«Слушайте революцию!»
(Александр Александрович Блок)
Публичное чтение собственных стихов поэт обыкновенно начинал со стихотворения «На Куликовом поле». Этим шедевром Блока и мы откроем свой рассказ об его судьбе и творчестве.
НА ПОЛЕ КУЛИКОВОМ
(отрывок)
Река раскинулась. Течёт, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной жёлтого обрыва
В степи грустят стога.
О, Русь моя! жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь – стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
Наш путь – степной, наш путь – в тоске безбрежной —
В твоей тоске, о, Русь!
И даже мглы – ночной и зарубежной —
Я не боюсь.
Пусть ночь. Домчимся. Озарим кострами
Степную даль.
В степном дыму блеснёт святое знамя
И ханской сабли сталь…
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнёт ковыль…
И нет конца! Мелькают вёрсты, кручи…
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несётся вскачь!
Родился будущий поэт 28 ноября 1880-го. Год его появления на свет ознаменовался особенным чествованием Пушкина. В Москве на Тверской был открыт памятник Александру Сергеевичу работы Опекушина, сооруженный на добровольные пожертвования или, как тогда говорили, на народном иждивении. Наряду с другими крупными писателями, воздавшими хвалу величайшему нашему поэту, выступил со своей знаменитой речью Достоевский. И были им тогда сказаны прозвучавшие откровением слова о пророческом даре Пушкина и о всемирной отзывчивости русской души. Благодаря этой речи Федор Михайлович, прежде не избалованный славою, вдруг разом в одночасье узнал ошеломляющий триумфальный успех. И случилось это за полгода до его смерти.
А все-таки наибольшим событием, утвердившим в 1880 году величие Пушкинского гения естественнее считать рождение крупнейшего русского поэта XX века – Александра Александровича Блока. Недаром имя он получил Александр, недаром родителей его звали Александром и Александрой. Но главное, что сам Александр Сергеевич в своих надеждах на благодарную память потомков больше полагался на поэзию – памятник нерукотворный, чем на рукотворные, а посему написал: «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит».
Отцом будущего поэта был человек полу немецкого происхождения – юрист, философ, профессор Варшавского университета Александр Львович Блок. Его первую книгу «Государственная власть в Европейском обществе», проповедующую анархизм, царская цензура приговорила к сожжению. Последний же труд, посвященный немного немало классификации наук, если и не подразумевал широкой эрудиции автора, то во всяком случае свидетельствовал об его амбициях. Двадцати лет, уделённых философом этой работе, оказалось недостаточно. Умер он так и не довершив задуманного. Сказались и грандиозность темы, и чрезмерная требовательность к форме изложения, ибо Александр Львович считал себя учеником Флобера, что для учёного было явно некстати.
Впрочем, его интересы не ограничивались наукой. Профессор превосходно играл на фортепиано и среди ближайших знакомых слыл незаурядным пианистом. Однако же всё, что успел сделать этот, безусловно, одарённый человек, увы, не принесло заметных плодов, а лишь обнаружило задатки, которым было суждено воплотиться уже в его сыне.
Собственная же несостоятельность не могла ни сказаться трагически на судьбе учёного и музыканта, усугубив его трудный деспотический характер. Так, женившись на Александре Андреевне Бекетовой, дочери крупного биолога, ректора Петербургского университета, он увез её к себе в Варшаву и буквально изводил молодую супругу своей скупостью и тиранией. Удивительно ли, что их первый ребёнок родился мёртвым. Не поберёг он свою жену и при следующей беременности. Отправившись осенью 1880-го в Петербург на защиту магистерской диссертации, Александр Львович прихватил с собою в неблизкую, а главное, тряскую дорогу и Александру Андреевну, находившуюся на восьмом месяце.
Неведомо чем окончился бы этот эксперимент. Не исключено, что преждевременными родами где-нибудь на обратном пути. Однако родители Александры Андреевны отнеслись к ней куда как бережнее; уговорили остаться дома и дожидаться родов под их заботливой опекой. Возвращение к мужу в Варшаву – уже с ребёнком – планировалось на весну. Однако видя, сколь губительно сказался этот брак на здоровье и душевном состоянии дочери, родители убедили её в необходимости бросить мужа. И она в письме сообщила ему, что не вернётся. Наибольшая заслуга в разрушении молодой семьи принадлежит, конечно же, отцу Александры Андреевны. Любивший всё французское, он с крайней антипатией относился к «бошам». Более того, немцы вызывали у него только иронию и презрение. Нужно ли говорить, какой простор получила германофобия Андрея Николаевича в его отношениях с мужем дочери.
Родился, рос и воспитывался Александр Блок в ректорском доме. Всеобщий любимец, а с годами и гордость высококультурной и добронравной семьи Бекетовых, имел он предостаточно примеров для подражания.
Андрей Николаевич, дедушка будущего поэта, был человеком выдающимся. Высшие женские курсы, именованные «Бестужевскими», обязаны своим возникновением его энергии и не названы «Бекетовскими» только потому, что правительство недолюбливало учёного за его либерализм. Друживший с такими корифеями отечественной науки, как Менделеев, Докучаев, Тимирязев, Сеченов, Мечников, Андрей Николаевич и сам обладал крупным научным именем, а вдобавок отличался взглядами, весьма созвучными неспокойному предреволюционному времени.
Понимая свои ректорские обязанности гораздо шире, чем принято, учёный частенько хлопотал перед полицейскими властями об арестованных студентах. Даже был случай, когда для четверокурсника, посаженного жандармами в крепость, Андрей Николаевич добился разрешения сдавать выпускные экзамены, и в университет юношу препровождали под конвоем.
Нужно сказать, что в семье Бекетовых существовал культ слова. Исходило это прежде всего от Елизаветы Григорьевны, бабушки поэта. Будучи женщиной высокообразованной, она свободно владела пятью европейскими языками: английским, немецким, французским, итальянским и испанским и ежегодно переводила до 200 печатных листов художественной и научно-популярной прозы.
Елизавета Григорьевна сумела привить интерес к профессиональному литературному труду своим дочерям – матери поэта и его тёткам. Они занимались не только переводами, но и пробовали сочинять. А всё же первенствовала бабушка. Её перу принадлежит едва ли ни целая библиотека переведённых шедевров Бокля, Брема, Мура, Бичер-Стоу, Теккерея, Диккенса, В-Скотта, жорж-Санд, Бальзака, Флобера, Мапасана, Руссо… Переводила она сразу набело и, даже не перечитывая, отправляла в типографию. Не только завидное мастерство, но и явный признак ремесленничества.
Неудивительно, что бациллами литературного творчества заразился и Саша Блок. Уже в шесть-семь лет мальчик писал стихи. А вот отцовского музыкального влияния избежал. Слишком уж редко, по большим праздникам, Александр Львович навещал сына. И, хотя при этом варшавский профессор неоднократно предпринимал попытки восстановить семью, Александра Андреевна оставалась непреклонна и требовала развод. Но Александр Львович всё ещё на что-то надеялся и развода не давал, пока не надумал жениться вторично.
Мальчику шёл десятый год, когда брак между его родителями был, наконец, официально расторгнут Синодом. Вскоре Александра Андреевна вышла замуж за гвардейского офицера Кублицкого-Пиоттуха и вместе с сыном переехала в казармы лейб-гвардии Гренадёрского полка.
Однако с семьей Бекетовых связь не прерывалась, и у Саши по-прежнему было сильно увлечение литературой. В 14-летнем возрасте мальчик начинает выпускать рукописный журнал «Вестник». Участвовали в нём и мать, и бабушка, и тётки, и двоюродные братья. Конечно же, и юный «редактор» поставлял на страницы своего издания стихи, прозу, всякого рода заметки. Сам же делал иллюстрации.
А летом по-прежнему вся родня съезжалась в Бекетовской усадьбе в сельце Шахматово. Окрестности чудные. Поля, луга, лес, речка. Прогулки верхом и пешие. А неподалеку, в восьми верстах – Боблово, усадьба Менделеевых, по-соседски, да и по духовной общности друживших с Бекетовыми. Странно ли, что Александру Блоку приглянулась дочь великого химика Люба. Оба и юны, и хороши собой. Но более всего сближало их общее увлечение театром. К тому же простота сельских нравов, прогулки на природе, иногда – вдвоём, тревожили воображение и способствовали дружбе, которая так легко перерастает в любовь.
Впрочем, было между ними и нечто сдерживающее. Очень воспитанный и подчеркнуто корректный Александр поначалу показался Любе «холодным фатом с рыбьим темпераментом». Но летом 1898-го её мнение переменилось. Как раз к этому времени Блок закончил гимназический курс и, естественно, почувствовал себя как-то серьёзнее, взрослее. На поведении Александра в эту пору, безусловно, сказался и недавно пережитый им курортный роман с Ксенией Михайловной Садовской, весьма красивой дамой, ровесницей его матери. Страстные, волнующие впечатления прошлогодней поездки в Бад-Ноутгейм. Любовная история с продолжением уже в Петербурге и разрывом, инициатором которого оказался Александр. Новое, интересное, что появилось в Блоке, разумеется, не в деталях, а в целом, Люба и заметила, и оценила.
В эту пору на Бобловской домашней сцене ставился «Гамлет». Александр играл принца датского, Люба – Офелию. Сценическая любовь между персонажами причудливо накладывалась на реальные чувства исполнителей и как бы подчёркивала их. При этом каждый из них уже осознавал свою влюбленность, а также имел возможность увериться во взаимности, высказанной пока ещё очень робко и не напрямую. Именно тогда, в неполные 18 лет, Александр Блок и начал писать стихи по-настоящему – от уязвлённого любовью сердца, а не для забавы, как прежде. И, конечно же, большинство из них были посвящены его юной избраннице – Любови Дмитриевне Менделеевой.
В том же 1898 году Александр Блок поступает на юридический факультет Петербургского Университета, может быть, не столько увлечённый юриспруденцией, сколько в бессознательном подражании отцу. Занимает же его в эту пору главным образом поэзия. Однако первая попытка напечататься, приведшая начинающего поэта в журнал «Мир Божий», оканчивается неудачей, столь обидной, что Блок уже подумывает об актёрской карьере и даже берёт уроки декламации в театральной школе М.М. Читау.
Но поэзия не отпускает. Блок, до той поры показывавший свои стихи только матери, теперь, усомнившись в собственных поэтических претензиях, начинает искать более объективных оценок. Отсюда и посещение университетского кружка изящной словесности, и участие в студенческом литературном сборнике. желание восполнить пробелы в стихотворной технике и научиться мастерству возбуждает в молодом авторе интерес к символистам – корифеям тогдашней поэзии. Он даже решается отправить свои стихи в московский альманах, редактируемый самым влиятельным из них – Валерием Яковлевичем Брюсовым. Впрочем, по назначению посылка не дошла.
Под впечатлением от Константина Бальмонта, Владимира Соловьёва, Фёдора Сологуба, которых в эту пору презрительно именовали декадентами, Александр Блок столь пылко и помногу говорит о стихах, что проницательная Любовь Дмитриевна заподозрила в нём тайного поэта. И в 1901 году, когда он уже в течение трёх лет сочинял стихи, в ответ на прямой вопрос Менделеевой юноша признался, что да, пишет. До этого держал в секрете, а тут стал приносить и показывать свежее, только что написанное, по большей части посвящённое ей.
И тяжкий сон житейского сознанья
Ты отряхнёшь, тоскуя и любя.
Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —
Всё в облике одном предчувствую Тебя.
Весь горизонт в огне – и ясен нестерпимо,
И молча жду, – тоскуя и любя.
Весь горизонт в огне, и близко появленье,
Но страшно мне: изменишь облик Ты,
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.
О, как паду – и горестно, и низко,
Не одолев смертельные мечты!
Как ясен горизонт! И лучезарность близко.
Но страшно мне: изменишь облик Ты.
Предчувствие не обмануло Блока. Ему и в самом деле предстояло пасть «и горестно, и низко, не одолев смертельные мечты». То ли Вечная женственность, к которой он обратился в этом стихотворении действительно изменит облик, и Александр однажды не найдёт и следа Её в телесной оболочке полюбившейся ему девушки, то ли Её там никогда и не было? Увы, иллюзии имеют свойство рассеиваться…
Именно 1901-ый год поставил Блока перед мучительнейшей загадкой – поэт он или не поэт? Впервые приобрело глубоко личный смысл прежде чуждое и абстрактное слово – призвание. Юноша спешит освободиться от почти машинальной, по инерции, учёбы на юридическом и подаёт прошение о переводе на славяно-русское отделение историко-филологического факультета. А вскоре следует и вдвойне мучительное, уже в Петербурге, обращение к любимой – что она думает об его стихах? И неправдоподобно, сказочно щедрый ответ. Оказывается: Любовь Дмитриевна считает его поэтом не меньше Фета. Она так и сказала – «не меньше Фета». А ведь Фета они едва ли ни боготворили…
Каковы же в эту пору отношения Александра с самой девушкой, с Любовью Дмитриевной? Ведь его первые стихотворения – только неверная тень этих отношений, заведомо обречённая попытка выразить невыразимое. Отношения эти трудны и мучительны. Причём – для обоих. И причина – в нём, в его усложнённо-поэтическом мировосприятии. Особенно в силу воздействия символистской зауми и мистической фантасмагории поэта-философа Владимира Соловьёва. Катастрофическое искажение масштабов. Всё – с космическим размахом, всё – с прописной буквы. Реальное, земное становится исчезающе малым перед космогонией псевдо религиозного бреда. Такова главная сущность этого литературного течения, ибо символизм не что иное, как поэтический бунт против Бога, утверждающий иллюзорность реального и реальность мечты.
И уже предвосхищена трагедия молодой пары. Именно предчувствие этой трагедии то и дело удерживает их, останавливает в естественном любовном стремлении друг к другу. И, если Блок внутренне готов принять свою любовь с трагедией, и даже тем радостнее, что с трагедией, то Менделеева попросту пугается этого тумана, которым переполнен её возлюбленный, ждёт от него гораздо более простых слов и действий. А не дождавшись, мучается, да так, что уже и ждать долее не в силах. Да и стихи его при всей их красоте не очень-то понятны:
31 ДЕКАБРЯ 1900 ГОДА
И ты, мой юный, мой печальный,
Уходишь прочь!
Привет тебе, привет прощальный
Шлю в эту ночь.
А я всё тот же гость усталый
Земли чужой,
Бреду, как путник запоздалый,
За красотой.
Она и блещет и смеётся,
А мне – одно:
Боюсь, что в кубке расплеснётся
Моё вино.
А между тем – кругом молчанье,
Мой кубок пуст.
И смерти раннее призванье
Не сходит с уст.
И ты, мой юный, вечной тайной
Отходишь прочь.
Я за тобою, гость случайный,
Как прежде – в ночь.
И что это – «смерти давнее признанье»? Уж ни его, ни Блоковское ли, которое она так долго и так напрасно ждёт?
Только осенью 1902 года после бала в Дворянском собрании, когда Александр провожал Любу, произошло это столь долгожданное и столь запоздалое объяснение. Должно быть, поэтому, ввиду душевного потрясения девушки, оно запечатлелось в её памяти не слишком конкретно: «Как начал – не помню, но, когда мы подходили к Фонтанке, к Семёновскому мосту, он говорил, что любит, что его судьба – в моём ответе. Помню, я отвечала, что теперь уже поздно об этом говорить, что я уже не люблю, что долго ждала его слов и что, если прощу его молчание, вряд ли это чему-нибудь поможет. Блок продолжал говорить как-то мимо моего ответа, и я его слушала… В каких словах я приняла его любовь, что сказала – не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что, если б не мой ответ, утром его уже не было бы в живых». Развернув листок, ниже даты и Блоковского адреса Люба прочитала:
«В моей смерти прошу никого не винить. Причины её вполне «отвлечённы» и ничего общего с человеческими отношениями не имеют. Верую во Единую Святую Соборную и Апостольскую Церковь, чаю Воскресения из мёртвых и Жизни Будущего Века. Аминь.
Поэт Александр Блок».
Примечательно, что ещё никем не признанный юноша определяет себя столь решительно – поэт. И другая любопытная деталь: двумя десятками лет позднее, уже незадолго до реальной смерти, Александр Александрович напишет одному из своих друзей, что «слов неправды никогда в жизни не говорил». Не говорил – может быть, но тут написал: «ничего общего с человеческими отношениями не имеет». Однако то, что было бы неправдой в юности, впоследствии, перебелённое жизнью, окажется истиной, ибо причиною гибели Блока станут его отношения… с Революцией, действительно – нечеловеческие.
И согласие, полученное от Любови Дмитриевны, и её ответное чувство – ещё более усилили восторженное состояние влюблённого поэта. Он уже попросту боготворит её: «Если мне когда-нибудь удастся что-нибудь совершить и на чём-нибудь запечатлеться, оставить мимолетный след кометы, всё будет Твоё, от Тебя и к Тебе. Твоё имя здешнее – великолепное, широкое, непостижимое. Но Тебе нет имени. Ты – Звенящая, Великая, Полная. Осанна моего сердца, бедного, жалкого, ничтожного. Мне дано видеть Тебя неизреченную».
Из всех этих эпитетов реалистично мыслящая Любовь Дмитриевна, должно быть, сочла себя вправе и, конечно же, без особого восторга, единственно на определение – «полная», ибо была девушкой, что называется, в теле. Ну, а прочее – пардон. С таким словесным фимиамом и поклонением позволительно обращаться только к Господу Богу. Тут, разумеется, сказалось воздействие на Блока мистической философии символизма с его надуманными болезненными экстазами. Страшная отрава! Уже само это не в меру экзальтированное отношение к невесте было чревато будущим семейным разладом.
В декабре 1902 года поэт получил от Михаила Сергеевича Соловьёва, своего двоюродного дяди, сообщение, что он показал его стихи Брюсову и спросил – станет ли тот их печатать в своём альманахе. «О, да – и как можно больше», – так в дядином пересказе ответил Валерий Яковлевич. Тут и поразительная чуткость к новому, прозорливость мэтра, и его журналистская хватка.
Охмурённый символистским декадентством, Александр Блок, тем не менее, уже тогда в 1902 году творчески отталкивался от него. Так в одном из писем той поры, обращённом к невесте, поэт написал: «Я ведь не декадент, это напрасно думают. Я позже декадентов. Но, чтобы мне выйти из декадентства, современного мне, затягивающего меня бесформенностью и беспринципностью, нужно было волею Божьею встретить то пленительное, сладостное и великое, что заключено в Тебе».
1903 год, весьма знаменательный для поэта, начинается с предложения, сделанного им 2-го января Любови Дмитриевне Менделеевой, и полученного от неё согласия. Засим последовали: и начало переписки с Андреем Белым, знакомым пока ещё только заочно через троюродного брата – Сергея Михайловича Соловьёва, и встреча с Брюсовым, и завязавшаяся дружба с Евгением Ивановым, впоследствии наиболее близким Блоку человеком.
Весна этого года подарила молодому поэту первые публикации, прозвучавшие настолько мощным единым аккордом, что они были просто обречены на успех. Это и десять стихотворений в петербургском журнале «Новый путь», напечатанные по протекции Мережковских, с которыми Блок познакомился годом раньше, и три стихотворения в «Литературно-художественном сборнике» студентов Петербургского университета. И главное – поэтический цикл «Стихи о Прекрасной Даме», помещённый в «Северных цветах». С его героиней, Любовью Менделеевой, Блок и обвенчался в середине августа того же года.
Произошло это радостнейшее для молодых событие в церкви села Тараканово, расположенного неподалеку от Шахматово. На свадебный ужин, устроенный в Боблово, Дмитрий Иванович Менделеев, великий химик и отец новобрачной, единственный раз в жизни надел свои ордена, которые хранил в банке с гвоздями. Завершился этот обильный отрадными для Блока происшествиями год предложением издать его книгу, поступившим от Московского издательства «Гриф».
Александр Александрович и Любовь Дмитриевна выглядели сказочно-красивой парой. Вот, казалось бы, кому быть счастливыми. Оба – молоды, здоровы, умны, обеспечены, образованны… И чувство между ними – сильное, вольное, бескорыстное… Так нет же, не нашлось прочного верного мостика, чтобы перейти от выспренней, несусветной болтовни типа: «А сегодня буду Тебе о Тебе молиться», – к незамысловатым радостям обычной земной любви. Ядовитые флюиды символистского дурмана проникли в семейную жизнь Блоков, необратимым образом отравив и изуродовав её. Неосторожное пагубное увлечение мистической философией Владимира Соловьёва.
Некстати оказалась и дружба с племянником этого поэта-философа – Сергеем Соловьёвым, и переписка с Андреем Белым, полугением и полу-безумцем. Оба в один голос убеждали Блока, что Любовь Дмитриевна – воплощение Вечной женственности, что их пара призвана спасти Россию и весь мир, а для этого отношения между юными супругами должны быть чисто платоническими. «Теократическая горячка», как позже вспоминал Александр Александрович, более всего исходила от Сергея Соловьёва.
Если поэт, в силу своего возвышенного душевного склада, и оказался готов к проповедуемому его друзьями аскетизму, то Любовь Дмитриевна была самой обыкновенной здоровой и красивой девушкой и хотела простого человеческого тепла. Подмена ожидаемого ничего не значащими абстракциями причинила ей боль и сделала несчастной. Между молодожёнами возникло непонимание, постепенно приводящее к разобщению.
В 1904 году в Москве вышла книга поэта «Стихи о Прекрасной Даме». Тираж 1200 экземпляров. Вошедшие в книгу 93 стихотворения были отобраны автором из 750, написанных им к этому времени. Название же сборника перекочевало на книжный титул из Блоковской подборки, напечатанной в «Северных цветах», и честь его изобретения принадлежит Брюсову.
Александр Львович Блок очень резко отозвался о первой книге сына, обвинив его в саморекламе и эротизме. А вот сам автор, кажется, был к ней особенно пристрастен. Имеется свидетельство, как уже перед смертью поэт признался, что «мог бы сжечь все свои произведения, кроме «Стихов о Прекрасной Даме»». Да и прежде Блок указывал на некий, самому не до конца понятный, мистический смысл этих стихотворений, «открывшихся ему непосредственно и что он лишь проводник какой-то духовной интуиции, потом ему закрытой».
Ещё до выхода книги чета Блоков посетила Москву. Триумфальный приём, устроенный Андреем Белым и другими московскими символистами, покоробил поэта, не терпевшего всего, что было лишено благородной сдержанности, простоты и отдавало пошлостью. Да и общение с москвичами складывалось не лучше.
Обилие заумных разговоров и отсутствие подлинной сердечности, естественная отчужденность по отношению к людям, едва знакомым, и ещё неизжитая новизна супружества… Все это стесняло, конфузило и не доставляло никакой радости. Тем скорее молодожёны возвратились в Петербург.
Андрей Белый, теперь уже приятель Блока не только по переписке, попытался воспользоваться этой дружбой не слишком оригинально. После личного знакомства с женой поэта, а особенно после летнего посещения Блоков в Шахматовской усадьбе, Белый повёл себя отнюдь не платонически и предпринял самую решительную, самую страстную атаку на Любовь Дмитриевну.
Увы, молодая женщина, претерпевающая в семье высоко-пафосную сексуальную диету, не осталась равнодушной к безудержному напору влюблённого безумца. Разрыв казался неминуем:
Превратила всё в шутку сначала,
Поняла – принялась укорять,
Головою красивой качала,
Стала слёзы платком вытирать.
И, зубами дразня, хохотала,
Неожиданно всё позабыв.
Вдруг припомнила всё – зарыдала,
Десять шпилек на стол уронив.
Подурнела, пошла, обернулась,
Воротилась, чего-то ждала,
Проклинала, спиной повернулась,
И, должно быть, навеки ушла…
Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело своё. —
Неужели и жизнь отшумела,
Отшумела, как платье твоё?
Однако Любовь Дмитриевна, сбежавшая было к Андрею Белому, как-то уж очень быстро опомнилась и возвратилась домой в самый день побега. Должно быть, почувствовала, что существенной перемены не будет: ведь и этот – поэт, и этот – символист.
Влюблённость Андрея Белого в жену Блока, его истерические домогательства, конечно же, расстроили их «дружбу по переписке» и привели к вполне понятной размолвке. Заметим, что акт семейной драмы Блоков, посвященный Андрею Белому, пришёлся на время русско-японской войны, весьма позорной для Отечества, и на кровавую эпоху революции 1905 года. Политические катаклизмы, как это часто случается, накладывают отпечаток нервозности и на отдельные судьбы.
Между поэтами даже вырастает некий дуэльный призрак, и они обмениваются, но не выстрелами, а вызовами на поединок, причём с интервалом примерно в год. Сначала перчатку бросает Белый, потом – Блок. Но в обоих случаях эта деталь аристократического туалета не была поднята. Очевидно, дуэль, как институт дворянской чести, уже доживала заодно с самим дворянским сословием последние дни. Ну а вражда между Блоком и Белым, как прежде – чуть ли ни братская любовь, ограничилась словесными потоками, и затем примирение, не слишком искреннее, тоже было пышно обставлено словами… Поэты есть поэты.
И хотя от психопатии Андрея Белого удалось отделаться далеко не сразу, в целом 1906-й оказался позитивным. Оба супруга завершили с учёбой: Любовь Дмитриевна окончила Бестужевские курсы, а Александр Александрович – университет. Забавно, что на выпускном экзамене профессор-словесник не до чего лучшего не додумался, как спросить у Блока: «На что делится стихотворение?» Обескураженный поэт не сразу нашёлся, что ответить, и профессор ни без укоризны объяснил: «На строфы, молодой человек, на строфы!» А между тем этот «молодой человек» уже был включён Брюсовым в так называемую «семёрку лучших поэтов России». Более того, именно в эту пору Александром Александровичем было создано едва ли ни самое знаменитое его стихотворение – «Незнакомка».
Свой лирический шедевр Блок впервые прочитал на «Башне» Вячеслава Иванова. Этот крупный поэт-символист и теоретик поэзии только-только вернулся из-за границы вместе со своей женой Зиновьевой-Аннибал. Обширная квартира, снятая ими в шестом, верхнем этаже дома на углу Тверской и Таврической, получила среди Петербургской интеллигенции прозвание – «Башня». Каждую среду по приглашению гостеприимных и просвещенных хозяев или без такового сюда съезжались знаменитости литературного, художественного, научного и музыкального мира для салонного и творческого общения.
Услышав «Незнакомку», восхищенная публика потребовала от Блока новых и новых прочтений. В третий и четвёртый раз автор исполнил её уже на плоской крыше дома, куда имелся выход из «Башни». Поэт подошёл к металлической раме, к которой крепились телеграфные провода, поднялся на неё и, стоя над вечерним Петербургом на фоне закатного неба, своим несколько монотонным, но исполненным тонкой музыкальности и своеобразной выразительности голосом прочёл:
НЕЗНАКОМКА
По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух,
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Вдали над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздаётся детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Над озером скрипят уключины
И раздаётся женский визг,
А в небе, ко всему приученный
Бессмысленно кривится диск.
И каждый вечер друг единственный
В моём стакане отражён
И влагой терпкой и таинственной
Как я, смирён и оглушён.
А рядом у соседних столиков
Лакеи сонные торчат,
И пьяницы с глазами кроликов
«In vino veritas!» [1] кричат.
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Её упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за тёмную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чьё-то солнце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино.
И перья страуса склонённые
В моём качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне!
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине.
Куда там – в семёрку: поскупился Валерий Яковлевич в своём табеле о рангах. Уже тогда среди современных поэтов Блоку не было равных. Между тем Александр Александрович пробует силы и на театре. По совету приятеля – Георгия Чулкова, поэт разворачивает свою лирическую миниатюру «Балаганчик» в условно-гротесковую трагикомедию с тем же названием. Причём, между её главными персонажами – Пьеро, Арлекином и Коломбиной – разыгрывается нечто похожее на только что пережитую Блоками вкупе с Андреем Белым драму, равно грустную и смешную. Грустную – их общей незащищенностью, смешную – отсутствием подлинных страстей.
Сцены из «Балаганчика» были тут же напечатаны в альманахе «Факелы», принадлежавшем Чулкову, по сути дела заказавшему эту пьесу. А вскоре драма была принята к постановке обновлённым театром Веры Федоровны Комиссаржевской.
Оформление спектакля поручается художнику Сапунову, музыка – поэту и композитору Михаилу Кузмину. Режиссуру осуществляет Всеволод Эмилевич Мейерхольд, исполняющий к тому же роль Пьеро. При подготовке спектакля происходит сближение автора с труппой. Особое внимание Александра Александровича привлекает актриса, играющая в его пьесе даму из «третьей пары влюблённых» – Наталья Николаевна Волохова.
За два-три дня до премьеры возникла мысль отпраздновать сие радостное событие, устроив вечер масок. Дамам было предложено явиться на этот сугубо дружеский карнавал в нарядах из гофрированной бумаги, закреплённой на шёлковых чехлах. И обязательно – в бумажных головных уборах.
Первое представление «Балаганчика», состоявшееся 30 декабря 1906 года, принесло успех. До этого спектакля театр, совсем недавно переживший своё второе рождение, оваций, увы, не собирал. Новшества Мейерхольда плохо ложились на Ибсеновскую драматургию, в основном составлявшую его репертуар. А тут – удача. Подчеркнутая условность режиссерского решения поразительно совпала по стилистике с балаганной ходульностью Блоковской драмы. А что касается актёров, так ведь это всегда марионетки, всегда – куклы. Получилось блестяще или, как выразился Александр Александрович, «идеально».
После успешной премьеры на вечере «бумажных дам» поэт окончательно влюбился в даму в светло-лиловом платье со шлейфом и в диадеме – Волохову. Высокая, несколько сухощавая актриса с осиной талией, отнюдь не кокетка, но по натуре строгая и даже властная, была выбрана Блоком безошибочно. Её непритворная, не наигранная неприступность только и могла увлечь поэта, стремящегося не столько к обладанию, сколько к самой возвышенной, а посему и неразделённой любви. Нет, она не оттолкнула Блока. Знаменитых поэтов не отталкивают. Слишком уж велик соблазн видеть у своих ног прославленного человека, особенно для ничем не примечательной актрисы, дамы «из третьей пары влюблённых». И, конечно же, верх удовольствия – получать от него посвящения, становиться героиней стихотворений, удел которых – бессмертье.
Ну а Блок закружился в своём чувстве, в своей любви, по-новогоднему безоглядно обвалившейся куда-то в снежные вихри январских вьюг. И всё-всё перепуталось: светло-лиловое платье, маски, шлейф, змейки на пряжках… Уязвленное прекрасной, но равнодушной к нему женщиной, сердце поэта упивалось своей отверженностью и… стихами.
С третьего по тринадцатое января наступившего года были написаны все 30 стихотворений, составивших книгу «Снежная маска». Отныне Блок становится послушным рабом, верным пажом этой по-зимнему холодной женщины, его Снежной королевы. И он счастлив. Он опять обрёл необходимое условие своих вдохновений – Прекрасную Даму. Однако теперь это не девушка, добрая, чистая и невинная, из соседней усадьбы, а женщина под тридцать, гордая и самолюбивая, умеющая играть чувствами. И окружение не прежнее, по-домашнему милое, а полубогемная актёрская среда.
Напрасно поэт попытался придать идеальность и своей новой Музе, оторвать её от земного, пошлого, культивируя в ней мистически возвышенное, религиозно-нездешнее. Наталья Николаевна упиралась, совсем как Любочка, но только ещё мучительнее – холодно и насмешливо. И не она поднялась на поэтические высоты Блоковских Эмпирей, опустился, вернее, рухнул сам поэт в тинистое, смрадное болото театральной богемы.
Всё более и более пренебрегаемая мужем Любовь Дмитриевна уже не желает быть пассивной жертвой его свободы. Андрею Белому удалось изрядно расшатать патриархальные устои её добронравия. Да и мужние внушения постепенно стали до неё доходить. Ведь уже не один год молодую супругу поэта уязвляли и мучили его рассуждения о том, что всё равно когда-то он уйдет от неё к другим. И на её отчаянный вопрос: «А я?» – его равнодушное: «И ты тоже»…
И вот, как всегда в таких случаях, первым «на выручку» приходит некто из ближайших приятелей мужа, безразличного к своей жене. Для Любови Дмитриевны таковым утешителем оказался Георгий Чулков, тот самый, который втравил Блока в написание пьесы «Балаганчик» и таким образом «свёл» с актрисой Волоховой. Отношения жены поэта с Чулковым и отдаленно не походили ни на истерический роман с Белым, ни на её сложную семейную драму. Всё было обывательски пошло, грязно. Однако же, и весело, ново, «и легкость, легкость, легкость…» В «Балаганчике», подсказанном Блоку Чулковым, нашлась роль и для самого «подсказчика», он оказался Арлекином.
За изменой Любови Дмитриевны, поступком не столько отчаянным, сколько беспечным, просматривается и её месть мужу, увлечённому актрисой, и неумное кокетство – может, обратит внимание, приревнует? Угадываются и омерзение, с каким она очнулась от этого ещё слишком нового для неё приключения, и желание поскорее вернуться к мужу, и горячая покаянная нежность к нему, обманутому… Однако Блок, хотя и поглощённый своей любовью к Волоховой, видел всё преотлично и наблюдал за падением своей жены почти безучастно.
Были открыты глаза и у Любови Дмитриевны. Видела и она, что её муж, её Сашура актрисою не принят. Видела и как страдает поэт, измученный холодной насмешливостью равнодушной к нему Натальи Николаевны. Видела, понимала и даже решилась вступить с этой женщиною в борьбу, чтобы – для неё ли, для себя ли – спасти мужа. И приехала к Волоховой для объяснения, и напрямую спросила, способна ли та принять поэта всерьёз? На всю жизнь? Стать его Прекрасной Дамой? Актриса ответила: «Нет!», – но оговорилась, что совсем отказаться от Блока пока не желает, хотя и влюблена в другого…
Бедная, наивная Любовь Дмитриевна, бывшая Прекрасной Дамой, увы, только до замужества. Понимала ли она, что теперь именно Волохова состоит в этом высоком романтическом чине и пребывает таковою единственно благодаря своей недоступности для влюбленного в неё поэта? И если в какой-то момент перестанет быть его Прекрасной Дамой, то лишь потому, что не выдержит и уступит его желанию… Пусть не страстно, пусть без той горячей взаимности, о которой мечтал Блок, но все-таки уступит…
О том, что это однажды произошло, можно догадаться и по стихам, посвященным актрисе, и по не слишком определенным свидетельствам современников. Но главное подтверждение их состоявшейся близости в том, что Александр Александрович постепенно охладел к своей возлюбленной и от неё отошёл. А тогда и для него, и для всех прочих Прекрасная Дама снова превратилась просто в хорошенькую брюнетку и посредственную актрису.
Вот они – не только волшебные, но и жестокие чары поэзии. Впрочем, далеко не сразу развеялась по ветру эта зимняя, метельная иллюзия Блока. Человеческие отношения и усложнили, и затруднили выход из неё. Да и потребовалось время, чтобы написалось всё, чему суждено было написаться. Поэт, всегда и во всем остававшийся прежде всего поэтом, к любви относился прагматически и ждал, и требовал от неё новых стихов. Натальи Николаевны Волоховой хватило для его поэзии года на два.
Ну а Любовь Дмитриевна, исчерпав свои возможности, весьма небольшие, так и не сумела вернуть себе внимание Блока. Не помогли ни вздохи, ни ахи, ни лирические воспоминания об их первой любви с прохладной тишиной Шахматовских вечеров и пением зарянок. И тогда женщина, удрученная обоюдной изменой – своею и мужа, вдруг вспомнила, что и она – актриса. Тем более что как раз в эту пору Мейерхольд пригласил её на роль Клитемнестры в Софокловой драме «Электра», предназначенной для гастрольной поездки по западным окраинам России и Кавказу на весну – лето 1908 года. Любовь Дмитриевна согласилась с радостью, но и ни без волнения – справится ли? Репетировала; занималась постановкой голоса, сценическим движением. А в середине февраля отбыла с труппой на гастроли. Блок, противившийся её отъезду, воспринял его как разрыв:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твоё лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Но час настал, и ты ушла из дому.
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо.
Летели дни, крутясь проклятым роем…
Вино и страсть терзали жизнь мою…
И вспомнил я тебя пред аналоем,
И звал тебя, как молодость свою…
Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слёзы лил, но ты не снизошла.
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла.
Не знаю, где приют твоей гордыне
Ты, милая, ты, нежная, нашла…
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
В котором ты в сырую ночь ушла…
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Всё миновалось, молодость прошла!
Твоё лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
Эти стихи обидели жену поэта. Любовь Дмитриевна полагала, что кольцо бросил он сам и куда раньше – в пору увлечения Незнакомкой. А потом появилась и Волохова… Пожалуй, так. Но ведь ещё прежде был Андрей Белый, а до и после – непрекращающаяся нервотрепка их семейного разлада.
С отъездом Любови Дмитриевны неустроенность Блока стала ощутимее, заметней. Из Гренадёрских казарм – от матери с отчимом, они ещё в 1906-м перебрались на Лахтинскую улицу. Но там что-то не заладилось, и через год – новая квартира уже на Галерной. Теперь и тут пусто: жена уехала. Ну, а Волохова не любит, и по всему видно, что она – чужой, и душевно, и духовно чужой ему человек.
Люба изредка пишет. Он отвечает и просит вернуться: «Беспокоюсь о тебе, думаю постоянно о тебе. Жизнь тащится зачем-то, – и ты зачем-то в каком-то Боржоме; я совершенно уверен, что тебе там делать нечего… Что за охота проваливаться где-то на краю света с третьесортной труппой?» С жестокой прямотой лишая супругу столь милых для неё артистических иллюзий, Александр Александрович вновь и вновь убеждает Любовь Дмитриевну, что истинное её призвание – быть с ним.
В одном из самых странных загадочных писем этой поры Блок написал то ли о своих Шахматовских переживаниях, то ли о чём-то вообще вневременном и нездешнем: «И бесконечная даль, и шоссейная дорога, и всё те же несбыточные, щемящие душу повороты дороги, где всегда был один и в союзе с Великим и тогда, когда ты не знала меня, и когда узнала, и теперь опять, когда забываешь. А то – всё по-прежнему, и всё ту же глубокую тайну, мне одному ведомую, я ношу в себе – один. Никто в мире о ней не знает. Не хочешь знать и ты. Но без тебя я не узнал бы этой тайны. И значит, к тебе я относил слова: «За всё, за всё тебя благодарю я…», как, может быть, всё, что я писал, думал, чем жил, от чего так устала душа, – относилось к тебе».
Что за тайна, на которую намекает поэт? Что за время, когда Любовь Дмитриевна ещё не знала его? И что это за дорога, на которой он «всегда был один»? Невольно вспоминается Лермонтовское: «Выхожу один я на дорогу…». Да и приведённую в письме строку из Лермонтовской «Благодарности» Александр Александрович упоминает как-то уж очень от себя. Или речь тут идёт об его эпиграфе к циклу «Заклятие огнём и мраком»? А может быть, всё гораздо проще, и это письмо написано спьяну? К такому предположению склоняет другое его послание, отправленное несколькими днями позднее: «Пишу тебе совершено больной и совершенно измученный пьянством».
Когда-то, ещё в пору Бестужевки, Любовь Дмитриевна брала уроки декламации у Читау, которая увидела в ней актрису, подходящую на амплуа «молодых бытовых», и даже сумела ввести её на соответствующую роль в Гоголевской «Женитьбе», поставленной Александринским театром. Тогда Менделеева выступила успешно, однако, мечтая о более блестящих ролях, с Читау порвала. Теперь же в гастрольной поездке при дефиците на исполнителей ей приходилось играть что придётся и даже героинь. Появилась возможность отрезвиться от прежнего тщеславного самообольщения и убедиться в правоте мужа – подлинного таланта большой актрисы у неё не было.
Ну, а что было? Копеечные сборы. Провинциальная захолустная неустроенность быта. И привычная для всякого театра, особенно на гастролях, простота нравов, граничащая с распущенностью. Сошлась с полупрофессиональным актёром – усатым южанином. В письмах к Блоку: поначалу сообщила о лёгком флирте, потом – о влюблённости и, наконец, – о новом для неё, пугающем чувстве полной свободы. При этом сквозь эти откровения, начинавшие тревожить Блока, пробивались какие-то судорожные, горячечно покаянные заверения в любви к нему, её мужу – суженному, единственному…
Впрочем, за этими признаниями ничего реального кроме ощущения супругою собственной неверности и вины, пожалуй, и не было. Ни его призывов вернуться, ни уверений, что он без неё погибает, Любовь Дмитриевна не услышала. Один, совершенно один. Блок начинает сознавать это одиночество с каким-то особенным упоением своей забытостью: «Хвала создателю! С лучшими друзьями и «покровителями» (А. Белый во главе) я внутренне разделался навек. Наконец-то! (Разумею полупомешанных – А. Белый и болтунов – Мережковские)».
А между тем именно теперь, всеми брошенный и обо всех тоскуя, поэт создаёт за шедевром шедевр: «О весна, без конца и без края…», «Россия», «На поле Куликовом»… Это уже не чета «Снежной маске», когда отнюдь не в творческой, а скорее в любовной горячке Блок писал за стихотворением стихотворение без ярких образов, глубоких мыслей, запоминающихся интонаций. Не заказное, но вроде того, ибо это стихоизвержение (За десять дней – 30 стихотворений!) было спровоцировано лукавой просьбой актрисы, мол, напишите мне что-нибудь для чтения на эстраде. Напросилась-таки на посвящение. Но лишь теперь, когда и эта боль отболела, пришли настоящие строки. Увы, творческий пир – это чаще всего горькое похмелье на пиру житейском.
В РЕСТОРАНЕ
Никогда не забуду (он был, или не был,
Этот вечер): пожаром зари
Сожжено и раздвинуто бледное небо,
И на жёлтой заре – фонари.
Я сидел у окна в переполненном зале.
Где-то пели смычки о любви.
Я послал тебе чёрную розу в бокале
Золотого, как небо, аи.
Ты взглянула. Я встретил смущённо и дерзко
Взор надменный и отдал поклон.
Обратясь к кавалеру, намеренно резко
Ты сказала: «И этот влюблён».
И сейчас же в ответ что-то грянули струны,
Исступлённо запели смычки…
Но была ты со мной всем презрением юным,
Чуть заметным дрожаньем руки…
Ты рванулась движеньем испуганной птицы,
Ты прошла, словно сон мой легка…
И вздохнули духи, задремали ресницы,
Зашептались тревожно шелка.
Но из глуби зеркал ты мне взоры бросала
И, бросая, кричала: «Лови!..»
А монисто бренчало, цыганка плясала
И визжала заре о любви.
Стихотворения, вроде этого – отличающиеся «парфюмерной красивостью» (выражение Мандельштама), встречаются у Блока всё реже и реже. Уже в письме за 1906-й год, адресованном Евгению Иванову, поэтом было провозглашено: «Настал декадентству конец…» И могло ли быть иначе, когда революционный подъём кровавого 1905 года положил предел историческому упадку и открыл новые пути становления российского гражданского духа, обновления искусства и литературы. В стихах Блока всё жёстче, всё яснее звучат строки, полные реализма и правды. Да и сам он становится всё нелицеприятнее и суровей.
В конце лета возвратилась Любовь Дмитриевна. Об этих сумбурных бестолковых гастролях она ещё напишет когда-то, на склоне лет, как о лучшем, что было в её жизни. Но теперь была несчастна и… беременна. Обманутый муж отнюдь не упрекал её и не злобствовал, но был готов с ангельской кротостью покориться сложившимся обстоятельствам: «Пусть будет ребёнок. Раз у нас нет, он будет наш общий».
Они оба, грустная бесплодная пара, были так бедны счастьем, что и несчастью своему едва ни радовались. И даже наивно предполагали скрыть истинное происхождение нагулянного дитяти. Глупая надежда. Труппа, несомненно, знала и сам роман, и действительного отца будущего младенца. Однако поэта не столько волновала неотвратимость сплетен, сколько доселе неведомый ему вопрос – как он будет воспитывать новорождённого?
Роды были трудные. Мальчик, появившийся на свет 10 февраля 1909 года и названный Дмитрием в честь деда, прожил только 8 дней. Блок, уже говоривший о ребенке «наш сын», сам и похоронил его, и ежегодно навещал могилу. Грустное, но в чём-то и отрадное воспоминание о самом обыкновенном для многих, а для него так и не состоявшемся.
За день до смерти младенца Александр Александрович, не смеющий отойти от его кроватки, на Розоновское приглашение вместе отправиться в храм ответил: «Я не пойду к Пасхальной Заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона; что болтается – жандармская епитрахиль или поповская нагайка…»
С театром у Блока не ладилось. Пьесу «Король на площади», принятую было в ноябре 1907 года к постановке, не пропустила цензура. «Балаганчик» обернулся семейной драмой. «Песню судьбы», написанную зимой 1908-го, и поначалу одобренную руководителями Московского Художественного Театра – Станиславским и Немировичем-Данченко, они же и отвергли. А будучи напечатанной в одном из альманахов за 1909-й, она даже не удостоилась критики.
Театральная, а также и окололитературная среда начинает претить поэту: «Вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу людей совершенно чужих для меня, политиканства, хвастливости, торопливости, гешефтмахерства. Надо резко повернуть, пока ещё не потерялось сознание, пока не совсем поздно. А искусство, – моё драгоценное выколачиваемое из меня старательно моими мнимыми друзьями, пусть оно останется искусством (…), без Чулкова, без модных барышень и альманашников, без благотворительных лекций и вечеров, без актёрства и актёров, без ИСТЕРИЧЕСКОГО СМЕХА», – резюмирует в своей записной книжке Блок.
И тут же намечает совсем иное: «Я хотел бы иметь своими учителями Мережковских, Валерия Брюсова, Вяч. Иванова, Станиславского. Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть немного людей, работать и учиться…» Поэт признаётся себе и в том, что его недавнее тяготение к театру было вызвано, пожалуй, меркантильными соображениями – «драма больше всего денег даёт». Впрочем, мысли о заработке у Блока вынужденные – надо же на что-то существовать.
Но материальные неурядицы вскоре прекращаются неожиданным образом. 30 ноября 1909 года поэт получает известие о смертельной болезни отца. Прибыв в Варшаву 1-го декабря, в живых его уже не застаёт. Однако смерть, забрав у Александра Блока отца, о котором поэт судил превратно по наветам материнской родни, теперь возвратила ему другого – подлинного, которым тот был на самом деле. Присутствие на панихиде при отпевании и на похоронах, общение с десятками людей, знавшими Александра Львовича, позволили сыну совсем иными глазами посмотреть на умершего: «Всё свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и крупности натуры…»
Немалое наследство, сбережённое аскетизмом профессора, теперь уже покойного, было разделено поровну между Александром Блоком и его сводной сестрой, дочерью Александра Львовича от второго брака – Ангелиной Блок. Естественно, что нужда отпустила. Но теперь поэта мучает иное. В отцовском одиночестве он вдруг узнал своё и ощутил его, как возмездие, как расплату.
Тут же увязался и получил объяснение другой факт, не менее страшный – собственная бездетность: не было отца – не будет и сына. Опять возмездие! Вот оно – исполненное только на половину и потому неисполненное: «Почитай отца твоего и матерь твою… чтобы продлились дни твои, и чтобы хорошо тебе было…» А значит, и дни его не продлятся… Возмездие! Пропасть, разрыв поколений и времён, истоки которого были только обозначены отказом его матери вернуться к мужу. Но всё это их общая вина, их общая трагедия…
По возвращении в Петербург Александр Блок начинает обдумывать новый замысел – поэму, в которой попытается всё-таки обрести отца и восстановить связь времён, поэму о своих генеалогических корнях, а ещё о России, о революции с расширением в историческую перспективу. Композиционным, смысловым и философским центром произведения должны будут послужить две судьбы: его и отцовская. Только вот загвоздка – своей он ещё и знать не может, а отцовская не на его глазах совершалась. Опять – пропасть, опять – разрыв…
До последних своих дней Блок будет работать над этой поэмой, которую назовёт «Возмездие». Напишет несколько глав, иллюстративно-поверхностных и суховато-холодных и даже обмолвится в ней немногими гениальными строфами. Но разорванность центральных судеб, их неопределённость обрекала автора на поражение – его наиболее грандиозный замысел окажется наименее воплощенным. И это тоже будет возмездием.
Нужно сказать, что и до смерти отца, так много для него прояснившей, Александр Блок уже несколько лет жил с ощущением близкой расплаты, некого исторического возмездия. Ещё в 1908 году в письме к Станиславскому поэт делился своим предчувствием близящейся революции и призывал идти навстречу жизни, навстречу реальности с открытым сердцем: «Не откроем сердце – погибнем (знаю это как дважды два четыре). Полутораста миллионная сила пойдёт на нас, сколько бы штыков мы ни выставили, какой бы «Великой» (по Струве) России не воздвигли».
А несколькими месяцами позднее, уже в письме к Розанову, поэт не оставлял одряхлевшему режиму даже этой последней надежды – надежды на открытое сердце: «Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость (…) Революция русская в её лучших представителях – юность с нимбом вокруг лица. Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески не мудра – завтра возмужает».
Ещё резче, нетерпимее звучат отзывы поэта о современной ему России в переписке с матерью. Вот отрывок из его письма от 13 апреля 1909 года: «А вечером я воротился совершенно потрясённый с «Трёх сестёр». Это – угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся каким-то чудом не заплёванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины…»
И знаменательное продолжение того же письма: «Все живём за китайскими стёклами, полупрезирая друг друга, а единственно общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники – не показывают своего лица, а натравливают друг на друга… Или надо не жить в России, плюнуть в её пьяную харю, или изолироваться от унижения – от политики, да и «общественности» (партийности)…»
Осознавая эти истины ещё в 1909 году, Александр Александрович, увы, не поостерегётся в 1917 и не изолируется ни от одного, ни от другого. Обманется, может быть, посчитав, что с революцией Отечество стало иным. И только перед смертью отрезвление – те же горькие безотрадные эпитеты в его адрес…
Впрочем, и Западный мир не казался поэту блаженным оазисом. Его письма из заграничной поездки не менее красноречивы, чем только что приведённые: «Европейская жизнь так же мерзка, как и русская, вообще – вся жизнь людей во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищно-грязная лужа…» Ожидать других, более лестных оценок действительности, от молодого поэта, преисполненного романтических идеалов, было бы, пожалуй, глупо.
К тому же, душевная боль только-только перенесённой, но неизжитой Блоком драмы, ещё свежа и не выносит соприкосновения с окружающим, которое поэтому и представляется ему чем-то грубым и жестоким. Страстное, огульное неприятие жизни в такие моменты – ни что иное, как вопль измученной души поэта, души, с которой, можно сказать, заживо содрана кожа.
Пока Любовь Дмитриевна была далеко, Александр Александрович томился ревностью и одиночеством. Призывал жену вернуться, надеялся, что с её возвращением и мука пройдёт. Оказалась – не прошла, а только прибавилось боли. Оказалось, она – Люба и была этой болью.
Когда-то, перед женитьбой, называвший её «осанной моего сердца бедного, жалкого, ничтожного», восторгавшийся: «Ты – Звенящая, Великая, Полная», – теперь, в феврале 1910 года Блок мыслит о своей супруге совсем иначе. Вот его слова из записной книжки: «Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей… Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе – мою мать, то есть мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только коснётся жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как её отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком, – страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь её поповский род, Люба на земле – страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные…»
Когда-то казавшаяся поэту воплощением Вечной женственности, теперь Любовь Дмитриевна чуть ли ни олицетворяет для него все язвы Мирового Зла. И тем более неожиданным оказывается вывод, который делает Блок: «Но – 1898–1902 (годы) сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю её». Предшествовавший этому заключению перечень обид, как мы видели, был весьма протяжен: Люба и такая, и сякая… Похоже поэт говорит и о родине: Россия – и такая, и сякая… Однако в обоих случаях все недовольства и обвинения оканчиваются признанием в любви:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счёт потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий храм.
Три раза поклониться долу,
Семь – осенить себя крестом,
Тайком к заплёванному полу
Горячим прикоснуться лбом.
Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да ещё семь раз подряд
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад.
А воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть.
И под лампадой у иконы
Пить чай, отщёлкивая счёт,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод.
И на перины пуховые
В тяжёлом завалиться сне…
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краёв дороже мне.
Впрочем, этот трагический параллелизм в восприятии любимой женщины и родины высказан Блоком и напрямую: «О, Русь моя, жена моя…»
Тут, кстати сказать, имеется явный повод для психоанализа. Дело в том, что когда-то, в юношескую пору своего сына, Александра Андреевна имела неосторожность выдавать ему деньги на проституток. Да и к роману Александра с Ксенией Михайловной Садовской отнеслась более чем снисходительно. Очевидно, именно через таковое удовлетворение его сексуальных потребностей и произошло в подсознании поэта отождествление понятий – матери и жены. После чего Русь, которую принято называть матушкой, стала для Блока ещё и женой. Ну, а табу кровосмешения, издревле положенное на влечение к матери (теперь, считай, и к жене), уже не могло не привести к искажению супружеских отношений между Александром Александровичем и Любовью Дмитриевной. Увы, и самый незначительный промах в воспитании способен обернуться самыми тяжёлыми житейскими аномалиями.
Последовавшие за «Стихами о Прекрасной Даме» лирические сборники: «Нечаянная радость», «Земля в снегу», «Ночной час» – исправно подпитывали и растущую славу поэта, и критическую разноголосицу вокруг неё. Впрочем, успех не сделал Блока ни надменным, ни заносчивым. И это, прежде всего, сказывалось на его отношениях с младшими собратьями по перу.
С наивным простодушием воспринимал Александр Александрович письма-нотации Николая Клюева, едва обозначившегося на поэтическом горизонте. Давая себе внутренний ответ на его ханжеские призывы к Христианским добродетелям, Блок записывает в дневнике: «Знаю всё, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздарить смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу». Вскоре, однако, поэт начинает сомневаться в искренности Клюева, как и в проповедях Мережковского.
Отзываясь о чужих произведениях, Блок обыкновенно не претендовал на объективность но, избегая оценок «плохо – хорошо», ограничивался «нравится – не нравится». С особенным благородством и тактом поэт относился к молодым. Весьма ценное признание об его взглядах на учительство в поэзии обнаруживается в ответе Александра Александровича начинающей поэтессе: «Вы пишите, что я в начале тоже нуждался в чьём-то совете. Не думаю. Может быть, и был такой момент, но я его не заметил, не помню. Моих ранних стихов я никому не читал. Показывал только матери, с которой особенно близок…»
Из этих слов становится понятным, почему Блок никогда не пускался в длинные рассуждения о технике стиха и вообще о мастерстве. Тем более никого не поучал – как и о чём надо писать. Однако если чувствовал в молодом авторе талант, старался помочь, но не в мелочах, а крупно – мудрым напутствием, протекцией, словом одобрения… Очень дружелюбно и просто принял никому неизвестного паренька из Рязани – Сергея Есенина. Выслушал стихи, накормил яичницей, расспросил о жизни и снабдил записками к нужным людям, да что записками – пропуском к журнальному и салонному успеху, к славе!
Уже при первом появлении Анны Ахматовой на Башне обратил внимание на её поэзию. В дневнике сделал запись: «А. Ахматова (читала стихи, уже волнуя меня; чем дальше, тем лучше)». Когда же его вынудили высказать своё мнение о ней публично, выразился Александр Александрович очень осторожно и в самой общей форме: «Она пишет стихи, как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом». Судя по дальнейшему творчеству поэтессы, для неё слова мастера стали, может быть, главным уроком.
Никогда в его отношении к младшим не проскальзывало даже тени превосходства. Всегда – очень тактично, скромно и только на равной ноге. Однажды на литературном вечере Ахматовой предстояло читать сразу после Блока. Вот поэтесса и взмолилась, мол, после вас – не смогу. Александр Александрович даже рассердился: «Анна Андреевна, мы не тенора». А на опасения Ахматовой, что над какими-то её строчками опять будут смеяться, ответил: «Когда я читаю: «И пьяницы с глазами кроликов…», – тоже смеются».
Более сдержанно, чем на Ахматову, но все-таки положительно отреагировал Блок на поэзию Осипа Мандельштама. Читая «Антологию», выпущенную издательством «Муссагет» и обнаружив там не слишком сильных авторов, поэт высказал недоумение по поводу одного из них: «Отчего Рубинович второго сорта, когда у нас есть Рубинович лучшего сорта (по имени Мандельштам)?» В этой полупрезрительной реплике узнаётся не столько националистический душок, сколько общее для царской России понятие о вездесущей квоте на евреев.
Что касается акмеизма в полном составе, то он определенно раздражал Блока. Ещё в декабре 1912 года Александр Александрович записывает у себя в дневнике: «Придётся предпринять что-нибудь по поводу наглеющего акмеизма и адамизма». А вскоре там же делает уже развернутую характеристику этой литературной группы: «Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеизм. Последние хилы. Гумилёва тяжелит «вкус», багаж у него тяжёлый (от Шекспира до… Теофиля Готье), а Городецкого держат, как застрельщика с именем; думаю, что Гумилёв конфузится и шокируется им нередко. Футуристы, прежде всего, дали уже Игоря Северянина. Подозреваю, что значителен Хлебников. Е. Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это – более земное, живое, чем акмеизм».
Впрочем, о чересчур эксцентричном авторе триолетов и поэз мнение Блока вскоре переменится: «Я теперь понял Северянина. Это Лебедякин». Ни без иронии Александр Александрович отзовётся о «короле поэтов» и в другом случае: «У него жирный адвокатский голос». Да и сам Игорь Васильевич, коронованный не слишком разборчивой публикой «Политехнического», не скрывал, что он всего лишь – паяц, живущий «за струнной изгородью лиры». Неудивительно, что для Блока, разочаровавшегося в Северянине, на первое место среди футуристов выдвинулся другой поэт.
Однажды к Александру Александровичу привели ещё совсем юного Маяковского. Когда тот прочёл свою поэму «Облако в штанах», его начали сдержанно критиковать. Блок молчал. Холодный приём расстроил Владимира Владимировича, он попрощался и направился к выходу. Блок вышел в переднюю, чтобы проводить гостя. Тщательно закрыл дверь в кабинет и вдруг доверчиво улыбнулся Маяковскому: «Не слушайте вы их! Вещь – замечательная!» – и вытолкнул его на лестницу. Этим же эпитетом Блок охарактеризовал молодого поэта-новатора и в другом случае. Выражая доброе отношение к футуристам, Александр Александрович как-то сказал, что: «Есть среди них один замечательный – Маяковский». И на вопрос: «Что же в нём замечательного?» – ответил: «Демократизм».
А разве ни за то же самое качество – народность, Блок почитал Алексея Максимовича Горького полезнейшим и необходимейшим писателем России? Вспомним, сколь демократичны были идеалы семьи Бекетовых, в которой воспитывался поэт. В этой связи, прежде всего, припоминается исполненная самых благородных и гуманных устремлений просветительская работа его бабушки, тёток, матери, знакомивших российскую публику с шедеврами мировой литературы.
Об умонастроении дедушки поэта – Андрея Николаевича Бекетова можно судить хотя бы по забавному эпизоду, приключившемуся с ним в Шахматово. Как-то, выйдя за ограду своей усадьбы, повстречал Андрей Николаевич мужика, тащившего из Бекетовского леса срубленное тайком дерево. Смутившийся барин не придумал ничего лучшего, как предложить вору: «Тебе тяжело, Трофим. Я помогу».
Пожалуй, и не было в эпоху Льва Николаевича Толстого иначе настроенной интеллигенции. Об отношении самого Блока к великому старцу можно судить по воспоминаниям Ахматовой. Однажды в разговоре с Александром Александровичем она упомянула, что поэт Бенедикт Лифшиц жалуется на то, что Блок уже одним своим существованием мешает ему писать стихи. Александр Александрович даже не улыбнулся, но вполне серьезно заметил: «Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой». Да и кого бы ни подавила творческая мощь одного из величайших русских писателей? В некоторых стихах поэта нетрудно разглядеть даже сюжетную перекличку с прозой Льва Николаевича:
НА ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ
Марии Павловне Ивановой
Под насыпью, во рву некошенном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.
Бывало, шла походкой чинною
На шум и свист за ближним лесом.
Всю обойдя платформу длинную,
Ждала, волнуясь, под навесом.
Три ярких глаза набегающих —
Нежней румянец, круче локон:
Быть может, кто из проезжающих
Посмотрит пристальней из окон…
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали жёлтые и синие;
В зелёных плакали и пели.
Вставали сонные за стёклами
И обводили ровным взглядом
Платформу, сад с кустами блёклыми,
Её, жандарма с нею рядом…
Лишь раз гусар, рукой небрежною
Облокотясь на бархат алый,
Скользнул по ней улыбкой нежною…
Скользнул – и поезд в даль умчало.
Так мчалась юность бесполезная,
В пустых мечтах изнемогая…
Тоска дорожная, железная
Свистела, сердце разрывая…
Да что – давно уж сердце вынуто!
Так много отдано поклонов,
Так много жадных взоров кинуто
В пустынные глаза вагонов…
Не подходите к ней с вопросами,
Вам всё равно, а ей – довольно:
Любовью, грязью иль колёсами
Она раздавлена – всё больно.
Впрочем, тут не только отголоски романов Толстого «Воскресение» и «Анна Каренина», но и перекличка с Некрасовской «Тройкой». Так у обоих поэтов красивая девушка-простолюдинка, остановившись возле дороги, ищет благосклонного внимания проезжих господ и мечтает не то, чтобы о принце, но хотя бы о молодом офицере. И вот у Николая Алексеевича она, кажется, замечена:
На тебя, подбоченясь, красиво
Загляделся проезжий корнет.
Не обойдена вниманием девушка и у Александра Александровича.
Лишь раз гусар, рукой небрежною
Облокотясь на бархат алый,
Скользнул по ней улыбкой нежною…
А теперь сравним. В описании Блока – гусар, очевидно, на весьма значительной скорости (всё-таки поезд!) только и успел, что скользнуть улыбкой, взглядом. Некрасовский же корнет – на меньшей скорости (всё-таки лошади!) имел больше времени и даже «загляделся». Кстати, гусар у Александра Александровича, судя по нежной улыбке, тоже юн, а значит, имеет чин тоже не выше корнета. Впрочем, ни один, ни другой поэт не предрекают мечтательной девушке успеха, а как раз наоборот – непременную неотвратимую трагедию. И Николай Алексеевич выразил это наиболее прямо с привычной декларативностью певца обездоленных:
И схоронят в сырую могилу,
Как пройдёшь ты тяжёлый свой путь,
Бесполезно угасшую силу
И ничем не согретую грудь.
Вообще, Некрасов был и ценим, и любим Блоком, а трагическую противоречивость судьбы Николая Алексеевича, которую не выверить никакой морально-этической линейкой, он объяснял страстностью этого великого человека. Да и нравственный заряд собственной поэзии Александра Александровича едва ли может быть определён однозначно. В 1912 году некто из поклонников в своём письме к нему поблагодарил поэта за особенные изысканнейшие наслаждения, даруемые его стихами: дескать, «с ними мне не так грустно, т. е. грустнее ещё».
По ответу Блока чувствуется, что его чрезвычайно встревожило это письмо. Он даже попытался предостеречь своего почитателя от губительного, как ему представилось, действия своей поэзии: «Если в моих стихах для вас есть своё утешение от тоски – тоскою ещё более глубокой и тем самым более единственной, более аристократической, то лучше не питайтесь ими. Говорю вам по своему опыту – боюсь я всяких тонких, сладких, своих, любимых, медленно действующих ядов. Боюсь и, употребляя усилие, возвращаюсь постоянно к более простой, демократической пище».
Однако, хотя и тянуло его к здоровому реализму, судьба, как бы испытывая, вновь и вновь заманивала и увлекала Блока в мир условно-декоративной поэтики. В марте 1912 года ему делается предложение написать для композитора Глазунова сценарий балета. Поэт даёт согласие и вскоре оказывается во власти ещё одного бутафорского романтического сюжета. Причём в процессе работы балет переосмысливается в оперу, а затем и в стихотворную драму «Роза и крест». И опять Художественный театр Станиславского, из приличия пококетничав с небезызвестным автором пьесы вплоть до назначения к постановке и проведения нескольких репетиций, все-таки отвергает её.
Грустная, неразделённая любовь Блока к реалистическому театру и лично к его гениальному реформатору – Станиславскому. А вот у Мейерхольда по-прежнему в репертуаре – и «Незнакомка», и «Балаганчик». Александру Александровичу остаётся только сетовать на это обидное несоответствие: «Опять мне больно всё, что касается Мейерхольда. Мне неудержимо нравится «здоровый реализм» Станиславского и Музыкальной драмы. Всё, что получаю от театра, я получаю оттуда, а в Мейерхольдии – тужусь и вяну. Почему они-то меня любят? За прошлое и настоящее, боюсь, что не за будущее, не за то, чего хочу».
«Мейерхольдия» засасывала. Всё ненужное в большом искусстве, в жизни, может быть, потому и затягивалось в неё, что и сама она была неприкаянна и нища. Годами позднее она поглотит отвергнутую Есениным Зинаиду Николаевну Райх и даже сделает актрисой, примадонной. Ведь биомеханика, практикуемая на сцене Всеволодом Эмилевичем, отнюдь не предполагает в актёрах каких-либо специфических талантов, а биороботом способен быть каждый.
Тешила себя игрою в театре Мейерхольда и чуть неуклюжая, слегка заторможенная Любовь Дмитриевна. Её общение с мужем становилось всё более редким и случайным, а театральная богема – привычным и желанным пристанищем. Удивительно ли, что образованное весной 1912 года в Тереоках «Товарищество актёров, художников, писателей и музыкантов» оказалось подходящей компанией для уже окончательно беспривязной женщины.
Появление Любови Дмитриевны на сцене не могло ни ужасать поэта: «Постоянно мне больно, что ты хочешь играть. Тут стыдное что-то. Спасает только гений, нет гения – стыдно, скучно, не нужно». Впрочем, главное тут не театр, а то, что за сценой и вокруг него. На свободную, жаждущую любви дамочку среди «Товарищества», естественно находится спрос.
На этот раз пассией Любови Дмитриевны становится молоденький (на девять лет младше её) студент юрист, мнящий себя ни то актёром, как и она, ни то режиссёром… Тут, разумеется, много общего – и честолюбивых надежд, и взаимного восхищения, и сюсюкающей любви, и вороватой близости. Всего того, в чём так строго и высоконравственно отказывает Любови Дмитриевне «старый муж, грозный муж».
Вскоре она проследовала за своим «избранником» в Житомир, где тому пришлось отбывать военную службу. В эту пору её переписка с Блоком едва ли отличается от гастрольной, протекавшей несколькими годами ранее. Те же мудрые увещевания со стороны Александра Александровича с призывами к высокому, непреходящему, те же слезливые жалобные увёртки жены с непременными признаниями в любви, причем, сразу к обоим. И совсем уже в духе времени – робкое предложение мужу: не согласен ли он жить «втроём»?
Можно было бы сказать о семейной катастрофе Блока, мол, его рук дело. Захотел держать супругу на поводке так, чтобы – ни ближе, ни дальше. А ей не понравилось. Своё условие выдвинула – или ближе, или дальше. На ближе – он не согласился, вот и получилось – дальше, оборвала-таки Любовь Дмитриевна свой поводок. И пошло, и пошло…
Следовало бы, вероятно, обвинить самого Блока в его несчастии – перемудрил, дескать, если бы не было оно столь типично для начала двадцатого века, если бы и он не был попросту жертвой своего потерявшего нравственные ориентиры времени.
Осенью 1913 года в Театре Музыкальной Драмы Александр Александрович увидел в роли Кармен известную актрису Любовь Александровну Дельмас. Великолепная музыка Бизе и обаяние одной из самых романтичных ролей в мировом оперном репертуаре выгодно подчеркивали природную красоту и темперамент исполнительницы и, конечно же, способствовали новому увлечению поэта. Вновь и вновь приходил Блок на представления этой оперы с полюбившейся ему примадонной.
Памятуя о недавнем провале с Волоховой, на этот раз Александр Александрович повёл любовную интригу гораздо продуманнее и тоньше. Сначала – постоянное до назойливости посещение её спектаклей с «пожиранием глазами» из первых рядов. Только в феврале следующего года поэт решился на письма к актрисе, поначалу анонимные. В них присутствовали и страстные признания, и намёки на некое имя, ей известное. А 22 марта вместе с посланием Блок передаёт и экземпляры своих уже вышедших книг. Прилагает и новые стихи, обращённые к ней. Спрашивает разрешения на посвящение.
Ты – как отзвук забытого гимна
В моей чёрной и дикой судьбе.
О, Кармен, мне печально и дивно,
Что приснился мне сон о тебе.
Вешний трепет, и лепет, и шелест,
Непробудные, дикие сны,
И твоя одичалая прелесть —
Как гитара, как бубен весны!
И проходишь ты в думах и грёзах,
Как царица блаженных времён,
С головой, утопающей в розах,
Погружённая в сказочный сон.
Спишь, змеею склубясь прихотливой,
Спишь в дурмане и видишь во сне
Даль морскую и берег счастливый,
И мечту, недоступную мне.
Видишь день беззакатный и жгучий
И любимый, родимый свой край,
Синий, синий, певучий, певучий,
Неподвижно-блаженный, как рай.
В том раю тишина бездыханна,
Только в куще сплетённых ветвей
Дивный голос твой, низкий и странный,
Славит бурю цыганских страстей.
Через несколько дней после «саморассекречивания» поэта они познакомились. Дельмас оказалась куда непосредственнее, чем Наталья Николаевна, и понапрасну Блока не мучила. Это притом, что сам он пытался направить возникающее между ними чувство в привычное русло любовной драмы и делал многозначительные намёки: «…искусство там, где ущерб, потеря, страдание, холод… Таков седой опыт художников всех времён, я – ничтожное звено длинной цепи этих отверженных…»
Однако Любовь Александровна не спешила его отвергать. Во-первых, Блок ей нравился. Во-вторых, никакого ущерба, а тем более страданий и холода её жизнерадостный кипучий темперамент отнюдь не предполагал. К тому же, роман с известным поэтом был явно к лицу этой роскошно-красивой женщине, делая её ещё заметнее и привлекательнее.
Ими попросту любовались: «Прочитав стихи на эстраде, он перешёл в публику и занял место рядом с Л.А. Андреевой-Дельмас. Она была ослепительна, в лиловом открытом вечернем платье. Как сияли её мраморные плечи! Какой мягкой рыже-красной бронзой отливали и рдели её волосы! Как задумчиво смотрел он в её близкое-близкое лицо! Как доверчиво покоился её белый локоть на чёрном рукаве его сюртука!»
Вереница восклицательных знаков – невольное восхищение современницы красотой описываемой пары. Самого Блока едва ли волновало, как они выглядят. Он искал сердечных терзаний, а взаимность со стороны Дельмас, увы, не обещала разрастания страсти. И вскоре новая лирическая тема показалась поэту исчерпанной. Летом 1915 года в Шахматово, куда актриса приехала к Александру Александровичу погостить, они решили, что нужно расстаться.
Увы, «сочинитель, человек, называющий всё по имени, отнимающий аромат у живого цветка» собрал свой поэтический урожай и должен, если продолжить аналогию с пчелой, лететь дальше. Влюбляясь вполне непосредственно, даже в этом случае Блок не мог ни наблюдать своё чувство со стороны, как художник. Мучался своей любовью и одновременно осознавал творческую необходимость этих страданий. Раздвоение неизбежное для всякого, кто и тварь, и творец в одном лице.
От своих амурных приключений Александр Александрович получал и чувственное – для себя, и душевный материал – для поэзии. На женщин, являвшихся предметом его увлечения, эта двойственность производила несколько болезненное и тяжёлое впечатление. Позднее Дельмас попытается возобновить любовные отношения с Блоком. Но и рыдания не помогут. Поэт уже остынет к этой женщине, с трудом распознавая в ней, увы, только «искру прежней юности, молодеющей от белой ночи и страсти».
Что же касается Любови Дмитриевны, его жены, она уже и дома почти не бывает. Весною-летом 1915-го у неё опять гастроли с труппой Мейерхольда; а в конце августа, пройдя курсы сестёр милосердия, уезжает на фронт. Трудится в Львовском госпитале, проявив себя энергичным, исполнительным и даже авторитетным работником. А в мае следующего года, едва вернувшись в Петербург, отправляется с труппой Зонова в Куоккале. Опять гастроли.
Пожалуй, наиболее яркой метафорой житейского краха Блока явилась написанная им осенью 1915-го поэма «Соловьиный сад». Прельстившись чудесами потустороннего, запредельного, человек лишается всего, что ему принадлежало в реальности: семьи, осла, кирки, а также тяжёлого, но привычно-необходимого труда…
Внешне поэма явилась как бы отзвуком его заграничных впечатлений. На юге Франции в местечке Гётари поэт действительно видел сказочно-красивую виллу, окружённую великолепным садом. Направляясь к морю на купанье, поэт ежедневно проходил мимо её высокой ограды и любовался пробивающимися через чугунное плетение розами. А на скалистом берегу частенько замечал рабочего с киркою и ослом.
Однако сущность поэмы оказывается глубже и значительнее этих курортных впечатлений. И чтобы понять острый символический смысл этого произведения, важно не пренебречь даже такою не слишком очевидной лексико-звуковой ассоциацией: «Соловьиный сад – Соловьёвский ад». Ибо нам известно, сколь изощренно-тонки и нетривиальны были механизмы поэтического переосмысления Блоком жизненных реалий. Ведь именно в аду Соловьёвской мистики поэт потерял и свой дом, и жену, и свое истинное призвание – писать просто и ясно, людям и для людей. «Сладкий яд» стихов, от которого Александр Александрович предостерегал одного из своих поклонников, проник в его поэзию именно от Соловьёва.
Интонационной, смысловой и даже пейзажной основой Блоковской поэмы послужила, очевидно, гениальная лирическая миниатюра Тютчева: «Пошли, Господь, свою отраду…» Впрочем, и сам Федор Иванович «мимо саду» не прошёл. Горацианское преклонение перед красотой, увы, оказалось его «Соловьиным садом», в котором он прогостил едва ли ни до старости, обрекая себя на многие и многие потери.
Истоки не слишком оригинального сюжета, положенного в основу поэмы, можно отодвинуть ещё глубже по времени – к «Тангейзеру» Генриха Гейне и ещё глубже – вплоть до общего нашего прародителя Адама, утратившего в Райском саду свою бессмертную душу. Величайшая в мировой литературе тема: искушение человека запредельным – истиной и красотой, познанием и любовью, которое чревато смертью и все-таки притягательно. Опасную, греховную сущность земного блаженства, казалось бы, понимали и понимают все, но, тем не менее, ловушка срабатывает почти безотказно.
В 1915-м Блока опять начинает беспокоить его материальное положение. Около 40 тысяч рублей, оставленных ему по завещанью покойным Александром Львовичем, в основном уже потрачены: и дом Шахматовский у своих тёток выкупил в единоличное владение, и отремонтировал его. А сколько ушло на жизнь!
Наступающее безденежье опять угрожает творческой свободе натужной плодовитостью и вынужденным ремесленничеством. Недаром поэту припоминается: «В тот момент, когда я начинал «исписываться» (относительно – в 1909 году), у меня появилось отцовское наследство; теперь оно иссякает, и положение моё может опять сделаться критическим, если я не найду себе заработка. «Честным» трудом литературным прожить среднему и требовательному писателю, как я, почти невозможно».
Строгое, но в чем-то очень реалистичное самоощущение не избалованного успехом поэта. Увы, подлинное величие не дружит с популярностью. Книги Блока, в том числе и выпущенная в эту пору «Стихи о России», не раскупались столь быстро, как, скажем, Бальмонта или Мережковского. Он даже не входил в первый десяток наиболее читаемых из своих современников-поэтов. Слава его по-настоящему прогремела уже после Октября. Только на революционном подъёме общество смогло проникнуться возвышенным строем Блоковской поэзии. Ну, а пока до обывателей вряд ли доходило, чего собственно хочет поэт:
О, я хочу безумно жить:
Всё сущее – увековечить,
Безличное – вочеловечить,
Несбывшееся – воплотить!
Пусть душит жизни сон тяжёлый,
Пусть задыхаюсь в этом сне, —
Быть может, юноша весёлый
В грядущем скажет обо мне:
Простим угрюмство – разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь – дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество!
Исключительность поэта осознавали немногие. Поэтому вполне понятно опасение за жизнь Блока, высказанное Николаем Гумилевым в начале русско-германской войны: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьёв».
Тем не менее, послали. 7 июля 1916 года поэт был призван и зачислен табельщиком в 13-ю инженерно-строительную дружину Всероссийского Союза Земств и Городов. 28 июля Александр Александрович выехал в её расположение (станция Лунинец Полесских железных дорог, в районе Пинских болот). Дружина занималась строительством блиндажей и рытьём окопов на оборонительных позициях. В качестве рабочих в основном использовались босые и оборванные сарты и финны.
До этого иметь дело с простолюдинами Блоку приходилось разве что при перестройке господского дома в Шахматово. Однако, будучи исполнительным и добросовестным человеком, к обязанностям своим и теперь относился с неизменным усердием и очень скоро из десятников дослужился до управителя.
Жил с относительным комфортом: то в помещении штаба дружины, то в усадьбе местного помещика – в Пороховске. Тем не менее, прирождённый барин, с радостью наблюдал своё «опрощение» и «приближение к народу». И не без удивления обнаружил в себе способность к некоторым лишениям, о которой не подозревал: «Я могу заснуть, когда рядом разговаривают громко 5 человек, долго быть без чая, скакать утром в карьер, писать пропуски рабочим, едва встав с кровати…»
За вычетом месячного отпуска, пришедшегося на октябрь 1916-го, на фронте поэт пробыл до марта следующего года. От увиденного за эти месяцы даже у «опростившегося» Александра Александровича осталось не слишком приятное впечатление: «Война – глупость, дрянь…» При повальном дезертирстве, спровоцированном Февральской революцией, должно быть, и его дружина к этому времени разбежалась…
17 марта поэт возвратился в Петербург. Соскучившийся по мирной жизни и давно не писавший Блок наслаждается обретённой свободой и тихо с пристойной умеренностью радуется себе самому, не управителю полутысячи жалких голодранцев, а поэту, от которого уже отвык. «Весь день я читал свои книги (хорошие книги) и гулял», – появляется в его записной книжке. А вот запись, сделанная им на следующий день: «Внимательное чтение моих книг и поэмы вчера и сегодня убеждает меня в том, что я стоящий сочинитель». До маниакальности честный человек, Блок старается и по отношению к себе соблюсти корректность, несмотря на присущую ему скромность.
6-го мая Временное правительство предложило Александру Александровичу стать редактором стенографического отчета Чрезвычайной следственной комиссии по противозаконной деятельности царских министров и сановников. Блок дал согласие. Присутствовал на допросах. И не мог ни придти в ужас от духовного и нравственного убожества этих людей, всеми правдами и неправдами старающихся перевалить друг на друга свои вины. А ведь ещё совсем недавно они вершили судьбами России! Было, отчего лишний раз не то, чтобы посочувствовать своему Отечеству, но изумиться его великомученическому терпению:
РОССИЯ
Опять, как в годы золотые,
Три стёртых треплются шлеи,
И вязнут спицы росписные
В расхлябанные колеи…
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слёзы первые любви!
Тебя жалеть я не умею
И крест свой бережно несу…
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, —
Не пропадёшь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты…
Ну что ж? Одной заботой боле —
Одной слезой река шумней,
А ты всё та же – лес, да поле,
Да плат узорный до бровей…
И невозможное возможно,
Дорога долгая легка,
Когда блеснёт в дали дорожной
Мгновенный взор из-под платка,
Когда звенит тоской острожной
Глухая песня ямщика!..
Из представителей дворянского сословия и творческой интеллигенции Блок принял Великий Октябрь одним из первых. «Идёт совершенно новый мир, совершенно новая жизнь», такими словами определил Александр Александрович наступающую эпоху. Видя в исторических переменах нечто большее, чем совокупность человеческих желаний и воль, а поэтому возвышающееся над чьими-либо интересами и помыслами, он считал обязанностью каждого поэта «перед событьями с непокрытой головой ходить».
В то время, как нарком просвещения Луначарский, оскорблённый вандализмом восставших масс, даже порывался в интеллигентской истерике оставить свой пост в революционном правительстве, Блок сумел понять и порождённую Октябрём волну жесточайшего террора, грабежей, поджогов и прочего насилия, ибо мог ли иначе выразиться вырвавшийся из-под тысячелетнего спуда гнев обездоленных, впервые помечтавших о свободе и жизни, достойной человека?
Когда по Петербургу пронеслись слухи о превращённых в пепелище дворцах и храмах, о разграблении так называемых исторических ценностей, поэт со свойственной ему мудростью заметил: «Неужели может пропасть хоть крупица истинно ценного? Дворец, разрушенный – не дворец, царь, свалившийся с трона – не царь. Истинное – в сердце, в голове…»
В ноябре Блок получил известие о разграблении Шахматовского дома. Слухи об этом попали и в прессу. На многочисленные соболезнования Александр Александрович отвечал жёстко: «Так надо. Поэт ничего не должен иметь». А на одном из сочувственных писем сделал пометку: «Эта пошлость получена 23 ноября». Блок принял Революцию со всеми её ужасами и кровью, принял и как свою трагическую участь, как собственную гибель.
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Принимаю тебя, неудача,
И удача, тебе мой привет!
В заколдованной области плача,
В тайне смеха – позорного нет!
Принимаю бессонные споры,
Утро в завесах тёмных окна,
Чтоб мои воспалённые взоры
Раздражала, пьянила весна!
Принимаю пустынные веси!
И колодцы земных городов!
Осветлённый простор поднебесий
И томления рабьих трудов!
И встречаю тебя у порога —
С буйным ветром в змеиных кудрях,
С неразгаданным именем Бога
На холодных и сжатых губах…
Перед этой враждующей встречей
Никогда я не брошу щита…
Никогда не откроешь ты плечи…
Но над нами – хмельная мечта!
И смотрю, и вражду измеряю,
Ненавидя, кляня и любя:
За мученья, за гибель – я знаю —
Всё равно: принимаю тебя!
Удаче поэт бросает, как бы мимоходом: «Привет!», а неудачу «принимает», берёт себе. Исключительно точное предощущение мучительного хода своей дальнейшей жизни.
Особенность мировоззрения Александра Блока заключалась в том, что всё существующее он считал лишь оболочкой, под которой скрывается истинное – огненная стихия музыки. В умении расслышать эту музыку поэт видел необходимое условие всякого творчества. Вот почему живая действующая История была для него, прежде всего музыкой, вот откуда исходил его призыв к интеллигенции: «Слушайте Революцию».
Поэт и сам в эту пору был весь – слух, весь – зрение. 3 января в записной книжке Блока исподволь, понемногу пробиваются первые намётки его будущего шедевра: «На улицах плакаты – все на улицу 5 января (под расстрел?). – К вечеру ураган (неизменный спутник переворотов)».
В этот же день у Блока на квартире Есенин прочитал свою «Инонию». А, значит, нужно было и это, чтобы мастер, услышав беспомощное и косноязычное произведение ученика, взревновал и пожелал написать нечто своё, тоже современное, тоже с Евангельскими ассоциациями.
Драгоценное свидетельство о первых подступах к написанию лучшей поэмы Блока имеется и на одной из январских страничек дневника писателя А.М. Ремизова: «Долго разговаривал с Блоком по телефону, он слышит «музыку» во всей этой метели, пробует писать, и написал что-то». Именно тогда в стремительных, колючих метелях, которыми начинался 1918 год, для поэта впервые зазвучала могучими оркестровыми аккордами музыка Революции. И уже 8 января – первое волнующее движение замысла, запечатлённое лаконичной записью в дневнике: «Весь день – «Двенадцать» (…) Внутри дрожит».
Уже давно Александр Александрович помышлял возродить в XX веке поэму с бытом и фабулой, созданную Гомером, возрождённую Байроном и развитую русскими классиками предшествующего столетия. Начатое ещё в 1909 году «Возмездье» было первой сознательной попыткой осуществления этой мечты, сознательной, а потому натужной и неудачной. А вот «Двенадцать» написалось летучим пером, ворвавшись не только в поэзию, но и в жизнь вместе с услышанной поэтом симфонией революционных метелей.
Идут эти «12» в полной неразберихе и сумятице: ночь, метель, недремлющий и неугомонный враг. А посему готовы стрелять на всякий шорох и по всякой тени, во всё и вся: «Пальнём-ка пулей в Святую Русь, в кондовую, в избяную, в толстозадую…».
Обстрелян матросским, большевицким патрулём и Христос, который то ли померещился им, то ли и впрямь идёт впереди этих горе атеистов, идёт с красным жертвенным знаменем всеобщей любви и братства.
В этом насквозь реалистическом и злободневном произведении, конечно же, не нашлось места историческим экскурсам. И родословная автора, столь значимая в поэме «Возмездье», тут перед лицом великой всеобщей расплаты, как и всё личное, маловажное, оказалась за пределами стихотворной строки. В этом – существенная корректива, внесённая самой жизнью, самой историей.
29-го января 1918 года, на высочайшем творческом взлёте, завершив свои «12» Иисусом Христом, то ли уходящим от Революции, то ли предводительствующим ею, Блок пометил в своём дневнике: «Сегодня я – Гений!» Это же ощущение собственной поэтической мощи не покидало его и на следующий день. И ещё один шедевр, теперь уже равно обращённый в прошлое России и в её будущее.
СКИФЫ
Панмонголизм! Хоть имя дико,
Владимир Соловьёв
Но мне ласкает слух оно.
Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы,
С раскосыми и жадными очами!
Для вас – века, для нас – единый час.
Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас
Монголов и Европы!
Века, века ваш старый горн ковал
И заглушал грома лавины,
И дикой сказкой был для вас провал
И Лиссабона, и Мессины!
Вы сотни лет глядели на Восток
Копя и плавя наши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!
Вот – срок настал. Крылами бьёт беда,
И каждый день обиды множит,
И день придёт – не будет и следа
От ваших Пестумов, быть может!
О, старый мир! Пока ты не погиб,
Пока томишься мукой сладкой,
Остановись, премудрый, как Эдип,
Пред Сфинксом с древнею загадкой!
Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь чёрной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью, и с любовью!..
Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжёт, и губит!
Мы любим всё – и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё – и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…
Мы помним всё – парижских улиц ад,
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далёкий аромат,
И Кёльна дымные громады…
Мы любим плоть – и вкус её, и цвет,
И душный, смертный плоти запах…
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжёлых, нежных наших лапах?
Привыкли мы, хватая под уздцы
Играющих коней ретивых,
Ломать коням тяжёлые крестцы,
И усмирять рабынь строптивых…
Придите к нам! От ужасов войны
Придите в мирные объятья!
Пока не поздно – старый меч в ножны,
Товарищи! Мы станем – братья!
А если нет – нам нечего терять,
И нам доступно вероломство!
Века, века – вас будет проклинать
Больное позднее потомство!
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей Расступимся!
Мы обернёмся к вам
Своею азиатской рожей!
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл,
С монгольской дикою ордою!
Но сами мы – отныне вам не щит,
Отныне в бой не вступим сами,
Мы поглядим, как смертный бой кипит,
Своими узкими глазами.
Не сдвинемся, когда свирепый гунн
В карманах трупов будет шарить,
Жечь города, и в церковь гнать табун,
И мясо белых братьев жарить!..
В последний раз – опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
Это стихотворение могло быть написано двумя неделями раньше. Эмоциональный всплеск, послуживший его отправной точкой, произошёл, судя по дневнику, ещё 11-го января. Но тогда Блок работал над поэмой. Пришлось где-то в глубине сердца спрятать и удерживать явившееся ощущение, дожидаясь последней точки в «12». А пока ограничиться дневником. Вот эта запись, прозаический эмбрион, в котором уже явственно проступают черты будущего поэтического шедевра, спровоцированного негодованием Блока по поводу Брестских переговоров:
«Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним.
Если вы хоть «демократическим миром» не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше. Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом, мы скинемся азиатами, и на вас прольётся Восток.
Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривший себя, так изолгавшийся, – уже не ариец.
Мы – варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ – будет единственно достойным человека…»
«Двенадцать» и «Скифы», творческий апофеоз Блока, пришлись на 20-летнюю годовщину его поэтической деятельности. Не в натуре Александра Александровича было отмечать юбилеи, да и время не подходящее. Разве что с женою перекинулся двумя-тремя словами и в записной книжке дату эту примечательную – 10-е января пометил: «Двадцать лет пишу стихи». А днями позднее, при завершении поэмы – «юбилейного» подарка от Господа, записал свою оценку этого произведения: «Оно больше меня. И больше себя. Это – настоящее».
«Больше себя» поэма оказалась уже в силу своей, тогда ещё только предчувствуемой правды. Не о Революции она, не об Октябрьском перевороте – куда проще и куда страшней: о большевицком кровавом терроре, порождённом ими: «Трах-тах-тах! Трах-тах-тах…» Поэма завершается этой беспорядочной, испуганной, мнительной, ведущейся почти наугад пальбой. И как уместно, как символично многоточье, поставленное Блоком после этих: «Трах-тах-тах…» Оно как бы продолжает убойную эту стрельбу в грядущие года и десятилетья и так похоже на пулевые пробоины…
Если бы смогли современники хорошенько вдуматься в истинный смысл Блоковского создания, я уверен: большевики не пожалели бы пули и для самого автора этого изобличительного документа эпохи. Ну, а контрреволюция бы ему рукоплескала.
В действительности же всё получилось наоборот, как раз по причине всё того же непроглядного мрака, о котором написал поэт: «Не видать совсем друг друга за четыре за шага». По человеческому обыкновению, важнее оказалось не то, что ты делаешь, а с кем ты. А Блок был с большевиками. Более того, на предложенный ему анкетный вопрос: «Может ли интеллигенция работать с большевиками?» – ответил: «Может и обязана».
Однако большая часть из числа интеллигентов, знакомых с Блоком, думала иначе. Когда в феврале 1918-го «Двенадцать» были опубликованы, от поэта отвернулись многие и многие. Злословили. Не подавали руки. Ну, а сам Александр Александрович, явившийся поэтическим мессией Революции и Гражданской войны после «Двенадцати» и «Скифов» замолчал. Слово было сказано, дело сделано. Как бы исчерпав этим своё предназначение, Блок во всю оставшуюся жизнь ничего великого более не написал, а к стихотворной форме почти и не прикасался.
Маяковский, должно быть, ревнуя Александра Александровича к своей любимой теме, иронизировал, мол, Революция не для Блока, и он, попытавшись о ней написать, надорвал голос. Между тем, Маяковский тут весьма и весьма неправ и хочет отсудить у Блока неотъемлемое. Ибо сам Владимир Владимирович изначально находился внутри революционной стихии и посему не мог быть её провозвестником. У него своя, иная слава. Ну, а страшный, мучительный призыв: «Слушайте Революцию!» – принадлежит Блоку и только ему.
Исполнение Александром Александровичем своих стихов было полностью лишено каких-либо внешних эффектов. Сказывалось отсутствие в поэте и тени самохвальства, мол, вот оно, как есть, ничем не приукрашенное. Однако за его сдержанной холодностью чувствовалась и скрытая энергия, и страсть, и тончайшая благородная музыкальность.
Вот почему его чтение завораживало, гипнотизировало зал, повергая в такую тишину, среди которой и шёпот отдаётся громом небесным. Актёрам, пытавшимся подражать его манере, подобное не удавалось.
А вот свои «Двенадцать» читать не умел. Стоящие особняком в его творчестве, они требовали и подачи совсем иной – страстной, разухабистой, простонародной. Именно так читала «Двенадцать» жена поэта, отныне завершавшая исполнением поэмы большинство выступлений Блока. Он восхищался и считал, что Любовь Дмитриевна делает это безошибочно. Да и могло ли быть иначе, если для Александра Александровича в этом исполнении слились сразу четыре возлюбленные им и предавшие его стихии: женщина, поэзия, театр и революция.
3-го июля «Двенадцать» вышли книгой, но пока ещё в одном переплёте со «Скифами». Отдельным изданием они были выпущены лишь в конце 1918-го, причём, с великолепными иллюстрациями Анненкова. Первый тираж их составлял только 300 экземпляров, но затем по заказу Наркомпроса последовало издание с тиражом в 10000, по тому времени баснословным и свидетельствовавшим о возросшей популярности поэта.
Только теперь, после «Двенадцати» и «Скифов» к Блоку пришла настоящая широкая слава. По свидетельству современника: «Было в ней, разумеется, и нечто наносное, вульгарное. Намазанные девчонки в кошачьих горжетках под горностай приставали к прохожим: «Я – незнакомка. Хотите, покажу очарованную даль?»» В иллюзионах крутили душераздирающую мелодраму «Не подходите к ней с расспросами». Шансонье Вертинский с большим чувством и чуть слащавой приятностью в голосе мяукал песенки на Блоковские стихи. А когда Александр Александрович ввиду беспорядков, творящихся в городе, дежурил у ворот своего дома, какой-то насмешливый прохожий громко процитировал строки из его «Незнакомки»:
И каждый вечер в час назначенный
(Иль это только снится мне?)…
Осенью 1918-го Горький основал издательство «Всемирная литература». А зимою в учёную коллегию издательства был приглашён Блок. Поэту поручили возглавить немецкий отдел. Первым, на ком Александр Александрович сосредоточил своё внимание и силы, был Генрих Гейне. К переводчикам, находившимся в распоряжении Блока, Александр Александрович был требователен и строг. Сказалось величайшее уважение к замечательному немецкому поэту и стремление достойно представить его русским читателям.
Впервые Горький и Блок встретились ещё в 1906 году на Башне Вячеслава Иванова. Близкого знакомства не последовало, но взаимное уважение присутствовало неизменно. Один из современников засвидетельствовал, к примеру, что в пору выхода Блоковских «Стихов о России», эта книга весьма долго не покидала рабочий стол Алексея Максимовича, и он не раз открывал её, чтобы процитировать ту или иную строфу.
Вполне определённо выразилось отношение к поэту и в письме Горького к одному из начинающих стихотворцев: «Блоку – верьте, это настоящий, волей Божьей поэт и человек бесстрашной искренности». А другому своему адресату он же написал: «В общем же Блок изумительно красив, как поэт и как личность. Завидно красив». Официальные отзывы великого пролетарского писателя о поэте звучали куда сдержаннее.
В издательстве «Всемирная литература» Александр Александрович общался с весьма многими писателями, привлечёнными Горьким к сотрудничеству. Но в творческих дискуссиях на Коллегии экспертов наиболее частым и даже непременным оппонентом Блока являлся Гумилёв. Их взгляды на литературное творчество постоянно расходились.
После очередных словопрений кто-то поинтересовался у Николая Степановича, почему он не выходит за рамки чрезвычайной почтительности и не возразит Блоку более резко и определённо? Гумилёв ответил: «А что бы я мог сделать? Вообразите, что вы разговариваете с живым Лермонтовым. Что могли бы вы ему сказать, о чём с ним спорить?»
Александр Александрович обращался к Гумилёву всегда подчёркнуто церемонно и, признавая за ним дарование, впрочем, какое-то «не русское» по своей природе, воспринимал его всё-таки несколько иронически. В воспоминаниях Евгении Фёдоровны Книпович, человека весьма близкого Блоку, дошли до нас некоторые его отзывы о Гумилёве: «Все люди в шляпе – он в цилиндре. Все едут во Францию, в Италию – он в Африку. И стихи такие, по-моему… в цилиндре».
Свои споры с Гумилёвым Блок подытожил и развил в статье «Без божества, без вдохновенья», предназначавшейся для «Литературной газеты», но при жизни автора так и не увидевшей свет.
Поскольку далеко не вся интеллигенция примкнула к большевикам, в молодом Советском государстве образовался огромный дефицит на творческих людей. А посему каждого «примкнувшего» власти старались использовать не на сто, а на тысячу процентов.
Помимо работы во «Всемирной литературе» Блок становится членом Литературно-художественной комиссии по изданию классиков, сотрудничает в Репертуарной секции Петроградского Театрального отдела Наркомпроса, назначается председателем Управления Большого Драматического театра, выступает с лекциями и докладами, разрабатывает планы «Исторических картин» – театральных и кинематографических инсценировок на темы мировой культуры, избирается членом Совета Дома Искусств, участвует в составлении плана «Библиотеки русских классиков» в 100 томах для издательства З.И. Грежбина.
Обязанностей, как видим, немало, и за каждою из них – большой, постоянный труд. Что, к примеру, означало председательство в Управлении БДТ? Блок не только формировал его репертуар, но и работал с актёрами, помогая им разобраться в принятой для постановки пьесе, как целиком, так и по каждой роли персонально. Его речи, произносимые перед началом спектакля, не только увеличивали наплыв зрителей, но и давали им верный настрой.
Поэт выступал как бы посредником между публикой и актёрами, и тем, и другим прививая вкус к традиционному классическому театру, ориентируя на Шекспира и Шиллера. В эпоху оголтелого новаторства, обезобразившего сцену, его усилия были благородны и небесполезны.
Пользуясь безотказностью Александра Александровича, всегда готового помочь, на него наваливали всё новые и новые дела и обязанности. Не мудрено, что всевозможные Гиппиусы и Мережковские, ненавидящие Советы и не желающие на них работать, увидели в этой безотказности ретивость и скоренько заключили, что «Блок продался большевикам».
Но более всего эти люди презирали его за «Двенадцать». Они попросту не захотели или не сумели разглядеть за снежными вихрями – тонущую в метели фигурку Иисуса Христа – Вечный Символ Господнего милосердия и всепрощения. Неожиданный гениальный образ, возвысивший лучшее создание Блока до всеобщего непонимания!
Закономерность его появления в поэме становится очевидной, если учесть, что 7 января, т. е. за день до того, как Александр Александрович приступил к её написанию, поэтом был набросан план пьесы об Иисусе Христе. И воплощение бы не замедлило, если бы назавтра не соскользнуло перо и, уже не повинуясь автору, но лишь самой неизбежности, ни сотворило того, что сотворило. Вот почему в поэме запечатлелось и то, что за окнами – метель, и то, что разгулялось по России – Революция, и Тот, Кто обитает в нежном сострадающем сердце поэта – Христос.
Многие спорили о «Двенадцати». Говорили и так, и эдак. Кто-то кого-то в чём-то убеждал и что-то доказывал. В конце концов, Иисуса Христа в Революции не приняли ни те, ни другие – ни «новые», ни «бывшие». А вскоре никому не нужен оказался и сам автор нашумевшего произведения – Александр Блок.
Свою ненужность впервые и особенно остро почувствовал он уже после того, как ему было поручено редактировать «Избранные сочинения Лермонтова» для «Библиотеки классики». До этого он мирился с происходящим. И когда в 1918-м комнату, где располагалась его библиотека, заняли моряки, Александр Александрович подчинился таковому «уплотнению» вполне безропотно и целую ночь перетаскивал книги. И, когда в 1919-м поэта арестовали, он, конечно же, не без волнений, но вполне лояльно дожидался, пока на третий день усилиями Луначарского не был освобождён.
Но теперь, когда его предисловие к Лермонтову было забраковано Коллегией на том основании, что, дескать, важно не то, что Михаил Юрьевич видел сны, а то, что он был передовым поэтом, Блок даже спорить не стал. Он вдруг мучительно осознал, что отныне и навсегда командовать литературой в Советской России будет воинствующее невежество и что впереди революционных солдат и матросов брезжит не фигурка Христа, а режим безапелляционной варварской диктатуры. Для Блока это открытие явилось нравственной катастрофой.
При всём этом поэт не отвернулся от Революции. Ведь и само искусство, саму поэзию он по-толстовски был готов считать чуть ли ни виною просвещённых роскошествовавших классов перед тёмными и неимущими. Просто он почувствовал свою непригодность для участия в строительстве нового и, как он надеялся, справедливого общества. А потому тем согласнее был на любую работу, какую бы на него ни наваливали. И по-прежнему стоял перед историческими событиями с непокрытой головой. Но теперь это выглядело не как у оратора на трибуне, когда волосы – по ветру, а как у приговорённого – перед шеренгой вскинутых и нацеленных на него винтовок.
Можно ли сомневаться, что в эту страшную эпоху человек, которого многие считали «совестью России», и который «больше думал о правде, чем о счастье», был обречён. Не имея возможности приложить сердце к тому, чем он отныне вынужден был заниматься, Блок и жил, и действовал уже как бы только механически, хотя и для механического существования у него не доставало самого элементарного – еды. В пору полной разрухи и всеобщей нищеты общегражданский паёк, получаемый Александром Александровичем, не сулил ему ничего кроме голодной смерти.
А вот люди, побойчее и поразворотливей, ловчили, как могли, чтобы только пропитаться. Так, некий художник, отличавшийся особенной сметкой, кроме общегражданского пайка получал «учёный» паёк в Академии художеств, «милицейский» – за изостудию для милиционеров, «балтийский» – за дружбу с моряками и даже паёк «кормящей матери» – за лекции, прочитанные в родильном доме.
Блок изумлялся такой расторопности. Удивляло его и то, как это другие умеют читать лекции на любые темы и в любом количестве, да ещё безо всякой подготовки: «Я могу только по написанному», – смущённо признавался поэт. Импровизировать перед публикой Александру Александровичу мешала всё та же честность, не допускающая случайных слов и не выверенных мыслей.
Когда же сочувствующий голодным поэтам Корней Иванович Чуковский свёл Блока и Сологуба с неким «продовольственным комиссаром» любителем поэзии, то лицо Сологуба через неделю другую заметно округлилось, а вот Александр Александрович, разумеется, не смог, да и не пытался извлечь из этого знакомства даже наималейшей выгоды.
Голодное существование Блоков привело к распродаже артистического гардероба Любови Дмитриевны, а затем и её коллекции кружев. Тем же путём и Александр Александрович лишился своей библиотеки. Впрочем, всё шло за бесценок и к сытости не приводило.
Некоторые из поклонников Блока пытались ему как-то помочь. Но голод уже становился повсеместным и всеобщим, а возможности сочувствующих – всё скудней и скудней. Одной из наиболее известных почитательниц поэта была Н.А. Ноле-Коган. Ещё в марте 1913 года Надежда Александровна написала письмо, в котором спросила, не разрешит ли Александр Александрович присылать ему иногда красные розы?.. «Да, если хотите. Благодарю Вас», – ответил Блок.
В ноябре 1914-го они впервые встретились, а в 1917-м Надежда Александровна с семьёй, покинув Петроград, переехала в Москву. И вот теперь, весной 1920 года, она совместно со своим мужем, видным деятелем науки и культуры Петром Андреевичем Коганом, пригласила поэта в древнейшую российскую столицу и устроила ему выступления: в Политехническом – 9, 12, и 16 мая; и во Дворце искусств – 14 мая. Битком набитые аудитории, а толпы мечтающих о билете столь огромны, что и к входу не протиснуться.
На двух из этих четырёх концертов Блока побывала Марина Цветаева, прежде не видевшая его ни разу. А значит, имелась у неё возможность познакомиться с поэтом. И прекрасным поводом послужили бы «Стихи к Блоку», написанные Цветаевой за четыре года до этого и лежавшие теперь у неё в кармане. Гордость ли не позволила или наоборот «священный трепет»? Не подошла, не обратилась. А стихи передала через свою восьмилетнюю дочь Ариадну. Было в них и пророческое:
Думали – человек!
И умереть заставили…
Цветаевские стихи, посвящённые ему, Блок тут же пробежал глазами, причём, с улыбкой, которая в эту пору посещала его очень и очень редко…
Успех Московских выступлений поэта был огромен. Такого публичного триумфа русская поэзия, пожалуй, ещё не знала. Не знала она и столь мизерных гонораров, как тот, что получил за них непритязательный Александр Александрович.
В октябре того же года ему предложили опять приехать в Москву для выступлений. Отказался, сославшись на то, что «слишком рано», а также на неважное самочувствие и обветшалый гардероб: «Нельзя читать, имея вид ветерана наполеоновской армии – уже никто не влюбится, а те-то, которые, было, весной влюбились, навсегда отвернутся от такого человека…»
В эту пору на Блока навалилась новая толика забот. Он оказался одним из организаторов и первым председателем Союза поэтов в Петрограде. Хотя поначалу и сомневался в целесообразности, даже в самой возможности такого Союза, поскольку поэты «такие разные и друг на друга непохожие в самом существенном, в понимании и видении жизни».
Однако, теперь, дав себя уговорить, Александр Александрович пунктуально и терпеливо выполнял свои, по большей части хозяйственные, обязанности: для кого-то хлопотал о пайках, кого-то обеспечивал дровами, кого-то одеждой, улаживал мелкие ссоры и дрязги. Иногда поэт порывался оставить этот почётный пост, но все дружно, хором упрашивали, умоляли, заклинали продолжать работу.
Не столько труды попечительства угнетали Блока, сколько расхождение с этим самым Союзом во взглядах на поэзию и её цели. Заложник своей славы и врождённого доброжелательства, не умел он покинуть эту чуждую ему организацию, хотя и далёких по духу, но тоже не защищённых и нуждающихся в поддержке людей.
7-го октября 1920 года, когда Блок выступил за вхождение Союза поэтов во Всероссийский союз работников искусства, дабы приобрести больше реальных прав, «акмеисты» во главе с Гумилёвым взбунтовались и даже потребовали переизбрания Правления. В дискуссионной горячке Блок был забаллотирован. Но, поостыв, расшумевшиеся поэты поняли, как они принизили свой Союз, лишив его такого председательства.
И тогда члены Союза явились к Блоку домой. Толпились на лестнице, во дворе. Упросили-таки остаться. Однако согласился Александр Александрович с оговоркой, чтобы его не загружали хозяйственными вопросами. Когда в январе 1921-го новым председателем был избран Гумилёв, для Блока это освобождение от почётного ярма стало подлинным праздником.
Однако стихи по-прежнему не писались. Ещё в 1920-ом вышла его 6-я книга лирики «Седое утро», составленная из написанного давным-давно. Тогда же, выскребая последнее из неопубликованного, поэт выпустил сборник своих юношеских стихов «За гранью лет». На следующий год Блок доберётся и до своих отроческих стихов, но издать не успеет.
Только нужда, только голод заставляли его печатать и читать на выступлениях старые стихи, что поэт считал «недобросовестным делом». На вопросы, почему он не создаёт новое, отвечал: «Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?» А в одном из писем выразился ещё определённее: «Новых звуков давно не слышно… Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».
Вся его пёстрая многосложная деятельность подручного на культурном фронте Революции, увы, не искупала творческого безмолвия поэта. При кажущейся значительности, была она жалкой суетой на фоне великого поэтического призвания, которому Блок в последние годы своей жизни изменил. Впрочем, так ли это? Не будет ли точнее сказать, что поэзия ему изменила? В любом случае крест своего отлучения от неё нёс он, не жалуясь, не ропща, с трагизмом, самым непритворным и мучительным.
Ослушавшись гениального Пушкина, лет за сто до этого обратившегося к толпе: «Жрецы ль у вас метлу берут?» – Блок, аналогично Маяковскому, пожелал послужить Революции. Но даже для Владимира Владимировича, вышедшего «строить и месть в сплошной лихорадке буден», при всём его демократизме и разночинной закваске, метла оказалась непосильна. Что же говорить о белой косточке, о последнем поэте из дворян – Александре Блоке? Будь то метла, или, скажем, лопата, а всегда полезно помнить Божественную премудрость – не зарывайте талант в землю! А иначе – «тьма внешняя и скрежет зубовный».
Прежде, чем перейти к рассказу о заключительном периоде жизни поэта, уместно вспомнить ещё об одной библейской истине: «Не создай себе кумира». Кумиром Александры Андреевны, матери поэта, а через неё и кумиром её сына, причём, с юношеских лет, был Аполлон Григорьев. И едва ли не более всего им обоим импонировало в этом уже покойном поэте его катастрофически трагическая судьба.
Нет, даже не импонировала, но авансом через сопоставление с собственной Александра Александровича, ещё не до конца развернувшейся, воспринималась, как нечто безусловно близкое и родное. Отношение к Аполлону Григорьеву со стороны друзей и знакомых даже служило некою мерой духовного единения с Блоками. Это поклонение и настроенность на трагедию уже сами по себе вели Александра Александровича к ужасному финалу через ряд весьма горьких и страшных мизансцен.
Зима 1820–1821 годов своим холодом и голодом оказалась для поэта непосильной. К весне Блок тяжело, неизлечимо заболел. Но прежде того, 11 февраля 1921-го в Петроградском Доме литераторов, на чествовании памяти Пушкина выступил Александр Александрович с речью «О назначении поэта». Как в своё время Достоевский, и он прочёл её по тетрадке; как тогда Достоевскому, и ему оставалось только полгода жизни. Таким образом, прочитанные Достоевским и Блоком Пушкинские речи 1880 и 1921 годов, как бы радугой небесной соединили приход и уход ещё одного великого русского поэта.
Блоковское «О назначении поэта», направленное против формалистических тенденций, которыми изобиловала поэзия начала века, оказалось его поэтическим завещанием. Впрочем, и в этой, по существу, прощальной речи Александр Александрович оказался не свободен от символистской схоластики: «Поэт – сын гармонии, и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых – освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых – привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в третьих – внести эту гармонию во внешний мир…»
Разумеется, такого рода рассуждения, как бы вне времени и пространства, были не более, чем родимыми пятнами Соловьёв-ского влияния, Блоком так и не изжитого. И эти символистские перепевы, а во многом и сама личность Александра Александровича уже выглядели живым анахронизмом. Среди героев и приспособленцев, на которых поделила его современников трудная эпоха, он продолжал идти своим единственным путём – человеческого достоинства и правды.
Заботою о ближайших приемниках на высоком поприще проникнуто и другое его произведение, написанное в эту же пору: «Без божества, без вдохновенья».
Если припомнить контекст Пушкинской строки, давшей название этой статье, то политическое изгнание, остракизм, которому вскоре подверглись многие из упомянутых Блоком поэтов, тут попросту предсказан, ибо они, действительно оказались: «В глуши, во мраке заточения».
Можно только изумляться точности диагноза, поставленного Блоком: именно бездуховность, именно непонимание своего великого предназначения было их главной слабостью. Вспомним хотя бы Ахматовское:
Подумаешь, тоже работа,
Беспечное это житьё,
Подслушать у музыки что-то
И выдать шутя за своё.
А разве Мандельштам не считал поэзию «частным делом»? Трагедия его жизни, неотступное преследование со стороны властей – убедительное, хотя и горькое опровержение этого наивного заблуждения. Слово – связующее начало между людьми, уже по самой своей природе не может быть частным, т. е. личным делом, тем более, поэтическое.
Конечно, вполне допустимо держать его в письменном столе или даже в каком-нибудь чрезвычайно секретном тайнике. Но рано или поздно, обнаружившись, оно совершит свою созидательную или разрушительную работу в зависимости от своего основного свойства: что это – граната с наконец-то выдернутой чекой или источник живой благодати?
Когда-то одевавшийся с аристократическим изяществом, поэт и теперь, пребывая в нужде, старался выглядеть прилично: всё чистое, аккуратное, выглаженное; обувь начищена. Не позволял себе ни распускаться, ни опускаться. И его тщательность в костюме происходила, скорее, от воспитанности, от культуры, а не от снобизма и проявлялась, как долг перед окружающими.
Но самой неукоснительной своей обязанностью поэт почитал честность, весьма неудобное качество, нередко заставлявшее его страдать. К примеру, такой случай. Писатель Леонид Андреев, преклонявшийся перед Блоком, как-то после своей премьеры, спросил у поэта – нравится ли тому его пьеса? Присутствующий при разговоре Чуковский вспоминает, что «Блок потупился и долго молчал, потом поднял глаза и произнёс сокрушённо: «Не нравится». И через некоторое время: «Очень не нравится»».
Между тем, наступали времена, когда не то, что за правду, но за любое неосторожное слово можно было лишиться головы. И в этом смысле Александр Александрович был, конечно, не жилец. Ну, а пока от режима, не отрицаемого им, но всё более и более чуждого его нравственной и культурной природе, поэт дистанцировался посредством, хотя и добродушной, но не безопасной иронии.
Должно быть, предощущая новых идолов, которыми Советская власть ещё уставит городские площади и скверы, Александр Александрович, как бы авансом, все встречающиеся на улице памятники называл «Карлами Марксами». Евгения Книпович, с которою он частенько совершал прогулки, припоминает один из разговоров на эту тему:
«Это кто?» – спрашиваешь, указывая на Радищева. – «Карл Маркс». – «А это?» – на Чернышевского. – «Карл Маркс». – «Да ведь Карл Маркс с большой бородой». – «Ничего, это он в молодости». – «А этот ведь в напудренном парике». – «Это он в маскараде»…
Пройдёт совсем немного лет, и за такие шутки будут сажать. Нет, не жилец… Ну, а пока – человек совсем иного мира, его непрочная тень, Блок продолжал своё кажущееся всё более и более фантастическим существование. Неизменно вежлив, точен, исполнителен – что бы вокруг не творилось. Даже во время Кронштадтского мятежа не отменил свою лекцию в Литературной студии, хотя присутствовал на ней всего один студиец, отогревавший в руках чернильницу с замёрзшими чернилами, чтобы лектор смог в ведомости расписаться. Так Александр Александрович ещё и вместо одного часа два прочитал! О французских романтиках – под раздающиеся неподалёку пушечные залпы!
25 апреля 1921 года в БДТ был устроен большой авторский вечер Блока. Театр вмещал до двух тысяч зрителей. Однако желающих посмотреть, может быть, на последнего великого русского поэта, может быть, в последний раз оказалось много больше. Публикою были забиты проходы в партере и на ярусах. Знакомые поэта толпились за кулисами. Блок был уже очень и очень болен… Вскоре не менее многолюдно и шумно ему предстояло проститься с москвичами.
Любой человек, думается, сумел бы выторговать за свои столь широкие выступления приличный гонорар, любой, но не Блок. Будучи слишком щепетилен, Александр Александрович, очевидно, полагал, что в голодное время и крохи, заплаченные ему устроителями, – невообразимая щедрость.
В Москву Блок приехал уже едва живой, хромающий, опирающийся на палку: «Потухшие глаза, землисто-серое лицо, словно обтянутое пергаментом…» – таким увидела поэта встретившая его на вокзале Н.А. Ноле-Коган. На этот раз Александра Александровича сопровождал К.И. Чуковский, у которого была приготовлена лекция о Блоке. Этой лекцией и открывались Московские выступления поэта.
Концерты следовали один за другим с такой плотностью, что могли бы, кажется, загнать и здорового человека. Чрезвычайно истощённый и больной Александр Александрович испытывал неимоверную усталость и с трудом держался на ногах. Но публика, ломившаяся на эти выступления, не желала замечать его кошмарного состояния и требовала, чтобы обожаемый ею Блок читал и читал – всё самое знаменитое и прекрасное.
Не отпускали и после: о чём-то спрашивали, кого-то представляли, с кем-то знакомили. Передавалось множество писем, разумеется, женских. Надежда Александровна зачитывала их поэту. Все неудобства славы и большого успеха. Извечное стремление ретивых поклонниц разорвать своего Орфея на части.
7 мая организаторы гастролей превзошли самих себя. Сразу три выступления за один день: в Политехническом, в Доме печати и в Итальянском посольстве. С концерта на концерт чуть живого поэта перевозили на автомобиле. Именно в этот день в Политехническом к Александру Александровичу подошёл Пастернак. Блок отнёсся к нему приветливо, сказал, что слышал о Борисе Леонидовиче много хорошего, но, сославшись на нездоровье, предложил отложить более серьёзное знакомство до лучших времён.
Присутствовавший на концерте Маяковский сообщил Пастернаку, что в Доме печати кое-кто «под видом критической неподкупности» готовит Блоку «разнос и кошачий концерт». Друзья поспешили туда в надежде предотвратить скандал. И хотя вышли заблаговременно, но машина, перевозившая Александра Александровича, была куда быстрее. Опоздали.
Заурядный стихотворец Михаил Струве успел-таки сделать своё чёрное дело. Взобравшись на сцену, он громогласно заявил, что Блок уже исписался, что он уже мёртв. Наглеца кто-то попытался поставить на место, указывая на его бездарность. Сам же поэт, находившийся в это время за кулисами, кивал головой и соглашался с хамским указанием на свою якобы уже наступившую смерть: «Это – правда». Тяжело больному Александру Александровичу оставалось всего несколько месяцев жизни.
Выступив ещё и 9 мая в Союзе писателей, вконец измученный поэт уехал из Москвы, не довершив гастролей, задуманных так широко, с таким завидным коммерческим аппетитом. Но и уже проведённые концерты успели собрать огромное количество публики. Кто-то, вероятно, неплохо нажился на героических усилиях умирающего Блока. Сам Александр Александрович получил ничтожно мало. Даже минимально укрепить свои силы голодающим Блокам на эту выручку не удалось.
В письме к Зоргенфрею от 29 мая 1921 года поэт написал: «Чувствую себя в первый раз в жизни так: кроме истощения, цинги, нервов – такой сердечный припадок, что не спал уже две ночи». Что касается расшатанных нервов Блока, тут, пожалуй, больше всех постарались самые близкие – жена и мать. Ненавидевшие друг друга, они так и не научились, сдерживать или хотя бы скрывать свою вражду перед лицом невыносимых страданий любимого ими человека.
Впрочем, как и в случае Соломонова суда, из двух женщин, равно претендующих на Александра Александровича, уступила та, чьё чувство к нему было, очевидно, более искренним – мать. Она уехала, оставив сына на попечение Любови Дмитриевны.
29 мая было отправлено ещё одно письмо, в котором тоже говорилось о болезни Блока, и написано оно было А.М. Горьким к А.В. Луначарскому. Указывалось на острейшую необходимость срочно вывезти поэта на лечение в Финляндию. Очевидно, занятый более важными делами, Нарком просвещения промешкал что-то около месяца, прежде чем сообщил об этом Ленину. За это время в дневнике поэта появилась запись: «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди».
Только 12 июля Политбюро ЦК РКП(б) рассмотрело вопрос о выезде Блока в Финляндию и предписало… «улучшить его продовольственное снабжение». Насколько оно было улучшено, можно судить хотя бы по рецепту, который двумя-тремя неделями позднее выписал умирающему доктор. На этом рецепте были перечислены ни лекарства, а продукты, причём, не слишком экзотические: сахар, белая мука, рис, лимоны.
23 июля Политбюро, наконец-то, выносит постановление – разрешить выезд. Однако поэт уже не в силах совершить такую поездку самостоятельно. 29 июля Горький телеграфирует Луначарскому о крайне опасном состоянии Блока, мол, необходимо разрешить выезд и его жене, чтобы она сопровождала больного, мол, самому Александру Александровичу такая поездка уже не по силам.
В это же самое время Губздравотдел Петрограда день за днём тянул свою волынку, не проставляя резолюцию на упомянутом «продуктовом» рецепте. В конце концов, приятель поэта Алянский, которому Любовь Дмитриевна поручила похлопотать перед чиновниками этого самого Губздравотдела, пошёл на рынок и купил на свои деньги часть перечисленных в рецепте продуктов.
Бюрократическая волокита, возобновившаяся после нового обращения Горького, пошла бы, очевидно, по следующему кругу: письма, заседания, постановления, телеграммы, если бы Александр Блок, по примеру своего знаменитого тёзки, не разрубил этот Гордиев узел, освободив от бумажной возни и Горького, и Луначарского, и Политбюро во главе с Лениным, и Губздравотдел. Да и нищему Алянскому тоже не стал в тягость. Тот уже собирался передать Блокам купленные продукты, как телефонный звонок Любови Дмитриевны его опередил: «Александр Александрович скончался. Приезжайте, пожалуйста…»
Хоронили поэта многолюдно и многослёзно. На одни цветы было затрачено куда больше, чем требовалось на сахар, белую муку, рис… Глубокомысленный Андрей Белый не преминул подытожить: «В созвездии (Пушкин, Некрасов, Фет, Баратынский, Тютчев, Жуковский, Державин) вспыхнуло «Александр Блок»». Ну, а сам поэт незадолго до своей смерти выразился на этот счёт гораздо проще: «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросёнка». Не забудем, однако, и другое, сказанное им же: «Но и такой, моя Россия, ты всех краёв дороже мне».
В эпилоге повествования о Блоке мне хочется привести стихотворение, которым Александр Александрович обыкновенно заканчивал свои выступления:
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.
Так пел её голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у Царских Врат,
Причастный Тайнам, – плакал ребёнок
О том, что никто не придёт назад.
Не вернётся назад и Александр Александрович Блок. Впрочем, он, кажется, и не уходил.