Поэт в революции и революционер в поэзии, Маяковский и там, и там оказался предельно искренен. И в революцию он пришёл на её первой, жертвенной волне; и его поэтическое новаторство не было погоней за экстравагантностью, но происходило из душевной и творческой невозможности Владимира Владимировича писать о новом – по-старому. Поэтому и в революции, и в поэзии он останется навсегда.

Родился Маяковский 7 июля 1893 года в грузинском селе Багдади, расположенном неподалёку от Кутаиса. И был он потомственным дворянином. А ещё из казаков: запорожцев – по отцовской линии, кубанских – по материнской. И Владимиром назван, очевидно, в честь отца – Владимира Константиновича Маяковского, ибо появился на свет в день его рождения. Отец будущего поэта работал лесничим в урочище, село окружавшем. Место глухое, и учиться Володе было негде. Однако имелась старая потрёпанная азбука, некогда принадлежавшая его старшим сёстрам Люде и Оле; пользуясь ею, мальчик самостоятельно овладел чтением.

В 1900 году мама будущего поэта – Александра Алексеевна вывезла Володю в Кутаис, чтобы подготовить к поступлению в гимназию. Жили у знакомых. А в 1902-м туда переехала и вся семья, за исключением главы, неусыпно опекавшего своё обширное в 90 тысяч гектаров лесное хозяйство. Впрочем, Владимир Константинович, хотя бы в конце недели, а всё-таки постоянно наведывался в Кутаис. Так что и соскучиться не успевали.

Маяковские уже так долго проживали на родине Бараташвили и Руставели и настолько свободно владели местным языком, что их даже принимали за грузинскую семью. Отличное знание грузинского едва не помешало мальчику при поступлении в гимназию. На экзамене по «Закону Божьему» священник спросил его: «Что такое «око»?» Володя ответил: «Три фунта», – имея в виду грузинское значение этого слова. Священник поправил: «Глаз еси!» Тем не менее, в гимназию Маяковский был зачислен, и осенью 1902-го приступил к занятиям.

Старшая сестра Людмила, к этому времени окончившая в Тифлисе женскую гимназию и педагогический восьмой класс, уже преподавала в Кутаисской школе, а, кроме того, готовясь к поступлению в Строгановское художественно-промышленное училище, брала частные уроки у художника Краснухи. Как-то она показала ему Володины рисунки, и они произвели столь благоприятное впечатление, что со способным мальчиком художник вызвался заниматься бесплатно.

Революция 1905 года, по воспоминаниям Маяковского, лично для него началась с того момента, когда его приятель, повар священника Исидор при известии, что убит генерал Алиханов, усмиритель Грузии, до того обрадовался, что босяком вскочил на раскалённую плиту. Как видим, сам юноша в эту пору ещё не имел своего отношения к происходившим волнениям и не без изумления наблюдал за теми, кого тогдашний всплеск народного недовольства потряс до глубины души.

Однако если другой поэт – Николай Гумилёв, покинувший Грузию тремя годами прежде, лишь соприкоснулся с едва начавшимся политическим брожением и вскоре отвратился от него, то Маяковский был подхвачен уже набравшим силу бурным потоком свободомыслия и мятежа, захлестнувшим страну. И на всю жизнь оказался у Революции в плену.

Первые, беспокойные годы неслыханно кровожадного века. Ещё не отболевшая память о Ходынке, каннибальская провокация Гапона, Цусимский позор… Немудрено, что попадавшиеся юноше нелегальные брошюры крамольного содержания и желание в них лучше разобраться привели его в марксистский кружок. В эту пору и гимназия, в которой учился Владимир, и весь Кутаис бурлили бунтарскими настроениями.

Когда гимназисты не пожелали снять шапки перед манифестацией, шествовавшей по городу с портретом Николая II, ружейная пальба, открытая по ним казаками, впрочем, поверх голов, прогремела для ребят отзвуком кровавого воскресения и краснопресненских боёв. А когда ученики, в числе которых был и Маяковский, запели в церкви «Марсельезу», гимназию закрыли.

И всё-таки раннее восприятие Революции будущим поэтом было скорее живописным, чем социальным или политическим: «В чёрном анархисты, в красном эсеры, в синем эсдеки, в остальных цветах федералисты…» За этой весьма затейливой цветовой гаммой – пестрота революционных мировоззрений, взглядов, методов борьбы. Почему-то посчитав себя «социал-демократом», Володя не замедлил стащить «отцовские берданки в эсдечный комитет».

Нужно признать, что ориентация партий на собственные цвета психологически оправдана. При темноте и косности народных масс именно цвет может оказаться поводом к политическому предпочтению, а заодно отличительным знаком во время уличных боёв и беспорядков. «Цветовой агитацией» Революция пользовалась и прежде. Тут и красные фригийские колпаки санкюлотов, и красные шарфы якобинцев. Да и воюющие державы всегда заботились о том, чтобы цветовой набор в обмундировании сражающихся армий имел достаточно резкие отличия. Как, впрочем, во всякой «командной игре».

19 февраля 1906-го умер Володин отец. Причина смерти нелепейшая. Добившись, наконец, перевода в Кутаис, Владимир

Константинович готовил к сдаче дела и, сшивая бумаги, уколол палец. Последовало заражение крови и летальный исход. Казалось бы, случайность, а на самом деле неукоснительное действие небесного промысла.

Сколь часто жизнь поэтов начиналась с сиротства реального – Державин, Крылов, Жуковский, Боратынский, Лермонтов, Фет, Волошин, Цветаева, Кедрин, или с сиротства фактического, связанного с отдельным от родителей проживанием – Пушкин, Некрасов, Блок, Ахматова, Есенин, Заболоцкий… И восполняется этот житейский ущерб высоким Божественным усыновлением, ибо Господь Бог «любит до ревности».

Только Сам Всевышний способен восставить пророка или воспитать поэта. Людям эти рецепты неизвестны. Да и, чтобы сформировалось присущее каждому поэту своеволие, необходимо уже в детскую пору оградить его от родительского произвола и тирании.

Оставайся Владимир Константинович в Багдади, возможно, жил бы и жил. Ведь и заботы о лесничестве своём не следовало ему бросать. Тоже ведь Господнее поручение… Ну, а тут и богатырское здоровье не спасло. Прежде-то и не болел вовсе…

Лишившись кормильца, Маяковские решили переехать в Москву, поближе к старшей дочери Людмиле, которая к этому времени уже обучалась в Строгановке. Продали мебель, собрали пожитки и – в путь. По приезде в столицу мальчик был принят в четвёртый класс гимназии. А ещё занимался рисованием на вечерних курсах при Строгановском училище. Тогда же Володя предпринял попытку писать стихи, но и первое стихотворение – революционное по теме, и второе – лирическое ему не понравились. Бросил.

В Москве жили крайне бедно. Средства мизерные – 10 рублей материнской пенсии, да ещё сдавали комнату и прирабатывали дешёвыми обедами. Благодаря ходатайству дяди – Михаила Константиновича и поездке матери в Петербург с хождением по начальству, пенсию увеличили до 50 рублей.

Квартировали у Маяковских студенты-социалисты. Через них-то семья и оказалась вовлечена в круг революционных идей и подпольной работы. Хранение нелегальной литературы, передача записок, сообщение явок – далеко не полный перечень выполнявшейся ими работы.

Замечательно, что когда Маяковские переехали на 3-ю Тверскую-Ямскую, их новая квартира оказалась тоже явочной, а соседями – студенты-революционеры. Вот и напрашивается вывод. Во-первых, революционное движение было уже довольно многочисленным; во-вторых, неким фатальным образом оно сопрягалось с разворачивающейся судьбою будущего поэта и сопутствовало ей.

В 1908-ом Маяковский вступил в РСДРП (большевиков) и получил подпольную кличку – Константин. Вскоре юноша нарвался на засаду, и ему пришлось съесть блокнот с адресами явок и фамилиями. Разумеется, из конспиративных соображений.

В том же году был он арестован и проходил по делу о нелегальной типографии Московского комитета партии. Обыск, проведённый на квартире Маяковских, по счастью, ничего не дал. И тогда «хитрый» следователь попросил юношу нечто написать, якобы для установления почерка. Продиктовал текст прокламации, а потом обвинил его в изготовлении и распространении таковой. Однако по причине Володиного несовершеннолетия, жандармы всё-таки были вынуждены его освободить.

В январе 1909-го опять арест, опять обыск, и опять выпустили, на этот раз за отсутствием улик. Частые аресты Маяковского объяснимы, как его неопытностью, так и огромным количеством провокаторов, вживлявшихся в революционные группы. Да и филёры уже не оставляли юношу своим вниманием, но ходили за ним по пятам, в ежедневных донесениях и разговорах между собой именуя «Высоким». Константин Высокий – вот его партийно-полицейская кличка. Звучит, как имя какого-нибудь средневекового императора.

В июле 1909-го последовал новый арест уже в связи с побегом тринадцати политкаторжанок из тюрьмы на Новинском бульваре. Был сделан подкоп, выбравшись из которого, отважные девушки стройной группой, вроде как ученицы ближайшей гимназии, прошли по бульвару, сели в заранее нанятые пролётки и умчались в неизвестном направлении. В пошиве гимназических платьев для беглянок участвовала вся семья Маяковских, до чего следствие, впрочем, не дозналось.

А дело было громкое. Юноше грозила высылка на три года в Нарымский край. Однако хлопоты матери и его несовершеннолетие позволили Володе отделаться тем, что по освобождении был он сдан под надзор полиции. Но, пока шло разбирательство, Маяковскому пришлось-таки полгода отсидеть: сначала в полицейских участках – на Басманной, Мещанской, Мясницкой, и, наконец, в одиночной камере № 103 Бутырской тюрьмы.

Известно, что заключение располагает к самообразованию и творчеству. Маяковский много читает, особенно поэтов-символистов: Константина Бальмонта и Андрея Белого. Пробует и сам писать под них, но о революции. Гибрид не слишком удачный. Впоследствии поэт посчитал большим везением, что при выходе из Бутырки надзиратель отобрал тетрадку, таким образом, избавив его от соблазна напечатать свои первые опыты стихотворства.

Выпущенный под полицейский надзор Владимир Маяковский оказался перед выбором: или уйти в подполье и продолжать партийную работу, чтобы через полгода или год очутиться за решёткой и уже надолго, или заняться учёбой? Юноша, очевидно, не без совета старших товарищей, выбрал учёбу. Цель – создавать новое, революционное искусство.

Ещё весною 1908-го исключённый из гимназии вследствие неуплаты денег за обучение, Володя помышлял сдать за пять классов Строгановского художественно-промышленного училища и продолжить образование в его стенах. Однако помешал второй арест.

И вот теперь приходит понимание, что Строгановка с её прикладным уклоном и «техническим рисованием» не позволит ему стать живописцем. А значит, необходимо поступить в Высшее художественное училище при Академии художеств в Петербурге. Готовясь туда, юноша усиленно занимается рисунком и живописью: сначала – в студии С. Жуковского, потом – у художника Келина. При этом педагоги отмечают у него и редкое трудолюбие, и явный талант.

На лето 1911-го Владимир Маяковский – юный гигант, выглядевший на 2–3 года старше своих лет, надумал поселиться отдельно – в Петровско-Разумовском. Одна из причин – не хотел своим нешуточным аппетитом отягощать убогий бюджет семьи. Подрабатывал раскраской деревянных пасхальных яиц, которые сдавал в магазин на Неглинной по 10–15 копеек за штуку. Впрочем, таковой промысел был знаком юноше ещё прежде. Но тогда он это делал совместно с сёстрами, тоже отлично рисовавшими.

В пору своего проживания на отшибе, питался будущий поэт исключительно колбасой и баранками. В тщетной попытке обуздать голод растущего организма рассчитывал свой рацион со строгой экономией: завтрак – полвершка колбасы и 2 баранки, обед – вершок колбасы, а ужин – полвершка. Но иногда не выдерживал и разом съедал на несколько дней вперёд, после чего был вынужден поститься. Не желая делиться с крысами, и колбасу, и баранки Володя подвешивал к потолку…

Увы, с Высшим художественным училищем не вышло. При подаче документов потребовали справку о благонадёжности. Мол, иначе и к вступительным экзаменам не допустим. Между тем о благонадёжности Маяковского, как известно, одни воспоминания остались, да и то лишь в царской Охранке. Пришлось Володе ограничиться учебным заведением поскромнее, и в 1911 году, успешно выдержав экзамены, был он зачислен в Московское училище живописи, ваяния и зодчества.

Там же одновременно с Маяковским обучался «кубист» Давид Бурлюк, тоже, кстати, с казачьими корнями. Бросающаяся в глаза наглость в поведении этого авангардиста едва не столкнула его с Владимиром. Кулаки чесались у обоих. Но 4-го февраля 1912-го (день эпохальный в жизни Маяковского) они, не сговариваясь, сбегают с концерта Рахманинова, музыка которого им, мечтающим о новом искусстве, не могла не показаться архаичной. Вместе шатаются по городу и до самого утра говорят, говорят, говорят…

В том, что разговор между ними шёл более о поэзии, чем о музыке, можно не сомневаться. Во всяком случае, на следующий день Владимир написал стихотворение и осторожно, не называя – чьё, прочитал Бурлюку. Ну, а тот мгновенно разоблачил авторство Маяковского и рявкнул: «Да вы же гениальный поэт!»

С этой минуты Бурлюк представлял его не иначе как: «Мой гениальный друг. Знаменитый поэт современности». И, незаметно подталкивая Володю, рычал: «Теперь пишите. А то вы меня ставите в глупейшее положение». И Маяковский писал. И делал это с бесшабашностью и бесстрашием юного таланта. И его поэтическая дерзость не знала удержу. И уже через год им было написано стихотворение, не только вошедшее в хрестоматии, но и посмевшее дерзко усомниться в творческой потенции своих будущих читателей:

А ВЫ МОГЛИ БЫ?

Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочёл я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?

Бурлюка Маяковский называл своим единственным учителем. Тот читал ему французов, немцев; выдавал по 50 копеек на день, чтобы Владимир писал, не заботясь о пропитании. Давид Бурлюк, уже объединивший возле себя Велимира Хлебникова и Бенедикта Лившица, присовокупил к ним Маяковского и Кручёных. Так создавалась знаменитая группа футуристов.

В декабре 1912 года был выпущен уже второй по счёту общий сборник этой группы – «Пощёчина общественному вкусу». Оплеуха получилась увесистой и звонкой. Публика была шокирована. Газеты, захлёбываясь от печатной брани, наперебой заговорили о новом, только что народившемся «хамском» направлении в поэзии. Маяковского при этом называли не иначе, как «сукиным сыном». Дело в том, что и тогдашняя критика мало считалась с общественным вкусом и тоже была не прочь закатить ему свою затрещину.

В манифесте футуристов, открывавшем книгу, наряду с прочими «свободами» утверждались «права поэтов на ненависть к существовавшему до них языку». Ну, а возненавидев язык, разве могли эти сквернословы от поэзии не возненавидеть его носителя – народ и писателей? Отсюда и призывы футуристов «бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с парохода современности». Да что там отечественные классики – отрицанию подвергалась вся литература, всё мировое искусство!

Вот и на вечере Бальмонта среди всеобщего славословия Владимир Владимирович остался верен всегдашней стратегии футуристов – эпатажу и обратился к виновнику торжества привычно дерзко: «Константин Дмитриевич! Позвольте приветствовать вас от имени ваших врагов». Колючие, грубые, дурно воспитанные люди, попросту сказать – хулиганы, пришедшие на смену возвышенно-строгим, а подчас изящно-шаловливым поэтам недавнего прошлого.

Более всего футуризм выказывал себя в публичных выступлениях-концертах, неизменно принимавших форму скандала и хулиганского дебоша. Причём, весь артистический гардероб Маяковского составляли две блузы «гнуснейшего вида», как оценивал их сам хозяин. За неимением галстука молодой поэт разжился у сестры жёлтой лентой. Фурор. Тогда он, задумав добавить желтизны, позаимствовал у сестры и уже изрядно поношенную кофту – «кофту фата», как окрестил своё новое сценическое одеяние сам поэт.

Жёлтая женская кофта, надетая Владимиром, приводила публику в такое же бешенство, в какое приводит быка, выпущенного на арену, красная мулета матадора. Производимый эпатаж был настолько силён, что полиция запретила юноше появляться на зрителях в этой кофте и проверяла на входе, во что он одет. Но кофта проносилась тайком, и на сцену Маяковский выходил неизменно под рёв, свист и грохот неистовствующей публики.

Нужно сказать, что футуризм в России не был туземным растением. А между тем, заброшенное южными ветрами из Италии, своей прародины, направление это нашло в охваченной предреволюционными беспорядками стране подходящую почву. Призывы к новому искусству и демагогическая спекуляция будущим оказались донельзя кстати.

Это почувствовал и сам родоначальник футуризма Маринетти, то и дело приезжавший в Россию с лекциями, которые изобиловали нарочитыми парадоксами, циничными сентенциями, диким невежеством и претензиями на вселенское мессианство. Впрочем, в России было предостаточно и своих нахалов, которым только пример подай. И они, очень скоро оттеснив пришлого итальянца, взяли футуризм в свои руки. Впрочем, футуристов могло быть и гораздо больше, ибо охотников поскандалить искать не приходится. Но Бурлюк сразу задался для кандидатов в футуристы высоким цензом на талант и «посвящал» далеко не всякого.

Прежде всего, российские футуристы были бойцами, не допускавшими никаких компромиссов. И в жизни, и в творчестве. Не давал спуску своим литературным недругам и Маяковский, называя их «буржуями», «фармацевтами», «обозной сволочью». В 1913-ом поэт выпустил свой первый сборник, названный «Я». Рекордно короткое название, звучащее, как вызов; ничтожный объём – четыре стихотворения, и небольшой тираж– 300 экземпляров.

В том же году была им написана и поставлена первая драматическая вещь, трагедия, названная точно так же, как и стихотворный сборник, но уже не в первом, а в третьем лице и по имени – «Владимир Маяковский». Поэт сам режиссировал её в петербургском театре «Луна-парк» и сам сыграл главную роль – себя. На премьере присутствовал цвет столичной интеллигенции, начиная от Блока и Мейерхольда и кончая членами Государственной думы. Скандал, как явление искусства, всегда пользовался наибольшим интересом даже у самой просвещённой публики.

Ведь это очень скучно – быть зрителями. Только воспитанные, утончённые люди в состоянии часами просиживать в театральных креслах и услаждаться чужим творчеством, будь то музыка, стихи или драматический спектакль. В это время их посещают некие изящные мысли и возвышенные чувства. Ну, а публика попроще жаждет самовыражения, которым способны быть только душераздирающие вопли, оглушительные аплодисменты, свист и топот.

Да и Революция, тогда ещё только приближающаяся, разве не явится точно таким же самовыражением невежественного народа, которому надоело быть пассивным зрителем чужого успеха, чужой славы, чужого благополучия? Разве не разразится она точно такими же криками, драками и громоподобной бранью? Только ещё веселее, потому что страшней и кровавей. Вот почему все эти шумные выступления начала века были ничем иным, как маленькими репетициями большого-пребольшого действа, вскоре разыгравшегося…

Жадные до известности и славы – футуристы колесили и колесили по России. Вечера, уходящие далеко за полночь. Лекции, на которых и самое понятное превращалось в абракадабру. Полиции частенько приходилось обрывать их выступления, особенно, если пощёчины, предназначавшиеся общественному вкусу, находили более конкретные адреса.

И такой непритворной ненавистью дышали футуристы на свою малокультурную публику, приходящую на них поглазеть, что им начинали верить и уже вслушивались в их с пеной у рта ругательский бред. Однако, прочие соратники Маяковского по Всероссийскому турне публичных скандалов, именуемых выступлениями, оказались не более как статистами его личного успеха. И в центре, и на периферии уже осознавали, что в этой бродячей хулиганской компании имеется только один поэт, один гений – Владимир Владимирович Маяковский!

В пору гастролей к футуристам добавился и поэт-лётчик Василий Каменский, сопричастный группе ещё со времени альманаха «Садок судей» (1910 год). Однако стихи не были для него одной-единственной, исключительной страстью, а собственный аэроплан и нелёгкая миссия одного из первых русских авиаторов то и дело переносили Каменского из города в город, из страны в страну. Этот жизнерадостный, увлекающийся и одарённый человек оказался прекрасным дополнением к составу «труппы». Его простое, доброе, милое лицо, удачно контрастируя с мрачной агрессивностью Маяковского и взрывчатой серьёзностью Бурлюка, вызывало симпатии.

Куда бы ни приезжали поэтические громилы, всюду – десятки и сотни откликов на их появление: статьи, рецензии, фельетоны, карикатуры. Даже самые лаконичные сообщения звучали внушительно: «Вчера состоялось первое выступление знаменитых футуристов: Бурлюка, Каменского, Маяковского. Присутствовали: генерал-губернатор, обер-полицмейстер, 8 приставов, 16 помощников пристава, 25 околоточных надзирателей, 60 городовых внутри театра и 50 конных возле театра».

Докатилась их недобрая слава и до родного Училища. И дирекция отнюдь не умилилась скандальной известности своих учеников. Напротив, строго-настрого запретила впредь заниматься критикой и агитацией. А затем, ввиду неподчинения запрету – отчислила и Маяковского, и Бурлюка. Это случилось в 1914 году, в пору, когда Владимир Владимирович в своём творчестве пришёл к подлинным шедеврам.

ПОСЛУШАЙТЕ!

Послушайте! Ведь, если звёзды зажигают — значит – это кому-нибудь нужно? Значит – кто-то хочет, чтобы они были? Значит – кто-то называет эти плевочки жемчужиной? И, надрываясь в метелях полуденной пыли, врывается к богу, боится, что опоздал, плачет, целует ему жилистую руку, просит — чтоб обязательно была звезда! — клянётся — не перенесёт эту беззвёздную муку! А после ходит тревожный, но спокойный наружно. Говорит кому-то: «Ведь теперь тебе ничего? Не страшно? Да?!» Послушайте! Ведь, если звёзды зажигают — значит – это кому-нибудь нужно? Значит – это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?!

Однажды литературный критик Корней Иванович Чуковский пожелал утешить и ободрить постоянно терзаемого журналистской сворой Маяковского. И вот, разыскав поэта за зелёным сукном одной из столичных биллиардных, попросил вызвать его для разговора. Известный едва ли не всей Москве виртуоз кия, появился Владимир Владимирович перед непрошеным благодетелем с явной неохотой. Когда же Корней Иванович начал петь ему дифирамбы, поэт оборвал ненужное славословие, дескать, всё это он о себе знает, к тому же сейчас занят биллиардной партией. Дескать, лучше бы маститый критик про гениальность Маяковского рассказал отцу его девушки, сидящему в белом галстуке за угловым столиком. Делать нечего, и Корней Иванович с покорностью поплёлся в указанном направлении…

Когда же Владимир Владимирович завершил партию, они прогулялись. Шли по Бульварному кольцу, и Чуковский читал поэту свои переводы из Уолта Уитмена, взволновавшие Маяковского близостью его собственным поискам. Тут же Владимир Владимирович принялся расспрашивать о судьбе американского поэта, явно примеряя её характерные эпизоды к своей жизни.

Разговор оказался небесполезным и для критика. Через тонкие, точные замечания; через понимание, происходящее не от заумных рассуждений, но от сходства натур: его и Уитмена, Маяковскому, даже не видевшему оригинала, удалось показать Корнею Ивановичу принципиальные погрешности переводов. Критик и поэт сблизились. Побывав у Владимира Владимировича дома, Чуковский поразился, что «в его комнате единственной, так сказать, мебелью был гвоздь, на котором висела его жёлтая кофта. Не имелось даже стола…»

В эту пору Маяковский чувствовал себя мастером и жаждал великих свершений. В его воображении уже начал складываться и созревать замысел очень пафосной, гордой поэмы, как бы продолжение его первой книги, названной высокорослым местоимением «Я». В этой поэме он должен был предстать чуть ли ни апостолом новой безбожной революционной веры, веры в могущество человека, бросающего вызов своему Творцу.

Однако нова ли эта вера, если во времена весьма отдалённые такое существо уже объявлялось, причём, преисполненное куда большей гордыни и блиставшее куда большими совершенствами. И было имя ему – сатана.

Весною 1915 года, выиграв 65 рублей, не иначе, как в бильярд, Маяковский устремляется в Финляндию, в Куоккала, чтобы там наедине с природой осуществить задуманное. Впрочем, выигрыш невелик, денег этих едва ли хватило бы даже на питание.

И тогда Владимир Владимирович разрабатывает и пускает в ход семипольную систему обедов: в воскресение проведывает Чуковского, в понедельник Евреинова и так далее… Наименее сытными оказались «репинские травки», вкушаемые по четвергам; именно в этот день недели Маяковский обедал у художника-вегетарианца Ильи Ефимовича Репина.

А вечерами поэт бродил по безлюдному пляжу и вышагивал свою поэму «Облако в штанах». И начиналась она с обращения к читателю, не то чтобы уважительного, но наоборот – самого презрительного и дерзкого:

Вашу мысль, мечтающую на размягчённом мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут; досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий. У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду – красивый, двадцатидвухлетний. Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Приходите учиться — из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги. И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги. Хотите — буду от мяса бешеный – и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а – облако в штанах! Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залёжанные, как больница, и женщины, истрёпанные, как пословица.

Многое тут сродни Уитмену: и вселенская огромность, монументальность лирического героя, и высокий пафос Учительства. Да и сам вечерний пляж Куоккала разве не напоминает пустынный берег Атлантического океана, где рождалась великая книга американского поэта «Песнь о любви к себе»? Но имеется между ними и существенное различие. Очень уж контрастно смотрятся нервные озлобленные строки Маяковского, клеймящего обывателей, и мудрая умиротворённость стихов Уолта Уитмена, открывшего в себе Человека.

Но что за девушка, что за Мария, о которой идёт речь в поэме? Что за очаровательница встретилась на пути поэта, чтобы своим отказом причинить ему сильнейшую сердечную боль и одновременно вдохновить на редкой красоты и силы создание?

С Марией Александровной Денисовой познакомился Владимир Владимирович в зимней Одессе 1914 года в пору футуристических гастролей. Необыкновенно красивая и обаятельная девушка-скульптор дважды побывала на скандальных выступлениях Маяковского и К*, которые проходили в Русском театре знаменитого приморского города. На проявленный поэтом интерес к своей персоне откликнулась и даже пригласила его вместе с Бурлюком и Каменским в гости, где за праздничным обедом в честь гастролёров Маяковский так и лучился весёлостью, так и блистал остроумием.

И было что-то похожее на обоюдную влюблённость. Однако присоединиться к поэтическим странствиям Владимира Владимировича девушка отказалась. А вскоре вышла замуж за некого инженера и уехала в Швейцарию. История не слишком оригинальная, но замечательная уже тем, что поразила поэта мучительной болью первой неразделённой любви.

Именно эта боль явилась тем самым «гвоздём в сапоге» Маяковского, гвоздём, который, по словам поэта, оказался «кошмарней, чем фантазия у Гёте». Тут Гёте не случаен, если припомнить его роман «Страдания молодого Вертера». А в Куоккала «русский Вертер» затем и приехал, чтобы избавиться от этой боли, затем и поэму свою тут сочинял. И записывал её по большей части на папиросных коробках, содержимое которых нещадно выкуривал, вышагивая взад и вперёд по берегу ветреной и холодной Балтики.

Впрочем, папиросные коробки для писателя далеко не худший вариант «записной книжки», если припомнить, что Эйнштейн по свидетельству его супруги, для сложнейших астрономических вычислений подчас использовал поверхность спичечного коробка. Гении неприхотливы, и для своих бессмертных открытий готовы довольствоваться любым подручным материалом – даже нашаренным в кармане брюк…

Шагая по пустынному берегу, Маяковский то и дело всматривался в дымчатую бирюзовую даль. Где-то там, за морем, в Европе теперь и проживала Мария. Надо стать очень большим, чтобы суметь заглянуть туда, за пенящийся волнами окоём и её увидеть. И он рос от строки к строке, от метафоры к метафоре. И уже видел, видел её:

Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть.

Денисова ещё опомнится. Бросив мужа и Швейцарию, вернётся в Россию, в Москву. Может быть, в покаянной надежде на встречу с Владимиром Владимировичем? Станет учиться в мастерской знаменитого скульптора Сергея Конёнкова. Но, почувствовав, что упущенное не вернуть, бросит учёбу и отправиться на фронт. Будет воевать. И там, на фронте выйдет замуж за красного командира, члена РВС Конармии Ефима Щаденко.

Потом опять вернётся в столицу. Продолжит учёбу во ВХУТЕМАСЕ. Закончит курс. И, разыскав Маяковского, предложит сделать его скульптурный портрет. В цементе. Таким она его видит. И будет близость. Ревность мужа. Развод. Но, увы, от страстной любви поэта к ней уже не останется и следа. Развеется как облако, как «Облако в штанах»…

Не так ли шестью веками прежде Лаура, узнав из сонетов уже прославившегося Петрарки об его великом чувстве к ней, бросилась на розыски влюблённого в неё поэта и уже помышляла бедненького утешить взаимностью, да не тут-то было…

Ну а что Мария Александровна? Опять соединится с мужем, который станет заместителем наркома обороны СССР. Будет несчастна. И после суицида Владимира Владимировича через четырнадцать лет тоже покончит с собой, выбросившись с десятого этажа привилегированного Дома на Берсенёвской набережной… Невыносимо трудный век. Страшные искалеченные судьбы…

Надо сказать, что Корней Иванович Чуковский, всячески опекая Маяковского во вдохновенную пору написания его самой громкой, самой скандальной поэмы, как бы замещал Давида Бурлюка. И не только помог поэту наладить «семипольную систему» питания, но и познакомил со многими деятелями русской культуры, отдыхающими в финском посёлке. И далеко не каждому из них Владимир Владимирович пришёлся по вкусу. Так, редактор газеты «Русское слово» Влас Дорошевич прислал Корнею Ивановичу телеграмму: «Если приведёте мне вашу жёлтую кофту позову околоточного сердечный привет».

А вот Репин воспринял «грубияна и скандалиста» с явной симпатией и, несмотря на свой семидесятилетний возраст, сумел оценить его молодое поэтическое новаторство. Более того, он – человек, казалось бы, далёкий от литературы, без труда разглядел в Маяковском реалиста и недоумевал: «Какой вы, к чертям, футурист…»

Восхищённый темпераментом поэта Илья Ефимович сравнивал его с Мусоргским и ещё при первой встрече решил: «Я напишу ваш портрет». «А сколько вы мне за это дадите?» – нахально спросил великого художника Владимир Владимирович. «Ладно, ладно, в цене сойдёмся», – миролюбиво урезонил его Репин. Художнику хотелось написать его «вдохновенные волосы», а поэт явился на сеанс… с обритой наголо головой. Репин сокрушался, а Маяковский его успокаивал: «Ничего, Илья Ефимович, вырастут».

Как-то Владимир Владимирович привёл к Репину своих друзей футуристов, пожелавших познакомиться с прославленным художником. Всегдашних скандалистов и буянов было не узнать – с таким почтением, так деликатно, даже робко повели они себя по отношению к именитому живописцу.

Уже готовую поэму «Облако в штанах» Маяковский прочитал Горькому. Алексей Максимович восхитился до слёз и предложил в издательстве «Парус» выпустить книгу поэта, которая вскоре и вышла под названием «Просто, как мычание».

Впрочем, не секрет, что через повышенную чувствительность и расшатанные нервы Горький был весьма и весьма слезлив. Узнав об этом, Владимир Владимирович, было заведший обыкновенье показывать всем и каждому свою манишку, орошённую рыданьями растрогавшегося писателя, тут же поспешил отказаться от сего наивного самохвальства.

Годом раньше, при самом начале русско-германской войны Маяковский попросился добровольцем на фронт, но тогда его не взяли. Не благонадёжен. А теперь в 1915-ом призвали. И, поскольку революционное прошлое оставалось при нём, назначение Владимиру Владимировичу грозило самое ужасное. Однако в дело вмешался Горький и, спасая поэта от службы где-нибудь в маршевом батальоне, устроил в автомобильную роту чертёжником. Случалось Маяковскому ради мелких поблажек рисовать портреты своих начальников. И всё равно печататься ему, как рядовому, не дозволялось.

Между тем, благодаря его стихам, ни на что ни похожим, а, может быть, ещё в большей степени эксцентричным выходкам и поступкам, имя Маяковского становилось всё заметнее, всё слышнее. Молва о нём долетела и до знаменитейшего оперного баса. «Вы, я слышал, в своём деле тоже – Шаляпин?» – поинтересовался тот. «Орать стихами научился, а петь ещё не умею», – с неожиданной скромностью ответил молодой поэт.

И правда, в художественном арсенале Владимира Владимировича по-прежнему преобладал эпатаж, в том числе и религиозный. Если в стихотворении «Послушайте» ещё присутствовало уважительное обращение к Богу, то уже в поэме «Облако в штанах» оно сменилось самым разнузданным святотатством:

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи, — сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе.

В дальнейшем напор атеистической агрессии Маяковского лишь возрастал. Оно и понятно – неверующие оттого так легко и охотно бросают вызов Всевышнему, что убеждены – расплаты не будет. Совсем как мальчишки, издевающиеся над худо слышащим учителем у него за спиной. Однако же расплата не замедлила, и у Владимира Владимировича почти сразу же за этим кощунственным поэтическим всплеском произошла роковая встреча с «Евочкой», которая стала его самой страшной и горькой трагедией…

Июль 1915 года поэт считал наиболее удачливой порой своей жизни. Время знакомства с семьёй Брик и, прежде всего, конечно же, с её женской половиной – Лилей Юрьевной. Она была красива, умна, умела подчинять своему мнению, всегда оригинальному, своему вкусу, всегда безукоризненному. Что касается её мужа, Осип Максимович был отлично эрудирован. По свидетельству Лили Юрьевны его чтение классиков русской поэзии чрезвычайно нравилось Маяковскому.

А ещё умел Осип Максимович быть просто полезным завоёвывающему русский Парнас молодому гению. Учитывая безденежье Владимира Владимировича, покупал у него стихи по 50 копеек за строчку, а также издал «Флейту-позвоночник» и «Облако в штанах». Словом, очередной меценат вроде Бурлюка и Чуковского. Дело в том, что поэта постоянно тянуло к мужчинам постарше. В них он как бы обретал безвременно утраченного отца. А Брик ещё и напоминал Владимира Константиновича великолепной памятью на стихи и склонностью к декламации.

Известно, что Маяковский был влюблён в Лилю Юрьевну, известно, что она не отвергала его любовь и даже отвечала на неё согласьем. Не подлежит сомнению и её любовь к мужу. А вот истинные чувства каждого из семейной пары к поэту весьма неопределённы и даже загадочны. В любом моральном обществе столь мирные и внешне благожелательные отношения между мужем, женой и любовником едва ли возможны. Но революционная эпоха, когда рушилось всё и вся, умела даже преступление превратить в нравственную норму, а иногда и выдать за подвиг.

Ещё недавно Владимир Владимирович в поэме «Облако в штанах» призывал «уличные тыщи» к расправе над поэтами-прелюбодеями, мол, «надо не слушать, а рвать их – их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати». Не прошло и года, как он сам оказался в роли такового «бесплатного приложения». Увы, это не единственный эпизод, когда поэту довелось споткнуться о собственные строчки, хотя он и выстраивал их весьма удобно – лесенкой.

Впрочем, в случае с Бриками очень скоро всё переменится: и не поэт к двуспальной кровати, а двуспальная кровать присосётся «бесплатным приложением» к поэту и, раскручивая Маяковского, станет жить за его счёт. Получится по известной русской пословице «Пошёл за шерстью, а вернулся стриженным»…

Октябрьская Революция 1917 года мимо Маяковского не прошла. В эти грозные судьбоносные дни в Смольном нашлась работа и для него. Но главное, именно Революция увела поэта-нигилиста со стези полного и безоговорочного отрицания, она сообщила его поэзии некий положительный, даже жизнеутверждающий смысл и дала Владимиру Владимировичу ощущение собственной нужности и значимости.

А между тем наступали голодные, трудные, шальные времена, когда всякая отдельная личность со всеми своими нравственными и материальными ценностями на фоне огромной всеобщей беды уже и не просматривалась. Всё вдруг сделалось непрочным, шатким, беззащитным.

Перекраивалась судьба не только страны, но и каждого человека – судьбы всего мира! Вот почему в эту пору основным законом становится выживание. Впрочем, трагическая поступь нового времени, была поначалу, как шаги Командора, и тяжела, и медлительна и, казалось бы, ничем не угрожала беспечности беспечных и наивности наивных.

Осенью 1917-го в Москве на углу Тверской и Настасьинского переулка в полуподвальном помещении бывшей прачечной футуристы открыли кафе поэтов. Помещение было мрачноватым и сырым. Однако же, незатейливая кухня, столики, да скоренько, в авральном режиме расписанные красками стены и своды, а так же небольшая наспех сколоченная эстрада для выступлений сделали таковое превращение вполне состоявшимся.

Публика съезжалась уже ночью после театра. Маяковский и Бурлюк, располагавшиеся обычно за столиками в противоположных углах кафе, перебрасывались через головы отдыхающих более или менее рискованными фразами, намеренно не замечая присутствующих знаменитостей, недостатка в которых чаще всего не было.

Слегка задетые невниманием и желающие быть узнанными знаменитости начинали проявлять нетерпение. А когда на них, наконец, обращали внимание и приглашали на сцену, с удовольствием соглашались на выступление, разумеется, бесплатное. В конце импровизированного концерта появлялся перед публикой сам Владимир Владимирович. И, потребовав: «Чтобы было тихо. Чтоб тихо сидели. Как лютики», – читал своё. Естественно, что среди прочего исполнялись поэтом и стихи, посвящённые его странной, горькой и, в конечном счёте, безнадёжной любви.

ЛИЛИЧКА!

Вместо письма

Дым табачный воздух выел. Комната – глава в крученыховском аде. Вспомни — за этим окном впервые руки твои, исступлённый, гладил. Сегодня сидишь вот, сердце в железе. День ещё — выгонишь, можешь быть, изругав. В мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав. Выбегу, тело в улицу брошу я. Дикий, обезумлюсь, отчаяньем иссечась. Не надо этого, дорогая, хорошая, дай простимся сейчас. Всё равно любовь моя — тяжкая гиря ведь — висит на тебе, куда ни бежала б. Дай в последнем крике выреветь горечь обиженных жалоб. Если быка трудом уморят — он уйдёт, разляжется в холодных водах. Кроме любви твоей, мне нету моря, а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых. Захочет покоя уставший слон — царственный ляжет в опожаренном песке. Кроме любви твоей, мне нету солнца, а я и не знаю, где ты и с кем. Если б так поэта измучила, он любимую на деньги б и славу выменял, а мне ни один не радостен звон, кроме звона твоего любимого имени. И в пролёт не брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу над виском нажать. Надо мною, кроме твоего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа. Завтра забудешь, что тебя короновал, что душу цветущую любовью выжег, и суетных дней взметённый карнавал растреплет страницы моих книжек… Слов моих сухие листья ли заставят остановиться, жадно дыша? Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг.

В этом стихотворении вся трагедия его незаконного чувства к Лиле Юрьевне. В стихах поэты обычно не лгут. Вещь исповедальная. И, если в мемуарной литературе встречаются высказывания Владимира Владимировича, идеализирующие образ этой женщины, то здесь совсем иные черты, совсем иной характер проступает – «измучила», «выгонишь, может быть, изругав», «сердце в железе», «не знаю, где ты и с кем». И при этом полная порабощённость, полная зависимость от неё – «Надо мною, кроме твоего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа».

Похоже, что взгляд у Лили Юрьевны действительно обладал силою гипноза. Взгляд, в котором холодное призрение умело оборачиваться горячей волною самого неподдельного обожания, а нетерпящая возражений властность вдруг сменялась самой лучезарной, самой ангельской кротостью. И «Твоя, твоя…» вдруг навеки превращалось в «Мой! Мой!..»

Полностью свободная от какой-либо морали, эта женщина сообразовывалась только с собственными желаниями и настроениями. Вот и у своей младшей сестры Эльзы безо всяких колебаний отбила Маяковского, с которым влюблённая в поэта девушка имела неосторожность её познакомить.

Впрочем, и сестру сумела Лиля Юрьевна убедить в необходимости этой жертвы. Пламенно-ледяной сгусток воли, она повергала в повиновение всех и вся, и никто не смел ей прекословить. Разумеется, кроме Осипа Максимовича, которого она сама слушалась беспрекословно. И любила которого, по её словам, «больше чем брата, больше чем мужа, больше чем сына». «Про такую любовь я не читала ни в каких стихах, ни в какой литературе…» – добавляла она. А за что любила? – спросим и сами же ответим, – именно за его бесчувственность к её чарам и, более того, за власть над нею.

Что же касается выспренних сравнений, то ни брата, ни сына у Лили Юрьевны никогда не было, и какова любовь к ним знать она не могла. Ну, а мужем её сам Осип Максимович и был, так что люби она его хотя бы в ту силу, в какую полагается любить мужа, глядишь, и не потеряла бы…

Можно не сомневаться, что эта женщина была рождена для весьма редкого призвания – быть укротительницей. Вот ведь и окружающих её людей, ярких, импульсивных, страстных, она умела расставлять по тумбам, словно диких кошек, и заставляла себе служить. Среди её покорных жертв перебывали многие и многие: известные писатели, режиссёры, чекисты… Послушной Лиле Юрьевне «зверушкой» окажется и командующий «червонным казачеством» Виталий Примаков. И тоже погибнет. Ну, а

Осип Максимович, очевидно, был в этом зверином цирке за директора.

Маяковский со своей тумбы так до последнего часа и не слез. Лиля Юрьевна подчинила себе и самого поэта, и его творчество. Да ещё вменила в обязанность всё написанное посвящать ей, всё – независимо от темы и сюжета. Не абсурдно ли? Только поэма «Владимир Ильич Ленин», получившая специальный адрес «Российской Коммунистической партии посвящаю» избежала общей участи. И то, наверное, не без высочайшего Лили Юрьевны соизволения…

Удивительно сильная женщина, подлинная Клеопатра Революции! Вроде Александры Коллонтай и Ларисы Рейснер. А всё потому, что новая «идейная» власть, как и всякая другая, оказалась неравнодушна к соблазнам женской красоты. Спрос на хорошеньких женщин у партийцев обнаружился сразу. Так что красивым и беспутным бабёнкам было, где развернуться. Под обстрелом их чар оказались и всесильные наркомы, и доблестные красные командиры. Даже сам Сталин будет покорён прелестями оперной певицы Веры Александровны Давыдовой, причём сроком лет на двадцать.

Но вернёмся к стихотворению, действительно ей, Лиле Юрьевне Брик посвящённому и не единожды исполненному автором в кафе на углу Настасьинского переулка и Тверской. Имеется в этом стихотворении удивительная строка, звучащая, скорее всего, как попытка уговорить самого себя в невозможности фатального исхода: «И курок не смогу над виском нажать». Интересно, не вздрагивал ли голос Владимира Владимировича при её прочтении?

Что же касается завсегдатаев поэтического кафе, которым было предложено сидеть тихо, они, конечно же, аплодировали, свистели, кричали, топали ногами, приветствуя такие стихи и вряд ли подозревая, что поэты оплачивают свою поэзию собственной кровью. И уж совсем невероятно, чтобы эта публика заметила, да ещё с голоса оговорку Маяковского: «Если б так поэта измучила, он любимую на деньги б и славу выменял…», – ибо по смыслу этих строк напрашивается иное, связанное с желанием избавиться от любимой: «Если б так поэта измучила, он деньги и славу на любимую б выменял…»

Кафе, созданное футуристами, просуществовало около полугода. Вероятнее всего, не выдержало конкуренции. И в первую очередь с кафе «Домино», располагавшимся тоже на Тверской, но ближе к центру – напротив Телеграфа. Там тоже имелась эстрада, но куда более респектабельная, а на столиках под стеклянными крышками красовались фотографии знаменитостей, рисунки, стихотворные тексты. А ещё кроме стихотворцев туда забредали художники, артисты, музыканты и прочая московская богема.

Когда же Всероссийский Союз поэтов, возникший в декабре 1918-го, облюбовал «Домино» под свою резиденцию, вывеска «Лечебница для душевнобольных», располагавшаяся во втором этаже здания, т. е. над самым кафе, оказалась донельзя кстати. Она не только служила поэтам неисчерпаемой темой для острот типа: «Не пойти ли нам в психушку?», – но ещё и отлично характеризовала общее состояние тогдашней поэзии. Бывал в «Домино» и Владимир Владимирович, впрочем, редко и лишь в качестве гостя – поглядеть на собратьев по перу, послушать новые стихи. Сам он тут не выступал.

Ещё в августе 1917-го Маяковскому явился замысел драмы «Мистерия-буфф». К концу следующего года она была окончена, и воплощена на сцене – первая советская пьеса, поставленная в Петрограде. На славу, на известность в обществе всегда имеется спрос. Можно написать пьесу или устроить модное кафе, а можно сделать кассовый фильм. Кинофирма «Нептун» предложила поэту сняться. Маяковский выбрал «Мартина Идена», словно судьбу, чужую, выдуманную, на себя примерил. Написал сценарий, переделав на Россию. Оставил главное – трудный успех, неудачная любовь, разочарование и самоубийство. Эту роль из фильма он прихватит и в жизнь, сыграв её столь же блестяще и до конца.

Первая кинематографическая удача повлекла за собою новые предложения и новые роли: «Барышня и хулиган», «Учительница рабочих», «Закованная фильмой». Поэтический, артистический и художественный таланты слишком близки, чтобы их разделять. Недаром по-настоящему крупные поэты и рисовали отлично, и так умели читать свои стихи, как не снилось самым прославленным актёрам. Живущие внутри поэтической стихии они не нуждались в перевоплощениях и осмыслениях, ибо стихи были только частью их существа, их жизни, их души. Читая, они лишь воссоединялись со своими творениями, дополняя их до первозданного целого. Превосходство Владимира Владимировича в исполнении собственных произведений не оспаривал никто и никогда.

Некоторое время, хотя и весьма недолго, соратники Маяковского верховодили и при большевиках. Более того, «будетляне» поначалу увидели в революции наступление того самого будущего, к которому они так декларативно рвались и которое исподволь возвещал их футуризм. Вот и первым председателем Всероссийского Союза поэтов был избран Василий Каменский. Власти не препятствовали. Каменский так Каменский. Советам, в эту пору воевавшим с голодом и разрухой, с внутренними и внешними врагами, было явно не до поэзии.

Это в дальнейшем только их ставленники, их номенклатура будут возглавлять все творческие и не творческие Союзы, и командовать ими под диктовку партийных органов. Тогда и футуристический девиз «За свободу творчества», осенявший «Пощёчину общественному вкусу», окажется несусветным анахронизмом. Да и обществу, которое станет советским, уже никто не посмеет наносить, как реальных, так и фигуральных пощёчин.

Умный Давид Бурлюк прежде всех почувствовал, что новая власть не обещает искусствам процветания и уже летом 1918-го постарался оказаться за линией фронта. Затем – Дальний Восток, как наиболее удалённая от эпицентра революции область, и в 1920-ом – прыжок за океан в Японию. Ну, а оттуда в 1922-ом – в США. И везде будет устраивать выставки, выступать с лекциями. Живопись, литература…

Похоже, что контрабандой в одном из своих чемоданов вывёз Давид Давидович из Советской России и футуризм. Только, увы, в законопослушных, добропорядочных странах этот «скандальный груз» вряд ли ему пригодился. Ни те люди, ни та среда. Только в 1956 году навестит он свою далёкую родину, которая к этому времени уже освободится от сталинского террора и будет именоваться Советским Союзом. Что и говорить – умнейший человек!

В августе 1919-го в Москве на Тверской было вывешено первое «Окно сатиры» – остроумный способ заполнять пустующие витрины магазинов. Маяковский подключился к этому начинанию уже через месяц на «Окне № 5» и стал активнейшим деятелем и делателем «Окон РОСТА», как их вскоре стали называть (РОСсийское Телеграфное Агентство – в сокращённом виде). Тут пригодились и перо Владимира Владимировича, и его кисть, и организаторский талант…

Государственная «витринная» газета от обычных стенных отличалась, прежде всего, тем, что её делали профессионалы. Число сотрудников доходило до сотни. В основном это были художники и поэты. Зимою в мастерской дымили буржуйки, а люди работали в валенках, шапках, перчатках. Рисунки на злобу дня и меткие, ядовитые подписи к ним, чаще всего в стихотворной форме.

Тут же трудилась Лиля Юрьевна, раскрашивая сделанные контуром рисунки Маяковского. Ну а поэт не только сам рисовал и сочинял подписи, но ещё и давал задания другим, а также принимал их работу и даже составлял тариф для её оплаты. Частенько и ночевал в мастерской. Спал, подкладывая под голову полено, чтобы легче было проснуться. А бритву брал у соседей, которым это не очень нравилось. Однажды они сказали, что бритва занята и ещё очень, очень долго будет занята. «Понимаю, слона бреете», – ответил поэт и ушёл.

Всего Маяковский сделал 1,5 тысячи «Окон». Иногда он подписывал своим именем чужую сатиру, чтобы иной бедствующий поэт мог получить более высокий гонорар. Работа самого Владимира Владимировича оплачивалась по максимальным ставкам.

В калейдоскопе своих и чужих текстов и потерять голову нетрудно. Когда однажды Осип Максимович Брик продекламировал Маяковскому некрасовские стихи:

Князь Иван – колосс по брюху, Руки – род пуховика, Пьедесталом служит уху Ожиревшая щека…

Владимир Владимирович, потрясённый родственной близостью услышанного, удивился: «Неужели это не я написал?» Может быть, у поэта промелькнула крамольная мысль и Некрасову оплатить эти строки по высшей ставке?

Нет, не он такое написал, но один из его учителей. Кроме Некрасова и уже упомянутого Уитмена, к числу его предтечей следует отнести и Генриха Гейне, и Сашу Чёрного, и Игоря Северянина.

Иногда, хотя и очень редко, случалось «ростовцам» отдыхать. Как-то на вечернем сборище у Черемных, одного из талантливейших художников-сатириков и зачинателя «Окон РОСТА», Маяковский прочитал только что написанное стихотворение:

НЕОБЫЧАЙНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ, БЫВШЕЕ С ВЛАДИМИРОМ МАЯКОВСКИМ ЛЕТОМ НА ДАЧЕ

(Пушкино. Акулова гора, дача Румянцева, 27 вёрст по Ярославской жел. дор.)

В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето, была жара, жара плыла — на даче было это. Пригорок Пушкино горбил Акуловой горою, а низ горы — деревней был, кривился крыш корою. А за деревнею — дыра, и в ту дыру, наверно, спускалось солнце каждый раз, медленно и верно. А завтра снова мир залить вставало солнце ало. И день за днём ужасно злить меня вот это стало. И так однажды разозлясь, что в страхе всё поблекло, в упор я крикнул солнцу: «Слазь! довольно шляться в пекло!» Я крикнул солнцу: «Дармоед! занежен в облака ты, а тут – не знай ни зим, ни лет, сиди, рисуй плакаты!» Я крикнул солнцу: «Погоди! послушай, златолобо, чем так, без дела заходить, ко мне на чай зашло бы!» Что я наделал! Я погиб! Ко мне, по доброй воле, само, раскинув луч-шаги, шагает солнце в поле. Хочу испуг не показать — и ретируюсь задом. Уже в саду его глаза. Уже проходит садом. В окошки, в двери, в щель войдя, валилась солнца масса, ввалилось; дух переведя, заговорило басом: «Гоню обратно я огни впервые с сотворенья. Ты звал меня? Чаи гони, гони, поэт, варенье!» Слеза из глаз у самого — жара с ума сводила, но я ему — на самовар: «Ну что ж, садись, светило!» Чёрт дернул дерзости мои орать ему, — сконфужен, я сел на уголок скамьи, боюсь – не вышло б хуже! Но странная из солнца ясь струилась, — и степенность забыв, сижу, разговорясь с светилом постепенно. Про то, про это говорю, что-де заела Роста, а солнце: «Ладно, не горюй, смотри на вещи просто! А мне, ты думаешь, светить легко? – Поди, попробуй! — А вот идёшь — взялось идти, идёшь – и светишь в оба!» Болтали так до темноты — до бывшей ночи то есть. Какая тьма уж тут? На «ты» мы с ним, совсем освоясь. И скоро, дружбы не тая, бью по плечу его я. А солнце тоже: «Ты да я, нас, товарищ, двое! Пойдем, поэт, взорим, вспоём у мира в сером хламе. Я буду солнце лить своё, а ты – своё, стихами». Стена теней, ночей тюрьма под солнц двустволкой пала. Стихов и света кутерьма — сияй во что попало! Устанет то, и хочет ночь прилечь, тупая сонница. Вдруг – я во всю светаю мочь — и снова день трезвонится. Светить всегда, светить везде, до дней последних донца, светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой и солнца!

Заметим, что небесное светило и Владимир Владимирович беседуют на самом простецком, босяцком языке московских подворотен. Не иначе будет выглядеть диалог Маяковского и с «солнцем русской поэзии» Пушкиным в стихотворении «Юбилейное». Это его стиль. Более старательно и тактично станет поэт подбирать слова лишь однажды – в своей поэме-реквиеме «Владимир Ильич Ленин». И в этом скажется его пиетет по отношению к вождю Октябрьской революции и создателю первого в мире рабоче-крестьянского государства…

Едва поэт закончил чтение своего нового произведения «Необычайное приключение…», в котором перемешались: язычество и современная цивилизация, ода и лирика, гимн и сатира, присутствующие, не умея сдержать свой восторг, бросились к нему с поздравлениями. Маяковский проворчал: «Лезете целоваться, как алкоголики». А на самом деле был глубоко тронут.

Увы, чем лучше он писал, тем реже встречал такую вот искреннюю импульсивную реакцию на своё творчество. А вот явных и тайных недоброжелателей становилось всё больше и больше. Это через год после смерти Владимира Владимировича припомнит Луначарский слова Карла Маркса о том, что «поэты нуждаются в большой ласке». При жизни Маяковского об этом не подумал никто.

Сочинял Владимир Владимирович свои стихи, как и многие другие поэты, чаще всего на ходу. И шаг у него был широкий, и строка – вровень шагу. Вот он и разбивал эту строку на лестничные ступеньки, скрадывая её великанский эпический размах. И сочиняя, конечно же, бубнил, но, в силу голосовых данных, у него это получалось несколько громче, чем у прочих коллег. Город в таких случаях недоумённо оглядывался на верзилу, повидимому, разговаривающего с самим собой, и нередко узнавал в нём уже знаменитого поэта – Маяковского, а в его бессвязном говорении – рождающиеся стихи.

Агитационная заострённость «Окон РОСТА» не могла не сказаться на поэтическом творчестве Владимира Владимировича. Однажды подчинив свою поэзию идеалам и задачам революционной борьбы, однажды наступив «на горло собственной песне», Маяковский только усиливал и усиливал нажим своей тяжеловесной гигантской подошвы.

В 1922 году он опубликовал стихотворение «Прозаседавшиеся», заслужившее одобрение Ленина: «Не знаю, как насчёт поэзии, а насчёт политики ручаюсь, что это совершенно правильно». Двусмысленный комплимент. Поэту в пору бы и обидеться. Но Маяковский был польщён. Политическая востребованность значила для него куда больше всех лирических воплощений его таланта. Вот эти стихи:

ПРОЗАСЕДАВШИЕСЯ

Чуть ночь превратится в рассвет, вижу каждый день я: кто в глав, кто в ком, кто в полит, кто в просвет, расходится народ в учрежденья. Обдают дождём дела бумажные, чуть войдёшь в здание: отобрав с полсотни — самые важные! — служащие расходятся на заседания. Заявишься: «Не могут ли аудиенцию дать? Хожу со времени она». — «Товарищ Иван Ваныч ушли заседать — объединение Тео и Гукона». Исколесишь сто лестниц. Свет не мил. Опять: «Через час велели прийти вам. Заседают: покупка склянки чернил Губкооперативом». Через час: ни секретаря, ни секретарши нет — голо! Все до 22-х лет на заседании комсомола. Снова взбираюсь, глядя на ночь, на верхний этаж семиэтажного дома. «Пришёл товарищ Иван Ваныч?» — «На заседании А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома». Взъярённый, на заседание врываюсь лавиной, дикие проклятья дорогой изрыгая. И вижу: сидят людей половины. О дьявольщина! Где же половина другая? «Зарезали! Убили!» Мечусь, оря. От страшной картины свихнулся разум. И слышу спокойнейший голосок секретаря: «Они на двух заседаниях сразу. В день заседаний на двадцать надо поспеть нам. Поневоле приходится раздвояться. До пояса здесь, а остальное там». С волнения не уснёшь. Утро раннее. Мечтой встречаю рассвет ранний: «О, хотя бы ещё одно заседание относительно искоренения всех заседаний!»

Кроме только что приведённого имеется у Владимира Владимировича немалое число и других стихотворений, построенных на диалоге. Есть и такие, которые было бы вполне естественно понимать, как авторский монолог, обращённый к читателю или некому третьему лицу. Всё это, как бы миниатюрные пьесы в стихах – явные проявления присущего поэту драматургического таланта.

Что же касается ленинского отзыва, то грубоватым стихам Маяковского с их железным ритмом и рубленными ступеньками Владимир Ильич, конечно же, предпочитал Лермонтова, Некрасова и прочих классических русских поэтов. А ещё любил Горация…

Похоже, что, будучи эстетически старомодным человеком, Ленин вообще недоумевал – где тут поэзия? Не потому ли годом прежде, при посещении ВХУТЕМАСА спрашивал у студентов об их отношении к творчеству Маяковского? То ли себя проверял – не отстал ли от литературных веяний эпохи? То ли – учащихся, их духовный уровень…

В 1923 году поэт добился разрешения издавать журнал «ЛЕФ» (Левый фронт), чтобы «агитировать нашим искусством массы». Его соратниками по «ЛЕФу» стали супруги Брик, Асеев, Кушнер, Арватов, Третьяков, Родченко, Лавинский. В первом номере журнала была опубликована поэма Маяковского «Про это». И хотелось Владимиру Владимировичу придать своему печатному детищу большую художественность, сделать популярным, однако же, помешала литературная групповщина. Увы, его сотрудники не слишком блистали талантами, и вызвать к журналу широкий, постоянный интерес вряд ли были способны.

А литературных групп в это время было – пруд пруди! Кроме наиболее заметных: символистов, акмеистов, футуристов, имажинистов и пролетарских поэтов: неоклассики, неоромантики, презентисты, обериуты, фуисты, беспредметники, нечевоки, эклектики, перевальцы… И у каждого направления – свои заскоки, свои амбиции. Да и журналы – тоже свои. Впрочем, групп могло быть и больше – по числу поэтов, но не каждый ощущал в себе силы заявить о собственной личной неповторимости.

Тем не менее, существовала поэтическая группа, состоявшая… из одного человека! Экспрессионизм. Посему и декларация этого направления, единственно Ипполитом Соколовым подписанная, имела эпиграфом библейское изречение: «Не бойся, малое стадо…» Очевидно, поэт Соколов был сам себе и стадо, и пастух …

Когда Маяковский попытался привлечь к сотрудничеству в «ЛЕФе» Есенина, тот потребовал выделить под своё руководство отдел, который назывался бы «Россиянином». Владимиру Владимировичу была чужда националистическая узость. Он предложил другое название – «Советянин». К тому же был против вхождения в журнал есенинского имажинистского окружения. Не сговорились.

Что касается собственного «лефовского» окружения Маяковского, оно было, пожалуй, не лучше и столь же мало соответствовало ему, как есенинское – Есенину. Нарком просвещения Луначарский, с большой теплотой относившийся к Владимиру Владимировичу и его поэзии, однажды полушутливо намекнул ему на это обстоятельство: «Люблю тебя, моя комета, но не люблю твой длинный хвост».

Несколько раз Маяковский переназывал свой журнал: сначала в «Новый ЛЕФ», потом в «РЕФ» (Революционный фронт), что-то меняя, что-то отсевая, но как не рассаживал своих «музыкантов», всё музыка не шла. О том, что нет никакого имажинизма, а есть Есенин, ему было ясно с самого начала, а вот, что нет никакого «ЛЕФа», а есть только Маяковский, было невдомёк. Литературная групповщина ещё долго морочила головы читателям и мешала поэтам вполне ощутить свою единственность и творческую индивидуальность. А между группами происходили сражения и на журнальных полосах, и на сцене. Расставшийся после революции с жёлтой кофтой, Владимир Владимирович отнюдь не потерял вкус к публичным выступлениям.

Однажды был устроен диспут между имажинистами и футуристами. Председательствовал Валерий Яковлевич Брюсов. Пробирающийся на сцену Маяковский, на ходу оповещал публику: «Товарищи! Я сейчас из зала народного суда. Разбиралось необычное дело: дети убили свою мать. В своё оправдание убийцы сказали, что мамаша была большая дрянь. Но дело в том, что мать была всё-таки поэзия, а дети – имажинисты…»

Естественно, что в ответ на такое заявление последовала бурная реакция, как зрительного зала, так и самих имажинистов. Разгорячившийся Есенин даже вскочил ногами на председательский стол. Взаимная брань на диспуте перемежалась стихами, стихи – бранью. Что поделать, если такова была традиция и таковы нравы. Не менее шумно проходил вечер в Политехническом, когда избирался «Король поэзии», избирался вполне демократично – голосованием. Наибольшее число сторонников оказалось у Игоря Северянина. Второе и третье место заняли Маяковский и Каменский.

В Большом зале Политехнического Музея случались и сольные выступления Владимира Владимировича. Народу набивалось великое множество: сидели в проходах, стояли в дверях и на сцене подле кулис. Поэт с трудом пробирался к Музею сквозь густые толпы безбилетников, ещё лелеющих надежду на получение контрамарки. Выйдя на сцену, Маяковский раскладывал на столе сборники, листочки, клал часы. Затем снимал пиджак и вешал на стул: «Я тут работаю». Самый шумный и захватывающий эпизод выступления, в которое входили: и лекция, и чтение стихов, конечно же, состоял в ответах на вопросы, устные и письменные.

Кто-то, к примеру, кричит: «Я не понимаю!» Маяковский в ответ: «Вы – жирафа. Только жирафа может промочить ноги в понедельник, а насморк почувствовать лишь в субботу». Другой взобрался на сцену и с апломбом доказывает: «Маяковский уже труп, и в поэзии ждать от него нечего». – «Вот странно – труп я, а смердит он», – пожимает плечами Владимир Владимирович и, брезгливо зажимая нос, отходит подальше от пустобрёха, констатировавшего его творческую смерть.

Вот кому-то дали слово, но он вдруг отказался. Маяковский заключает: «По случаю сырой погоды фейерверк отменяется». А вот демонстративно, с торопливой поспешностью и возмущением на лице протискивается по ряду некий бородач. «Это что за выходящая «из ряда вон» личность?» – интересуется Владимир Владимирович, взглядом провожая недовольного. Бородач продолжает продвигаться к выходу. «Побриться пошёл», – понимающе заключает поэт.

Ещё один оппонент кричит: «Мы с товарищем читали и ничего не поняли». И снова Маяковский отвечает по существу: «Надо выбирать умных товарищей». А вот уже некая девушка, негодуя и захлёбываясь от сознания собственной правоты, спешит высказаться: «Ваши стихи не волнуют, не греют и не заражают». «Мои стихи не море, не печка и не чума», – сочувственно разъясняет поэт краснеющей и бледнеющей девушке.

Постоянно варьирующийся формат поэтических вечеров однажды столкнул Маяковского с двумя крупнейшими словесниками Москвы – профессором Айхенвальдом и критиком Коганом. Великодушно предоставив первое слово своим противникам, Владимир Владимирович с мрачным видом выслушал поток оскорбительных сентенций, изливавшийся из уст сначала одного, потом другого. При этом по лицу его то и дело пробегала усмешка, исполненная величайшего призрения к витийствующим ораторам.

Когда же говоруны удовлетворённо замолчали, слово взял Маяковский. Громогласно обличая их в тупоумии и косности, он с высоты своего роста указывал то на одного, то на другого своим гигантским перстом и говорил: «Этот Коган…», «А вот этот Коган…»… Продолжение каждой фразы произносилось на грани нормативной и ненормативной лексики. При робкой попытке ведущего обратить внимание поэта, что, как минимум одного из словесников зовут не Коган, а Айхенвальд, Владимир Владимирович только обречённо махнул рукой: «Все они – Коганы…»

Но случалось, что зрительская аудитория была поэту как-то особенно по душе и сродни. И тогда разговор получался серьёзный, содержательный. Без шуток и обоюдных издевательств. Тогда и свою непонятность Маяковский относил к неотъемлемым свойствам высокого искусства, до которого публике ещё нужно дорасти. В этом смысле не стеснялся сравнивать себя с Шекспиром.

Как-то один из французских сенаторов, услышав Маяковского в колонном зале «Дома союзов», сказал: «Надо показать эту пасть Парижу». И вскоре по высокой протекции, ещё до установления дипломатических отношений между СССР и Францией, перед поэтом открылась дорога в «столицу мира». Раз 7–8 побывал он в этом знаменитейшем городе поэтов, художников, карманных воров и проституток.

Человек своего времени, Владимир Владимирович, конечно же, не смог остаться равнодушным к набирающей силу технической революции. Не удержался и приобрёл себе за границей у ненавистных буржуев великолепный новенький «Рено». Лишь два таковых имелось на всю Москву. Завистники, а так же блюстители идеологической чистоты не упустили случая упрекнуть поэта за эдакую слабину. И даже устроили травлю. Но Маяковский огрызался, как мог, и, продолжая раскатывать по Москве в высококлассном автомобиле, по-прежнему «свысока» смотрел на буржуев.

Посетил Владимир Владимирович и США, и Испанию. Эти визиты только укрепили присущее поэту чувство патриотизма.

СТИХИ О СОВЕТСКОМ ПАСПОРТЕ

Я волком бы выгрыз бюрократизм. К мандатам почтения нету. К любым чертям с матерями катись любая бумажка. Но эту… По длинному фронту купе и кают чиновник учтивый движется. Сдают паспорта, и я сдаю мою пурпурную книжицу. К одним паспортам — улыбка у рта. К другим — отношение плёвое. С почтеньем берут, например, паспорта с двухспальным английским лёвою. Глазами доброго дядю выев, не переставая кланяться, берут, как будто берут чаевые, паспорт американца. На польский — глядят, как в афишу коза. На польский — выпяливают глаза в тугой полицейской слоновости — откуда, мол, и что это за географические новости? И не повернув головы кочан и чувств никаких не изведав, берут, не моргнув, паспорта датчан и разных прочих шведов. И вдруг, как будто ожогом, рот скривило господину. Это господин чиновник берёт мою краснокожую паспортину. Берёт — как бомбу, берёт — как ежа, как бритву обоюдоострую, берёт, как гремучую в 20 жал змею двухметроворостую. Моргнул многозначаще глаз носильщика, хоть вещи снесёт задаром вам. Жандарм вопросительно смотрит на сыщика, сыщик на жандарма. С каким наслажденьем жандармской кастой я был бы исхлёстан и распят за то, что в руках у меня молоткастый, серпастый советский паспорт. Я волком бы выгрыз бюрократизм. К мандатам почтения нету. К любым чертям с матерями катись любая бумажка. Но эту… Я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза. Читайте, завидуйте, я — гражданин Советского Союза.

Конечно, если бы Маяковский продолжал работать в «Окнах РОСТА», сколько-нибудь продолжительные поездки за рубеж были бы невозможны. Однако в 1924 году смерть Ленина заставила Владимира Владимировича вспомнить о своём истинном призвании. Поэт оставляет ежедневную каторгу сатирической конъюнктуры и начинает писать поэму – огромное эпическое полотно о Владимире Ильиче.

И в 1925-ом, едва одно из лучших его произведений было завершено, Маяковский зачастил заграницу. Хотел даже вокруг земли объехать. Не вышло – обокрали в Париже. Пришлось вернуться. В конце года, едва завершив отпевание вождя, узнаёт о смерти своего поэтического антипода – Сергея Есенина. Посвящает стихи и ему. Политический заказ оборачивается пронзительной лирикой, попытка укорить самоубийцу – славословием одному из талантливейших поэтов начала века:

– Прекратите! Бросьте! Вы в своем уме ли? Дать, чтоб щёки заливал смертельный мел?! Вы ж такое загибать умели, что другой на свете не умел.

Заключительный марш этой лесенки по началу, должно быть, выглядел иначе: «как никто на свете не умел». Однако, почувствовав, что перебрал в похвале, Маяковский заменил на нечто более сдержанное, но не слишком вразумительное, ибо понять, что означает «другой на свете» едва ли возможно.

При написании этого шедевра Владимир Владимирович, очевидно, припомнил и свою полемическую находку: Коган, известный культурный деятель Москвы, – многолик и многочислен. Отсюда, как логический вывод, и последовало стихотворное пожелание:

чтобы врассыпную разбежался Коган, встреченных увеча пиками усов.

Но всего поразительнее в этом поэтическом отпевании Есенина то, что, стремясь к утверждению жизни, желая положить конец цепной реакции самоубийств, спровоцированной его суицидом, Маяковский пишет нечто прямо противоположное: «В этой жизни умереть не трудно, сделать жизнь значительно трудней». Понимание этой несложной истины, впоследствии, возможно, подтолкнёт и самого Владимира Владимировича на роковой шаг.

А вот чему удивляться не стоит – и тут в погребальном плаче о погибшем собрате, не обошлось без плаката, уже вошедшего в плоть и кровь работающего на потребу дня поэта: «Увеличь изготовление чернил»…

В 1926 году Маяковский опять закабаляет свой талант. На смену ростовским окнам приходят обычные газеты. Поэт публикуется в «Известиях», «Труде», «Рабочей Москве», «Заре Востока», «Бакинском рабочем» и других печатных изданиях. Ездит по всей стране с выступлениями и опять-таки заграницу – в Париж, Берлин, Прагу. А на следующий год поступает в штат «Комсомольской правды» и принимается за ещё одну поэму, посвящённую ещё одному близящемуся юбилею.

Но при этом не прекращает, как он выражался, «менестрелить», т. е. колесить с выступлениями по городам Союза, собрав при этом уникальную коллекцию – около 20000 записок с вопросами к нему. Задумал даже книгу: «Универсальный ответ», но ограничился написанием одноимённого стихотворения.

Десятилетие Октября Маяковский встретил готовою поэмой «Хорошо». Это его поэтическая оценка, подведение первых итогов Революции – без критики и сатиры. Даже нэповская кооперация, даже повальная графомания и всё та же неискоренимая любовь к заседаниям тут находят одобрение поэта.

В последние годы жизни Владимир Владимирович пересмотрел многие из своих ранних поспешных умозаключений. Написал стихотворение «Юбилейное», исполненное любви и почтения к Александру Сергеевичу Пушкину. Когда-то предлагавший сбросить нашего величайшего поэта с «парохода современности», теперь протягивает ему дружескую руку и как бы водворяет на прежнее место: «Ну, давайте, подсажу на пьедестал». А в 1928 году на публичном выступлении объявил амнистию и Рембрандту. Не упорствовал в своих заблуждениях.

Удивительно ли, что Маяковский, уже давно идущий по пути реалистического творчества, в эту пору громогласно отрекается от футуризма. Аналогично поступил и его почвенный антипод Сергей Есенин по отношению к имажинизму, причём, четырьмя годами прежде и тоже не без трибунного пафоса. В одном из августовских номеров газеты «Правда» за 1924 год было напечатано «Письмо в редакцию», в котором Есенин и Грузинов заявили о роспуске имажинистов. Впрочем, такие рокировки в дальнюю сторону вряд ли делались без деликатной подсказки партийных товарищей…

Огромная, казалось, неиссякаемая энергия бурлила в Маяковском – поэт, художник, революционер, пропагандист… Мейерхольд считал его и замечательным драматургом, который «строил пьесы так, как до него никто не строил». Всеволоду Эмильевичу посчастливилось быть постановщиком всех трёх: «Мистерии буфф» – в 1921-ом, «Клопа» – в 1929-ом, «Бани» – в 1930-ом годах. Заметим, что пьесы эти, как по стилю, так и по целям, тоже примыкают к «РОСТА-вской» сатире Владимира Владимировича.

1 февраля 1930-го в Москве открылась персональная выставка Маяковского «20 лет работы». Экспозиция свидетельствовала о его титаническом труде во всех ипостасях унивёрсума. 20 лет неимоверного напряжения творческих и физических сил. Да и при устройстве выставки пришлось Владимиру Владимировичу потрудиться. Сам клеил, вырезал, рисовал, развешивал, приколачивал. Помогали только Павел Ильич Лавут и несколько девушек-художниц.

Народ на выставку валил валом. Однако же, при столь очевидном успехе среди рядовых посетителей, официальные круги и пресса устроили по отношению к творческому отчёту Маяковского заговор молчания. Да и писатели не очень-то жаловали. Вероятно, кому-то эта выставка показалась выпячиванием себя, самохвальством. Кто-то, может быть, задумался о собственных скудных свершеньях. Да и обиженных было немало. Уж больно часто в стихах и в прозе Владимир Владимирович клеймил бездарей, причём, делал это поимённо и целыми списками…

Поэт, активнейшим образом участвовавший в подготовке и проведении своей выставки, имел отнюдь не праздничный, а скорее мрачный и усталый вид. Не исключено, что и на самого автора огромность проделанной им работы, всегда полезной, но не всегда вдохновенной, подействовала удручающе. Одних только рекламных плакатов набралось 6 тысяч и 3 тысячи подписей к ним, а среди них такие «шедевры», как «Беги со всех ног покупать «Огонёк»». Ещё во время работы над поэмой «Владимир Ильич Ленин» поэт написал: «Я боюсь этих строчек тыщи, как мальчишкой боишься фальши». А ведь с тех пор «строчек тыщи» прибавлялись и прибавлялись.

Кажется, у Джека Лондона имеется рассказ о человеке, которому вздумалось сосчитать количество операций, произведённых им на конвейере за трудовую жизнь. Астрономический результат настолько ошеломил его, что человек этот в ужасе покончил с собой, очевидно, не пожелав более увеличивать поразившую его цифру. Поэтический конвейер Маяковского едва ли уступал фабричному из рассказа любимого им американского писателя.

Конец 20-х оказался для Владимира Владимировича очень и очень труден. Упразднивший и «ЛЕФ», и «Новый ЛЕФ», и «РЕФ», то бишь свернувший наступление по всем фронтам, расставшись со многими соратниками и полагая, что тем самым покончил с групповщиной, уже во время выставки Маяковский вступил в РАПП, по сути дела тоже группу, но ещё более далёких от него пролетарских писателей. Принять приняли, а нападки свои на него и не думали прекращать. Были уверены, что примкнул из страха перед ними, рапповцами, наводившими ужас на всю тогдашнюю литературу и с особым рвением терроризирующими всё талантливое.

Саднила, мучила поэта и совсем недавно пережитая личная драма. Осенью 1928-го в Париже он познакомился с русской эмигранткой Татьяной Яковлевой, под стать ему – высокой и красивой: «Ты одна мне ростом вровень». Весной 1929-го, когда они увиделись в последний раз, ей было 22. Маяковский предложил девушке вернуться в Россию, выйти за него замуж, о чём написал и в стихах, обращённых к ней:

Иди сюда, иди на перекрёсток Моих больших и неуклюжих рук.

Не пошла. Не захотела. А в октябре поэт получил письмо, из которого узнал, что Татьяна вышла за другого… Ничего. Пережил. И даже испытал новое увлечение – опять же 22-летней актрисой МХАТа Вероникой Полонской, которое, казалось бы, должно исцелить от этой трудно заживающей душевной раны. Тем более что Полонская, похоже, отвечает ему взаимностью. Они встречаются, чуть ли не каждый день. Единственное препятствие к полному счастью – она замужем за актёром, причём, того же театра, Михаилом Яншиным, и отнюдь не желает оставить своего супруга.

Снова – жена на двоих? Такое с ним уже было. Впрочем, он всё ещё находится под властью этой роковой для него женщины – Лили Юрьевны Брик. Более того, она и её муж проживают с Маяковским в его четырёхкомнатной квартире в Гендрековом переулке. Правда, его любовь с Лилей Юрьевной в прошлом. Для неё в прошлом. А для него? И для него – так она ему внушила, так потребовала. А на самом деле – эту красивую властную женщину он всё ещё любит. До безумия. И уже пытался покончить с собой выстрелом в сердце. Осечка спасла.

Да и не сама ли Лиля Юрьевна позаботилась подыскать замену себе и Татьяне Яковлевой? По крайней мере, с Полонской познакомили поэта именно Брики. На бегах. И тут же не преминул Осип Максимович подпустить яду. Глядя вслед удаляющемуся Владимиру Владимировичу, дружелюбно заметил стоявшим подле женщинам: «Обратите внимание, какое несоответствие фигуры у Володи: он такой большой – на коротких ногах». Думается, что подобной наблюдательностью по отношению к поэту Осип Максимович и прежде того потчевал свою супругу.

А отказ актрисы порвать с Яншиным и соединиться с Маяковским не был ли опять-таки продиктован Лилией Юрьевной, с которою Вероника всегда и обо всём советовалась и которой подчинялась беспрекословно? И в самом деле, брак Владимира Владимировича с Полонской мог нарушить уже существующую «семейную идиллию» в Гендрековом переулке. Ведь поэт уже имел «семью» – Бриков, живущих у него на содержании.

И неплохо живущих, если судить хотя бы по «автомобильчику», привезённому Маяковским из-за рубежа для его повелительницы. (Вот ведь и в просьбе своей сумела нужный суффикс употребить, чтобы не быть слишком обязанной.) А регулярное посещение бегов, ужины в ресторанах, частые поездки за границу?!

Брикам, разумеется, не составило бы труда подыскать на сердечную вакансию Владимира Владимировича какую-нибудь другую, скажем, незамужнюю женщину. Но тогда бы появилась реальная угроза их «семейному благополучию». Девица, обосновавшаяся в сердце Маяковского, могла бы устремиться и в его квартиру, тем самым положив конец их приятному иждивенчеству.

Впрочем, был момент, когда Брики помышляли отпустить Владимира Владимировича и оставить в покое. Лето 1922 года. «Семье», вечно нуждающейся в хорошей жизни на хорошие деньги, забрезжил новый кормилец – Александр Михайлович Краснощёков, председатель Промбанка и заместитель наркомфина. Вот уж кто сумел бы чудно обеспечить Бриков, если бы сам в 1923-м не перешёл на казённые харчи. Естественно, по причине растраты казённых денег. Получилось, что «полюбившая» его Лиля Юрьевна только время зря потратила. И двухмесячный отпуск у Маяковского «для испытания чувств» выпросила тоже, выходит, зря…

Не 15 ли годков из 20 юбилейных горбатил на «семью» редкостно трудолюбивый поэт? Не 15 ли годков полнейшего рабства, какого не знали и негры на американских плантациях? Так Брики ещё и наследниками его умудрились стать, почему иждивенчество их продолжилось и после смерти поэта…

Некоторые из литературоведов утверждают, что отношения в этой тройственной «семье» в заключительную пору были чисто дружеские. И это при полной сексуальной свободе и распущенности нравов? Как бы ни так! Скорее всего, Лиля Юрьевна время от времени снисходила до близости с влюблённым в неё Маяковским, точно так же, как до близости с ней время от времени снисходил Осип Максимович. Тем и перебивались.

Но вот чего в этой «семье» действительно не было, так это взаимной любви. Сие обстоятельство и являлось её цементирующей основой, освобождая каждого от возможной ревности. Счастливые любовные романы дружная троица имела только на стороне. А верховодил в «семье», похоже, Осип Максимович и по той простой причине, что никого тут не любил.

Рвущийся к чему-то иному, более чистому и нормальному, Маяковский, конечно же, страдал. Вероятно, поэтому, однажды и сделал своей жестокой, безответной любви подарок с обидным намёком, смысл которого, кажется, не поняли: ни сама Лиля Юрьевна, ни дотошные литературоведы. А всё по причине слабого пространственного воображения.

Хитроумный секрет подарка заключался в следующем: по внутренней поверхности кольца, поднесённого поэтом, были выгравированы инициалы его возлюбленной «Л.Ю.Б.» Общее мнение и мнение самой Лили Юрьевны сошлись на том, что, если читать эту гравировку по кругу, надпись превращается в бесконечное «люблю…».

Если бы Лиля Юрьевна была зорче и проницательнее, то могла бы и запустить этим чрезвычайно оскорбительным для неё кольцом в лицо Маяковскому. И уж точно, не повесила бы такой вот «обличительный документ» на цепочку, чтобы показывать всем и каждому.

У нас же есть возможность отнестись к прочтению монограммы несколько внимательнее, чем это делалось до сих пор, и убедиться, что указанные буквы действительно разворачиваются в бесконечное признание в любви, только с небольшим уточнением: «ЛЮБЛЮ Б. ЛЮБЛЮ Б. ЛЮБЛЮ Б…» И окажется, что бесконечность эта обращена отнюдь не к самому предмету страсти, а к нам, свидетелям любовной трагедии поэта, легко выводимой из его давней строчки: «а я и не знаю, где ты и с кем». Впрочем, гравировка выражала ещё и робкую надежду Владимира Владимировича, что он всё-таки, хоть самую малость, «ЛЮБ» этой на редкость волевой и амбициозной женщине.

Увы, это было не так. По собственному признанью Лили Юрьевны, сделанному через десятилетья, во всю свою жизнь любила она только одного человека – Осипа Максимовича. А вот влюблять в себя доводилось ей многих и многих. Причём, инстинкт охотницы не покидал её до последних дней. И когда уже на 87 году ей не удалось очаровать очередного повстречавшегося на пути гения – Сергея Параджанова, Клеопатра Революции покончила с собой. И сделала это не так, как её предшественница-египтянка, приложившая змейку к обнажённой груди, а иначе – по-стариковски, выпив сразу всё снотворное, какое только нашла у себя в доме…

Выставка «20 лет работы» должна была завершиться 15 февраля, но ввиду большого наплыва публики срок её действия продлили ещё на неделю. А на закрытии решено было выставку сделать передвижной и создать «Ударную молодёжную бригаду Маяковского», целью которой была бы пропаганда его революционного творчества. Материалы же подлежали передаче на хранение в Государственную библиотеку имени В.И. Ленина. Ядром бригады стал поэтический кружок при «Комсомолке». Записалось более 50 человек.

Порадоваться бы Владимиру Владимировичу на такое. Да какие могут быть радости, когда Лили Юрьевны нет в Москве. Опять укатила с мужем за границу. Прислала собственное фото с львёнком на руках. Максим Осипович в объектив не попал. Лиля Юрьевна позаботилась. Умнейшая женщина. На фото нет, но ведь тут он, тут – где-то рядом с ней, близко. И тоже, наверное, улыбается…

А вот Владимиру Владимировичу не до смеха. С треском на мартовской премьере провалилась «Баня». Провалилась дважды – и в Москве, и в Питере. Треск потом пошёл – по всей центральной прессе. Страшная удушающая лавина критической брани. И это по отношению к самой зрелой, самой лучшей его пьесе? Даже родная «Комсомолка» подсюсюкнула… Эх, эх! И ты, Брут?..

Пусто в Гендриковом. Кроме бульдожки Бульки никто там поэта не ждёт. Да и в комнате его, что на Лубянке, тоже пусто. Это место тайных встреч с Полонской. Увы, Вероника, Норочка предложила двухдневный карантин, чтобы им обоим успокоиться, придти в себя. Нескончаемая нервотрёпка обоюдных претензий, ревности и вранья… И как это похоже на двухмесячный отпуск, когда-то предоставленный ему Лилей Юрьевной.

Может быть, навестить мать? Вот уж кто ждёт непременно и всякий день в тщетной надежде на его приход готовит любимые кушанья сына. Так что же – придти и отравить ей вечер своею тоской по Лили Юрьевне, по Веронике? Да ещё, чего доброго, снова, как некогда в юности, сказать: «Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца…»

Нет, всё-таки в Гендриков. Там каждая, даже самая мелкая вещица будет напоминать о Лили. Да и бульдожку надо прогулять. Домработница Аннушка на этот счёт не всегда пунктуальна… Да, в Гендриков!

Последнее выступление поэта, происшедшее 9 апреля в Плехановском Институте, организовала молодёжная бригада имени Маяковского. О том, какого было Владимиру Владимировичу восходить на «голгофы аудиторий» – его выражение – можно судить по сохранившейся стенограмме этого выступления. Оставшись один на один со зрительным залом, Маяковский и на этот раз оказался открыт для любых насмешек и издевательств со стороны разношёрстной публики. И опять должен был выслушивать самые идиотские вопросы, да ещё отвечать на них.

Вот несколько образчиков, направленных точно и умело, явно рассчитанных на то, чтобы как можно больнее уязвить поэта, и без того одолеваемого творческими сомнениями. «Верно ли, что Хлебников – гениальный поэт, а вы, Маяковский, перед ним мразь?» – спрашивал один. Другой принимался убеждать, что Маяковскому надо бросить писать и заняться настоящей работой…

О Владимире Владимировиче ходило много самой непотребной клеветы и сплетен. К примеру, будто бы он ездил по Москве голый с плакатом, на котором было написано «Долой стыд!». Тяжело было выносить подобное даже такому сильному полемическому бойцу, как Маяковский. Не выдерживали нервы.

Как-то один не слишком умный краснобай стал вещать со сцены, мол, какой Маяковский поэт, если пишет о проститутках: «Проститутку подниму и понесу к Богу…» Маяковский вскочил из-за стола и почти простонал: «Я не могу это слушать! Чушь! Это ужасно! Я не могу!» И убежал…

Увы, под обманчивой внешностью сурового мрачного гиганта и неуязвимого единоборца билось нежное, болезненно-ранимое сердце поэта. Все, кто знали Маяковского близко, говорили об его чрезвычайной отзывчивости и душевной мягкости. Тонкая, деликатная натура. Мимо нищих стариков никогда не проходил. Всегда остановится, подаст – с неизменной щедростью и тактом.

Да и здоровье Владимир Владимирович имел отнюдь не богатырское. Часто грипповал. И панически боялся всякой инфекции. А причина – вероятнее всего, психологический шок, пережитый в детстве, когда отец умер от булавочного укола. Вот и сделался поэт, по свидетельству современников, «очень брезглив (боялся заразиться). Никогда не брался за перила, открывая двери, брался за ручку платком. Стаканы обычно рассматривал долго и протирал…»

Более поздние советские поэты, такие, как Багрицкий и Заболоцкий, не столько воодушевлённые коммунистической идеологией, сколько подмятые ею, постарались «спрятать концы в воду», не допуская хотя бы в свои книги ничего конъюнктурного и случайного. Юбилейная выставка Маяковского явила и современникам, и потомкам, и самому поэту всё, что он написал не по вдохновению, а по революционному заказу, обнажив перед всеми его человеческую и творческую трагедию. Выставка оказалась итогом не только двух десятилетий, но и всей жизни. Удручённый непониманием, бесконечно уставший, не сумевший распутать узлы своих любовных неудач, 14 апреля 1930 года поэт покончил с собой.

Когда-то четырнадцать лет назад в стихотворении, посвящённом Лили Брик, Владимир Владимирович написал: «И в пролёт не брошусь, и не выпью яда… – и уже с меньшей убеждённостью добавил, – и курок над виском не смогу нажать». Пришло время, и смог. Впрочем, «не над виском». Выстрел был произведён из личного маузера в область сердца.

«Всем. В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сёстры и товарищи, простите это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет. Лиля – люби меня. Моя семья это Лиля Брик, мама, сёстры и Вероника Витольдовна Полонская…

Любовная лодкаразбилась о быт. Я с жизнью в расчёте И не к чему перечень Взаимных бед И обид. Счастливо оставаться. ВладимирМаяковский. 12.1V.30 г.»

Вряд ли такое возможно, что бы предсмертная записка заготовлялась заблаговременно. А вот какие-то сомнения, колебания, приведшие к двухдневной отсрочке в исполнении собственного приговора, возникнуть могли… Могло случится и такое, что в эмоциональном кошмаре последних дней, перед тем, как рухнуть в вечность, поэт потерял счёт времени. Но даже в этом запредельном состоянии Владимир Владимирович тревожился: как бы, по примеру Есенина, тоже не вызвать волну самоубийств. Почему и написал – «другим не советую»…

Было ли это вдруг обретённой свободой от мучительного, незаконного и лишённого взаимности чувства к Лиле Юрьевне? А может быть, освобождением из-под непосильной тяжести вдруг опостылевшего идеологического прессинга? Или Маяковский понял, что по наивности своей и политической слепоте верой и правдой служил режиму страшного чудовищного красного каннибализма? Или сразу: и первое, и второе, и третье, да ещё и четвёртое, о чём и знать не ведаем?

Между тем, психологическая готовность к суициду вызревала исподволь и постепенно. Когда-то в юности написавший: «Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду!..», уже в пору создания поэмы «Владимир Ильич Ленин» поэт не без горечи осознаёт историческую ничтожность человеческой личности:

Единица! Кому она нужна?! Голос единицы тоньше писка. Кто её услышит? — Разве жена! И то если не на базаре, а близко. …………………….. Плохо человеку, когда он один. Горе одному, один не воин… ……………………. Единица – вздор, единица – ноль… ……………………….

Прежде всего, такому изменению в самоощущении Маяковского поспособствовали Революция и любимая женщина. Холодное равнодушие и многочисленные унижения, испытанные поэтом от этих двух – самых дорогих и необходимых, раз за разом подтачивали его чувство человеческого достоинства. Вот почему однажды, окончательно уничтоженный ими, Владимир Владимирович не посчитал большой потерей пренебречь этим «нулём», т. е. собственной жизнью…

В своей поэме «Облако в штанах» Маяковский назвал себя тринадцатым апостолом. Тринадцатым апостолом, как известно, был Иуда Искариот, наложивший на себя руки. Самоубийство поэта было в некотором роде тоже предательством, предательством по отношению к Революции, которую он воспевал. Недаром Горький, узнав о его смерти, стукнул кулаком по столу и заплакал. Недаром советская пресса во всю свою бытность не знала, как мотивировать непростительную слабость его ухода.

36 лет с небольшим прожил поэт, на полтора месяца меньше, чем Пушкин. И это трагическое сближение, сходство, конечно же, не мог не осознавать в свои последние дни и часы… А ещё прежде, когда помышлял жениться на Татьяне Яковлевой, которая была на тринадцать лет его младше, разве не подумалось поэту, что и супруга Александра Сергеевича была на столько же моложе своего мужа?

Когда-то в 1924-м Владимир Владимирович написал: «Я себя под Ленина чищу, чтобы плыть в революцию дальше». А уже через два года предпочёл другой, более суровый идеал:

Юноше, обдумывающему  житьё, решающему — сделать бы жизнь с кого, скажу не задумываясь — «Делай её с товарища Дзержинского».

Однако равнение на Ленина и Дзержинского было для поэта формальным, установочным. А вот к Пушкину влекло подлинное, настоящее чувство: «Я люблю вас, но живого, а не мумию…» Потому и равнялся на него постоянно. И радостное ощущение своей близости к Александру Сергеевичу даже по такому ничтожному поводу, как начальные буквы фамилий: «После смерти нам стоять почти что рядом: вы на Пе, а я на эМ». И тут же ревность к одному из не слишком даровитых коллег: «Между нами – вот беда – позатесался Надсон. Мы попросим, чтоб его куда-нибудь на Ща!»

Но, как говориться, не желай другому того, чего себе не желаешь. На Ща оказался спроважен не Надсон, а… сам Владимир Владимирович. Причём, усильями всё той же Лили Юрьевны Брик, которая называла его «Щеном», т. е. щенком и столь успешно надрессировала поэта отзываться на эту кличку, что и сам он свои послания к ней, обычно подписывал своим домашним псевдонимом – «Щен».

Вот ведь как психологически ловко обыграла Лиля Юрьевна разницу в возрасте между собой и поэтом, разницу, которая, казалось, была не в её пользу. Ну, а Маяковский за все пренебрежения, все «охлаждения» и измены только больше и больше любил её, тем самым оправдывая и кличку «Щен», и своё давнее поэтическое наблюдение: «Видели, как собака бьющую руку лижет?»

А била его Лиля Юрьевна, почитай, постоянно – и нелюбовью своею, и каждым словом, пренебрежительным, властным, и даже этой презрительной кличкой. И всё он сносил с безропотной покорностью, да ещё чуть ли хвостиком ни повиливал. Щенок и есть щенок. Впрочем, и этой самой горькой, самой сокровенной своей бедой поделился Владимир Владимирович с Пушкином:

Дайте руку Вот грудная клетка. Слушайте, уже не стук, а стон; тревожусь я о нём, в щенка смирённом львёнке.

Укротительницу, смирившую не только гордое сердце поэта, но и его самого, уже можно и не называть. Известно, кто такая…

Владимир Владимирович, пожалуй, только Пушкина и ощущал близким, по-настоящему родным человеком. В этом главная трагедия великих: они, как вершины, одиноко поднимающиеся над чуждой, безучастной к их судьбам равниной. И переговариваются через столетия, как Маяковский с Пушкиным в стихотворении «Юбилейное»… Впрочем, сами виноваты. Рвались, наивные, к совершенству, которое необратимым образом и отделило, и удалило их от всех прочих нормальных людей.

Однажды Владимир Владимирович, споря с Луначарским в «Кафе поэтов», заявил, что когда-нибудь ему на этом месте поставят памятник. Ошибся всего на несколько сотен метров. Однако позднее, в зрелые годы поэт уже совсем иначе относился к отлитой в металл славе, понимая её суетность и пошлость. И даже попробовал отречься от своей высокой избранности, и даже помечтал вернуться к людям, в их общую безликую массу, в толпу:

Пускай за гениями безутешною вдовой плетётся слава в похоронном марше — умри, мой стих, умри, как рядовой, как безымянные на штурмах мёрли наши! Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Сочтёмся славою — ведь мы свои же люди, — пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм.

Уже и от социализма российского остались одни воспоминания, а стихи Маяковского живут, ибо нет на земле ничего долговечнее глубокого и мудрого, искреннего и страстного поэтического слова.