию с разумом. Став императором, Константин не имел права передать трон своим сыновьям, буде они возникнут – следовательно, ближайшим претендентом как был, так и оставался его младший брат Николай, у которого, кстати, уже имелся сын Александр: готовая династическая линия! Отсюда само собой напрашивалось простое решение, придающее здравому смыслу безупречное правовое одеяние: Константин добровольно отказывается от прав наследования, после чего наследником автоматически становится Николай.
Константин именно на такую нормальную логику и рассчитывал, прося освободить его от бремени короны… да не тут-то было. Прошло почти два года после варшавской свадьбы, прежде чем на очередное письмо Константина Александр ответил формальным согласием. И всё это в обстановке совершенной секретности, не говоря ничего никому постороннему.
Александр – Константин – Мария Фёдоровна… Это для исследователя, конечно, Бермудский треугольник. Все трое люди со странностями: один скрытный до крайности, другой юморист-самоучка, третья и вовсе дама-загадка… Без малого пять лет они запутывали будущих историков: и по сей день приходится ломать головы над тайнами престолонаследной истории 1820–1825 годов, которую её создатели осложнили донельзя. Разумеется, у них были на то свои причины, они руководствовались некими чрезвычайно важными для них соображениями, так и оставшимися в тени… а прошедшие с тех пор столетия нанесли с собой столько всего, что миру давно уже не до тех далёких тайн. Тени превратились в сумрак. Что могли думать царь и вдовствующая императрица (Константин много не думал – он своё дело сделал и мог теперь считать себя свободным от обязательств)? Что гласное объявление Николая наследником спровоцирует какие-то непредсказуемые волнения?.. Очень может быть. Желающие устроить смуту непременно нашлись бы – и совсем не обязательно, что это были бы члены тайных обществ, хотя и они постарались бы, конечно, ухватиться за данный предлог, пустили бы слух о том, что государь незаконно изолировал Константина в Варшаве, сфабриковал отречение и незаконно назначил преемником Николая. Но никак нельзя было исключать того, что такую пьесу попытаются разыграть и какие-либо из совершенно лояльных придворных, среди коих змеились потаённые интриги, обиды, кляузы… Есть сугубые основания полагать, что на пелене секретности вокруг этого дела настаивала Мария Фёдоровна, надеявшаяся извлечь из невнятной ситуации в случае чего некие одной ей ведомые дивиденды… а впрочем, все эти мудрствования теперь выглядят бесплодною софистикой. Вероятно, что и Александр продумывал те или иные запасные варианты действий, вытекавшие именно из скрытности сценария. Может быть, они с матерью лукавили друг с другом, недоговаривали, не доверяя и боясь открыться – боясь и своих подозрений, и того, что эти подозрения вдруг окажутся правдой… Ведь в самом деле страшно, просто по-человечески страшно! – узнать о родном человеке то, чего перенести невозможно, и особенно – особенно! – когда знаешь, что всё равно, что б ни случилось, ты никогда не перестанешь этого человека любить.
Разве не любила Мария Фёдоровна своего первенца, разве не видела в нём крохотный тёплый живой комочек, который, правда, отобрала у неё свекровь, но который от этого, ей матери, был ещё дороже?! – и как же было ей не гордиться тем, что это существо, её сын, плоть от плоти её стало самым могущественным, самым знаменитым человеком на планете!.. И каково при этом помнить, что сын предал отца – и думать, что единожды предав, он сможет предать и потом, и ожидать, что когда-нибудь такое повторится… А каково было Александру день за днём, год за годом – годы, пять, десять, пятнадцать, двадцать лет! – думать, что мать ничего не забыла, всё помнит, только молчит об этом, и никогда первая не скажет. И он молчит, и тоже первым никогда не скажет. Ибо стоит сказать одно лишь слово – это слово обратится в злую силу: всё, что в молчании хоть как-то держится, вдруг прорвёт тонкую стену и хлынет как потоп, грозящий смести всё, что он, Александр, возводил, к чему так долго, так трудно шёл, через ошибки и падения, нашёл вроде бы… и что оказалось так хрупко, ненадёжно и несчастно.
И как же после этого всего не случиться трагедии у трона, удручённого кровавыми вакханалиями прошлого столетия! Счастье ещё, что Александр кое-как, но всё же сумел закрыть пробоину из страшных миров – ценой опустошающей утраты самого себя, собственного поражения в игре, где он, сам того не зная, схватился с противником, которого победить не мог…
Итак, просьбы Константина об отказе от престола и реакция императора на них – история протяжённостью чуть менее двух лет. А после того, как согласие последовало, потребовалось ещё полтора года для воплощения Манифеста, явно обозначившего порядок будущего перехода власти – от Александра к Николаю.
Но и на этом тайны не закончились…
8
С января 1822-го по август 1823-го много чего произошло и многое изменилось. Аракчеев всё укреплял свои позиции, действуя медленно и пунктуально, стараясь продвигать на ключевые посты верных, по его мнению, людей. Вероятно, Алексей Андреевич планировал укрепиться в роли «вице-императора» надолго; не исключено, что где-то про себя он вполне разумно мыслил: мол, императоры приходят и уходят, а вице-император Аракчеев, держащий в руках все нити внутригосударственного управления, останется – без него никому с делами не совладать. Мысль, вероятно, и вправду здравая, и граф методично проводил её в жизнь… но спустя немного времени в очередной раз подтвердилась вечная истина: человек только предполагает, располагать же оказывается опрометчивым.
Год 1823 – время крупных перемен в правительстве. В марте удалился в отставку военный министр Меллер-Закомельский: Александр велел ему найти возможность сократить расходы по министерству; тот изыскал экономию в 800 тысяч рублей. Узнав об этом, Аракчеев провёл свои расчёты, вычислил сокращение в несколько миллионов, доложил царю. Исчисления Алексея Андреевича показались убедительными; император решил, что министра надо поменять, что и сделал. В должность вступил пожилой генерал А. И. Татищев, не ознаменовавший себя никакими победами… впрочем, славы, равно как и полководческих талантов от него не требовалось. Требовались послушание и исполнительность – немногое, надо признать; вероятно, нашлось бы довольно немало лиц, способных на это. Но фортуна улыбнулась Татищеву…
Основной военной должностью по-прежнему оставался начальник Главного штаба – но и здесь случилась перемена. Место Волконского занял молодой, энергичный, перспективный Иван Дибич, сын худородного прусского офицера, впоследствии ставший графом и добавивший к фамилии звонкий эпитет «Забалканский» – Александр приметил расторопного офицера среди своей свиты на Лайбахском конгрессе, приблизил, после чего карьера прусского выходца круто пошла вверх. Сумел он приглянуться и Аракчееву, что в наличной обстановке было едва ли не важнее… Так и закрепился в «высшей лиге».
Чуть позже, в апреле закончилось долгое министерство графа Д. А. Гурьева, гурмана и кандидата в академики живописи. Несмотря на сии благоприобретенные качества и Аракчеевское благоволение, Дмитрий Александрович запустил имперские финансы до неприличия – так что и Аракчеев ничего не мог поделать. Престарелого министра от греха отправили на покой, а выправлять поверженное графом-эпикурейцем хозяйство взялся блестящий экономист-практик Егор Канкрин, и делал он это долгих двадцать с лишним лет, поставив всероссийский рекорд, продержавшийся больше века…
Дольше Канкрина на посту министра финансов нашего государства (в данном случае – СССР), продержались легендарные Арсений Зверев (1938–1960, с перерывом на 1948 год) и Василий Гарбузов (1960–1985). Зверев, правда, первые восемь лет назывался не министром, а наркомом – что, конечно, сути не меняет…
Относительно Канкрина – не утаим истины! – мнения расходятся, его маневры в качестве главного финансиста страны оцениваются очень по-разному. Он регулярно, год за годом, выводил профицитные бюджеты, что сделать по тем обстоятельствам было крайне сложно; какими, однако, методами он этого добивался? – тема, и поныне вызывающая немалые дебаты…
В которые нам вдаваться незачем. Обратимся к другим персонам.
Июнь 1823 года – в самом конце этого месяца завершилось министерское бытие Кочубея. Разумеется, граф не выпал из «обоймы», он и при следующем царе обретался в ближнем кругу, и князем стал, и в правительство вернулся, ещё и с высшим качеством: в 1827-м Виктор Павлович стал председателем Комитета Министров, а заодно уж, по сложившейся традиции, возглавил и Госсовет.
А тогда, в 1823-м его сменил Кампенгаузен. И здесь, думается, без Аракчеева не обошлось: педант педанта видел издалека. Видел и ценил… Правда, коротенькой вышла министерская служба Балтазара Балтазаровича (он оставался и государственным контролёром) – два месяца. В конце июня пост принял, в конце августа – сдал. А в сентябре ушёл и из контролёров. Здоровье подвело: вскоре Балтазар Балтазарович скончался… Министром внутренних дел был назначен генерал Василий Ланской, человек не ахти каких дарований, но исправный служака без затей. Он устроил всех – и в этой очень крупной должности задержался на немалые пять лет.
Несколько ранее описываемых событий сменился главноуправляющий путями сообщения. Здесь как-то получалось так, что при деле оказывались иностранцы, притом половина из них родственники Александра: сначала, как мы помним, управлял путями супруг Екатерины Павловны принц Ольденбургский, после скоропостижной смерти которого организацию возглавил Ф. Деволант. На смену ему в 1819 году пришёл испанец французского происхождения Августин Бетанкур – между прочим, незаурядный инженер, будущий организатор водружения Александровской колонны на Дворцовой площади, памятника, ставшего со временем главным символом эпохи шестого русского императора; а в ноябре 1822 года управляющим стал дядя Александра, самый младший брат Марии Фёдоровны принц Вюртембергский. Он, должно быть, оказался неплохим менеджером – прослужил в приравненной к министерской должности 11 лет, правда, политического влияния не имел… Да и не стремился участвовать в политике.
Подспудное значение большинства из этих перестановок очевидно: Аракчеев, как хороший сапёр укреплял, обустраивал позиции; а правильнее будет сказать, что Александр привык к графу, как к совершенно неотъемлемой части своего политического существа: что хорошо Алексею Андреевичу, то хорошо мне… Правда, это не вылечит от печалей, от скрытой, невысказываемой тоски наедине с собой; но всё остальное… ну, пусть не всё, пусть кое-что хотя бы – пусть так, от этого «чего-то» нет лучшей защиты, лучшего заслона, чем Аракчеев. С ним так так уютно, так по-родственному!.. Наверное, Александру, когда он общался с Алексеем Андреевичем, пил с ним чай, разговаривал о пустяках – казалось, что этот сложный, неприятный мир чудесным образом становился проще, тише, теплее, обретал домашние формы – мир, каким он должен быть! Надёжный, прочный, нет в нём страха и жестокости, войн, бунтов, несчастий, политики, Меттерниха, заговорщиков… Это нельзя, конечно, было назвть реальным преображением, чего Александр ждал, скажем, от Фотия – но Аракчеев был как наркоз – утишал давнюю, ноющую боль; ненадолго – он уходил, и боль привычно возвращалась, но ничем другим унять её было нельзя. Даже Фотием. Даже Голицыным…
Казалось бы, Голицын и Аракчеев поделили сферы влияния: духовную и административную, и могли сосуществовать спокойно, чего ж им ещё?.. Но – видимо, такова уж придворная жизнь, всегда там тесно. Вот и эти сферы перепутались, и князь с графом не смогли ужиться вместе. Хотя до поры до времени уживались – без любви, однако достаточно терпимо. Голицын продолжал неустанно трудиться на ниве мистицизма, где открывал всё новые и новые таланты: так, осенью 1822 года ему на глаза попалось сочинение под протяжным названием «О необходимости и неотрицаемом долге Церкви заботиться о просвещении всех остальных языков и возвращении всех христиан ко святому единомыслию»[5, 295]. Автор – рядовой священник из маленького западноукраинского города Балты о. Феодосий Левицкий. Рукопись взволновала министра, он захотел срочно познакомиться с провинциальным батюшкой, заодно познакомить с ним и государя… но срочно не получилось: Александра ожидал очередной конгресс Священного Союза.
Это была последняя на высшем уровне сессия «братского христианского союза», последнее международное мероприятие, в котором участвовал Александр, последний его выезд за границу. Официальная идеология Союза кое-как держалась на одном только русском императоре, да и то, скорее, из нерушимого уважения к нему. А в сущности, самому царю было ясно, что идея провалилась. Никакого христианского единства в обозримом мире и в помине видно не было. Александр не мог не замечать этого. На конгресс он ехал будто по инерции.
Предварительные консультации состоялись в Вене, а потом почтенное собрание переехало в Верону, город Ромео и Джульетты; тогда – владение Франца I.
Каким-то грустным предстаёт этот конгресс в воспоминаниях участников, несмотря на то, что график работы был вполне напряжённый, решать приходилось, как всегда, множество разного масштаба вопросов… Кого-то из героев прежних саммитов уже нет: Каслри, например. «Нет повести печальнее на свете…» – это в Вероне можно было сказать не только о несчастных влюблённых, но и об английском министре, павшем жертвой общественного мнения. Почему-то многие в Европе сочли, что британское правительство уморило Бонапарта невыносимыми условиями содержания на острове (после того, что пережило человечество в ХХ веке, эти условия могут показаться чуть ли не райским садом, но тогда…) – и общество долго, с негодованием бурлило, осыпая Англию упрёками в жестокости, мстительности и тому подобном; и больше всего доставалось несчастному Каслри. Действительно несчастному, ибо никто Бонапарта нарочно не морил, другое дело, что ему, вырванному из привычной «экосистемы», просто незачем стало жить. Лишённый цели и мотива, он скучал, ворчал, сердился на кого-то – всё довольно бессмысленно. Так и угас. А вот Каслри как раз воспринял слишком остро обвинения в свой адрес и… покончил жизнь самоубийством [66, 261].
Сомнительно, разумеется, строить некие обобщения на основе данного факта. И всё-таки… Неужто иные представления о чести были у людей того века, чем у нынешних? Даже у английских министров…
А вот министры французские делались поэтами. Или наоборот – поэты делались министрами. Знаменитый католический мыслитель и стихотворец Франсуа Рене Шатобриан, уполномоченный правительства Франции в самый разгар конгресса был назначен министром иностранных дел. Для истории, правда, он всё-таки литератор: о достижениях романтика на дипломатических ристалищах следует упоминать со скромными оговорками. Как писатель же – оставил любопытные заметки об Александре: в Вероне они подолгу и дружески общались. Наблюдательный сочинитель уловил душевную усталость русского царя: словно что-то перегорело, что-то отмерло в этом человеке. Было ли это предчувствие?.. Императору предстояли ещё три года; вовсе не так уж мало. Правда, пролетели они как один миг – но так бывает всегда и со всеми, с кем идут годы. Не замечаешь, как они идут, а они уже бегут… а когда спохватишься, уже не различить прошлого: всё там в нежной и печальной дымке. Лица, слова, взгляды… И какая разница, было это семь, десять или же двенадцать лет назад!
Верноский конгресс оказался существенно короче, нежели предыдущие: продолжался менее двух месяцев. Работа государей и дипломатов была напряжённой, вопросов рассмотрели немало. Главными среди них были: испанская революция и греческое освободительное движение, то есть, те же самые, что в Троппау и Лайбахе… С эллинской проблемой всё осталось по-прежнему: при моральном сочувствии к восставшим властители Европы не могли позволить себе нарушить принцип легитимизма, потому даже отказались принять греческую делегацию, прибывшую на конгресс [25, т.1, 7]. Позднее, правда, принцип именно в этом самом месте пошатнулся – но то позднее… Что касается Испании, то здесь державы уполномочили Францию разобраться со вредоносным Риего; планировали также организовать интервенцию в Латинскую Америку, где антииспанские восстания достигли апогея. Но опять начала чинить препоны Англия – слишком уж велики были её аппетиты в южной части Нового Света; настолько велики, что пришлось попрать стопой экономического интереса собственную гордость и обратиться ко вчерашней колонии, США с предложением о совсместных действиях в Западном полушарии. Итогом стала знаменитая «доктрина Монро»: Америка для американцев. Планы Священного Союза о помощи Фердинанду VII навести порядок на дальних берегах так и остались планами.
Союз был вынужден ограничиться наведением порядка в самой Испании, что и сделал французскими руками. Звезда Риего закатилась довольно быстро: он пытался противостоять интервенции с севера, но безуспешно; его сбродное войско – что-то вроде «армии Ипсиланти» – потерпело совершенный разгром. Фердинанд VII и раньше терпеть не мог масона, бывшего для королевской власти болезненной занозой – а теперь получил практическую возможность разделаться с ним сполна, что и сделал незамедлительно. В октябре 1823 года бывший председатель парламента был казнён.
Впрочем, для императора Александра это всё были косвенные события. Он, конечно, заботился о Священном Союзе, не пустил его на самотёк… но не без оснований создаётся впечатление, что занимаясь большой политикой, царь постоянно возвращался памятью к незавершённым домашним делам – и она владела им тяжело и грузно, будто бы содержала смутную весть о том, что эти дела так и останутся незавершёнными… Политика кончалась. Приближалось нечто иное.
Зима 1822-23 годов выдалась очень холодной. Даже в Италии. Алпександр, правда, не изменил своей привычке прогуливаться: и пешком и верхом, много ходил и ездил, иной раз надолго останавливался, смотрел, любуясь то очарованием старинного города, то холодным далёким небом, то прекрасными пейзажами Ломбардии… Предчувствовал прощание с Европой? или просто редавался созерцанию земных красот, на коих знающему глазу виден отблеск вечности?..
Он никому об этом не сказал.
В январе 1823 года император Александр I навсегда вернулся в Россию.
9
Дни человеческие обыкновенно идут так, что люди привыкают и не замечают, как день за днём набегают месяцы, обрастают памятью, нужной и ненужной… Проходят годы, мы меняемся, меняется мир вблизи и вдали от нас. Но вдруг случится, что время сорвётся, замелькает такими поспешными картинками, что всё покажется пёстрой и суматошной рябью, какой-то отдельной от самого человека – точно он зритель странного кино, в котором невозможно угадать сюжет…
Возможно, годы 1823-24 стали для Александра именно таким временем. Он менял министров, о чём-то говорил с Аракчеевым, Волконским, Голицыным, подписывал Манифест, ездил по стране, принимал парады, болел, выздоравливал, навещал выросшую дочь… и всё это были для него только дни и вёсны, ручьи, талые снега, ливни, пыль дорог, спина кучера Ильи, знакомые и чужие лица… и небо, небо! – ясное с солнцем на востоке, притенённое с солнцем на западе, ночное в звёздах и без звёзд, со вздохами ветра, шелестом листвы, едва уловимый запах пробежавшего где-то короткого, невидимого в темноте дождя.
Это бегущее из лета в осень, из зимы в весну время было сдвинуто памятью о тайных обществах – и вместе с тем надеждой на духовную победу. Память давила как опухоль: вроде бы даже Александр как-то привык к ней, хотя, конечно, полностью привыкнуть невозможно. А вот надежда… Надежда странно играла с царём: то ли есть она, то ли нет; Александр пытался ухватить её, и сам чувствовал, что держится за хрупкий, слабый кончик, так же как когда-то старался уверить себя в том, что заговорщики не убьют отца, а лишь заставят отречься – и там была такая же ненадёжная надежда… Но как тогда, так и сейчас хвататься было больше не за что. Император, не очень веря и боясь признаться себе в этом, всё-таки старался верить, очень дорожил мыслью: а вдруг Голицыну и его мистической команде удастся прорвать паутину зла!..
Надежда без веры? Видимо, бывает в жизни и такое.
Поздней весной 1823-го Феодосий Левицкий был наконец-то вызван Голицыным в Петербург и почти сразу же представлен государю. Между царём и священником вспыхнул прозрачный пламень беседы о высоком; даже и о самом высшем.
Отец Феодосий предстал, можно сказать, «Фотием с обратным знаком»: два этих духовных лица были похожи и не похожи друг на друга как Северный и Южный полюса. Священник-южанин, так же как и северянин-монах, пребывал в неизбывном экстатическом вдохновении, только совсем иного свойства. Если видения архимандрита были таковы, что сам их наблюдатель имел «страх и трясение всех членов», то миролюбивому украинцу грезилось счастье того мира, где «… смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло»[От., 21:4]. Левицкий выражал светлую сторону мистики – и это должно было глянуться императору больше, чем ужас духовного одиночества, переживаемого Фотием. Несомненно, должны были понравиться царю и некоторые земные мысли собеседника – о единении всех христианских конфессий, скажем… Александр выслушал просветлённого гостя очень позитивно; разумеется, был неподражаемо любезен – в итоге и отец Феодосий вошёл в ближайшее окружение императора.
Это было понятно по-человечески и вполне симпатично в смысле мировоззренческом. Правда, как представлял себе Александр реализацию духовных потенций мистика-оптимиста?.. – признаться, не очень вразумительно. Впрочем, дорогу осилит идущий – может быть, государь уговаривал себя так. Увы, однако! ни сам автократор, ни ближние его так и не сумели религией победить политику.
Явление отца Феодосия едва ли не в центре придворного мира тут же всколыхнуло беспокойство известных высокопоставленных персон. Митрополит Серафим встретился с Левицким, поговорил; вероятно, увидел в нём сомнительного духовного прожектёра – о чём не замедлил доложить Аракчееву.
Не столь уж существенно знать, какие именно эволюции свершались в треугольнике Аракчеев – Серафим – Фотий. Важен невесёлый итог: близ трона отчётливо обрисовались две оппозиционирующие партии, чьё противостояние быстро переросло в неразрешимую вражду.
Совершенно нет уверенности, что Александру в любом случае удалось бы выправить зачерствевшую ситуацию, а в данных обстоятельствах, отягощённых операцией «Преемник», необходимость скрытно манипулировать угнетала императора – но что ж делать! Иного решения ни Александр ни Мария Фёдоровна не сумели увидеть. Поэтому в течение весны и лета шла работа по подготовке Манифеста о престолонаследии… и здесь царь сделал неожиданный ход.
Однако, если вдуматься, всё здесь оказалось выверено точно с мировоззренческой установкой Александра. Он поручил составить Манифест не кому-то из конфидентов и не профессиональным юристам – а архиепископу Филарету, которого так не любил и против которого будировал Фотий (высочайшее доверие было изъявлено Московскому первосвященнику посредством Голицына). Почему такой окружной ход?.. Всё логично и оптимально: во-первых, подальше от двора. Архиепископ (впоследствии митрополит) принадлежа, несомненно, к элите тогдашнего общества, никогда не тяготел ни к каким властным конъюнктурам; на Голицына в данном случае государь тоже мог положиться. А во-вторых – и в главных! – ибо из этого-то и вытекало первое: владыка Филарет как никто другой сочетал истинное православное благочестие с добротной академической учёностью. Александр мог быть уверен, что важнейшее сакральное дело он вверяет человеку настоящей драгоценной веры и сильного разума – именно оба этих качества необходимы для социального оформления монаршей воли в столь деликатном деле, какое получилось в результате извилистых маневров августейшей семьи. Документ должен быть создан в атмосфере праведности и вместе с тем должен быть вполне формализован.
Первоначальный текст был составлен Филаретом с риторическим мастерством; то есть так, что трактовать его можно было по-разному: имеется ли здесь в виду кончина государя? его добровольный уход с трона? или что-либо непредвиденное?.. всё можно было при желании объять умелыми конъюнкциями и дизъюнкциями автора [5, 307]. Потрудился он изрядно, сдал текст высочайшему заказчику…
А в ответ – тишина.
Впоследствии эта логическая предусмотрительность Филаретова варианта стала одним из доводов в пользу версии об Александре, тайно покинувшем престол и ушедшим в скитания по планете; что, впрочем, аргумент слабый.
При том, что нимало не стоит считать слабой саму данную версию – но о том позже.
Слабый потому, что желание оставить трон было давним мотивом, ощутимо вплетавшимся в ауру Александровой жизни, никакого тут секрета нет. А от желания до воплощения – дистанция огромного размера, и говорить о том, что поскольку человек многократно озвучивал некий тезис, постольку его и осуществил – значит, грешить против принципа достаточного основания. Хотя, безусловно, связь присутствует, и то, что в «Манифесте Филарета» допускается будущая добровольная отставка императора – это, конечно, так.
Итак, автор текст сдал, заказчик взял. Но принял ли?.. Наступило затишье, и по сей день порождающее раздумья и гипотезы историков. Александр занимался повседневными делами, намечал осенью провести смотр войск Царства Польского и 2-й армии, в недрах которой, как он знал, таится зловещее подполье… Насколько царь рисковал? Риск был. Среди «южан» заклубились кровожадные разговоры: дескать, вот она, возможность… С самыми дикими проектами выступили Сергей Муравьёв-Апостол и Михаил Бестужев-Рюмин – именно мечтатели-убийцы, люди «ума отрывистого и неправильного», по словам Достоевского; правда, их ужасные задумки, слава Богу, так и не сбылись.
В отличие от этих полубезумных фантасмагорий планы Пестеля отличались твёрдым постепенством. Он, при его-то честолюбии, умел по-немецки держать себя в железном порядке терпеливого ожидания. Он вёл длительные переговоры по новому объединению «запрещённых» обществ; переговоры шли вяло, но он не отступался, продолжал, настаивал, действовал с мелочным повседневным упорством – немецкие терпение и труд всё перетрут… Годы шли, карьера, сперва обещавшая ослепительный взлёт, затормозилась. Павлу Ивановичу уже тридцать; с тем, что когда-то обещалось, вполне бы мог быть генералом. Но – нет, что-то не так… Правда, полковник и командир полка, и на отличном счету у непосредственного начальства: командующего армией Витгенштейна и начальника штаба Киселёва. Полк свой Пестель школил, жучил и стегал беспощадно, делая из него превосходную строевую машину – и сделал-таки. И ждал своего часа. «Терпеньем, можно сказать, повит, спелёнат и, будучи, так сказать, сам одно олицетворённое терпенье…» [19, т.6, 37].
Пестель – незаурядный человек, спору нет – оказался почти таким же «Наполеоном», что и его фантомный тёзка Павел Иванович Чичиков. Единственное, что он сумел сделать на самом деле добротно – выдрессировать свой провинциальный Вятский полк по строевой части до уровня гвардейского…
Филаретов текст подвергся корректировке. Занимался этим Голицын, но можно не сомневаться, что в обсуждениях участвовали и Мария Фёдоровна и сам Александр. Мастерская гибкость профессиональной риторики несколько упростилась, погрубела [8, 103], но содержание сделалось более определённым: стало ясно, что Манифест должен быть оглашён только после государевой кончины [5, 308].
Ещё какие-то штрихи – и документ подписан императором, обретя силу закона. Это произошло 16 августа. Но… сложные маневры продолжились.
По устоявшейся уже традиции Александр отправлялся в ежегодный вояж по стране в августе, накануне дня тезоименитства: к этому дню он, как известно, обычно оказывался в Москве. Так же точно случилось и в этот раз: 25 августа император прибыл в старую столицу, а 29-го случилось действо, для историков головоломное.
Вечером этого дня в алтаре Успенского собора Кремля собрались четыре человека: все либо духовные лица, либо чиновники духовного ведомства. Сам архиепископ Московский, протопресвитер собора, сакелларий и прокурор Московской синодальной конторы. Главную роль в этом почтенном собрании исполнил Филарет – прочие остались для истории безмолвными свидетелями, хотя наверняка что-то они при этом говорили… Но это, видимо, неважно.
Филарет отпер специальный ящичек – «ковчег государственных актов»; продемонстрировал запечатанный конверт и объявил, что в нём содержится государев закон, должный весьма содержаться в тайне. Затем вложил конверт в ковчег, запер и тоже опечатал.
Насколько поняли присутствующие, что здесь и сейчас, в тишине, в огромной полутьме собора История вдруг взглянула на них, прямо в глаза их? Ощутили они этот странный взор? Невидимка Клио, хоть и язычница, безбоязненно проникла в святая святых православного собора, зная, что её не прогонят, ибо для просвещённого христианина всякая душа христианка…
Хочется думать, что ощутили. Сердца забились волнительнее, может быть, и тревожнее – правда, понять, тем более предвидеть, что будет, как отзовутся в мире этот вечер, эта тишина, эта минута… да, это дано немногим. Но возвышенность момента!.. Нет, не прочувствовать это нельзя.
Кроме Манифеста, в конверте находилось письмо Константина с просьбой об отречении, а на самом конверте рукою Александра начертано так: «Хранить в Успенском соборе с государственными актами до востребования моего, а в случае моей кончины открыть московскому епархиальному архиерею и московскому генерал-губернатору в Успенском соборе прежде всякого другого действия».
Многознаменательная приписка: «…до востребования моего…» пробуждает в исследователях законное глубокомыслие [5, 305]. Значит ли это, что Александр не окончательно утвердился в решении передать трон Николаю? Или держал про запас ещё какую-то комбинацию, о которой так никто никогда и не узнал?..
Риторические вопросы! Вероятно, всё это когда-то было значимо, целилось в будущее… но стало прошлым: выцвело, побледнело и ушло; теперь это любопытно и только. А что не стало прошлым и не станет: Москва, Кремль, Успенский собор. Да, с точки зрения обычной логики – невесть что, нелепо, даже как-то раздражает. Легко представить себе умного человека без улыбки, с неодобрительным взглядом: зачем царю понадобился этот детективный сюжет?.. Очередная мистическая блажь?
Мистическая, но не блажь. Александр знал, что делал. Он знал, что затея с престолонаследием вышла неладная, негладкая, тревожная. Православному монарху оставить добровольно трон… Очень, очень спорная процедура! Теоретически возможная, да; но очень непростая. Александр это сознавал. Но, мучительно думая об этом, многократно взвешивая все «за» и «против», император, видимо, не исключал, что при некоем стечении обстоятельств придётся поступить именно так… Следовательно: во-первых, надо всё содержать в тайне, а во-вторых и в главных, по возможности сакрализовать дело, обеспечить ему защиту, способную нейтрализовать то, что может случиться, когда запечатанный Манифест вдруг будет объявлен всей стране.
В этом Александр оказался провидцем. Случилось. Насколько сработала сакральная защита? – вопрос, на который, очевидно, твёрдого ответа нет. Но то, что смертей и крови могло быть куда больше, чем было в декабре 1825-январе 1826 годов – это совершенно так. Это факт. А дальше можно размышлять.
Во всяком случае, в августе 1823 года престолонаследная эпопея взошла на очередную ступень; взошла и остановилась, напряжённо и недоверчиво… Император постарался законсервировать сложившееся положение дел: его держава ничего не знала о смене наследника, для неё таковым продолжал оставаться Константин; а в Успенском соборе Кремля – месте, которое царь, очевидно, каким-то образом связывал с наивысшим взлётом своей жизни: чудесным изгнанием врагов, победой над ними и прощением их – лежал совершенно секретный документ с сюрпризом, обещавшим стране то, что на языке современной синергетики зовётся «точкой бифуркации».
Впрочем, где-то в глубине души император наверняка возлагал надежды на чудо и на счастье: и Успенский собор недаром, и недаром в столице и в монастыре под Новгородом свершают духовный труд отцы Феодосий и Фотий. Должно это сработать! А покуда придётся немного подождать, потерпеть… Всё должно проясниться.
Из Москвы Александр отправился на юго-запад, постепенно забирая всё западнее; так он оказался в царстве Польском, в Бресте (тогда – Брест-Литовске), где не было ещё легендарной крепости – она была сооружена в 1842 году… Константин поджидал брата, приготовив ему грандиозный парад; присутствовал при сем принц прусский, будущий король Фридрих-Вильгельм IV. Смотр войск Царства Польского прошёл с полным великолепием, если не считать одного досадного случая: лошадь некоего офицера, близко подъехавшего к императору, внезапно взбрыкнула и лягнула царя в голень правой (?) ноги.
Собствено, не такой это и пустяк: удар по голени вообще чертовски болезненная штука, а уж если ударило существо весом едва ли не в пол-тонны… Нога Александра так распухла, что главному придворному врачу Виллие пришлось разрезать сапог, чтобы сравнительно безболезненно высвободить ногу. Всё, однако, обошлось благополучно: Виллие был хороший доктор. Воспаление сошло вроде бы без последствий.
Вроде бы – до своего злого часа…
Брест-Литовск – самая западная точка в этом путешествии императора. Оттуда он поехал в расположение частей 2-й армии, маленькие белорусские и украинские городки: Ковель, Дубно, Острог, Тульчин, Крапивна, Умань… иных и нынче-то не найдёшь на карте. Эту экспедицию царя и имели в виду радикалы Муравьёв и Бестужев, когда предлагали свои воинственные эскапады; Верховная управа Южного общества оказалась, однако, заведением более благоразумным, чем о ней можно думать: она планы бывших семёновцев отклонила.
Вообще, это путешествие Александра – такая стыдливая игра в молчанку. Он знал, что находится в гнездилище изменников и молчал; они знали, что государь – потенциальная жертва их титанизма, и тоже помалкивали, внешне выказывая привычную субординацию… Странно? И да, и нет. Император, во всяком случае, столько уже встречал в своей жизни странностей, что наверняка уже перестал им удивляться – отчего они странностями быть, конечно, не переставали.
На смотру в Тульчине Вятский полк промаршировал перед государем так браво, что он восхитился. «Превосходно, точно гвардия!» – воскликнул Александр и тут же пожаловал командиру этого полка полковнику Пестелю три тысячи десятин земли – огромную для помещичьего хозяйства территорию.
Разумеется, царь знал, что Павел Пестель – сын причудливого сибирского губернатора. Вероятно, знал про членство полковника в тайном обществе. Знал ли, что отличный командир полка в мыслях своих – созревший клятвопреступник и убийца?.. Если и знал, то виду не подал, ещё глубже спрятал терзающие его чувства. Почему? Всё же надеялся на духовный спецназ? На то, что по сугубым и трегубым молитвам всё-таки случится чудо, и несчастные прозреют, увидят грубость собственных заблуждений, подобно тому, как прозрел он сам?..
Да ведь так и случилось! Не со всеми, не сразу… а тогда, когда, сказать правду, что-либо исправлять было поздно. Прозрели! Горько и безнадежно, и особенного чуда здесь не было. Только годы – и привычная, застарелая боль прошлого, которого можно было бы избежать, как того и хотел император Александр…
Вильгельм Кюхельбекер – наверное, один из лучших среди декабристов. Мечтатель, нелепый, вспыльчивый, рассеянный – но не убийца, нет. Не исключено, что мог бы стать им; но не стал: Бог его спас. Однако, счёл нужным провести по суровым годам, по холодным бесприютным землям, одиночеству, болезням, разочарованиям – для того, чтобы пройдя через много таких лет, полуоглохший, полуослепший, у разбитого корыта столь талантливо, счастливо начинавшейся, и столь грустно закончившейся жизни, старик сказал такие вот слова:
«…взирая на блистательные качества, которыми Бог одарил народ русский, народ первый в свете по славе и могуществу своему, по всоему звучному, богатому, мощному языку, коему в Европе нет подобного, наконец – по радушию, мягкосердию, остроумию и непамятозлобию, ему пред всеми свойственными, я душою скорбел, что всё это подавляется, вянет и быть может, опадёт, не принесши никакого плода в нравственном мире. Да отпустит мне Бог за скорбь сию часть прегрешений моих, а милосердный Царь – часть заблуждений моих, в которые вовлекла меня слепая, может быть, но беспредельная любовь к отечеству!» [32, т.6, 412].
Вот так. И что тут ещё скажешь?..
10
Император вернулся в Царское Село в ноябре 1823 года. День за днём, неделя за неделей – время полетело ещё быстрее: именины, Рождество, Новый год… Ещё один настенный календарь долой.
Александр всегда отличался хорошим здоровьем и никогда ничем серьёзным не болел – спасибо бабушке! Воздушные ванны хоть и сократили вполовину слух, но тело закалили, никакие хвори не цеплялись к нему, разве что на нервной почве случались кратковременные расстройства. И всё же не миновала государя чаша сия, да ещё как! Будто бы сразу болезнь решила отыграться за годы бездействия. Прежде всегда стойкий организм вдруг дал слабину, впустил в себя невидимое зло. И началось… Точно вполовину пропал иммунитет (вспомним Екатерину Павловну!): лихорадка, слабость, температура… и всё это, наконец, в январе 1824-го превратилось в такое же, как у сестры, рожистое воспаление; правда, охватило оно не голову, а правую ногу, приобретя вид страшной, гноящейся раны на левой голени.
И вот вопрос: в какую ногу Александра лягнула лошадь на маневрах в Бресте?! В правую?.. У Мережковского читаем (действие происходит в марте того же года) следующее:
«А воспаление-то сделалось там, где нога уже болела раз,» – подумал вдруг [Александр – В.Г.] и вспомнил, как года три назад на кавалерийских маневрах шальная лошадь зашибла ему ударом копыта это самое место – берцовую кость левой ноги» [44, т.3, 134].
С «тремя годами» маститый автор оплошал: происшествие с лошадью случилось несколько месяцев назад. Насчёт же левой ноги… Конечно, в литературном произведении допустимы вольности, но здесь, думается, не тот случай. Просто Дмитрий Сергеевич сделал простейшее дедуктивное умозаключение: где тонко, там и рвётся. Воспаление скорее всего случится в том месте, где уже была травма, и не столь уж лёгкая. То, что рожистая зараза поразила царя в левую голень – факт, признаваемый беспорным. Следовательно – удар копыта пришёлся именно в неё. Нормальный дедуктивный силлогизм.
Но вот печальный документ: акт вскрытия тела императора Александра I. Описание достаточно подробное, и в нём есть следующее: «… на обеих ногах ниже икр, до самых мыщелков [щиколоток – В.Г.]… различные рубцы (cicatrices), особенно на правой ноге, оставшиеся по заживлении ран, которыми государь император одержим был прежде» [36, 422].
Может быть, рубец от удара копытом действительно был на правой ноге, а от воспаления – на левой, и одно с другим не связано? Может быть. Не всё в жизни случается по силлогизмам. Но, судя по всем описаниям, след воспаления должен был быть куда отчётливее следа удара; откуда же тогда «…особенно на правой ноге…»?
Понятно, что эта путаница фактов дала богатую пищу для размышлений и гипотез, о коих нам сказать ещё предстоит.
А январская болезнь вцепилась в Александра люто. Сутки за сутками бригада придворных медиков, бледных, осунувшихся, билась с инфекцией, не желавшей отступать. Рана на ноге приобретала всё более пугающий вид… и вот в разговорах врачей с глазу на глаз зазвучали жуткие слова: «антонов огонь», гангрена, то есть, и – «ампутация».
Но Александр ещё раз доказал, что может победить самую вроде бы безнадёжную ситуацию. Медикам удалось локализовать поражение тканей; какое-то время больного температурило и лихорадило, а 26 января омертвевший струп на ране вдруг отпал сам собой, после чего дело быстро пошло на поправку. Правда, долго ещё нога побаливала и опухала… но то были уже остаточные явления.
Зато другие явления – политические! – были пока только зачаточными, обещавшими развернулься в ближайшем будущем… Пока император колесил по военным смотрам, затем пока болел, две придворные партии, Голицынская и Аракчеевская, оформились определённо и непримиримо. Упустил Александр ситуацию? Если б он каждый день следил за своими ближайшими сановниками – не сцепились бы они?.. Сложно сказать; впрочем, как бы там ни было, случилось то, что случилось. При этом Аракчеев сумел сколотить куда более боеспособную команду; собственно, у князя и команды-то никакой не было. Феодосий Левицкий, конечно, был чрезвычайно благодарен министру за покровительство, но участвовать в придворной борьбе?! В мистическом простодушии отец Феодосий, наверное, полагал, что никому никогда и в голову не придёт возражать, тем более противодействовать его озарениям – ибо всем должно быть совершенно ясно, что в них-то и заключена истина.
Правда, команда «молитвенная» Голицыным была создана. Кроме Левицкого, в неё вошли ещё несколько духовных лиц; некоторые из них впоследствии стали заметными иерархами. Самым же близким отцу Феодосию сотрудником сделался его соотечественник, рядовой священник из-под Каменец-Подольска о. Феодор Лисевич.
Земляки-украинцы, полные возвышенных позывов, в духовном рвении хватили через край, проводя некие потаённые, ото всех скрытые богослужения, и даже возложив на себя тайные имена, известные лишь им двоим: отец Феодор стал Григорием, а отец Феодосий – как раз Феодором… Нет сомнений, что во время своих подпольных служб новоявленные Феодор и Григорий возносили молитвы горячо и искренне, с самыми чистыми намерениями; и в том, что намерения важнее результата, действительно есть правда жизни. Но есть правда и в результате – а результат творчества духовных энтузиастов из наших дней смотрится, признаем правду, скромно. Между прочим, архиепископу Филарету не понадобилось ста восьмидесяти лет, чтобы это увидеть: познакомясь с отцом Феодосием, он сразу же понял, с кем имеет дело, так что годы спустя Левицкий с некоторой обидой вспоминал о беседе с владыкой: «…рассуждение его наипаче состояло в том: как я самозван на великое дело Христово решился…»[5, 303].
Проницательный взор московского епископа без труда разглядел в младшем коллеге мечтателя без твёрдой религиозной дисциплины – что могло быть простительно людям светским, императору Александру или Голицыну; а священнослужителю, конечно, в этом смысле надо быть осмотрительнее. Левицкий же и Лисевич, люди увлекающиеся, продуцировали слишком смелые идеи… За зиму они сотворили рукопись «Свидетельство Иисуса Христа», представили её царю. Тот прочитал, хвалил, просил и впредь работать в том же направлении… однако, не много совместной работы суждено им было.
Духовная армия Аракчеева к земным стычкам подготовилась куда лучше. Полтора года, проведённые Фотием в Юрьевом монастыре, сильно возвысили его репутацию в свете – а сам он за это время однозначно принял сторону «вице-императора». Алексей Андреевич в данном случае проявил солидную политическую мудрость: зная, что не любим обществом, он не педалировал своё покровительство Фотию – но напротив, аккуратно подвёл ситуацию к тому, чтобы авторитетный настоятель сам громогласно объявил о великих достоинствах графа, что в итоге и произошло. Архимандрит остался верен себе: изъяснялся резко и художественно. Так, Аракчеев был им определён как «муж преизящнейший», что могло бы показаться насмешкой – сутулый, длиннорукий, с топорным ликом, Алексей Андреевич был скорее похож на неандертальца; однако, Фотий говорил так совершенно серьёзно, имея в виду нечто более существенное, чем внешность: ирония не в его стиле. Относительно же Голицына лицемерие было отброшено, и теперь князь удостаивался таких сильных эпитетов, как «козлище» и «зверь-рысь»: «Входит князь и образом, яко зверь-рысь является» [44, т.3, 238]… Глядя на успехи пламенного монаха и чувствуя поддержку Аракчеева, воспрянул также митрополит Серафим, явно принял сторону данной партии.
В феврале 1824 года Фотий вновь объявился в Петербурге, где немедля принялся «вопиять» и обличать: «…он уже не стеснялся выставлять себя каким-то воинствующим орудием Промысла, определённым на поражение духов злобы, изрекал загадочные тирады, говорил о своих видениях и снабжал представителей высшего общества широковещательными посланиями» [70, т.3, 140]. Понятно, что духи злобы для Юрьевского архимандрита материализовались в самом министре духовных дел, возглавляемом им министерстве, в Библейском обществе; а несколько позже – в книге католического проповедника из Баварии Иоганна Госнера «Толкование на Новый завет», которую Библейское общество сочло нужным перевести с немецкого языка на русский как душеполезную. Фотий же, естественно, счёл её душегубительной.
Теологическое дилетантство Голицына проявилось в этой истории и смешно и грустно. Сочинение Госнера явило собой набор рассуждений честного, искренне верующего и недалёкого провинциального патера – чего ради оно показалось министру перлом богословской мысли?.. непонятно. Книгу запустили в печать.
И тут вспыхнуло негодование. Синодский чиновник Степанов исхитрился выкрасть корректуру Госнеровой книги, передал Магницкому, тот Фотию – и завертелось колесо… Фотий во всеуслышание заявил, что Госнер есть не кто иной как «сатана-человек» и «проповедник Антихриста», Голицын потворствует ему, сеет в обществе разврат и беззаконие… При немногословном и угрюмом поощрении Аракчеева осмелел и возроптал Синод, подмятый под министерство духовных дел – короче говоря, поднялась такая свара, что хоть всё бросай и вон беги. Но в том-то и беда, что Александр никуда убежать не мог…
На переходе от зимы к весне 1824 года он, вероятнее всего, уже понял: ничего не вышло. Ничего из того, на что он рассчитывал, привлекая мистические таланты, должные разогнать тучи над его судьбой – а значит, и над судьбой страны. Но всё же не хотелось, очень не хотелось признаваться в этом! Что-то, вероятно, такое пограничное, экзистенциальное здесь было, какая-то туго натянутая нить, которая уж если лопнет, то навсегда.
Навсегда! Трудное слово. Звучало оно в памяти Александра в те дни?.. Надеялся он примирить Голицына с Аракчеевым? Была ли здесь та самая надежда без веры?.. И сколько ещё вёсен впереди?! – вот вопрос всем вопросам, от которого не уклониться, и на который ответа никто не даст. И сам он, император Александр – что он? Он только смотрит в окна углового кабинета в Зимнем дворце, видит подтаявший лёд на Неве и синее небо над крышами, и словно хочет что-то вспомнить… а память чувствует лишь то, что прожитые годы обратились в тяжесть, которую уже нет сил с себя сбросить.
20 апреля состоялось второе свидание государя с Фотием, на сей раз в Зимнем дворце. После этой встречи Александр наверняка не мог не почувствовать, что дело-то обстоит не важно. Что никакого примирения не будет – отец Фотий не глашатай истины, а несчастный, одинокий в этом мире человек, смутно предчувствующий ужас будущего, но не умеющий толком понять и выразить его; и в этом чем-то похожий на самого Александра, при всех прочих несходствах…
22 апреля встретились Аракчеев, Фотий и Серафим. Вероятно, на этом совещании был принят какой-то план действий, да только вскоре это стало совсем ни к чему, потому что Фотий вдруг пустился в импровизации, всколыхнувшие весь светский Петербург. Возможно, он сам от себя не ожидал такого – но тут уж с ним случился такой взрыв духа, коего он сдержать не смог.
В столице Фотий проживал, конечно, в доме Орловой – туда-то, во дворец графини и нагрянул внезапно Голицын. Цель визита так и осталась неясна: примириться он хотел или что-то другое сделать?.. всё это зачёркнуто дальнейшими событиями. Фотий утверждал, что именно в этот момент князь явился «образом яко зверь-рысь», однако, верить таким мемуарам, понятно, дело сомнительное. Что здесь достоверно – то, что встреча быстро переросла в ругань, чуть не в драку… монах, воспылав гневом, воззвал к силам небесным, дабы обрушить их на голову министра – чего как священнослужитель не имел права делать. А он сделал: прокричал «анафема!» – то есть как бы отлучил Голицына от церкви; «как бы» потому, что отлучение суть крайне строгий и ответственный процесс, совершаемый по особым правилам. Фотий же в исступлении простёр свою дерзость до произвола, непростительного духовному лицу.
Самовольная анафема, да ещё другу царя!.. Петербург ужаснулся. Фотий, опомнившись, сам немного испугался; про Анну же и говорить нечего: та от страха заболела, слегла. Фотий сидел подле её ложа, утешал разными благостными разговорами… Александр молчал. По городу блуждали недостоверные слухи, что он на Фотия очень рассержен.
Так ли это?.. Вероятнее всего – если царь на кого и был рассержен, то на самого себя. Что Фотий?! Конечно, он не виноват: он таков, каков есть, и Александр должен был с самого начала осознать это, а не питаться несбыточными надеждами… А впрочем, и на себя ему сердиться было уже невмоготу. Молчал потому, что сказать было нечего. Что тут скажешь! Нить всё-таки лопнула. Никакого духовного преображения не произошло. Хотел получить сакральную защиту, а получил глупую и смешную придворную историю, такую же, как десятки подобных историй… Голый король! Он – Александр, Император Всероссийский, голый король. Хочет быть добрым, справедливым – а раз за разом оказывается смешным. Хочет создать эпос, а раз за разом выходит балаган… Словно чудак Фортюнид, потешавший весь Ахенский конгресс, как в воду глядел! Собрался в шуты не к кому-нибудь, а к Александру – сейчас при дворе только шута и не хватает…
Печаль печалью, но жизнь-то продолжалась, ситуацию надо было разрешать – то есть, кем-то пожертвовать. Иначе уже не получалось. Этим «кем-то» не мог быть Аракчеев: он сумел поставить себя так, что без него Александр мгновенно ощутил бы себя на семи ледяных ветрах, несмотря на весну. Поэтому выходка Фотия не только не повлекла за собой какую-либо кару, но решительно переломила ситуацию в пользу графа. Ничего не вышло! Ничего. Пора привыкать к этой мысли. Она не вчера явилась, но до того её как-то удавалось гнать; вернее, прятаться от неё… А теперь прятки кончились.
Без Аракчеева жить было нельзя – значит, пришлось «отдать» Голицына. Правда, Александр уж постарался сделать это как только мог мягко и сглаженно: князь лишился министерского поста, но стал руководить почтовой службой, а кроме того, остался личным другом царя, вхожим в монаршии покои беспрепятственно… Ликвидировалось и само министерство духовных дел, главной государственной инстанцией по делам церкви вновь становился Синод, восстанавливалось Главное управление иностранных вероисповеданий; министерство же просвещения оставалось, а министром, впервые за долгую карьеру, стал Шишков, отметивший в том году семидесятилетие. Ещё один рекорд! – никогда прежде в истории российских министерств не заступал на пост столь ветхий старец (он же возглавил и управление иностранных исповеданий).
Между прочим отметим, что до упокоения Александру Семёновичу было ещё немалых семнадцать лет: Бог наградил его здоровьем на славу. Может быть, и флотская служба помогла, вольный морской воздух?.. Адмирал почил в 1841 году, в возрасте 87 лет.
Фотий торжествовал! Он решил, что «духи зла» повергнуты и писал об этом своему единомышленнику архимандриту Герасиму так: «Порадуйся, старче преподобный… нечестие пресеклось, армия богохульная диавола паде, ересей и расколов язык онемел; общества же все богопротивныя яко ад, сокрушились… Молись об Аракчееве: он явился, раб Божий, за св. Церковь и веру, яко Георгий Победоносец» [44, т.3, 245].
Одно из исчадий – не дошедший до прилавков тираж книги Госнера – было подвергнуто аутодафе: сожжено в печах кирпичного завода Александро-Невской лавры. Фотий лично присутствовал при этом, возглашал анафему, на сей раз совершенно законную… Несладко пришлось цензорам, допустившим книгу патера к печати, и кое-кому из чиновников Синода; самого же Госнера наскоро выслали из России – и это был, вероятно, оптимальный в данной ситуации шаг.
Отметим, что спустя годы Госнер перешёл из католицизма в лютеранство: там, очевидно, его мировоззренческий анархизм чувствовал себя вольготнее.
Вместе с министерством Голицын оставил и Библейское общество. Президентом оного был сделан митрополит Серафим – ровно для того, чтобы провести одно, заключительное заседание, на котором было объявлено о самороспуске Общества: так оно и «сокрушилось, яко ад».
Упоённый победой, Фотий не заметил, как что-то изменилось вокруг него. Что-то стало не так. Но заметили царедворцы, чей служебный нюх был обострён до состояния почти экстрасенсорного: они вмиг смекнули, что император деликатно оградил себя от ураганного монаха – и ураган сразу же превратился в игрушечный веер, вхолостую машущий картонными крылышками…
Фотий потерял придворный вес. Александр больше не захотел с ним видеться. А мир царских чертогов неумолим: сегодня ты любимец – и все спешат к тебе наперебой; завтра монаршей милости конец – и всех как ни было… Архимандрит, и без того фантаст, а теперь ещё и пребывая в высшей фазе головокружения от успехов, долго не видел, что он больше не государев проводник в миры горние. Конечно, со временем эта нелёгкая правда открылась Фотию. И пережить её оказалось трудновато…
Николай Павлович, приняв царство, обошёлся с недавним духовным фаворитом корректно, но твёрдо. Разрешил ему быть своим постоянным корреспондентом – но во дворец не приглашал и вообще предпочёл держать на расстоянии. Пришлось Фотию становиться тем, кем он официально и был: настоятелем Юрьевского монастыря, со всеми рядовыми трудами, задачами, повседневными заботами… Сообщают, что архимандрит достиг несомненного уважения в глазах местных верующих; однако, витийствовать не прекращал, что дало митрополиту Серафиму повод для тревожного прогноза: «Не сносить ему головы своей, ежели нрава своего не переменит» [70, т.3, 141]… Что буквально разумел под этим владыка, сложно сказать, но фактически предсказание сбылось: Фотий действительно недолго «носил голову» на Земле. Чрезвычайный аскетизм плюс пугающие видения свели его в гроб в 1838 году, в возрасте 46 лет; причём безо всяких переносных смыслов: гроб этот был заготовлен настоятелем заранее и содержался в монастыре.
Кто знает! – может быть, архимандрит Фотий просто-напросто пришёл к тому, к чему и шёл: в этой жизни ему было тесновато, он не сумел сладить с эпохой. Грустно признавать это, да что ж делать…
Что же касается Александра – то он перестал цепляться за призрак надежды. Он сумел честно сказать себе: не вышло. Никакого мистического прорыва не случилось и, видимо, не могло. Не под силу это Фотию, вряд ли отцы Феодосий и Феодор способны такое совершить… Всё это было и осталось а прошлом.
Зато есть место на Земле, куда бессилен вторгнуться огромный, недобрый, шершавый мир, от которого император так устал. Как же этот мир стал ему не нужен, как он неряшлив, груб и сумрачен!.. Но тем яснее, тем прекраснее отрада, обретённая Александром – не императором, а отцом взрослой дочери, прелестной, хрупкой и болезненной девушки. Уж этого-то у него, не у царя, у человека, такого же, как все – уж этого-то маленького счастья у него, наверное, никому не отнять?!..
11
Софья Дмитриевна Нарышкина была действительно очень слаба здоровьем. Почему так? – Александр крепкий, бравый мужчина, про Марью Антоновну и говорить нечего: её невероятная красота наверняка не что иное, как форма биологического совершенства, подаренного природой. И вот у этих двух здоровых, красивых людей родилась и росла слабенькая девочка – точно все их грехи, лукавства, ложь, измены отравой влились в юный организм, не давая ему нормальной жизни… У Софьи обнаружился туберкулёз: крайне тяжёлый по тем временам диагноз. Александр обеспечил лучших врачей, лечение на высшем уровне, однако максимум, что удавалось сделать – приостановить процесс, но не прекратить его. Разумеется, жизнь девушки была окружена заботой и комфортом, о каких лишь могли и могут мечтать её ровесницы всех поколений, и женихи вокруг неё не переводились: хваткие юноши света прекрасно знали, чья дочь Софья Дмитриевна, знали, что она значит для отца – и жадно искали фортуны и карьеры у её ног…
Другом детства Софьи был племянник Голицына князь Валериан Михайлович, камер-юнкер двора, учившийся «чему-нибудь и как-нибудь», хотя чему-то всё же научившийся. Он поездил по европейским университетам, был в окружении царя на Веронском конгрессе, носил очки, загадочно усмехался; в свете его считали чересчур учёным и надменным, за что, естественно, недолюбливали. Горделивость довела князя до тайных обществ: долго он ходил по обочинам, формально не вступая туда, но всупил-таки… А в сущности, был Валериан Михайлович человек искренний, честно ищущий правду жизни – только вот пришлось ему искать её в Петропавловской крепости, а потом и в ссылке. Нашёл, вероятно: с годами вздор выветрился, пришло осознание того, что в молодости было бреднями, а что всерьёз…
Детство прошло, но молодой Голицын так и остался ближайшим другом Софьи Дмитриевны. Женихом, правда, не был: император, зная об умственных блужданиях князя, такой альянс не приветствовал, и с самим дядюшкой Александром Николаевичем мягко о том побеседовал. Тот охал, ахал, причитал – мол, племянничек у него «сущий карбонар»; государь утешал друга, говоря, что молодой человек лишь болен модною болезнью века, которая со временем пройдёт сама.
Хотя знал, что так просто она не пройдёт…
Официальным женихом сделался граф Андрей Шувалов, типичный светский пустоцвет, никаким «модным болезням» не подверженный. Свадьба уже была определена: лето 1824 года. В Париже заказали для невесты роскошное подвенечное платье, оно прибыло… но отец с дочерью, встречаясь друг с другом, меньше всего думали и говорили об этой свадьбе. Они вообще почти не говорили. Им очень хорошо было вместе, никто иной не нужен. Александру, наверное, в эти минуты казалось, что весь мир – это они вдвоём, а больше нет ничего.
И не было! – ни Лагарпа, ни 11 марта, ни «прекрасного начала», ни Аустерлица, ни Бонапарта, ни триумфального марша по Парижу… Он, император Александр, был величайшим человеком в мире?.. Какой вздор! Чего стоит это величие перед минутами, когда они вдвоём, две родных души – и ничего, ничего, ничего больше не надо…
Да, Александр понимал, что это сказка, выдуманная им самим. Что ничем она не поможет, ничего не изменит – лишь позволит забыться. Ненадолго. Забытье кончится. Придётся жить дальше.
Он видел, конечно, что дочь плоха; и слишком уж много раз он прежде обжигался ложными надеждами. Потому дотошно расспрашивал докторов, своих же придворных медиков: Тарасова, Миллера, Виллие – а те не имели духу сообщить государю, что земные дни Софьи сочтены. Весной 1824 года чахотка обострилась; надо было бы везти больную куда-то на юг, но консилиум эскулапов, посовещавшись, решил, что этого путешествия она не перенесёт. Единственно, что можно посоветовать – жить за городом, на свежем воздухе, тем более, что весна выдалась тёплая, дружная. И Нарышкины переехали на свою роскошную дачу в Петергоф.
Император тоже с приходом тёплых дней перебрался на летние квартиры, жил то в Каменноостровском дворце, то то в Царском Селе, готовился к большим маневрам, запланированным на середину июня… Фельдъегерская почта несколько раз в сутки доставляла сведения о состоянии Софьи, да и сам он гостил у Нарышкиных чуть ли не ежедневно.
В какой из этих дней Александр понял, что и этой надежде не бывать, что жестокий мир отберёт у него и этот маленький уголок?.. Софья уже перестала вставать, даже одеяло казалось ей тяжёлым, она всё сбрасывала его. Александр приезжал, садился у постели дочери. Они почти не разговаривали. Зачем?.. Если же говорили, то так, будто ничего особенного с ними не происходит: не умирает одна, не теряет единственного ребёнка другой. Ничего этого нет! А есть – начинающееся лето, запах свежих трав, долгие дни, светлые ночи, грозовые перекаты где-то на горизонте…
Маневры были назначены на 18 июня. Накануне государь посетил Нарышкиных, увидел, что дочь совсем слаба; впрочем, такое случалось и раньше, после чего наступало некоторое улучшение. Александр, конечно, готовился к худшему, но всё же… Он уехал к себе, наказав сразу же сообщить ему, если что.
Это «если что» пришло к Софье в предрассветный час, совсем тихо. Никто не видел, не слышал, не заметил этого. Утром проснулись, пошли проведать больную – и только тогда увидели, что её больше нет.
Александр узнал о случившемся около восьми утра, от верных, бесконечно преданных ему людей: Волконского и врачей Виллие и Тарасова; эти три человека были рядом с императором в хмуроватое, ветреное утро 18 июня 1824 года. Услышав тяжкую весть, Александр побледнел и попросил всех оставить его.
Минут двадцать придворные ждали в соседней комнате – наверное, эти минуты растянулись для них в часы… Но вот раздался звонок: одеваться. Камердинер Мельников побежал на зов, прошло ещё немного аремени – и император в полной форме вышел к подчинённым.
Он был приветлив и любезен как всегда. Задавал вопросы, выслушивал ответы, дополнял их – словно бы ничего не произошло. Доктор Тарасов позже вспоминал: «Я наблюдал лицо его внимательно и, к моему удивлению, не увидел в нём ни единой черты, обличающей внутреннее положение растерзанной души его: он до того сохранял присутствие духа, что кроме нас троих, бывших в уборной, никто ничего не заметил» [44, т.3, 268].
На смотру император был по обыкновению требователен и придирчив по мелочам: указывал на ошибки строя, увидел у кого-то из офицеров сбрую на лошади не по форме… Но в целом мероприятие прошло успешно и удостоилось высочайшей благодарности. Александр не дал себе ни малейшего послабления, не сократил маневры ни на минуту: всё закончилось только тогда, когда мимо него промаршировал последний солдат. Лишь после этого царь вернулся во дворец (дело было в Красном Селе), наскоро ополоснулся, переоделся, кликнул незаменимого Илью – и они вдвоём помчались в Петергоф.
Юную покойницу обрядили в то самое подвенечное парижское платье. Нет причин думать, что это было сделано с каким-то метафизическим глубокомыслием, но мистику Александру должно было показаться исполненным высокого смысла: какая для безгрешной души радость! – покинуть тесное земное бытие и обратиться в светлую бескрайность вечности…
Да! Софья теперь в вечности. А он, грешный её родитель, он-то здесь, и никто не освободит его от необходимости жить и царствовать дальше. Царствовать! – вот что тяжелее всего. Может быть, хоть это с него, Александра, снимется?!..
Он провалился в краткий обморок у тела дочери – как когда-то потерял сознание, увидев труп отца. Ну, конечно, доктора тут же подхватили обмякшего царя, вернули в память. Но право, лучше б этой памяти не было! – она была давящей опухолью, а тут её словно сорвали и она превратилась в открытую рану: отныне это всегда будет память об отце, о том, что его смерть – проклятие Александра, превращающее все его благие планы в пепел, в прах, в ничто. Всё, что ему удалось – прогнать врагов из родной страны и освободить мир от сумасбродного гения… Но это ведь, наверное, случилось бы и без Александра! И у страны и у мира есть свои механизмы самосохранения: если вдруг всё оказывается на грани, то некая сила сплачивает людей, вздымает стихии, метёт снегами, сковывает льдом… Да, Александр – нерядовая, одарённая натура. Да, будь вместо Александра кто другой, всё могло быть хуже, топорнее, грубее… но было бы! Бог выручал Россию и планету, и император Александр лишь следовал Его небесной воле. Наверное, он уловил её лучше, чем кто-либо, обладал такой счастливой способностью. Но то был долг христианина, и всякий на царском месте старался бы исполнить этот долг… Да, Александру дано было счастье пережить единство своего «Я» с высшей сутью бытия. И был, наверное, в этой земной жизни такой момент – был у русского царя шанс исправить мир. Да ведь, правду сказать, он, царь, старался, очень старался, стремился, работал, работал и работал… да так и не сработал. Что ещё нужно было сделать? Как?!..
Александр этого не знал.
Он не роптал, Боже упаси: христианину роптать не прилично. Он лишь понял, что грехи его слишком тяжелы. Один, точнее, грех – но какой!..
Предательство отца. Александр не хотел об этом думать, надеялся исправить это, изматывал себя работой, вся его жизнь стала служением Богу и человечеству, и… и что же? Каков итог?
ВОЙНИЦКИЙ. О, да! Я был светлою личностью, от которой никому не было светло…
Пауза.
Я был светлой личностью… Нельзя сострить ядовитей! Теперь мне сорок семь лет… [71, т.13, 70 ].
Чеховский «дядя Ваня» Войницкий – субъект, конечно, иного склада: завистливый, раздражённый нытик. Неудачник. Но ведь разве не может стать неудачником человек незлобивый, добрый, деятельный, не ленившийся, трудившийся, достигший всемирной силы и славы, вправду хотевший сделать жизнь лучше, светлее, чище… и не сделавший этого. Разве не так?! И что теперь сила и слава? Пустой звук, прошлое. А настоящее – усталость и раненая душа. И те же сорок семь лет.
Из Петергофа Александр поехал не в Красное Село, а в Царское, где находилась Елизавета Алексеевна. Заходить к ней не стал, отправил с фрейлиной краткую записку: «Elle est morte. Je recois le chatiment de tous mes egarements».
Она мертва. Я наказан за все мои грехи.
12
После похорон государь отправился в Грузино к Аракчееву, инспектировать военные поселения.
Вероятно, этой поездкой Александр хотел заглушить терзавшую его боль – в дороге ему вообще было легче, а кроме того, Аракчеев был для императора давнишним, испытанным обезболивающим: с ним рядом сразу делалось легче, и обзор новгородских поселений был просто анестезией. Конечно, память и боль кривыми зубьями цепляли душу, грызли её… но в движении, в повседневных делах, в разноворах с Аракчеевым было всё-таки полегче. Иной раз даже возникала мысль – а может, дело-то не так и скверно? Может, удастся искупить грех?..
За последний год Александр очень сблизился с женой. Они давным-давно привыкли жить в равнодушно-мирном отдалении друг от друга; обоим им было вполне комфортно. Но вдруг – болезнь! Александр вдруг почувствовал, что рядом кого-то не хватает, пусто, тревожно без кого-то…
Оказалось – без жены. Она не отходила от больного мужа, ухаживала за ним – и болезнь отступила. Вместе супруги победили её… Потом, правда, возникла было прежняя осторожная дистанция, но смерть Софьи вновь привела Александра к императрице. Мир отнял у него даже маленький уголок покоя – и где теперь найти другой?.. Конечно, Александр нашёл его рядом с женой. Последний, уже самый последний уголок… Александр и Елизавета сделались неразлучны в высшем смысле этого слова – внешняя разлука не в счёт.
Разлучаться всё-таки пришлось. В августе, как всегда, император предпринял вояж по стране. На сей раз он поехал на восток, за Волгу, к Уральским горам, где ещё никто из царей не бывал. Александр заехал в казахские степи, пообщался с местной кочевой аристократией, затем повернул на север, к башкирам, там провёл военный смотр: лихие башкирские конники, герои Наполеоновских войн, продемонстрировали государю чудеса джигитовки [32, т.6, 374]… После этого Александр прибыл в Уфу.
Что представлял собой город Уфа в 1824 году?.. Статистика сохранила точные данные за 1825-й – надо полагать, за год немногое прибавилось.
Лиц мужского пола – 4017, женского – 3572. Каменных домов – 5, деревянных – 1084. 8 церквей, 1 монастырь, 2 учебных заведения [каких?.. – В.Г.], 2 – богоугодных, 2 – трактирных, 8 питейных домов и 1 баня [62, 83].
Мы не знаем, учтена ли среди этих восьми церквей та, начало которой в сентябре 1824 года положил сам Александр I, опустив первый камень в её основание [46, 58]. Она, конечно, построена была ещё не скоро: освятили храм, получивший имя Святого Александра Невского в 1836 году, спустя немало лет. Здание, кстати, было замечательное, в лучших традициях классицизма: изящное, элегантное, с чётко выверенными пропорциями… Сейчас его, разумеется, нет.
Из Уфы император отправился дальше на северо-восток, в Демидовские края, страну тёмных лесов, железных руд, огненных печей, сталеваров и кузнецов. Побывал в Сатке, Миассе, Златоусте, Красноуфимске, Екатеринбурге… Изо всех названных населённых пунктов Красноуфимск вызывает более всего пересудов в разговорах об императоре Александре: именно в окрестностях этого городка, в том же 1836 году, когда в Уфе освятили храм Александра Невского, неведомо откуда возник пожилой, не помнящий родства бродяга Феодор Козьмич. И тут уж начинаются сопоставления…
Екатеринбург, «город бабушки» – самая восточная точка этого путешествия и вообще всех земных странствий императора Александра. Отсюда он пустился в обратный путь. Пермь – Вятка – Вологда – Тихвин… 23 октября император был дома в Царском. Наверное, был рад возвращению. Уютный уголок, который у него пока не отняли: Елизавета Алексеевна! она здесь, они вместе, можно хоть на время забыть о мраке, обступающем со всех сторон. Да, от него не убежать, не скрыться, это уж понятно – но хотя бы несколько дней…
Судьба подарила Александру даже больше: две недели. А потом наступило седьмое ноября.
13
Нева – исключительно полноводная и напористая река, хотя и коротенькая (всего-то 75 километров). Она широкая, довольно глубокая и течение в ней быстрое – через поперечную площадь русла она прогоняет в единицу времени очень большой массив воды. Это с одной стороны хорошо, с другой плохо; плохая сторона чаще всего проявляется в ноябре, когда над Финским заливом дуют сильные северо-западные ветра, загоняющие морскую воду в устье Невы. Балтийский поток сталкивается с естественным невским течением – и воде остаётся лишь подниматься, затопляя побережье, то есть город Санкт-Петербург.
Неприятную особенность местности пришлось испытать на себе самому основателю города: Пётр начал строительство системы каналов, должных отводить избыток воды в критических случаях, и потом это строительство продолжалось… но при таких наводнениях, какие иной раз случаются в устье Невы, никакие каналы помочь не способны. Во вторую половину XVIII века Петербург топило почему-то особенно часто: 18 ноября 1755 года, 25 августа 1762-го, 20 ноября 1764-го… и, наконец, то самое, сильнейшее затопление 12 ноября 1777 года, предшествовавшее рождению Александра и породившее упорные зловещие слухи о том, что это было предзнаменованием; что раз уж появление на свет царственного младенца предварилось такой катастрофой, то следующая будет вестником чего?.. Страшно вымолвить.
В течение сорока шести лет бедствий не было. Неприятности погодные, конечно, случались, но во вменяемых пределах. Мрачные прорицания не то, чтобы позабылись, а как-то сгладились, с ними привыкли жить, как привыкает жить чахоточный со скрытой формой туберкулёза…
И вот сорок седьмой год.
Перед рассветом 7 ноября 1824 года с Петропавловской крепости тревожно захлопали холостые пушечные выстрелы, отмечавшие прибыль воды. Императрица Елизавета Алексеевна слышала их сквозь сон; она вообще плохо спала ночь, ощущала нудную головную боль, встала невыспавшейся и разбитой… и тут её настиг ещё один сюрприз: когда затопили камин, дым повалил в комнату. Сперва подумали было – забился дымоход; но выяснилось, что западный ветер усилился настолько, что напрочь забивает трубы: дым просто не может идти вверх.
Из окон дворца видно было, как чудовищно вздулась Нева: свинцово-серые волны плескались вровень с парапетом, тысячи брызг летели над ними веером. И такое же свинцовое небо опустилось, едва не цепляя Петропавловский шпиль – город точно застыл в смертном испуге меж двух стихий…
Вода хлынула через парапет.
И вот она уже топит дворцовые подвалы. Во дворце поднялась суматоха. Стало ясно, что вода будет прибывать ещё, и забегали придворные, лакеи, солдаты-гвардейцы, поволокли в верхние этажи мебель, картины, вазы, зеркала…
Секретарь Елизаветы Алексеевны Лонгинов не очень ловко сравнил Петербург с Атлантидой.
Но город вправду погружался в пучину вод – нечто апокалиптическое чудилось перепуганным людям в происходящем, казалось, что вот-вот тёмная вода сомкнётся с жутким небом… Из дворцовых подвалов полезли толпы крыс. К царю шли вести одна хуже другой: уровень воды повышается и повышается, деревянные дома окраин сметены, люди гибнут сотнями:
Так писал Пушкин в «Медном всаднике». В третьем часу пополудни царю донесли, что вода превысила отметку 1777 года: этого уровня не было никогда. Люди во дворце переглянулись, побледнели. Всем было ясно, что продлись ветер ещё часа два-три – и город погиб. «Месту сему быть пусту!..» – кликали беду на Петербург всяческие прорицатели ещё с Петровских времён. Сбывается?..
Нет, слава Богу, не сбылось. Да, наводнение поставило рекорд, держащийся и по сей день: 410 сантиметров выше ординара; разорение было страшное. Но ветер всё же стих, море отступило, Нева схлынула в свои берега. Жизнь вернулась в город.
Люди засуетились, обустраиваясь, восстанавливая разорённое. Пошли гулять забавные, трагикомические истории: графиня Толстая так разозлилась на Петра I, поставившего столицу на гиблом месте, что проезжая мимо памятника, того самого «Медного всадника», со злости показала ему язык; к какому-то старому холостяку приплыл ящик с младенцем, и старик, увидя в том знак свыше, усыновил дитя; а знаменитый баснописец Иван Андреевич Крылов, флегматик и обжора, проверяя после наводнения подвал Публичной библиотеки, нашёл там нечаянно заплывшую туда рыбину, тут же отправил её на сковородку и съел.
Юмор – спасение в любом ненастье, даже на войне. Люди смеялись, вспоминая пережитое, чтобы заглушить ужас. Но не смеялся Александр. Он распоряжался, хлопотал, ездил по городу, посещая наиболее пострадавшие районы… делал всё это, а в душе у него стояла смертная тоска, он чувствовал, что кольцо смыкается, что он в осаде, из которой выхода нет. Зайдя в одну из церквей, он увидел, что всё помещение заставлено гробами с телами утопленников – зрелище потрясло императора; он закрыл лицо руками и долго стоял так, плача. И всё люди в церкви плакали тоже. Кто-то сквозь слёзы сказал: «За грехи наши карает нас Господь!», на что Александр тихо ответил: «Нет, за мои».
Господь, конечно, не карает так, но простим необразованным людям их грубую теологию. Несчастье извиняет их.
Со дня 7 ноября 1824 года Александр окончательно смирился перед неизбежным. Принял страшную правду: он – отцеубийца. И жизнь раз за разом заставляет его вспомнить эти слова, и раз за разом всё упорней, всё жесточе и сильнее. Ты убил отца! И все напасти, что обрушиваются на близких его, вообще на его подданных – это всё твой непрощёный, неисправленный тобою грех. Не принял этот мир того, что старался сделать император. И что же, теперь каждый день его царствования будет днём бедствий?..
Наводнение действительно рассматривалось всеми как гнев Господень – Пушкин ничего не выдумал. Ходили упорные слухи, что это возмездие за православных греков, которых Россия бросила на произвол неправедного мира… Отец Феодосий Левицкий, исполнясь великой ревности, во весь голос объявил катастрофу бичом Божиим, «…поелику не видно со стороны правительства ни малого движения к покаянию»[44, т.3, 341]. После таких слов движение обнаружилось, правда, не к покаянию, а совсем иное: к отцу Феодосию явились два дюжих фельдегеря, взяли под белы руки и препроводили в Коневецкий монастырь на Ладожском озере; видимо, было решено, что подобные проповеди будет полезнее оглашать там, нежели в столице… А цензура строго-настрого запрещала печатать вообще что-либо о петербургских бедах.
Александр боялся огласки. Почему? Страшился накликать на себя и страну ещё нечто?.. Наверняка он думал о странном: почему за его грехи от злых сил гибнут другие люди. Сестра Екатерина, дочь Софья, те несчастные, над чьими гробами он плакал в церкви… А он жив. Он был тяжко болен – и вдруг болезнь ушла. Что это? На какую мысль наводит… Не оттого ли это, что ему, императору Александру, уготовано нечто ещё более тяжкое? Ряды заговорщиков растут, их планы мрачны – императору это известно. Он жалеет заблудших, зная, что они его жалеть не будут… Не значит ли это, что для своего искупления царь Александр должен принять мученический венец от рук несчастных, не ведающих, что творят?! Они – суть порождение его; его стремления, его мечты, отравленные, искажённые грехом, кривое зеркало, в которое он смотрит. Может быть, он даже хотел бы испугаться! – но и этого нет. Есть усталость и равнодушие, когда всё равно: жить ли, ждать ли смерти… И память об отце.
Зима пронеслась как-то незаметно. Отмели своё метели, солнце повернуло на весну, понемногу удлинялись дни… Елизавета Алексеевна простудилась во время наводнения, да так с тех пор всё и недомогала, никак не удавалось докторам одолеть недуг; они даже не рекомендовали больной разговаривать – её начинал душить кашель. Поэтому Александр целыми днями сидел у жены, читал ей что-нибудь или говорил, а она писала ему записочки. Они смотрели друг на друга, улыбались, удивляясь, наверное тому, что раньше не замечали, не ценили этой тихой, слабой радости… Но, видно, так и должно быть: чтобы оценить такое, надо узнать, что на самых вершинах власти и славы точно так же нет счастья, как нет его и в низинах… то есть, конечно, может, где-то есть оно в мире, и кому-то дано его найти; может, и так. Но Александру не дано было: один миг малодушия, один миг слабости – и четверти века как не было… Ладно, хоть такая отрада осталась на закате: быть вдвоём с женою, как бы позабыв обо всём за стенами комнаты. Будто они на острове, обитаемом только ими двумя…
Конечно, остров призрачный. Жизнь вторгалась в уединение вновь обретших друг друга «Амура и Психеи» – император вынужден был реагировать на неё. Являлись министры, седовласые, дряхлые, с трясущимися руками; Александр смотрел на них и вспоминал, должно быть, собрания Негласного комитета и цветущих, полных сил друзей своих, жаждущих творить. Вот – сотворили… Нынешние министры Александра: Ланской, Шишков, Татищев, Траверсе, Лобанов-Ростовский – пожилые, усталые, траченые жизнью люди. И бывшие «негласные», Кочубей и Новосильцев, теперь такие же, при чинах и титулах, лысинах, сединах и морщинах, словно вместе с неизбывной усталостью царя устало и состарилось само пространство вокруг него… И Аракчеев тоже старик.
Слухи о тайных обществах расплодились и запутались настолько, что уже никто не знал, что там правда, что нет, кто заговорщик, кто не заговорщик – не знал и Александр. Начальник особой канцелярии МВД барон фон Фок поставлял такую противоречивую информацию и в таком объёме, что голова пухла; наконец, выяснилось, что сыщики Фока следят и за Аракчеевым. Государь, узнав об этом, сперва было возмутился, а потом лишь рукой махнул: пропади всё пропадом.
Учреждение Фока впоследствии было переведено из МВД в Его Императорского Величества канцелярию – от Ланского к Аракчееву, послужив началом знаменитому III отделению.
Бог знает, как выстраивали отношения Аракчеев и Фок – служащие тогда ещё разных ведомств. Сдаётся, что никак, а секретно-агентурные разработки вели в в тайне друг от друга… В начале лета начальник Южных военных поселений генерал Витт доложил Аракчееву, что на него вышел некий унтер-офицер 3-го Украинского уланского полка Шервуд с сообщением чрезвычайной важности.
Генерал Витт – личность тёмно-авантюрно-романтическая. Интриги, разведка, шпионаж были его стихией… Но вот, волею судеб оказался он начальником Южных поселений и в этой должности как-то так согрешил с казёнными деньгами, что по итогам первой же ревизии мог оказаться под судом. Ревизии, правда, пока не было, а Витт, отчаянно ища выход из ситуации, начал искать контактов с Южным обществом Пестеля, о котором, вероятно, знал раньше. Вероятно также, что с кем-то ему удалось встретиться – генерал представил себя потенциальным союзником заговорщиков и начал «сливать» им информацию о неблагополучии в военных поселениях: дескать, люди ропщут, всё на грани бунта. Аракчееву же докладывал: он, Витт, кажется, обнаружил щупальца «спрута»; ещё немного, и удастся найти самый мозг… Словом, создал родную ему атмосферу терпкой шпионской игры – пробовал «и наших и ваших», просчитывая, чья возьмёт. Когда же в игре возник Шервуд, Витт смекнул, что здесь государева сторона, пожалуй, может взять сразу всё. И поспешил донести Аракчееву.
Унтер-офицер Иван Шервуд был обрусевший англичанин [83]: отца его, механика очень высокой квалификации, ещё при Павле Петровиче сманили в Россию великолепным жалованьем, коего в Англии он бы в жизни не дождался… А сын механика, выросши, поступил на службу в русскую армию. Будучи не плохо образован, во всяком случае, зная несколько языков, он, конечно, был социально выше, чем обычный унтер-офицер – в офицерском обществе воспринимался почти как свой, благодаря чему многое знал, ибо был неглуп, сопоставлять и делать выводы умел. Когда определённых выводов у него набралось должное количество, он каким-то образом навёл мосты к Витту, тот счёл нужным переправить осведомителя вверх по инстанции, к Аракчееву. А уж там Шервуд решил, видимо, сыграть ва-банк: объявил, что собранные им сведения он готов открыть только государю императору и никому другому.
В самом ли деле сын английского механика вырос таким верноподданным русского царя, стремился ли как неофит с особым рвением выставить напоказ свой патриотизм, или же рассчитывал сорвать в этой игре свой куш: дворянство и офицерский чин?.. а может, было здесь всё это вместе взятое? – в рассматриваемом аспекте не столь важно. Морально-психологический портрет Шервуда вне наших интересов; единственное, что можно сказать – психологом он оказался хорошим. Наверное, даже отличным. Суметь убедить Аракчеева, что он, Шервуд, должен быть удостоен государевой аудиенции – это нечто на грани фантастики… А ведь убедил-таки. И 17 июля в 17.00 государь Шервуда принял.
В общем-то, всё, что поведал ему доносчик, император знал или догадывался о том – но Шервуд, очевидно, сумел изложить дело образно, рельефно, с подробностями; они придавали рассказу колорит достоверности. Находчивый унтер сообщил как о действительных заговорщиках, так и о тех, кто вращался поблизости – как, например, легендарный воин генерал Николай Раевский, командир корпуса во 2-й армии (Сергей Волконский и Михаил Орлов были женаты на его дочерях), добавил сюда начальника штаба армии Павла Киселёва, а заодно уж, за компанию, и самого Витта, пройдоху и «каналью», как отзывался о нём Константин Павлович. И всё это, вероятно, в устах Шервуда звучало убедительно.
Александр выслушал информатора спокойно, сухо поблагодарил и велел ждать дальнейших указаний. А сам…
Вторая половина июля 1825 года – странный узел для историков.
Елизавета Алексеевна за восемь месяцев так и не поправилась. Здоровье её слабело, и консилиум придворных врачей пришёл к выводу, что очередной петербургской зимы императрица не переживёт. До весны должно будет уехать в тёплые края.
Куда?.. Рассматривались разные варианты, в том числе заграничные: южная Франция, Италия, Мальта. Все они отвергнуты.
У нас наилучшим климатом для излечения лёгочных заболеваний обладает Крым, точнее, его Южный берег. Это – понятие не столько географическое, сколько экологическое: линия побережья от Фороса на западе до Алушты на востоке представляет собой уникальную, чрезвычайно позитивную для человеческого проживания экосистему.
Однако, и Крым оказался в стороне. Решено было ехать в Таганрог – город на берегу Азовского моря, где также сложился мягкий, тёплый микроклимат: мелководный Таганрогский залив – сильно вдавшаяся в материк северо-восточная часть моря – создаёт этот благоприятный фон.
Всё так. Но история есть история: мы смотрим в прошлое сквозь призму состоявшихся событий и норовим угадать в нём предчувствия, признаки, провозвестия этих событий… Так уж устроена душа человеческая! Мы знаем, что случилось в Таганроге в ноябре 1825 года, знаем, как всё обернулось потом – оттого и чудится теперь в июльских-августовских днях того же года что-то проскользнувшее мимо документов, кем-то где-то услышанное, неуверенно изложенное, как-то вроде бы касающееся некоей тайны, которую так и унёс с собой император Александр I…
И здесь вновь в главную тему входит монах Авель.
Давно не упоминался он на этих страницах. Как для него прошли минувшие годы?..
С точки зрения обычной человеческой жизни они более всего были насыщены внешними событиями. Во время Отечественной войны, в сложнейший миг своей жизни Александр вспомнил о монахе, а летом 1813-го тот прибыл из Соловков в Петербург, встречался с Голицыным, с некоторыми духовными лицами, после чего был с миром, так сказать, отправлен по миру – побывал в различных святых местах, в частности, в Иерусалиме и на Афонском полуострове. Попутешествовал немало: четыре года длились его странствия. Вернувшись в 1817-м, он по личному распоряжению Александра (!) был направлен в Высотский монастырь близ Серпухова, где подвизался смиренно и замкнуто, именно как подобает православному подвижнику.
Вот, собственно, и вся вся внешняя канва этих лет Авеля, которые с обычной точки зрения кажутся самыми разнообразными в его жизни…
Только вот сама-то жизнь – не обычная.
Александр не упускал Авеля из «поля зрения»? Более, чем вероятно. Почему спокойный, ровный монах не стал ближайшим проводником царя по таинственным изгибам мироздания, подобно тому, как пытались это делать Фотий и Феодосий?.. Отчасти мы знаем, почему так случилось, добавим лишь, что сам Авель, вероятно, не согласился бы на эту роль. Делались ли ему такие предложения? – не ведаем, равно как не ведаем и того, в чём исповедовался Александр отцу Павлу Криницкому.
Отчего эти люди так вскользь коснулись биографии императора? Может быть что-то чрезвычайно важное там, куда биографу, ограниченному пространственно-временными рамками, не заглянуть?..
Может.
Осторожно, очень осторожно бродит предположение, что зимой-весной 1825 года, уже после череды Александровых несчастий, Авель сделал пугающее прорицание, в глубокой тайне доведённое до императора. И фактом, указывающим на это, является ещё один грозный случай: пожар Преображенской церкви в столице (об этом якобы писал Елизавете Алексеевне в частном письме некий Алексей Лешевич-Бородулич, раскаявшийся член тайного общества) [5, 350] – Авелю явной увиделась связь между пожаром и чем-то страшным, подстерегающим Александра в близком, уже очень близком будущем.
Роковые события последнего года намекали Александру об этом страшном. Он ждал его. Сердце полнилось тоской. И вот – известие от Авеля. И вот – сведения от Шервуда…
Вырисовывается гипотеза?
Если да, то из неё можно вывести сразу несколько не менее гипотетических следствий – для чего император отправился именно в Таганрог.
1. Город с севера защищён грядой военных поселений (пусть и не слишком надёжных? но всё-таки…), а с юга куда более надёжным Донским казачьим войском. Значит – случись что-либо, лучшего места для временной резиденции не найти.
2. Место избрано из тех же самых тактических соображений, но по другой причине: царь вовсе не собирался «отсиживаться» там, а хотел объявить об отречении от престола – надпись «хранить до востребования моего» на конверте, хранимом в Успенском соборе, должна превратиться в действие приказом именно из Таганрога.
3. Александр заранее задумал инсценировать свою смерть – что лучше сделать где-нибудь подальше от столиц, после чего уйти в неведомое безымянным странником; возможно, принять страдание, а может быть, и смерть от лихих людей на большой дороге, искупая свой грех и спасая страну от ужасов бунта…
4. Видения Авеля твёрдо и бесповоротно указали на скорую смерть государя. Александр решил до последнего своего земного вздоха быть рядом с женой, перед которой был так виноват. Ну, а почему местом этого вздоха должен быть именно Таганрог? – только императору Александру да монаху Авелю известно…
И, наконец:
5. Таганрог в самом деле показался точкой, где могло бы поправиться здоровье Елизаветы Алексеевны – вот и весь секрет. Александр не мог оставить супругу одну – вот второй секрет. Слова Авеля, свои собственные смутные предчувствия, тревожная информация со всех сторон?.. Будь что будет, на всё воля Господня. Всего не предусмотришь. Коли грешен – ответ на твой грех сам найдёт тебя.
С июля 1825 года слово «последний» – едва ли не главное в описаниях жизни императора Александра I.
Последний раз он виделся со многими близкими ему людьми: Карамзиным, Аракчеевым, матушкой Марией Фёдоровной, братьями; последний раз ходил по петербургским, царскосельским, павловским улицам…
Ехать решено было порознь: сначала Александр, чтобы немного обжиться на новом месте, подготовить его – а уж затем императрица. В свите царя всё те же лица: Волконский, Дибич, доктора Виллие, Тарасов и другие; привычная придворная челядь: вагенмейстер, шталмейстер, метрдотель, лакеи… ну и, конечно, кучер Илья Байков! Куда же без него, он главное лицо в дороге.
Традиция Александровых путешествий почти не нарушилась: правда, отправление назначено на 1 сентября, но предотъездные дни, когда уже всё ясно, ничего не переменишь, и надо лишь доделать последние необходимые дела – это всё-таки август, месяц отъездов.
Последние дела, последние дни лета…
Опять же по традиции, перед отъездом Александр обязательно присутствовал на молебне в Казанском соборе. На сей раз это действие было несколько изменено: царь отправился в Александро-Невскую лавру – служилась литургия в честь перенесения мощей Александра Невского из Владимира в Петербург. Служил сам митрополит Серафим; император сказал ему, что через день, прямо перед выездом, он хочет вернуться сюда и попросил не афишировать эту свою просьбу. Серафим согласился.
Очень рано, в предрассветной тишине 1 сентября Александр прибыл в лавру, где был встречен митрополитом и братией.
Этот визит – источник загадок и догадок. По логике митрополит должен был бы служить чин благословления в путешествие, но император (он приехал только с Байковым, а на службу отправился один) вроде бы пожелал, чтобы прозвучала панихида [32, т.6, 507] (?..) – чего другие источники не подтверждают.
По окончании службы царя благословили иконой, и дали её в дорогу ему; после чего он согласился посетить одного из самых почтенных схимников лавры отца Алексия (духовника Фотия, кстати говоря). Между царём и отшельником состоялся многозначительный строгий разговор: о гробе, о сне могилы, уготованном всему земному… В некоторых источниках есть намёки на то, что отец Алексий «…иносказательно дал понять государю, что тот в Петербург не вернётся»[5, 351], но и здесь определённости нет. Во всяком случае, Александр вышел от схимника в глубокой задумчивости. Пошёл к могилкам дочерей, Машеньки и Лизаньки, похороненных здесь же, постоял там молча и вернулся. Да будет мой путь под покровом этих ангелов! – грустно пожелал он сам себе.
Наступила минута прощания.
Последний шаг Александра за ворота лавры…
Последний раз перед ним лицо митрополита Серафима…
Илья тронул коней – коляска покатила в темноту.
Это не то, чтобы странно, из наших дней это кажется чем-то невероятным, немыслимым: император, властитель огромной страны, вознесённый так, как простой смертный даже и догадаться не может! – этот властитель почти одиноким путником едет по своей стране, ничего не ведающей о том, где сейчас её властелин…
Когда выехали за заставу, Александр попросил Илью остановиться, встал, обернулся и долго смотрел.
Последний раз он смотрел на родной город.
Потом вздохнул, сел – и экипаж понёсся в первое сентябрьское утро, вдогонку за ушедшим летом.
14
13 сентября 1825 года маленький город Таганрог был в таком же волнении, что и большой город Париж 19 апреля 1814 года; а, пожалуй, и в большем. Париж за многие свои столетия насмотрелся всякого, Таганрог же столь высоких персон видел впервые. Сам государь! – подумать страшно. Что-то будет?..
А ничего не было. Александр и свита прибыли, разместились в доме бывшего городничего – добротном, обширном, одном из лучших в городе – но уж, конечно, не царских хоромах. Александр, впрочем, этого совершенно не заметил; он хлопотал, распоряжался расстановкой мебели, сам приколачивал картины к стенам… Стояла тёплая погода, окна во «дворце» были распахнуты, и обитатели дивились тому, как Император Всероссийский забирается на лесенку, стучит молотком… А потом он ввёл в обычай регулярные прогулки по городу, улыбаясь прохожим, любезно с ними разговаривая, терпеливо выслушивая. Бывало, что и деньги давал кому-то, либо распоряжался о помощи какому-то бедному семейству… Словом, очень скоро местные жители были очарованы своим государем, который наверняка прежде им представлялся громовержцем с огненными очами – и души в нём не чаяли.
А государь тем временем всё обустроил, всё приготовил к приезду жены – и теперь ждал её, будучи в приподнятом настроении от того, что так хорошо, хозяйственно распорядился. Ждал и Аракчеева; должно быть, предвкушал уютные вечера с ним в компании, с чаем, вареньем, неспешными разговорами…
Но не дождался.
Там, в Петербурге, несмотря на невесёлые думы, Александру, наверное, и в голову не пришло, что Аракчеева от тоже видит в последний раз. Как бы ни пугало будущее, что бы ни подозревал в нём царь – он полагал, что в любых обстоятельствах граф будет рядом с ним. И когда 22 сентября (а на следующий день ждали приезда императрицы) от «вернаго друга» пришло письмо, государь было обрадовался… но лишь пока не распечатал конверт.
Семейная жизнь графа сложилась худо. Виной ли тому нездоровая сексуальность Алексея Андреевича, либо что иное?.. – неизвестно, но с женой он не ужился. Разводиться супруги не стали, однако и изнемогать от жизни общим домом у них тоже не было желания. Пошли по жизни порознь, не докучая друг другу.
Проживая в Грузино, граф познакомился с женщиной – своей же крепостной – по имени Настасья Минкина. Странная, загадочная женщина! Вроде бы она была не местная, но кто такая, откуда? – покрыто мраком. Вроде бы отец её, некий Фёдор Минкин, был цыган. А вроде бы и нет?.. Внешность же этой особы мемуаристы описывают на удивление по-разному.
Но не во внешности дело. Жители Грузина с несомненным единодушием называли Минкину «колдуньей»: что они имели в виду, примерно ясно. Говоря наукообразным языком, она владела специфическими психотехниками… хотя, как знать! Технологии «любовных приворотов» настолько элементарны и общеизвестны, что никакой парапсихологии здесь не надо. А вот сам граф!.. Не могло ли и вправду быть так, что он, возможно, сам того не зная – обладал некоей паранормальной одарённостью невыясненного качества?! И именно этим объясняются его карьерные успехи при отстутствии каких-либо явных талантов?.. Во всяком случае, явление Алексея Андреевича в каком-либо месте тут же оказывало на присутствующих сильнейшее воздействие: вмиг исчезали все шалости и вольности, всяк сперва вытягивался в струнку, а затем судорожно хватался за работу.
Вот мысль – спорная, но и не претендующая на теоретический статус: возможно, люди, аномально талантливые, сами наиболее всего уязвимы к такого рода воздействиям. И кто знает, может, в суровом, неприступном Аракчееве была какая-то опасная душевная пробоина, не найденная никем… кроме полуграмотной крестьянки Настасьи Минкиной. Быть может, для того, чтобы угадать эту пробоину, вовсе не надо было быть никакой «колдуньей» – хватило и кондовой бабьей хитрости?.. Может, и так. Граф, опытнейший администратор и знаток житейских будней, перед своей сожительницей вдруг оказывался слеп и глуп до изумления. Он, державший в ежовых рукавицах всю страну, сделался куклой в женских руках!.. Настасья симулировала беременность; прижитого ею с кем-то сына выдала за сына Аракчеева – и тот, всегда выставлявший себя строгим законником, пустился в сомнительное предприятие, добиваясь для фаворитки дворянского звания. И добился-таки! – так надавил на новгородского губернатора, что тот закрыл глаза на явные нарушения – и крестьянка Настасья Минкина стала дворянкой Анастасией Шумской. А грешный плод обмана стал называться Михаилом Шумским – тоже, разумеется, дворянином.
Аракчеев не заметил, как случилось, что он уже не мог жить без своей Настасьи.
О ней в нашей исторической традиции мнение сложилось неблагоподобное. Михаил Булгаков удостоил покойницу сомнительной чести побывать на балу полнолуния у Воланда…
«– Госпожа Минкина, ах, как хороша! Немного нервозна. Зачем же было жечь горничной лицо щипцами для завивки! Конечно, при таких условиях зарежут!» [11, 630] – сообщает Маргарите Коровьев об этой гостье.
Было бы, пожалуй, опрометчивым судить сплеча, насколько справедливы или, напротив, облыжны такие слухи. Минкина была строгой домоправительницей, дотошно следила за порядком, за всеми работами, и сельскохозяйственными и домашними; крестьянку, обмануть её в этом было невозможно, и если кто-то пытался ловчить или отлынивать, с такими разговор был короткий: спускались штаны (задиралась юбка) и… какое-то время лентяю (лентяйке) приходилось присаживаться на лавку очень осторожно, с горечью размышляя о превратностях бытия.
Была ли Настасья Фёдоровна садистически жестока? Не любя Аракчеева, «свет» мог изощряться в злых сплетнях относительно графа – и Минкина была здесь, конечно, самой удобной мишенью. Хотя, дым без огня… В чём-то она, должно быть, перегнула палку, войдя в хозяйский раж. Действительно, человек, выбившийся «из грязи в князи» – трудный социальный феномен, и для окружающих, и для себя…
В «Тихом Доне» Григорий Мелехов, споря со своими же хуторянами, кидает им резкие слова:
«– Нет! Привада одна! Уж ежли пан плох, то из хама пан во сто раз хуже! Какие бы поганые офицеры ни были, а как из казуни выйдет какой в офицеры – ложись и помирай, хуже его не найдёшь!» [77, т.4, 162] – в горячке спора забывая, что он и сам вышел в офицеры из «казуни», то есть из рядовых казаков.
Решиться на убийство – дело страшное, а те, кто в сентябре 1825 года в Грузине решился на это, вовсе не такие уж закоренелые злодеи. Были тут замешаны любовь, ревность?.. И это всё покрыто мраком неизвестности, в котором любые догадки бесплодны. А результат ужасный: 10 сентября несколько дворовых людей (и мужчины и женщины) проникли в спальню хозяйки, та проснулась, завязалась борьба; то ли все обозлились, то ли вспыхнули какие-то старые счёты… неведомо; только после этой схватки на полу остался жестоко изувеченный труп «дворянки Шумской».
Ещё один аргумент в пользу недостоверной гипотезы – способный магически воздействовать на людей Аракчеев сам впал в аномальную зависимость от умной, хитрой женщины?.. Когда граф узнал об убийстве, его точно сразил припадок безумия: он то бился в истерике, то впадал в буйство, то в прострацию; наконец, кое-как пришёл в себя, тогда-то и написал Александру письмо, которое царь получил 22 сентября.
По эпистолярным (да и по иерархическим – писал ведь не кто-нибудь кому-нибудь, а подданный государю!) правилам того времени это, конечно, никакое не письмо, а вопль простреленной навелет души. Император прочёл, ужаснулся, и немедля написал в ответ, что он ждёт верного друга к себе, дабы хоть как-то смягчить горе… Между Таганрогом и Грузино завязалась переписка – и кончилась ничем. Убитый горем граф словесно лобызал руки повелителя, припадал к его стопам… но так и не приехал, объясняя это своим болезненным состоянием.
Иной раз в уклончивости Аракчеева видят умелый расчёт политического профессионала (вне зависимости от его переживаний) [5, 360]. Однако, мысль, склонная к метафизике, упорно возвращается к недоказанной теореме о невидимой нити… Аракчеев, держа в руках вожжи управления страной, сам очутился на одном конце нити, другой конец которой незаметно, мягко и крепко взяли женские пальцы. Почему он не заметил этой нити? Может, заметил, да не возражал против неё? Нить обвила его, приросла к плоти, он привык к ней…
И вот она лопнула.
Энергетическая катастрофа! Минкина вдруг втянула в свою могилу всю энергию графа – все краски мира, все друзья, работа, служба, чины, власть – всё разом превратилось в бледный далёкий призрак жизни. Да и сам граф Аракчеев стал тенью – точно как в сказке Андерсена. Он, оказывается, был человеком, лишь пока была жива Настасья. Строил планы, укреплял позиции, обустраивался, подминал под себя огромную страну…
И вот чего это всё стоит.
Хлестнула ли оборванная нить по Александру? Он так много потерял за последние годы, столько оборвалось нитей, что ещё одной больше, одной меньше… Всё подтверждалось, всё одно к одному. Вот и Аракчеев… Что делать? Да то, что и положено в таких случаях христианину: не вздыхать попусту, не жаловаться, не роптать. И ждать.
23 сентября прибыла Елизавета Алексеевна. Супруги встретились с радостью: успели соскучиться друг по другу. Теперь они вместе гуляли по городу и по окрестностям, часто ходили к морю, смотрели на закаты. С берега человеческому взору и мелкое Азовское море видно точно таким же бескрайним, что и самый великий океан. Берег моря! – где, как не здесь, задуматься о вере, мироздании, бессмертии и вечности, о том, что не должно быть зла и смерти, политики, дипломатии, царей и министров, революций, заговорщиков… Боже, как это ничтожно! Почему люди не поймут этого, суетятся, мечутся, строят какие-то нелепые планы?.. А, что там говорить! Разве сам он, Александр, не суетился зря, не гнался за бренной тщетой земной, не догонял призраки – а правда оказалась слишком тяжкой для него?! Чтобы делать мир лучше, надо иметь душу не отравленную грехом; император понял это слишком поздно, иные же и вовсе не понимают, и не объяснишь им этого: сами должны пройти своё, удариться, разбиться в кровь… и стать мудрее – когда будет уже поздно.
Вот и Александр обрёл мудрость – а жить больше незачем.
Но надо. Уныние суть смертный грех, а императору от и прежних грехов тяжко. Господь милостив! Освобождение придёт само. Будет знак.
Государь продолжал работать, внешне оставаясь столь же доступным и приветливым, что и всегда. Съездил в Область Войска Донского, ознакомился с воинской подготовкой и бытом казаков, остался доволен, изъявил самым верным и надёжным своим подданным высочайшие милость и благодарность… Вернулся в Таганрог. Там его уже поджидал энергичный генерал Витт с очередной порцией сенсаций относительно тайных обществ; что тут было правдой, а что рождено вдохновением виртуоза дезинформации – право, совершенно не интересно. Можно предполагать, что и государю слушать об этом надоело хуже некуда, хотя Витта он, конечно, выслушал. Поблагодарил, порекомендовал что-то, да и отправил с глаз долой.
После этого Александр стал готовиться к поездке в Крым. Параллельно с Виттом в Таганрог прибыл наместник Новороссийского края Михаил Воронцов (бывший командующий войсками во Франции) – и 20 октября царь в сопровождении небольшой свиты поехал вдоль побережья на запад.
Дорога!.. Южный октябрь, непрочное тепло, багряные закаты в пол-неба – какая отрада усталому путнику! пленнику «большого мира», обманщика с пустозвонной славой, притворившегося большим, а на самом деле таким ничтожным и смешным в сравнении с вечностью – о, император теперь знал, что она такое!..
Только вот где же она?!
Александр колесил по крымским субтропикам, восхищался климатом. Недавно он приобрёл поместье Ореанду близ Ялты, побывал и там; место ему очень понравилось. Теперь он поддразнивал окружающих, говоря, что здесь, в Ореанде, будет дом «отставного генерала Александра Павловича Романова»… Слушатели терялись, не знали, как реагировать на такие сообщения, а император добавлял, что он отслужил двадцать пять лет: за этот срок и солдату дают отставку. Волконскому же в шутку предложил идти к нему в библиотекари.
Так шли день за днём. Государь побывал в Алупке, Балаклаве, Севастополе, Бахчисарае; подходил к концу октябрь, днём ещё стояла жара, а по ночам задували студёные ветра: на солнце можно было загорать, а под утро впору кутаться в тёплую шинель… Перед Севастополем император заехал в Георгиевский монастырь, оттуда ехал уже ночью, было холодно, сильно продрог. Через несколько дней в Бахчисарае выпил лимонаду, а ночью вдруг ощутил сильную резь в животе, закончившуюся расстройством желудка. После чего явно полегчало.
То была ночь 30 октября.
А днём сопровождавшему царя Виллие показалось, что его подопечный испытывает недомогание; врач стал было расспрашивать, но услышал в ответ, что всё пустяки, пройдёт и так. Из Бахчисарая поехали ещё в Евпаторию, где бродила эпидемия малярии, соблюдался карантин. Но Александр ходил, заглядывал в разные уголки, зачем-то стал разговаривать с капитаном одного турецкого судна, а тот неизвестно, прошёл ли карантин или нет…
Путешествие подходило к концу. 1 ноября двинулись обратно, на северо-восток. Император чувствовал себя неважно, перемогался кое-как на ногах; невесело подействовала на него догнавшая в дороге весть о смерти свойственника, короля Баварии Максимиллиана, чья супруга была родной сестрой Елизаветы Алексеевны… И тут на полпути к Таганрогу случилась совершенно нелепая трагедия.
3 ноября близ Запорожья навстречу царской кавалькаде прибыл фельдъегерь с депешами и из Петербурга и из Таганрога. Александр депеши взял, ласково улыбнулся посыльному – тот был рослый, бравый парень, внешне чем-то похожий на самого Александра – и велел присоединиться к колонне.
Фельдъегерь Масков – какой русский не любит быстрой езды! – а тут ещё и взвихренный улыбкой самого государя, захотел, видно, блеснуть молодецким ухарством. Гикнул, свистнул, рявкнул на ямщика – тот ошалел, хлестнул лошадей, полетели во весь мах. Да как на грех, под колесо попал какой-то ухаб, бричку швырнуло, Масков вылетел из неё кувырком. А на другой грех тут же на обочине лежал большой камень: фельдъегерь так и угодил в него темечком.
«Тычком» – этот термин до сих пор ходит по всем описаниям нелепого случая.
Александр ахнул, всплеснул руками, сказал Тарасову бежать скорей на помощь. Доктор побежал, да что толку: несчастный Масков был уже мёртв.
Сказать, что царь был угнетён этой смертью – ничего не сказать. Да неужто же он так и сеет несчастья вокруг себя?! Масков – здоровый, лихой, весёлый парень – жил себе да жил, и солнце для него светило ярко, никакие хвори даже не касались его… пока не повстречался на пути Император Всероссийский Александр I. Повстречался, и… Какая ненужная, какая дикая смерть!..
Так что ж, чем дальше, тем больше Александр будет превращаться в анчара, убивающего всех, кто приближается к нему? Масков – это только начало, а потом будут ещё и ещё невинные смерти, и особенно тех людей, которых Александр любит?! Вот умерла Софья. Вот – почти убит Аракчеев… Кто следующий?
Или должна случиться одна смерть, которая разом, наконец, прервёт цепь несчастий?!..
Это не грех, не самоубийство. И не уныние. Просто всё указывает на то, что всё так и должно быть. Знаки?.. Так вот же он, знак: болезнь! Чего ещё другого ждать?! Она включила механизм финала.
А коли так, то и слава Богу.
Мы не знаем, с какого именно дня и часа государь Александр Павлович начал умирать – а свидетельства тех, кто был с ним в трагическом ноябре 1825 года, отрывочны и противоречивы. Многие документы были уничтожены императором Николаем Павловичем и Марией Фёдоровной, а после смерти матери Николай предал огню и её дневник [6, 97]. Поэтому изложенное ниже – только вариант реконструкции событий. Все эти несхожие данные сходятся в одной точке: нежелании императора лечиться – точно он таким вот образом предоставил русской истории возможность поскорее выбраться из сгущающихся сумерек…
С 5-го ноября пошёл особый счёт дней.
Вечером Александр прибыл в Таганрог – и все заметили, что он болен. Засуетились, запричитали; Виллие втихомолку ворчал, что государь упорно не хочет лечения – а тот и вправду твердил: всё в порядке, ерунда, пройдёт…
Несколько суток прошли в тревожной неопределённости: царю делалось то получше, то похуже, а в сущности, болезнь мало-помалу овладевала организмом, пока ещё не очень заметно для окружающих. Сам Александр если и думал о грехах человеческих и о неизбежности расплаты за них – то молча. Ни с кем на такие темы он не говорил, даже с женой, хотя всё это время они были вместе, болтали о каких-то милых пустяках, шутили, посмеивались… Счастливая семейная жизнь! – если б не больной, утомлённый вид супруга.
В ночь на 10-е вдруг стало резко хуже: жар, бессонница. Утром принял слабительное, подействовало; но от этого очень ослабел, после чего после чего вновь стал упрямо отказываться от лекарств. С 11-го по 13-е продолжал терять силы, температура и лихорадка не спадали, всё время клонило в сон. Доктора пугались этого, считая плохим симптомом, будили, если царь засыпал днём. Он сердился, говорил, что когда спит, чувствует себя так хорошо, покойно…
Тринадцатое, кстати, была пятница; вопреки нынешним суевериям, ничего худого в тот день не случилось.
Случилось четырнадцатого.
Утром Александр стал бриться – и внезапно потерял сознание. Упал. В первые секунды все так перепугались – даже доктора – что оказались в столбняке. Виллие сам чуть не рухнул в обморок. Не растерялась только императрица: велела срочно нести упавшего на кровать. Отнесли; он очнулся, увидал смятенные лица, постарался всех успокоить, но вскоре вновь впал в сонное забытье, продолжавшееся почти сутки.
Покуда это длилось, самые близкие: Елизавета Алексеевна, Волконский, врачи обсуждали серьёзность положения. Сошлись на том, что да, дела очень плохи… Когда утром 15-го больной пришёл в себя, от него этого не скрыли. Александр, должно быть, про себя грустно улыбнулся: с его точки зрения дела-то как раз шли так, как надо. Предстояло пройти через последнее испытание: ещё несколько дней страданий. Будут страдать и близкие, и жаль жену, жаль друзей, но что ж делать!.. Время всякой вещи под небом, время разбрасывать камни и время собирать их, время жить и время умирать. Совсем немного этого времени – а потом вечность… Вот и она!
Елизавета Алексеевна сказала, что стоит бы исповедаться и причаситься. Александр согласился. Духовника его, отца Павла, в свите не было, послали за местным соборным протоиереем Алексеем Федотовым, которому суждено было таким внезапным образом войти в историю… Отца Алексия, прежде чем допустить к страждущему, должным образом проинструктировали – и после исповеди и причастия священник стал просить государя «уврачевать не только душу, но и тело» [44, т.3, 521]. Александр, чтоб не огорчать старика, пообещал делать это – но про себя-то знал последние шаги своей судьбы на Земле. Если что-то и не закончил, то теперь заканчивать другим. Жил, конечно, Александр Павлович Романов не святым, грешил, путался сам и многих путал – но ведь милость Господня безгранична! А правду сказать, был Александр Павлович совсем не плохой человек…
Был? Ну да, чего уж там! теперь, конечно, был. Был не плохой – только чего-то в этом мире так и не постиг… Но и об этом грустить поздно. Укатали сивку крутые горки. Всё!
Больше Александр не вставал. Есть ничего не мог, разве что несколько ложек бульона или мороженого… Сон его стал похож на обморок, с губ срывались невнятные слова, то по-русски, то по-французски. Проблески сознания становились всё реже, хотя, приходя в себя, он всем улыбался, утешал, видя горестные лица. Елизавета не отходила от него; открывая глаза, он искал ей взглядом – она понимала это и всегда была рядом, держала свою руку в его руках, чувствуя, что у него жар…
Семнадцатого числа увидели, что больной ослабел ещё. Говорить мог с трудом, шептал неразборчивое, но улыбался так светло и ласково, что сердца у всех разрывались от горя – они, эти люди, не могли представить, как они будут жить без него… И ему, верно, жаль было оставлять их. Но он уже знал, что Вечность ждёт. Туда не опоздаешь, конечно… а всё-таки срок у каждого свой.
Вечером Елизавета Алексеевна, сидевшая рядом, заметила, что муж с улыбкой смотрит на неё, губы его беззвучно шевелятся. Она заспешила, приклонила голову к губам его, услышала: «Не страшно, Lise, не страшно…» – на привычном им обоим русско-французском языке.
То были последние слова государя Александра Павловича.
Он ещё приходил в сознание, но говорить уже не мог. От слабости не мог не только есть, но пить: государыня окунала в воду кончики пальцев и проводила ими по губам его, ощущая еле уловимые благодарные поцелуи… Да, ему было тяжко: дыхание стало хриплым, прерывистым, но взор, когда он открывал глаза, оставался ясным – несмотря на страдания, в этих глазах действительно не было страха перед грядущим. Что бы ни было, раб Божий Александр готов был принять всё.
В ночь с 18 на 19 дыхание сделалось ещё реже, ещё слабее и короче. Несколько раз прерывалось, но потом возобновлялось. Осунувшиеся от бессонных суток императрица, Волконский, Виллие, Тарасов дежурили близ постели. Взошло хмурое утро – день 19 ноября в городе Таганроге обещал стать пасмурным и мрачным.
Только Александр этой хмари не видел. Он простился с прежней Землёй, а встретить новую и новое Небо готовился. И все видели это, видели, что остаются даже не часы, а минуты…
Минуло десять. Елизавета Алексеевна держала руку мужа в своей, уже не чувствуя ответа. Он не открывал глаз, лишь дыханье давало знать, что он ещё здесь. Дыханья почти не слышно было – но всё же оно было… Оно было ещё в 10.30, и ещё в 10.40. А в 10.47. он вдохнул – и больше не выдохнул.
«Кончина его была тиха, как отшествие на покой по тяжких трудах жизни. Последний взор его обратился к светлому небу, потом встретился с взглядом добродетельной супруги, – и глаза его закрылись навеки» [78, т.1, 479].
Присутствующие не смогли сдержать рыданий. Не плакала только вдова: она закрыла усопшему глаза, подвязала челюсть, перекрестила и поцеловала в лоб. Долго смотрела, как родное ей лицо, истомлённое последним бореньем с тяжестью этого мира, проясняется, светлеет светом мира иного – пока ещё есть, ещё тянется в эти первые минуты незримая таинственная нить между освободившейся душой и оставленным телом… Должно быть, ТАМ сбылось всё так, как он хотел. И, конечно, он узнал, что отец давно простил его, совсем не сердится, и любит сына куда сильнее, чем когда-либо – ибо ТАМ нет ни обиды, ни мести, ни горечи – ничему этому нет места там, где царит любовь.