Талант – почти что вещь. Можно пустить в оборот и получить всяческую прибыль, можно закопать и оказаться в накладе. А вот возможно ли, чтобы человек, не ведая или не желая знать о ниспосланном ему чудесном даре, изменил своему предназначению? Нам известны приключения библейского пророка Ионы, бежавшего от Господа Бога, побывавшего в брюхе у кита и всё-таки пришедшего в Ниневию, чтобы выполнить удручавшее его поручение Всевышнего. Ну, а Фёдор Иванович Тютчев, в чём было его назначение? Кем считал себя он сам? И за кого принимали его другие? Профессиональный дипломат, увы, так и не одержавший ни одной политической победы. И он же поэт-дилетант, стыдившийся своего сочинительства, равнодушный к судьбе своих стихов и покоривший ими весь мир. Контраст, заставляющий задуматься о глубинном смысле слова «призвание» и о власти этого слова над человеком.

Фёдор Иванович Тютчев родился 23 ноября 1803 года в селе Овстуг Брянского уезда в старинной дворянской семье. Не от своего ли далёкого предка – боярина Захария Тютчева, посетившего хана Мамая в Орде незадолго до Куликовской битвы, унаследовал он дипломатические способности? По крайней мере, известно, что Захарий, чтобы выполнить посольское поручение Дмитрия Ивановича, князя Московского, проявил и немалую сметку, и редчайшее мужество. Ну а поэтический дар, как известно, не наследуется, но даётся единожды и более в роду не встречается.

Рос мальчик в семье добронравной и спокойной, самого обычного помещичьего уклада. Религиозны, общительны, хлебосольны – всё в меру. Выделялись разве что умом да сметкою, а потому и состояли в почёте у соседей. Когда Феде было только 9 лет, в воспитатели к нему был приглашён поэт-переводчик Семён Егорович Раич. Выбор наставника предопределил всё: и будущие интеллектуальные успехи Тютчева, и его житейскую неприспособленность.

Прежде всего воспитатель сумел заронить в душу мальчика любовь к латинской поэзии и в особенности к Горацию, являвшемуся предметом его собственного увлечения, а также взрастил в нём «горацианское», т. е. созерцательное, отношение к жизни. Нередко в пору летнего проживания в Овстуге Раич и маленький Федя выходили за околицу села и, расположившись где-нибудь на холме над рекою в виду зеленеющих рощ и полей, читали латинских авторов. Эти прогулки впечатлительного мальчика с гувернёром-эстетом, вероятно, и заложили основу высокого лирического чувства, которое впоследствии наполнило поэзию величайшего певца русской природы.

ВЕСЕННЯЯ ГРОЗА

Люблю грозу в начале мая, Когда весенний, первый гром, Как бы резвяся и играя, Грохочет в небе голубом. Гремят раскаты молодые! Вот дождик брызнул, пыль летит, Повисли перлы дождевые, И солнце нити золотит. С горы бежит поток проворный, В лесу не молкнет птичий гам, И гам лесной, и шум нагорный — Всё вторит весело громам. Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила!

Когда мальчику было только 13 лет, он уже довольно умело переводил из латинских авторов. А стихотворное подражание Горацию «Вельможа», написанное в 14-летнем возрасте, было зачитано на собрании «Общества любителей российской словесности», в число сотрудников которого он был тут же принят. Начало стремительное, под стать пушкинскому. От своего воспитателя Тютчев воспринял и критическое отношение к политическому устройству России. Раич был членом тайного прадекабристского общества – «Союз благоденствия». Правда, свободомыслие его питомца далеко не заходило: ненавидя крепостничество, юноша оставался приверженцем монархии.

В 1819 году Тютчев поступает в Московский университет на словесное отделение. Впрочем, университетские занятия начал он посещать ещё двумя годами прежде – в качестве вольнослушателя. И опять удача: среди его университетских профессоров оказался поэт Александр Фёдорович Мерзляков, автор знаменитой песни «Среди долины ровныя…», впоследствии приобретшей высокое звание народной. Читал Александр Фёдорович лекции по русской словесности и по теории поэзии. Человек своего времени, был он не слишком отзывчив на литературные новшества и своим консерватизмом чрезвычайно раздражал Михаила Юрьевича Лермонтова, обучавшегося у него десятью годами позднее. А вот Тютчеву, как латинисту и поклоннику Горация, несомненно импонировали старомодные представления профессора, основанные на классических образцах и «Поэтике» Аристотеля.

Впрочем, Мерзляков не столько тайны стихосложения раскрывал перед студенческой аудиторией, сколько околдовывал её обаянием свободного, прямо на глазах у публики рождающегося слова. Свои лекции Александр Фёдорович никогда не готовил, но строил на импровизации. Приносил, скажем, книгу стихов Ломоносова или Державина, раскрывал наугад и первую же попавшую на глаза оду начинал комментировать. Речь его при этом была легка, непринуждённа, убедительна, изобиловала сопоставлениями, блистала мыслями. Отличная школа для Тютчева и как поэта, подчинявшегося скорее чувственному порыву, чем холодной логике, и как будущего салонного говоруна. Посещал Тютчев и собрания «Общества любителей русской словесности». И конечно же, там в числе прочих звучали его стихи и переводы. И всякая не слишком удачная строка подвергалась общей критике. В трудах «Общества…» он и был впервые напечатан.

Юный поэт, пока ещё не имеющий светских привязанностей, всё своё время посвящает творчеству и образованию. Много читает. Михаил Погодин, будущий писатель и журналист, а тогда сотоварищ Тютчева по университету, хаживал к нему по-соседски и всегда заставал его за чтением какой-нибудь немецкой книги. Не без зависти воспринимал Погодин редкостную эрудицию своего сверстника: «Его рассуждения свысока о Виланде и Шиллере, Гердере и Гёте, которых он как будто принимал в своей предгостиной, возбуждали желание сравниться с его начитанностью». Несколько крылатых определений тогдашней аракчеевщины, высказанных Тютчевым, Погодин даже записал: «В России канцелярия и казарма», «Всё движется вокруг кнута и чина».

В 1821 году Фёдор Иванович досрочно окончил университет с присвоением ему степени кандидата словесных наук. А в 1822-ом поступил на службу в Государственную коллегию иностранных дел и уехал в Германию, получив место при русской дипломатической миссии в Мюнхене, поначалу сверхштатно и только через шесть лет в должности младшего секретаря. Естественно, что молодой дипломат испытывал серьёзные материальные затруднения, которые только усугубились его женитьбой на Элеоноре Теодоровне Петерсон, урождённой графине Ботмер. Была она на четыре года старше Тютчева, вдовствовала, имела троих сыновей и не обладала никаким состоянием. Впрочем, поскольку первым её мужем был тоже российский дипломат Александр Петерсон, поверенный в делах в Веймаре, пасынки после смерти их отца были определены в Морской кадетский корпус, по окончании которого один стал дипломатом, а двое других морскими офицерами. Семейный бюджет они, понятное дело, не отягощали. Родились у Тютчева в этом браке и собственные дети – три дочери: Анна, Дарья и Екатерина.

Не знавшая ни слова по-русски, Элеонора Теодоровна даже не подозревала, что её муж – гениальный поэт. Она любила его, жалела, видела в нём никчемное, неприспособленное к жизни существо, болезненное и безнадёжно честолюбивое. Была она, пожалуй, единственной из близких к Фёдору Ивановичу людей, кто не ощутил в нём огромного всеобъемлющего ума. То, что она писала о нём в своих письмах, имело чаще всего негативный характер: «наш дитятя», «не могу рассчитывать на его совет и поддержку», «занят своим ничегонеделанием»… И признавалась, что предпочла бы путешествовать с тремя младенцами, чем с одним Фёдором Ивановичем. Реальные трудности усугублялись приступами ужаснейшей меланхолии, унаследованными им от матери и частенько его посещавшими. «Самая нелепая, самая абстрактная идея, которую можно себе представить, мучает его до лихорадки, до слёз», – никак не могла надивиться на такую обострённую чувствительность своего мужа несчастная немка. А между тем её снисходительное, заботливое, материнское отношение лишало Тютчева последней возможности обзавестись мужеством и волей. Вундеркинд, чьё интеллектуальное развитие оставило далеко позади физическое и психическое, ещё мог бы, попадись ему более суровая жена, приобрести кое-какую житейскую сметку и характер. Но добрейшая Элеонора Теодоровна посадила его в качестве ещё одного «дитяти», а потом ещё и троих, произведённых от него детей на свой семейный воз и повезла, надрываясь, дальше.

Мюнхен тютчевской поры являлся одним из политических и культурных центров Европы. Просвещённый баварский король Людвиг сделал всё, чтобы превратить свою столицу в современные Афины. Вращаясь в высшем аристократическом, дипломатическом и интеллектуальном обществе этого города, Фёдор Иванович, хотя и был ещё очень молод, отнюдь не потерялся, но показал себя вполне светским человеком и таким мастером салонной беседы, которому едва ли имелись равные. Разговором с ним наслаждались и знаменитый философ Шеллинг, и премьер-министр Баварии старый граф Манжела, и особы королевской крови. Прочие же за неумением поддержать беседу на столь высоком уровне попросту заслушивались речью молодого русского дипломата.

Сам же Тютчев в эту пору упивался обилием новых впечатлений, ибо Мюнхен в его глазах представлял как бы театральную ложу, из которой так легко и удобно обозревалась сцена европейской политики, литературы, искусств. А эта возможность была и близка, и дорога его «горацианскому» мировоззренью.

ЦИЦЕРОН

Оратор римский говорил Средь бурь гражданских и тревоги: «Я поздно встал – и на дороге Застигнут ночью Рима был!» Так!.. но, прощаясь с римской славой, С Капитолийской высоты Во всем величье видел ты Закат звезды её кровавой!.. Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые! Его призвали всеблагие Как собеседника на пир. Он их высоких зрелищ зритель, Он в их совет допущен был — И заживо, как небожитель, Из чаши их бессмертье пил!

Однако само участие в этом высоком зрелище, само участие в жизни большого света, обязательное для дипломата, требовало от Фёдора Ивановича таких расходов, каких его скудный заработок не покрывал. Напрасно русский посланник в Баварии И.А. Потёмкин несколько раз обращался к своему шефу К.В. Нессельроде с просьбой увеличить жалование Тютчеву. При этом говорилось и о редких дарованиях молодого дипломата, и о его крайней нужде. Единственным ответом российского канцлера на эту назойливость был перевод Потёмкина в миссию при дворе Сардинского короля, в Гаагу, подальше от его злополучного протеже.

В феврале 1833 года Фёдор Иванович познакомился с одной из первых красавиц Европы – баронессой Эрнестиной Теодоровной Дёрнберг, отосланной поразвлечься в Мюнхен её отцом, баварским посланником в Париже. Как-то на балу муж красавицы почувствовал себя дурно. Сообщив жене, что отправляется домой, барон обратился к молодому русскому, стоявшему подле: «Поручаю жену мою вам!» Затем уехал домой, слёг, как оказалось, в тифу и вскоре умер. Молодым русским, которому он так многозначительно поручил свою супругу, был Тютчев. Между ним и прекрасной вдовушкой завязался роман.

При низком росте, тщедушном телосложении, вечно всклокоченных волосах и всегда неряшливом костюме поэт был чрезвычайно обходителен, тонок и аристократичен в манерах. И до того очарователен своею в высшей степени оригинальной, непринуждённой и блестящей беседой, что обаянию Фёдора Ивановича не могла противиться ни одна женщина не только в его молодую пору, но и гораздо позднее, когда он уже приметно состарился. Естественно, что была покорена и Эрнестина Теодоровна. Весною того же года состоялась их совместная поездка на север Италии. Влюблённых сопровождали брат баронессы Карл Пфеффель и немецкий поэт Генрих Гейне. Все четверо были в восторге от путешествия и от попутчиков. Кстати сказать, и Гейне не отнёсся к Тютчеву с безразличием, но отзывался о своём русском собрате по перу, стихи которого едва ли мог понимать, как о своём лучшем друге. И не ошибся, хотя бы потому, что именно Фёдору Ивановичу было суждено стать первым русским переводчиком стихов великого немецкого поэта, тогда ещё не вошедшего в славу.

Что же происходило с собственными стихами Тютчева, с его собственной славой? Пожалуй, кроме Раича, о существовании этого поэта в России ещё никто не подозревал. Несколько стихотворений, присланных из Германии бывшему наставнику и напечатанных анонимно в книжках журнала «Галатея» за 1829–1830 годы, не были замечены.

С тех пор Фёдор Иванович не предпринимал ни малейших попыток к публикации своих стихов. С чем же была связана его авторская пассивность? Прежде всего со всегдашним пренебрежением Тютчева к самому себе. Его горацианское начало было целиком и полностью направлено вовне, к окружающему миру. Ну а сам для себя он был слишком привычен и поэтому неинтересен. Слишком привычны и неинтересны для него были и собственные стихи, как часть самого себя. Оттого и называл он их, ничуть не лицемеря, «бумагомаранием». Только встречная любовь, а также интерес, направленный к нему извне, сообщали в его глазах некоторую ценность его личности и творчеству. Только будучи нужным и любимым, поэт мог жить, творить, существовать.

Люди, близкие к Фёдору Ивановичу и умевшие понять, что за прекрасные стихи он пишет, несомненно предпринимали попытки как-то расшевелить и подвигнуть его к их публикации. Но тщетно. Очевидно, от них требовалось нечто большее, чем обыкновенное ворчание и морализирование на эту тему.

И тогда за дело взялся Иван Сергеевич Гагарин, юный приятель Фёдора Ивановича, два года проработавший атташе при Баварской миссии и теперь вернувшийся в Россию. И вот Иван Сергеевич в письме обратился к поэту с просьбой выслать из Мюнхена в Петербург свои стихи и поручить ему «почётную миссию» быть их издателем. А ещё Гагарин попросил Тютчева придумать подходящее название для стихотворной подборки.

Фёдор Иванович, откликнувшись на просьбу приятеля, выслал все имеющиеся у него на руках автографы своих стихотворений и посоветовал обратиться к Раичу, у которого тоже могло быть что-то из его рукописей. Гагарин, последовав его совету, и впрямь получил от Раича ещё один пакет со стихами. Затем всё полученное переписал и копии передал Вяземскому, тот – Жуковскому, а Жуковский – Пушкину.

В 1836 году в 3 и 4-м номерах «Современника» Александр Сергеевич напечатал 24 стихотворения, подписанных крептонимом Ф.Т. и озаглавленных «Стихотворения, присланные из Германии». «Современник» продолжил печатанье тютчевских стихов и после смерти Пушкина вплоть до 1840 года. Что касается двух таинственных букв, которыми они неизменно подписывались, то они были расшифрованы лишь в 1839 году в статьях Менцова и Греча. От них читатели узнали о Тютчеве.

Вскоре после ужасающих известий о дуэли и гибели Александра Сергеевича поэт-дипломат навещает Россию, Петербург. Когда же он узнаёт, что убийца нашего национального гения отделался разжалованием в солдаты и высылкой из России (пустили щуку в реку!), то приходит в ярость.

29 ЯНВАРЯ 1837

Из чьей руки свинец смертельный Поэту сердце растерзал? Кто сей божественный фиал Разрушил, как сосуд скудельный? Будь прав или виновен он Пред нашей правдою земною, Навек он высшею рукою В «цареубийцы» заклеймён. Но ты, в безвременную тьму Вдруг поглощенная со света, Мир, мир тебе, о тень поэта, Мир светлый праху твоему!.. Назло людскому суесловью Велик и свят был жребий твой!.. Ты был богов орган живой, Но с кровью в жилах… знойной кровью. И сею кровью благородной Ты жажду чести утолил — И осенённый опочил Хоругвью горести народной. Вражду твою пусть Тот рассудит, Кто слышит пролитую кровь… Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!..

Впрочем, в смерти поэта виновны были едва ли не все: одни – потому что поддержали руку убийцы, другие – потому что не сумели остановить. Ненависть Фёдора Ивановича к отечеству в эту пору была такова, что он, и прежде не тосковавший по России, теперь рвался поскорее из неё уехать. Между тем в Мюнхене его ждали проблемы и проблемы. Уже и жена Тютчева была наслышана об его увлечении баронессой. Нелады в семье, нелады с совестью. К тому же всё это раздвоенное сущесвование Фёдора Ивановича, мягкого и безвольного человека, не умеющего разрубать жизненных узлов, было ещё и омрачено постоянной нуждой.

Элеоноре Теодоровне приходит на ум уехать из Мюнхена и таким образом оторвать мужа от баронессы. Но для этого надо расплатиться с долгами. Бедная женщина уже в который раз пишет в Россию брату мужа, умоляя о помощи. Ещё в 1933 году она сообщила ему, что «Теодор (так она называла Фёдора Ивановича) позволяет себе маленькие светские интрижки, которые, как бы они ни были невинны, могут неприятно осложниться…» И вот предполагаемые осложнения наступили. Теперь её письма звучат гораздо тревожнее. Благородно умалчивая о себе, она описывает состояние мужа: «Подавленный, удручённый, больной, опутанный множеством неприятных для него и тягостных отношений, освободиться от которых он неспособен в силу уж, не знаю какого, душевного бессилия (…) Вывезти его отсюда – волею или неволею – значит спасти ему жизнь…» В своём стремлении возвратить мужа семье прибегает Элеонора Теодоровна и к давно испытанному женскому средству – рожает. Именно в эту пору, в 1834 и 1835 годах, и дарит она Фёдору Ивановичу двух младших дочерей – Дарью и Екатерину.

Хлопочет о Тютчеве и новый русский посланник в Баварии Г.И. Гагарин. И не просто пишет служебный рапорт канцлеру, но буквально умоляет его проникнуться отчаянным положением Фёдора Ивановича: «При способностях, весьма замечательных, при уме выдающемся и в высшей степени просвещённом, г. Тютчев не в состоянии ныне исполнять обязанности секретаря миссии (…) Во имя Христианского милосердия умоляю Ваше Превосходительство извлечь его отсюда, а это может быть сделано лишь при условии предоставления ему денежного пособия в 1000 рублей для уплаты долгов; это было бы счастье для него и для меня…»

Странное письмо от подчинённого начальнику. «Замечательные способности», «выдающийся ум» – явно избыточная характеристика для посольского секретаря. Но письмо возымело действие. Через три месяца Департамент хозяйственных и счётных дел МИДа препроводил Тютчеву 1000 рублей «на уплату долгов и в вознаграждение ревностной службы». О своевременности посольского ходатайства говорит и тот печальный факт, что именно в день обращения Г.И. Гагарина с письмом к Нессельроде женою Тютчева было совершено покушение на самоубийство.

И всё-таки Элеоноре Теодоровне удаётся оторвать мужа от Мюнхена, а в некоторой степени и от вдовушки-красавицы баронессы Дёрнберг. В мае 1837 года Тютчев получает четырёхмесячный отпуск и вместе с семьёй уезжает в Петербург с твёрдым намерением в Баварию более не возвращаться. Ему уже обещано новое назначение, которое он и получает 3 августа того же года, – пост старшего секретаря миссии в Турине. Через несколько дней он туда и отправляется, временно оставив семью в Петербурге.

Девять месяцев тоскливой службы и одиночества. Турин и местное общество, конечно же, не чета просвещённому, кипящему жизнью Мюнхену. И хотя теперь у Фёдора Ивановича и должность приличная, и соответствующий оклад, но тоска, тоска! Скучает он и по семье, и по прекрасной баронессе. И даже назначает ей свидание, которое мыслится последним, романтическое свидание в осенней Генуе. Несколько засушенных цветков в гербарии Эрнестины Теодоровны да три лирических стихотворения Фёдора Ивановича, обращенных к ней, – вот и всё, что должно было напоминать влюблённым об их прощальной встрече.

Можно только догадываться, как страдала Эрнестина Теодоровна, решившись на разрыв с Тютчевым, а инициатива, разумеется, исходила от неё. Вряд ли была спокойна в эту пору и пребывающая в России супруга. Мучился и сам Тютчев; не мог не мучаться. Вечный «дитятя», живущий своими сердечными привязанностями, он любил и Эрнестину, и Элеонору, и никак не умел примениться к постоянно усложняющимся обстоятельствам, не умел дать укорот своему влюбчивому сердцу. Вот почему и в этом случае, и во всех последующих решение проблем этого плывущего по течению человека брало на себя Провидение.

В мае 1838 года на пути из Петербурга в Турин попадает в дорожную катастрофу семья Тютчева. Чудом остаются живы, но Элеонора Теодоровна, проявившая при этом немало самоотверженности и мужества, тяжело заболевает. А поскольку по приезде в Турин опять-таки не находит в муже никакой поддержки, но пытается из последних сил тянуть всё тот же воз, то вскоре ослабленное её здоровье не выдерживает, и она умирает. Что пережил Фёдор Иванович за ночь, проведённую у гроба жены, не знает никто, но поутру он оказался совершенно сед.

На протяжении 12 лет эта бесконечно любящая, добрая и очень несчастная женщина сопутствовала поэту. «Она была для меня жизнью», – такими словами подытожил Фёдор Иванович её материнскую заботу о себе и распорядился сделать надпись на могиле: «Она не придёт ко мне, но я иду к ней».

Родители поэта выразили готовность взять осиротевших детей на воспитание. Однако же дочерьми Тютчева сначала занялась их тётка Клотильда Ботмер, сестра Элеоноры, а потом, когда Фёдор Иванович снова женился, он и его новая жена взяли их к себе.

Впрочем, летом 1839 года овдовевший Фёдор Иванович был ещё холост, находился в Турине и ввиду происходившей смены посланника единолично представлял русскую дипломатическую миссию. При завершении же обязательного годичного траура по супруге Тютчев обратился в МИД с просьбой разрешить ему брак с баронессой Эрнестиной Дёрнберг, а также дать отпуск. Брак разрешили, а миссию оставлять до прибытия нового посланника – отнюдь. Однако Тютчев вешает замок на дверях посольства и уезжает из Турина, чтобы в Бёрне обвенчаться с возлюбленной баронессой и совершить свадебное путешествие по Швейцарии. Впрочем, оформлено это было как увольнение по собственному желанию. Но за долгим неприбытием 30 июня 1841 года Фёдор Иванович был не только исключён из министерства, но и лишён звания камергера.

Некоторое время поэт и его новая жена ведут праздный образ жизни, путешествуя по Европе. Благо у Эрнестины имеется небольшой капитал, хранящийся в Парижском банке Ротшильда. Но в начале 40-х годов у Тютчева появляется отвращение к Западу, и после 22-летнего пребывания в Европе его вдруг начинает и вовсе тянуть на родину. К тому же супруга приходит к убеждению, что пребывание в Европе для них бесплодно. В 1844 году чета Тютчевых возвратилась в Россию. И удивительное совпадение: как раз незадолго до этого поэт-философ Баратынский её покинул, уже навсегда, как бы уступая Тютчеву внимание российской публики и на усмотрение судьбы оставив собственными руками построенный Мурановский дом, которому будет суждено стать общим музеем этих двух родственно глубоких поэтов.

Свежий человек с Запада, а по длительности своего пребывания там – почти иностранец, Фёдор Иванович оказался весьма интересен для праздной публики аристократических салонов. Его искушённость в дипломатии, многолетний опыт в познании реального механизма и принципов действия европейской политики сделали интерес этот устойчивым. Более того, благодаря удивительному красноречию и остроумию Тютчев сумел полностью завладеть великосветскими умами, возвыситься над минутной модой и стать салонным оракулом.

Гостиные Москвы и Петербурга буквально разрывали недавнего дипломата на части. Его политические афоризмы были разительнее обличений Радищева и вольнолюбивых стихов Пушкина, но их широчайшая обобщённость и глубина завораживали властных сановников, усыпляя инстинкт самосохранения, и они восторженно передавали друг другу тютчевские крылатые фразы вроде: «Русская история до Петра – одна панихида, а после Петра – одно уголовное дело». Едва ли было понятно вельможам, что эти самые уголовники, о которых тут говорится, они и есть. Устные и письменные эпиграммы Тютчева разносились молниеносно, его политические прогнозы поглощались с огромным доверием. Ну а мессианское предназначение России было не только любимой сферой разговоров Фёдора Ивановича, но нередко служило и поводом для его поэтического вдохновения.

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — В Россию можно только верить.

Не обходили Тютчева своими приглашениями и особы императорской фамилии. Двор его ласкал. Лишь однажды Великая княжна Мария пригрозила Фёдору Ивановичу, что подвергнет его остракизму, т. е. изгнанию от лица своего, за его огромную, постоянно взлохмаченную шевелюру. Да и впрямь странновато выглядел поэт среди общества баснословно богатой российской элиты. Вот, к примеру, как его воспринимала Александра Осиповна Смирнова-Россет, аристократка из ближайшего окружения императрицы: «Он целый день рыскает пехтурой или на самом гадком Ваньке. Он в старом плаще, седые волосы развеваются, видна большая лысина». Если к уже нарисованному портрету добавить, что и пуговицы на сюртуке Фёдора Ивановича редко бывали застёгнуты в должном порядке, можно только дивиться очарованию его беседы и манер, всё же позволявшим Тютчеву быть желанным гостем на самых роскошных, самых безукоризненных светских приёмах и раутах. Впрочем, терпели же хромоногого Гефеста на своих пирах мифические боги-олимпийцы и даже потешались над ним?

Впервые после бесцельных, праздных блужданий по Европе почувствовала некую уверенность жена Фёдора Ивановича: «Я благодарю Бога за то, что он вселил в мою душу твёрдое и непоколебимое решение приехать в эту страну, которая нравится мне несравненно более, чем Германия…» Заметила Эрнестина Теодоровна и благие перемены в настроении мужа: «Тютчев тоже вполне помирился со своей родиной, и было бы неблагодарностью по-прежнему её ненавидеть. Так его тут любят и ценят больше, чем где бы то ни было».

Прежнее недоброе чувство, мы знаем, было спровоцировано общим врагом величайших русских поэтов канцлером Нессельроде, державшим молодого дипломата на голодном пайке, не дававшем ему продвижения по службе при самых восторженных отзывах его начальников. Теперь в России спектр отношений поэта с соотечественниками значительно расширился, и всё же слова Эрнестины Теодоровны о том, что его тут «ценят больше», нужно понимать только с оглядкой на тонкую иронию, присущую этой остроумной женщине. Хотя Тютчев и был снова принят на службу в МИД, дела ему долго никакого не давали, а платили ничтожно мало. По остроумному замечанию Погодина, «настоящей службой его была беседа в обществе». Но, увы, оплата за такую службу не предусмотрена.

14 апреля 1845 года Тютчеву было возвращено звание камергера. Когда возникла необходимость в надлежащем мундире, Эрнестина Теодоровна, которой и предстояло раскошелиться, сообщила в письме к брату: «Теодор и слышать не хочет о расходе на такой предмет, который доставляет ему так мало удовольствия».

Сам абсолютно равнодушный к деньгам, Фёдор Иванович всё-таки видел, как трудно его супруге справляться с петербургской дороговизной, как стеснена его семья, вынужденная в целях сокращения расходов ежегодно месяцев на шесть уезжать в Овстуг. Не хватало даже на учителей, а посему обходились своими силами. Со слов Анны, старшей дочери поэта, мы узнаём затейливый механизм самообразования в его семье: «Мама учит трёх моих сестёр английскому, моя сестра (должно быть, речь идёт о Дарье) обучает русскому, я же даю Мари и Ивану уроки по всем предметам, ибо у нас нет гувернантки. Никогда не думала, что законодательство древнего Египта и Ассирии или спряжение глаголов могут быть столь увлекательны. Я очень люблю детей и очень люблю чему-нибудь их обучать». Домашние занятия с братом и сестрой определили будущее призвание Анны, которой впоследствии было суждено стать воспитательницей Великой княжны Марии, дочери императора Александра II.

Сам Фёдор Иванович, если и отправлялся в Овстуг, долго там не загащивался. В деревне подстерегала его всё та же хандра, и он с великой поспешностью возвращался к столичной жизни. Только рассеяние, доставляемое блужданием по светским салонам, давало возможность отвлечься от едва ли не физиологически присущей ему тоски. В этом он был прямой противоположностью Пушкину, которого именно салоны вгоняли в тоску и которого тянуло в деревню. Но Пушкин был поэт, осознающий в стихах своё призвание, способный много и плодотворно трудиться на этом поприще.

В Тютчеве поэтического ремесленничества не было и на йоту. Абсолютная неспособность к продолжительному целенаправленному труду. Благодарение Богу, что рядом с ним жил такой тонкий психолог и такая умница, как Эрнестина Теодоровна, в семейной переписке которой мы находим обилие глубоких и верных наблюдений над мужем: «Эта леность души и тела, эта неспособность подчинить себя каким либо правилам ни с чем не сравнимы…», «физический акт писания для него истинное мучение, пытка, которую, мне кажется, мы даже представить себе не можем». «Самое воздушное, самое романтичное воплощение поэта» – это уже слова не Эрнестины Теодоровны, а Афанасия Фета, сказанные им несколько позднее, но по тому же адресу.

Стихи приходили к Тютчеву непрошено, как верный отзвук всего прекрасного и истинного в его прекрасном и мудром сердце, как отзвук чужого страдания в его измытаренной хандрою и нравственными муками болезненно-совестливой душе. Чаще всего это случалось где-нибудь в дороге, когда он оставался один на один со своими чувствами и мыслями. Так, однажды в дождливый осенний вечер, возвратившись домой на извозчичьих дрожках, почти весь промокший, он сказал встретившей его дочери: «Я сочинил несколько стихов». И пока его раздевали, продиктовал:

Слёзы людские, о слёзы людские, Льётесь вы ранней и поздней порой… Льётесь безвестные, льётесь незримые, Неистощимые, неисчислимые, — Льётесь, как льются струи дождевые В осень глухую, порою ночной.

Удивительное создание, Фёдор Иванович Тютчев был как бы ограждён присущей ему ленью от всякой возможности заморить свой необыкновенный дар регулярным писательским трудом. Эрнестина Теодоровна, едва ли понимая, что свобода Фёдора Ивановича даже от внешних форм сочинительства является одним из необходимых условий его гения, сокрушалась: «Бедняга задыхается ото всего, что ему хотелось бы высказать: другой постарался бы избавиться от переизбытка мучающих его мыслей статьями в разные газеты, но он так ленив и до такой степени утратил привычку (если она только у него когда-нибудь была!) к систематической работе, что ни на что не годен, кроме обсуждения вслух вопросов, которые было бы, вероятно, полезнее донести до общего сведения, излагая и анализируя их письменно».

Похоже, жена Тютчева не понимала, что эти разговоры – наиболее естественная форма обработки мыслей, постепенно вызревающих внутри поэта. Иначе не удивилась бы, когда в конце сороковых годов Фёдор Иванович продиктовал ей набело несколько статей о политическом положении Европы и главенствующей роли России в решении самых крупных и жизнен-новажных проблем западного мира. Не удивили бы и стилистическая законченность употребляемых Тютчевым оборотов, и всесторонняя обдуманность предмета, и выстраданость оригинальных мыслей. Эти работы и попросились на бумагу, когда объём наговорённого материала перерос рамки частных разговоров и потребовал более широкого звучания.

Подготовительным трамплином для этих потрясших политическую Европу статей явилась брошюрка, напечатанная Тютчевым в Германии перед самым отъездом в Россию. А непосредственным поводом – революция, начавшаяся в феврале 1848 года во Франции и быстрыми трепещущими языками мятежного пламени охватившая всю Западную Европу. Статьи были написаны по-французски и опубликованы в Париже: «Россия и революция», «Папство и Римский вопрос». При этом Фёдор Иванович утверждал, что в современной Европе реально существуют только две противоборствующие силы: Россия и Революция. Но из его же собственных рассуждений вырастало наличие и некой третьей великой силы, как могущественный призрак, чуть ли не повелевающей первыми двумя; причём имя её угадывалось уже по названию и темам второй тютчевской статьи – Религия!

Карл Пфеффель, будучи свидетелем произведённого статьями фурора, высказал уверенность, что Тютчев мог бы стать европейской знаменитостью как политический писатель. Насколько Фёдор Иванович был далёк от подобных честолюбивых устремлений, говорит уже то, что статьи были напечатаны анонимно. Ни слава, ни богатство его не привлекали. Жил он только сердечными привязанностями и потребностью, общей для всех поэтов, высказаться. Да что там слава и богатство, если шишка собственности, говоря на языке френологов, у него отсутствовала напрочь, а смирение было воистину христианское, хотя отношения с официальными формами религии были весьма непростые. Он и лечить себя во время частых болезней не позволял, как бы полагаясь на Божью волю.

В России статьи Тютчева были восприняты, как и всё идущее с Запада, с подобающим вниманием и серьёзностью. Такая реакция отечественных политиков входила в расчёт Фёдора Ивановича, который и направил свой бумеранг за границу, чтобы, возвратившись, он сумел сокрушить косность тупоголовых вершителей русской дипломатии. Но и ошеломить их ему едва ли удалось. Для такового воздействия на их неповоротливые мозги скорее бы подошла обыкновенная дубина, чем его высокоинтеллектуальные политические рассуждения. А поэту мечталось, что он напишет ещё целый ряд статей, которые вместе с уже изданными составят книгу «Россия и Запад». Но, как видно, всё самое главное по этому поводу было им уже сказано.

Получив 1 февраля 1848 года должность чиновника особых поручений и старшего цензора при особой канцелярии МИДа, Фёдор Иванович, должно быть, в качестве одного из «особых поручений» начинает вести тонкую информационную игру на основе переписки Эрнестины Теодоровны с её братом Карлом Пфеффелем. Вполне понятное любопытство германских властей к письмам, приходящим из России, превращало такую игру в весьма действенный дипломатический инструмент. Можно представить, с каким азартом перлюстрировались, например, такие сообщения: «Вас интересуют турецкие дела. Муж просит передать вам (…), что избежать войны будет нетрудно, ибо Россия войны не ищет…»

Общая стратегия в этой игре была такова, что через переписку жены русского дипломата со своим братом насаждалась идея, будто Россия защищает не столько свои интересы, сколько принципы монархической власти. Если, мол, таковая власть в Европе ослабнет, тогда Россия будет вынуждена взять её в свои руки, дабы не уступить революции. Кстати сказать, Тютчев видел в этом одно из главных предназначений России… и как ошибся! Как бы удивился он, узнав, что именно его отечеству будет суждено стать самым обширным очагом грядущего революционного пожара в Европе. Неблагодарное занятие – пророчествовать от своего имени. Да и война России с Англией, должная по его предсказаниям начаться весной 1849-го, запоздала лет на пять.

Конец 40-х годов был омрачён для Фёдора Ивановича участившимися приступами тоски. Однообразие. Скука. Всё менее и менее находил он пищи для ума и чувств. Эрнестина Теодоровна, бессильная помочь в охватившей его депрессии, кажется, согласилась бы на любые катаклизмы – лишь бы вывести мужа из этого состояния: «Я бы хотела ради него, чтобы в мире политическом произошло какое-нибудь новое событие, которое могло бы занять и оживить его». Однако просветление затосковавшему поэту пришло не через всемирные потрясения, а через его собственное сердце. И вот как это произошло.

Две дочери Тютчева: Дарья и Екатерина обучались в «Воспитательном обществе для благородных девиц» при Смольном монастыре. Навещая их, Фёдор Иванович познакомился с инспектрисой сего учебного заведения – Анной Дмитриевной Денисьевой. Бывая у неё дома, постепенно сблизился с её племянницей Еленой Александровной Денисьевой, в которой его жена поначалу не распознала серьёзной соперницы и даже увидела своеобразный громоотвод от более опасных увлечений более яркими женщинами высшего света. И как ошиблась! Ибо Елена Александровна ответила на ухаживания Тютчева такой глубокой, такой самоотверженной страстью, что поэт оставался пленником этой женщины вплоть до самой её кончины.

На исходе 1850-го года, когда они сошлись, ей было 25, ему – 47, но ведь недаром Эрнестина Теодоровна называла его – Чаровник. Впрочем, вот словесный портрет поэта, сделанный мужем сестры Елены Александровны журналистом Георгиевским: «В одежде небрежен, даже неряшлив. Но всегда гладко выбрит. Волосы всклокочены, брошены по ветру, походка ленивая, роста небольшого. Но этот широкий и высокий лоб, эти живые карие глаза и тонкие губы, складывающиеся часто в пренебрежительную усмешку, придавали его лицу большую выразительность и даже привлекательность. Но чарующую силу сообщал ему его обширный, сильно изощрённый и необыкновенно гибкий ум. Более приятного, более разнообразного и занимательного, более блестящего и остроумного собеседника трудно себе и представить. В его обществе вы чувствовали сейчас же, что имеете дело не с обыкновенным смертным, а с человеком, отмеченным даром Божьим, с гением…»

В этом описании личности Тютчева не означена, пожалуй, только одна из его существенных особенностей – отсутствие мотивов к жизни и поэтому постоянная потребность ощущать на себе чью-то любовь и зажигаться от чужого чувства. Темпераментная до истеричности Денисьева подходила на эту роль более чем всякая другая. Вот почему именно ей и было суждено стать последней любовью поэта.

ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ

О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней… Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней! Полнеба обхватила тень, Лишь там, на западе, бродит сиянье, — Помедли, помедли, вечерний день, Продлись, продлись, очарованье. Пускай скудеет в жилах кровь, Но в сердце не скудеет нежность… О ты, последняя любовь! Ты и блаженство и безнадежность.

В 1850 году новый владелец «Современника» Николай Алексеевич Некрасов опубликовал в своём журнале статью, в значительной мере посвящённую разбору давнишней подборки Тютчева «Стихотворенья, присланные из Германии», объявив её автора первостепенным талантом и перепечатав все 24 стихотворения, обнародованных Пушкиным. Это событие несколько гальванизировало едва-едва теплящееся в поэте сознание авторского долга и даже подвигло его на некоторую, правда минимальную, издательскую активность. Что-то из своих стихов он посылает в журналы, а в 1852 году была начата подготовка отдельной книжки. За дело взялся муж сестры Фёдора Ивановича, издатель литературного сборника «Раут». Однако до конца его не довёл и книжку не выпустил. Этот Гераклов подвиг суждено было совершить другому человеку – Ивану Сергеевичу Тургеневу.

Один из активнейших сотрудников «Современника», Тургенев близко сходится с Тютчевым, привлечённый умом, талантом и политическим кругозором поэта. Однако же кроме несомненного удовольствия, которое находил он в этом общении, Иваном Сергеевичем руководила и более узкая, более прагматичная цель. Замечательный подвижник русской литературной славы, открывший для Европы Пушкина и Льва Толстого, ставший первым и весьма усердным издателем Фета, возымел он желание совершить и наитруднейшее деяние – вымолить у Тютчева позволение на выпуск его стихов. И было это тем более сложно, что и обыкновенное напоминание об его поэтическом даре Фёдор Иванович переживал крайне болезненно, вероятно оттого, что по причине лени и рассеянного образа жизни не находил в себе ни желания, ни сил следовать своему призванию.

Возможно, что смущала поэта и притча о зарытом таланте, ибо поэзия была для него только способом коротать время вдороге и оживлять минуты вынужденного одиночества. Подлинным его творчеством была обыкновенная беседа, разговор. Там, в светских гостиных и аристократических салонах, среди заворожённого, очарованного его речами общества обретал Тютчев милый его сердцу успех. Все обольщения авторского самолюбия бледнели перед этими реальными в духе античных ораторов триумфами. Если для писателя необходимейшим условием является способность воспламеняться уже при виде чистого листа бумаги, то Фёдора Ивановича вдохновляла светская толпа, теснящаяся вокруг в надежде поживиться свежим, глубоким суждением или меткой остротой. А сам акт написания слов и фраз был ему физически противен, ибо не имел ничего общего с отрадным его сердцу священнодействием.

Мудрый Тургенев именно через общение и помышлял добиться своего. Даже проницательная Эрнестина Теодоровна не разглядела в Иване Сергеевиче его издательской корысти. Вот её описание встреч писателя с поэтом: «Если г. Тургенева не трогают чары его дочерей, то в их отца он положительно влюблён. Папа и он – лучшие друзья; встретившись, они проводят целые вечера один на один. Они так хорошо соответствуют друг другу – оба остроумны, добродушны, вялы и неряшливы».

Но не только разговорами да беседами расположил Тютчева к себе Тургенев. Фёдора Ивановича несомненно привлекал в нём и незаурядный писатель. Вот его отзыв о «Записках охотника»: «Редко встретишь в такой мере и в таком полном равновесии сочетание двух начал: чувство глубокой человечности и чувство художественности». А разве такая оценка не применима к стихам самого Тютчева?

Пошли, Господь, свою отраду Тому, кто в летний жар и зной Как бедный нищий мимо саду Бредёт по жаркой мостовой; Кто смотрит вскользь через ограду На тень деревьев, злак долин, На недоступную прохладу Роскошных, светлых луговин. Не для него гостеприимной Деревья сенью разрослись, Не для него, как облак дымный, Фонтан на воздухе повис. Лазурный грот, как из тумана, Напрасно взор его манит, И пыль росистая фонтана Главы его не освежит. Пошли, Господь свою отраду Тому, кто жизненной тропой Как бедный нищий мимо саду Бредёт по знойной мостовой.

Старания Тургенева возымели своё действие. И новые стихи, и разрешение от автора на их издание были получены. В 1854 году в приложении к мартовской книжке «Современника» вышло 92 стихотворения Тютчева, а в майском номере ещё 19. В том же году эти стихи были выпущены отдельным изданием. И ещё: в апрельском номере «Современника была напечатана статья Тургенева «Несколько слов о стихотворениях Ф.И. Тютчева», в которой Иван Сергеевич назвал его «одним из самых замечательных наших поэтов, как бы завещанного нам приветом и одобрением Пушкина».

Наконец-то к стихам Тютчева было привлечено внимание читающей России! Поэту уже шёл шестой десяток, когда о нём заговорили. Да ещё как! Лев Николаевич Толстой, прочитав стихи Тютчева, «просто обмер от величины его творческого таланта». А мы разве не испытаем то же чувство изумления, прочитав, к примеру, такое:

Est in arundineis modulatio musica ripis [2]Есть музыкальная стройность в прибрежных тростниках (лат.).

Певучесть есть в морских волнах, Гармония в стихийных спорах, И стройный мусикийский шорох Струится в зыбких камышах. Невозмутимый строй во всем, Созвучье полное в природе, — Лишь в нашей призрачной свободе Разлад мы с нею сознаём. Откуда, как разлад возник? И отчего же в общем хоре Душа не то поёт, что море, И ропщет мыслящий тростник?

Впрочем, сам Фёдор Иванович был полностью безучастен и к изданию своей книги, и к своему литературному успеху. Как и камергерский мундир, всё это доставляло ему слишком мало удовольствия. Сознание же выполненного авторского долга (стихи изданы!) ещё более отдаляло его от мыслей о литературе и оставляло на съедение сердечным мукам. По свидетельству старшей дочери поэта, в его доме «при отсутствии подлинного настоящего несчастья было много скрытого страдания». И с Эрнестиной Теодоровной поэту было тоскливо, и без неё он тосковал. Ну а сама жена поэта? Разве его увлечение Еленой Александровной могло не огорчать её, не причинять боли? Вот её тогдашние слова, обращённые к мужу: «Я в мире никого больше не люблю кроме тебя, и то, и то! Уже не так!»

Слова укора, должно быть, замирали на губах этой женщины. Она хорошо помнила, что когда-то точно так же ворвалась в первую семью Фёдора Ивановича. Поэтому происходящее теперь она и принимала как возмездие. А Тютчев, видя страдания, которые сам ей причинял, любил свою супругу едва ли не ещё больше, чем прежде. «Нет человека умнее тебя, – написал он ей в письме во время одного из расставаний, – ты меня любишь, прощаешь меня, жалеешь». Болезненно переносили разыгравшуюся семейную драму и дети. Анна, старшая из дочерей, то и дело задумывалась в поисках возможности помочь своим несчастным родителям: «Как я была бы счастлива снять с мели это семейство, похожее на увязнувшую телегу».

Теряя мужа, всё более и более отдалявшегося от неё, Эрнестина Теодоровна всё чаще и чаще обращалась к письмам, которых он ей написал в общей сложности около полутысячи. Как-то раз, явившись домой в неурочный час, Фёдор Иванович застал супругу за перечиткой своих посланий к ней:

Она сидела на полу И груду писем разбирала, И, как остывшую золу, Брала их в руки и бросала. Брала знакомые листы И чудно так на них глядела, Как души смотрят с высоты На ими брошенное тело… О, сколько жизни было тут, Невозвратимо пережитой! О, сколько горестных минут, Любви и радости убитой!.. Стоял я молча в стороне И пасть готов был на колени, — И страшно грустно стало мне, Как от присущей милой тени.

Теперь Тютчев обретался в двух семьях: в законной – с Эрнестиной Теодоровной и в незаконной – с Денисьевой. Ему даже в голову не приходило, что нужно хотя бы немного помочь Елене Александровне, у которой от него тоже начали рождаться дети. Впрочем, если мысль о помощи иногда у него и мелькала, то, будучи слишком хлопотной и житейски не простой, очевидно, тут же отметалась его непрактичностью и ленью. Да и сам он при своих двух семьях был, по существу, одинок. По крайней мере, должного ухода за своим внешним видом не находил ни в одной: вечно был неряшливо одет и даже оборван.

Когда Эрнестина Теодоровна вместе с детьми в целях экономии перебиралась на многие месяцы в Овстуг, Фёдор Иванович целиком принадлежал Денисьевой. По своей экзальтированности и презрению к существующей реальности Елена Александровна именно себя и считала законной женой Тютчева, и таковой постоянно называлась. Эту же мысль она внушала и детям: старшей – Елене и младшему – Фёдору. В церковных книгах они были записаны как дети Фёдора Ивановича. Поэт не возражал. Однако же, поскольку брак с Денисьевой не был зарегистрирован, они не могли принадлежать к дворянскому сословию, как, скажем, их родители, а только к мещанскому или крестьянскому.

Когда Тютчев пожелал обратить её внимание на это обстоятельство, Лёля, как называли Елену Александровну близкие, запустила в него попавшейся под руку бронзовой статуэткой на малахитовой подставке. Промахнувшись, угодила ею в печь и отколола изразец. Далее последовали рыдания, извинения, жалобы – весь спектр чувств от жесточайшей ненависти до самой безумной любви. Конечно же, мучилась своим странным положением и Лёля, но по упорству своего характера только стискивала зубы и шла до конца, сколько хватит сил.

Сияет солнце, воды блещут, На всём улыбка, жизнь во всём, Деревья радостно трепещут, Купаясь в небе голубом. Поют деревья, блещут воды, Любовью воздух растворён, И мир, цветущий мир природы, Избытком жизни упоён. Но и в избытке упоенья Нет упоения сильней Одной улыбки умиленья Измученной души твоей…

По всему видно, что Елена Александровна не была создана для тихого счастья. Её сильная, горячая душа жаждала подвига и была готова на великие жертвы. Стихов она не любила, даже тютчевских. «Только те из них нравились ей, – вспоминал поэт, – где выражалась моя любовь к ней, – выражалась гласно во всеуслышание. Вот чем она дорожила, – чтобы целый мир знал, чем она была для меня: в этом заключалось её высшее не то что наслаждение, но душевное требование…»

Как-то в Бадене, гуляя, Елена Александровна заговорила о вторичном издании стихов Тютчева, которое было бы посвящено ей. Фёдор Иванович пробовал возразить, что ей, мол, и так известно, до какой степени он весь её, а показывать другим это не великодушно, этим могут оскорбиться другие личности. Последовала истерика. И поделом. Или поэт не понимал, насколько его незаконная супруга сама оскорблена своим ложным положением, хотя по гордости не подаёт и вида? А он ей, именно ей предлагает щадить самолюбие своей легальной семьи, которая и у всех на виду, и в славе? Впрочем, возможно, что в Денисьевой Тютчев натолкнулся не только на горячую любовь к себе, но и на страстное, вулканическое честолюбие. Что ж, мотылёк, порхающий с цветка на цветок, а таковым считали Фёдора Ивановича некоторые современники, ни от каких сюрпризов не застрахован.

Мудрено ли, что иногда, вконец издёрганный ураганом Лёлиных страстей, Тютчев обращал взоры к своей другой, более спокойной семье и спешил укрыться в её кругу, даже если она в это время находилась в деревне. Тогда и сам он отправлялся в Овстуг. Ну а в дороге, естественно, складывались новые стихи. Кто-нибудь из попутчиков, обыкновенно под диктовку, переносил на бумагу приходящие ему на ум строки. Так, однажды на обратном пути в Москву, на подорожном листе с перечнем станций рукою дочери было записано:

Эти бедные селенья, Эта скудная природа — Край родной долготерпенья, Край ты русского народа! Не поймёт и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной. Удручённый ношей крестной, Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь небесный Исходил, благословляя.

Такие стихи не могут быть упражнением стихотворца. И.С. Тургенев заметил, что «от его стихов не веет сочинительством. Они не придуманы, а выросли сами, как плод на дереве». Вот и только что приведённое стихотворение было естественным отзвуком увиденного за окном почтовой кареты, отзвуком постоянных раздумий и споров поэта о судьбах отечества.

По свидетельству современников, никто так глубоко не понимал Россию и её будущее, как Тютчев. Его политические прогнозы, казавшиеся непосвящённым чуть ли не бредом, частенько сбывались. Но случались, конечно, и промашки. Так, Фёдор Иванович предрекал соединение славянских племён под эгидой России, попросту поглощение их ею и образование Великой греко-римской восточной империи и относил это к 1853 году, т. е. к поре 400-летия падения Византийской империи.

Может быть, и случилось бы нечто подобное, если бы возникновение такого колосса не противоречило интересам Англии и Франции. А начавшаяся в указанном Тютчевым году Крымская война, приведшая к жестокому поражению николаевской России, обнаружила наивность скорее политических надежд, чем прогнозов поэта-дипломата. Но бывали и точные попадания. Так, вступление Англии и Франции в эту войну на стороне Турции он сумел предречь ещё за три недели и назвал её войною «негодяев с кретинами», под последними подразумевая слабоумное руководство российской армией и дипломатией.

Николай I, который, по словам некоторых своих подданных, ненавидел ум и отсутствие такового почитал достоинством, всё сделал для поражения, но не дожил до подписания позорного мира, скончавшись в 1855 году. Про «старых болванов», поставленных императором у кормила власти, которые ещё долго после его смерти оставались на своих постах, поэт говорил, что «они напоминают ему волосы и ногти покойника, продолжающие некоторое время расти и после погребения».

Так и канцлер Нессельроде, один из главных среди них, основной недоброжелатель Фёдора Ивановича, был замещён Горчаковым лишь в 1856 году. И сразу же Тютчеву вышло повышение в чине: в 1857 году он был произведён в действительного статского советника. Впрочем, этот карьерный взлёт мог иметь и другую подоплёку, ибо в мае этого года новая императрица Мария Александровна, жена Александра II, поручила Анне Фёдоровне Тютчевой воспитание своей малолетней дочери – Великой княжны Марии, поначалу только на летнее время, а потом и закрепила за нею эти обязанности. Посему, по правилам придворного этикета, конечно же, следовало повысить отца наставницы, ибо доверить дочери камергера воспитание царского отпрыска было почти неприличным.

В 1858 году Фёдор Иванович становится председателем иностранной цензуры. Под его началом оказывается поэт Аполлон Майков, а несколько позднее и поэт Яков Полонский. Причём основным кредо Тютчева на этом посту было – пропускать всё! Да и какие придирки начальников не были бы тотчас убедительнейшим образом опровергнуты его разительным красноречием и обширнейшей эрудицией? К тому же он никогда и не перед кем не робел. Ну а явная крамола на рассмотрение Фёдора Ивановича, очевидно, не подавалась.

Повысилось и жалование Тютчева. Но в эту пору его размеры уже не столь волновали Эрнестину Теодоровну, поскольку после смерти своего отца поэт оказался наследником имения в 600 душ с доходом, примерно равным её собственному. И всё-таки Петербург оставался им не по карману.

Пользуясь в глазах нового канцлера некоторым авторитетом, Фёдор Иванович предпринимает весьма активные попытки привести российские политику и дипломатию в должное русло. И снова великосветские гостиные, столь посещаемые крупными сановниками, становятся рупором его мнений и идей. Не пренебрегает Тютчев и возможностью оказывать личное давление на доверяющего ему Горчакова. И конечно же, использует прессу; причём сам Фёдор Иванович статей не пишет, но действует через Пфеффеля, брата жены, и через Георгиевского, сотрудника «Московских ведомостей», женатого на сестре Лели, а также через писателя Аксакова, ставшего впоследствии мужем его дочери Анны. Как видим, своих журнальных вассалов искать поэту далеко не приходится – подручный материал. Остаётся только начинить их идеями, а подчас и готовыми фразами.

Ещё прежде, в 40-х годах, предпринимал он попытку завербовать немецкого политического писателя Фалльмерайера и сделать его своим литературным агентом, который, судя по упоминанию в разговоре имени Бенкендорфа, оплачивался бы III отделением. Однако же публицист, в своих работах провозглашавший идею грядущего великого противостояния Западной и Восточной Европы, очевидно, смотрел на эту проблему совсем иначе, чем, скажем, Тютчев, и, блюдя интересы Германии, прогнозами своими, скорее всего, предостерегал Запад от Восточного союза славянских племён. Воспринимая предложение русского дипломата весьма иронически, Фалльмерайер не замедлил в своей ближайшей статье сделать из него соответствующие выводы: «Лишить турок собственности и втянуть эстетически-восприимчивые немецкие племена в западню составляет душу и жизнь российства».

Нужно признать, что и в целом весь этот опосредованный механизм воздействия поэта-дипломата на российскую и общеевропейскую политику производил слишком ничтожный эффект, в то время как прямые действия тупоголовых начальников крушили подчистую его самые гениальные замыслы. Раздосадованному Фёдору Ивановичу только и оставалось с горечью констатировать: «Неумение вовремя понять суть событий и их значение – признак тупости, что же до хитроумия или хотя бы находчивости – это специи, неизвестные кухне князя Горчакова». Когда же канцлер пытался заказывать лично ему написание политических статей, Тютчев, окончательно разуверившийся в возможности нормализовать российскую дипломатию, отказывался: мол, отстаньте, а то напишу такое – не обрадуетесь.

Салонный глашатай, увы, не мог не прийти к мысли, что он всего лишь «глас вопиющего в пустыне», непонятая и непринятая кассандра российской дипломатии. И всё-таки несмотря ни на что, его тянуло в эти самые салоны, ибо там сияла ему женская красота, блистали его вдохновенные речи и струилась его завораживающая беседа. Вот почему он не перестаёт посещать эти рассадники аристократической праздности и лени. А влюбчивость поэта в сочетании с душевной мягкостью и даже безволием приводила к тому, что он непременно запутывался в возникающих многосложных отношениях. Страдали и женщины, имевшие неосторожность поддаться его чарам. Любовь Тютчева, увы, не была светлым христианским чувством, но всегда мутной, беспокойной, мучительной страстью.

ПРЕДОПРЕДЕЛЕНИЕ

Любовь, любовь – гласит преданье — Союз души с душой родной — Их съединенье, сочетанье, И роковое их слиянье. И… поединок роковой… И чем одно из них нежнее В борьбе неравной двух сердец, Тем неизбежней и вернее, Любя, страдая, грустно млея, Оно изноет наконец…

Первым изныло сердце Елены Александровны Денисьевой, 4 августа 1864 года она умерла от болезни любящих – чахотки. Смерть её подействовала на Тютчева самым ужасным образом. Тут и угрызения совести, и боль утраты, и возвратившаяся с её уходом тоска, и трое оставленных ею сирот – незаконнорожденных детей поэта, которые уверены, что никаких других семей у их отца нет и быть не может. Впрочем, младшему – Коле к этому времени было всего несколько месяцев, и он, конечно, ничего не понимал. А вот старшая дочь Елена, которой уже шёл пятнадцатый год, пережила настоящую катастрофу. Помещённая Фёдором Ивановичем по предсмертной просьбе её матери в благородный пансион, она подружилась с девочкой из аристократической семьи. Мама этой девочки, узнав, что Елена – дочь Тютчева, пожелала с нею познакомиться. Заметив, что Елена носит траур, аристократка поинтересовалась – по ком? А услышав, что по матери, очень удивилась: как же так, ведь она только-только виделась с Эрнестиной Теодоровной? Елена возразила, мол, её маму звали иначе – Еленой Александровной. Вскоре дама докопалась до сути и, выяснив, что у Фёдора Ивановича есть ещё одна семья – незаконная, взяла свою дочь за руку и увела от девочки оскорбительно низкого происхождения.

Разразившийся скандал не миновал и царского дворца. Император был недоволен. Наличие у тайного советника Тютчева незаконной семьи бросало тень и на его законную дочь Анну, воспитательницу Великой княжны. Впрочем, это не грозило революцией. Более того, подобного рода полигамия значилась и за некоторыми более высокопоставленными особами. Вот почему, для порядка слегка пожурив Фёдора Ивановича, царственные особы очень скоро простили поэту его любвеобильность. По-прежнему он был частым гостем на придворных балах и вечеринках. Награды шли одна за другой: и орден св. Владимира III степени, и Станислава I степени с голубой лентой, и орден св. Анны I степени…

Императрицы наперебой – сначала вдовствующая, жена уже покойного Николая I, выпросила себе в подарок сборник его стихотворений, а потом и супруга ныне царствующего Александра II пожелала того же. Тютчев же долгое время забывал прихватить для неё желаемую книжку. Ну а когда подарил, Мария Александровна даже кое-что выучила наизусть, а в минуты бессонницы пыталась перевести особо полюбившееся на немецкий язык. Верно, и царицы были очарованы неотразимым сердцеедом. Разве тут упомнишь о его столь мелкой шалости, как наличие незаконной семьи?

И только Елена не сумела пережить открывшейся правды. Ничто не могло её успокоить. Плакала, плакала, плакала. За считанные недели скрутила её чахотка. На следующий день после неё умер и маленький Коля.

Когда Иван, сын Тютчева от Эрнестины Теодоровны, надумал предпринять второе издание стихотворений своего отца, сам поэт оказался настолько равнодушен к этой затее, что даже не поинтересовался составом сборника. Каков же был ужас Фёдора Ивановича, когда, заглянув в уже готовую книгу, он заметил там стихотворение, написанное в пылу полемики как ответ на два сатирических стихотворения Петра Андреевича Вяземского, направленных против молодого талантливого журналиста Каткова. Оно давало очень точный, хотя и нелестный портрет князя Вяземского, с которым Тютчев был всё-таки в приятельских отношениях.

Когда дряхлеющие силы Нам начинают изменять И мы должны, как старожилы, Пришельцам новым место дать, — Спаси тогда нас, добрый гений, От малодушных укоризн, От клеветы, от озлоблений На изменяющую жизнь; От чувства затаённой злости На обновляющийся мир, Где новые садятся гости За уготованный им пир; От желчи горького сознанья, Что нас поток уж не несёт И что другие есть призванья, Другие вызваны вперёд; Ото всего, что тем задорней, Чем глубже крылось с давних пор, — И старческой любви позорней Сварливый старческий задор.

Есть тут, впрочем, и личные счёты Тютчева с Вяземским. Именно в ответ на некие остроты старшего друга над его припозднившимся амуром поэт делает свой выпад: «И старческой любви позорней сварливый старческий задор…» Впрочем, страницу, чреватую скандалом, удалось изъять ещё до поступления сборника в продажу. Если первая книжка 1854 года имела успех, то вторая 1868 года, уже последняя, раскупалась крайне слабо. «Новые гости» пришли и сели «за уготованный им пир». Новые идеи, привнесённые Белинским, Герценом, Чернышевским и Добролюбовым владели теперь умами. Тютчевская приверженность монархии была несусветным анахронизмом, а его симпатии к Муравьёву-вешателю действовали на разночинную демократичную публику отталкивающе. Да и множество политических стихотворений Фёдора Ивановича, которые отнюдь не были плодом вдохновения, подорвали к нему доверие читателей, поскольку были неизмеримо ниже его же не придуманного, идущего от сердца.

И тем не менее издание, предпринятое сыном Тютчева, было уже тем хорошо, что двадцатидвухлетний Иван Фёдорович, может быть, впервые взял на себя ответственность за отцовскую славу и попытался ей посодействовать. В дальнейшем, когда Иван Фёдорович, женившись, станет хозяином Мурановского дома, он уже весьма серьёзно и основательно займётся проблемой увековечения имени отца и превратит новое своё жилище в музей двух, может быть, самых мудрых русских поэтов – Фёдора Ивановича Тютчева и Евгения Абрамовича Боратынского.

В печальную пору жизненного заката поэт не мог не ощущать некоторого разочарования в своих утопических надеждах на абсолютизм российского самодержавия, свершения которого уже не однажды на его глазах оборачивались абсолютной глупостью. Всё дальше и дальше отходил он от имперских упований, связанных с Россией, всё дальше и дальше от её сановников, которых всё чаще и чаще именовал «кретинами» и «мерзавцами». Более того, в некоторые моменты, покидая сферу своих идеальных мечтаний, недавний пророк монархического триумфа становился оракулом революционных кошмаров: «…нельзя не предощутить близкого и неминуемого конца этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть, – одним словом, невозможно не предощутить переворота, который сметёт всю эту ветошь и всё это бесчестие».

Последние годы жизни поэта были отравлены болезнями, тоской по Денисьевой и утратами. Умирает брат Николай, умирают дочь Мария и сын Дмитрий. И вот, что значит Божье благословение: в двух последних браках Тютчева – с Эрнестиной Теодоровной Дёрнберг и Еленой Александровной Денисьевой, построенных на измене, из троих детей, родившихся в каждом, уже тогда умерло по двое, а из шестерых от первого благословенного чистого брака все ещё были живы.

После смерти Лёли Тютчев снова потянулся к своей жене, но мудрено было ему в этой чрезвычайно разумной и даже чуть ироничной женщине найти восполнение утраченных эмоциональных бурь. Фёдора Ивановича расстраивало и то, что с нею не было возможности поговорить о своей потере, на которую он так любил жаловаться даже едва знакомым людям.

НАКАНУНЕ ГОДОВЩИНЫ 4 АВГУСТА 1864 Г.

Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня… Тяжело мне, замирают ноги… Друг мой милый, видишь ли меня? Все темней, темнее над землёю — Улетел последний отблеск дня… Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня? Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня… Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?

Как-то в письме к Мари, сестре своей последней любви, Фёдор Иванович признался, что «с той поры не было ни одного дня, который бы я не начинал без некоторого изумления, как человек продолжает жить, хотя ему отрубили голову и вырвали сердце». Когда-то, после смерти первой жены, у поэта было это же ощущение невозможности жить «с отрубленной головой». О том, сколь невосполнима для него была утрата Денисьевой, ещё красноречивее свидетельствует другое письмо, написанное им сразу после смерти Лёли: «Что я без неё? Это тоска невыразимая, нездешняя. Знаете ли вы, что уже 15 лет тому назад я бы подпал ей, если бы не она. Только она одна, вдохнув, вложила в мою вялую отжившую душу свою душу, бесконечно живую, бесконечно любящую, только этим могла она отсрочить роковой исход. Теперь же она, она сама стала для меня этой неумолимой всесокрушающей тоской».

Такие редкие душевные качества Тютчева, как бескорыстие, отсутствие не только тщеславия, но и честолюбия, лишали его самых обыкновенных и, как правило, наиболее сильных жизненных мотивировок. Трудиться ради хлеба насущного и бороться за существование своей семьи ему тоже не приходилось: всё это ложилось грузом забот и проблем на плечи сначала первой, а потом второй жены. Несомненная доброта Фёдора Ивановича тоже не могла быть заметным побудителем к действию, ибо имела могучий противовес – его лень, за которою были все преимущества.

Вот почему в зрелую пору единственно реальными приводами, способными к запуску жизненной активности Тютчева, были две наиболее сильные его страсти – женолюбие и любознательность. В силу того, что всякое конкретное приложение этих страстей со временем истощалось, поэт переходил от женщины к женщине, с непременным повышением их эмоционального градуса, и от созерцания к созерцанию, с непременным повышением их яркости и познавательной глубины. Ну а стихи, им написанные при этом, были не чем иным, как поэтической хроникой его душевных состояний на этом пути.

Что же кроется за этими стихами? То же самое, что и за всякими другими, если они подлинны, – душа поэта. А душу эту, конечно же, можно проецировать и на музыку, и на философию, и просто на жизнь её обладателя; и всё это будет интересно, как интересно звёздное небо во всех своих проекциях: астрономия, астрофизика, астрология. Вот почему любопытны все поэтические разборы стихотворений Тютчева, кому бы они ни принадлежали, но любопытны лишь как проявления собственного интеллекта исследователей.

Если же кому-то из авторов этих разборов вдруг померещилось, что они ухватили некую суть, некий реальный секрет поэзии, пускай поспешат воспользоваться этим секретом, нечто написать и убедиться, что ничего кроме вполне реальной чепухи из этой затеи не выйдет. Ибо и сами поэты никогда не знали никаких секретов, но запечатлевали только то, что им давалось свыше, и только тогда, когда давалось. Тут, конечно, не имеются в виду наипростейшие соображения, относящиеся к чисто ремесленной стороне дела. Впрочем, в творчестве Фёдора Ивановича этот внешний по отношению к его душевной работе и духовным прозрениям аспект если и присутствовал, то минимально.

Во время своего последнего приезда в Овстуг в августе 1871 года Тютчев вместе с женой посетил расположенное неподалёку село Вщиж, некогда бывшее удельным княжеством. Именно там начало слагаться одно из самых мощных, самых удивительных созданий его философской лирики.

От жизни той, что бушевала здесь, От крови той, что здесь рекой лилась, Что уцелело, что дошло до нас? Два-три кургана, видимых поднесь… Да два-три дуба выросли на них, Раскинувшись и широко и смело. Красуются, шумят, – и нет им дела, Чей прах, чью память роют корни их. Природа знать не знает о былом, Ей чужды наши призрачные годы, И перед ней мы смутно сознаём Себя самих – лишь грёзою природы. Поочерёдно всех своих детей, Свершающих свой подвиг бесполезный, Она равно приветствует своей Всепоглощающей и миротворной бездной.

С декабря 1872 года поэт начал терять зрение. 1 января 1873-го утром с ним случился удар и была парализована вся левая сторона его тела. Императрица Мария Александровна прислала лейб-медика Боткина. Вспомним, что Николай I поступил аналогично, отрядив к постели умирающего Пушкина своего личного врача Арендта.

Но и когда тело становилось всё более и более непослушно этому пылающему неугасимо духу, он продолжал интересоваться всем происходящим, просил читать ему выдержки из газет; теряя способность членораздельной речи, ещё пытался шутить и с жадностью слушал главы из Евангелия, которые читала ему Эрнестина Теодоровна. Предсмертная болезнь окончательно направила поэта на стезю веры. А вечность, прежде чем наступить, поспешила отшелушить последние остатки суетного, здешнего.

Всё отнял у меня казнящий Бог: Здоровье, силу воли, воздух, сон, Одну тебя при мне оставил он, Чтоб я ему ещё молиться мог.

И теперь, в пору последних томлений мужа, Эрнестина Фёдоровна не переставала удивляться ему: «Это ум, подобного которому нет на свете – живое пламя, продолжающее пылать на развалинах его тела, его хрупкой физической организации».

Фёдор Иванович даже сумел на короткое время пересилить охватившую его немочь и ещё несколько раз дотащиться на какие-то великосветские увеселения. Но болезнь опять свалила его, опять сковала.

15 июля 1873 года Фёдор Иванович Тютчев скончался после 24-часовой агонии и четырёх недель жесточайших страданий. Зато очищение и успокоение его были полными: «никогда чело его не было прекраснее, озарённее и торжественней», – изумилась в последний раз своему мужу Эрнестина Теодоровна. 70-й год жизни был для поэта последним, как для его отца и брата.

Многие из стихотворений Фёдора Ивановича оказались утраченными безвозвратно. Кое-что из раздаренного близким, друзьям, знакомым, удалось собрать Аксакову. Ему же передал лоскутки тютчевских оригиналов Иван Сергеевич Гагарин, тот самый, который направил в пушкинский «Современник» первую подборку его стихов. Гагариным были сохранены рукописи 117 стихотворений поэта. Всего до нас дошло 390 тютчевских стихотворений. При всегдашней небрежности по отношению к своим произведениям случилось с ним в бытность его заграничной жизни и нечто поразившее даже самого Тютчева: «Принявшись как-то в сумерки разбирать свои бумаги, я уничтожил большую часть моих поэтических упражнений и заметил это лишь много спустя. В первую минуту я был несколько раздосадован, но скоро утешил себя мыслью о пожаре Александрийской библиотеки…» Впрочем, отнюдь не количеством написанного покоряет сердца этот тонкий и проникновенно-глубокий лирический поэт. А посему праздное своё сочувствие тому, чего уже не поправить, давайте по его примеру тоже переключим на Александрийскую библиотеку.

Фет считал тютчевскую поэзию «искусством для искусства» и как-то написал: «К зырянам Тютчев не придёт» – и ошибся. Были-таки переведены его стихи на коми-зырянский язык, как многие другие, как и стихи самого Фета. Ну а искусства для искусства попросту нет, ибо всякое подлинное художество непременно находит своего хотя бы и немногочисленного потребителя.

Оглядываясь ретроспективно на судьбу поэта и его творческого наследия, прежде всего поражаешься благородному, лишённому всякого намёка на зависть или хотя бы соперничество участию в ней как современных ему собратьев по перу, так и пришедших несколько позднее. На этот раз не было призыва к русским писателям, вроде того, что был провозглашён Жуковским по отношению к юному Пушкину: «Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастёт». А между тем какое единодушие в действиях!

Поэт-переводчик Раич занимается воспитанием Тютчева-подростка в его домашнем кругу. Поэт Мерзляков с университетской кафедры, а также на занятиях «Общества любителей российской словесности» наставляет Тютчева-юношу в началах истории литературы и поэтического творчества. Пушкин перед самым уходом из жизни освящает своим именем первую заметную публикацию поэта. Затем Некрасов вспоминает о ней, чтобы нарочито громко объявить тугим на соображение и медлительным на признание читателям о том, ч т о уже было у них перед глазами и значения ч е г о они не удосужились и не дерзнули понять. И тогда же поэт Хомяков тормошит, укоряет ленивого и нерасторопного Тютчева: дескать, не затем дан тебе такой дивный голос, чтобы ты молчал.

Не прекращают русские поэты хлопотать о поэтическом наследии своего нерадивого собрата и после его кончины. Так, Аполлон Майков при содействии Эрнестины Фёдоровны выпускает первое сколь возможно обширное посмертное издание стихов и политических статей её мужа. А в конце XIX столетия русскими поэтами-символистами были возвращены Тютчеву и слава, и внимание читающей публики. Один из них, а именно Валерий Брюсов, ещё и осуществил в 1912 году первое научно подготовленное издание полного собрания его стихотворений. Золотой век – золотые сердца! Не то что, скажем, в двадцатом – наполовину серебряном, наполовину стальном…

Предполагал ли Фёдор Иванович свою грядущую популярность? Возможно. Однако же с мудрой сдержанностью, абсолютно лишённой всякой самонадеянности.

Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовётся, — И нам сочувствие даётся, Как нам дается благодать…

Насколько же скромнее звучат эти стихи Фёдора Ивановича, чем его же политические пророчества относительно переустройств Европы. И в самом деле, о каких планетарных катаклизмах может вещать человек, если ему не дано предусмотреть и такую малость, как отзвук собственного слова? Впрочем, разве не провоцировала поэта наивная доверчивость преклонявшейся перед его эрудицией и красноречием светской толпы? Именно толпа своей глупостью и жадностью до запретных знаний и порождает лжепророков.

В конечном счёте всё это и не важно – кем Тютчев слыл среди своих современников и за кого принимал себя сам. Мало ли шелухи удерживает историческая память? Но важно и драгоценно то, как любим и велик этот поэт теперь – в глазах своих уже весьма отдалённых потомков.