— Отрежь ты ее к шутам, — сказала нянечка Фрося и подала Нине ножницы. — На нее мыла не напасешься.

   Нина вздохнула и стала расплетать косу. Тяжелой волной падали волосы на колени, она разделяла их на узкие пряди, перерезала каждую — все сразу ножницы не брали — и складывала на кушетку.

   Она вспомнила, как в десятом классе девчонки, посмотрев фильм «Цирк», побежали в парикмахерскую стричься «под Орлову», она тогда тоже побежала, а пожилая парикмахерша посмотрела на ее косу, сказала: «Я вот тебе надаю по заднице, будешь знать... Приходи с матерью, тогда посмотрим!»

   Косу было жаль, но рано или поздно это пришлось бы сделать, возиться с косой теперь не было ни времени, ни возможности. Нине хотелось продержаться до Саратова, чтобы перед матерью Виктора предстать такой, какой она была с Виктором, — с короной светлых, отливающих золотом волос.

   Она поискала зеркало, хотелось посмотреть на себя стриженую, но здесь, в кубовой, зеркала не было.

   Нянечка сливала ей над тазом воду, подавала банку с зеленым вонючим мылом — другого в больнице не было, — и Нина с наслаждением гоняла по волосам мягкую пену, ощущая непривычную легкость головы.

   Потом Фрося заплела срезанные волосы в косу, подала ей:

   — Когда ни то обернешь вокруг головы, заколешь, вот и опять с косой.

   Нина вымылась до пояса, натянула короткую, в больничных штампах рубашку с завязочками у горла, а свою комбинацию стала стирать, Фрося, пригорюнившись, смотрела на нее, часто повторяя:

   — Ох, горе, горе...

   Фрося и надоумила: постирать комбинацию, высушить да продать на толкучке, что возле станции, — без денег-то далеко ли уедешь? А Нине выдала казенную рубаху из списанных.

   — Ох, горе, горе... Задешево не отдавай, присмотрись там к бабам, что почем, да запроси с верхом, вещь богатая, стоющая.

   Комбинация — подарок отца — и в самом деле выглядела богато: плотный шелк цвета чайной розы, а по подолу и на груди — широкие блестящие кружева. Отец приобрел ее в торгсине за мамино колечко с бирюзой. Берег кольцо для Нины, но она носить не стала: они, комсомолки, презирали побрякушки.

   Потом она покормила сына и пошла завтракать в обеденный зал. В последний. раз ела она здесь, и все, кто был в зале, смотрели на нее.

   Это была обыкновенная районная больница, в которой две небольшие палаты отведены под родильное отделение, и сейчас на нее смотрели мужчины и женщины с добротой и сочувствием, она одна была тут такая  «которую сняли с поезда и у которой пропали все вещи».

   У нее действительно все пропало — и чемоданы, и тюк, и сумка с продуктами, оказалось, в больницу ее привезли без всяких вещей, была при ней только женская сумочка с документами, билетом и остатками денег; сестра-хозяйка посоветовал а сходить на станцию, но и там вещей не оказалось — ни в камере хранения, ни в комнате дежурного. Нина даже разыскала ту железнодорожницу с флажком, которой передала ее в тот день фельдшерица, железнодорожница сказала, что остановила тогда случайную машину, усадила Нину в кабину, а вещи покидала в кузов, и что за рулем сидела женщина. Железнодорожница на чем свет ругала лихих людей, которые «чужое горе обернули себе в наживу», а Нина, возвращаясь в больницу ни с чем, думала: какое же горе? У меня сын, а это счастье... А чемоданы мои, может, до сих пор трясутся в кузове, а та женщина- шофер и не видела их...

   Она сама удивилась, как мало огорчила ее пропажа вещей. Больше всего, конечно, она жалела чемодан с детским приданым — во что же теперь я его заверну? Но сестра-хозяйка отправилась к главврачу, вышла с бумагой, сказала Нине:

   — Распишись.

   Это был акт, в нем перечислялось все, что больница смогла выделить для ее ребенка. Фрося принесла кусок сурового полотна и «цыганскую» иглу, показала, как надо шить заплечный мешок с двумя лямками — весь вечер Нина шила его. И еще ей выдали сухой паек: немного хлеба, пару яиц и горстку довоенных пахучих леденцов — монпансье.

   — С таким пайком далеко не уедешь, — вздохнула Фрося и от себя добавила бутылку киселя.

   После завтрака Нина вернулась в палату, сложила в мешок выданные ей простынки и желтые от частых стирок пеленки, в последний раз оглядела свое временное пристанище. Ксениванны и Лели уже не было, их выписали, теперь здесь лежали другие женщины, и Нина сказала:

   — Счастливо вам.

   Они тоже все про Нину знали, одна из них, постарше, ответила:

   — И тебе, милая, счастливо добраться. Возьми вот, не побрезгуй...

   Подошла, дала Нине большую темную ватрушку, Нина взяла.

   Потом она одевалась в приемном покое, ей вынесли туда сына, замотанного в два одеяла — байковое и суконное, — сестры и нянечки высыпали на крыльцо проводить ее.

   Она пошла по расчищенной от снега дорожке — с мешком за плечами и сыном на руках, — часто оглядывалась на женщин в белых халатах, они махали ей руками, а она с трудом удерживалась, чтобы не разреветься от благодарности к этим людям. Ей мечталось когда-нибудь, возможно, после войны, когда у нее все будет хорошо, встретить этих женщин и отдать им последнее;.. Но она знала, что никогда их не встретит, а если б и встретила — после войны всем станет хорошо, и никому не нужна будет ее помощь...

   Белое морозное солнце било в глаза, заливало чистый нетронутый снег, желтые колеи на немощеной дороге, деревья с пухлыми нарядными от снега ветками, двухэтажные домики с салатными и кремовыми фасадами в мокрых пятнах; пахло печным дымом, угольной пылью. У низенького деревянного забора закутанная в платок старуха высыпала из ржавого ведра жужелицу. Когда Нина проходила мимо, она разогнулась, заслонившись от солнца ладонью, посмотрела ей вслед... Наверно, тут все друг друга знают, подумала Нина и пожалела, что не познакомилась с этим то ли городом, то ли поселком, а. это ведь родина ее сына...

   Возле станции стояла лошадь, впряженная в бочку на колесах, она потряхивала головой и печально смотрела из-под белых от инея ресниц; у ее ног скакали воробьи, рыжая собака растерянно бегала вдоль длинного приземистого здания, старик в железнодорожной шинели зачем-то бил в медный колокол, висевший на кронштейне, пятился задом одинокий паровоз, окутанный белым облаком пара, холодно блестели убегающие вдаль рельсы.

    Распахнулись двери станции, облако тепла вывалилось оттуда, и в нем — крикливые усталые женщины, замученные дети, мужчины с чемоданами, кошелками, перетянутыми веревкой корзинами; ругань, плач, крики взорвали тишину, рыжая собака боком отскочила от толпы, лошадь испуганно переступила ногами, вспорхнули и улетели воробьи.

    Нина испуганно подумала, что и ей опять придется нырнуть в эту крикливую суету, но она вспомнила, что ведь есть сын, и про Москву, куда они скоро вернутся, и сразу стало легче. Что бы ни случилось, куда бы ни забросила теперь судьба, она знала, что их двое и им есть куда вернуться. Если все время помнить об этом, то ничего не страшно, все можно перетерпеть. Она думала сейчас о Льве Михайловиче, о том старике с девочкой, о кричавшей старухе, обо всех, кого видела на городских вокзалах, — им-то некуда вернуться сейчас, но и они, узнав о Москве — что она в безопасности, — сумеют все перетерпеть, потому что и у них теперь есть надежда.

    Она поправила на плечах лямки мешка, удобнее перехватила ребенка и, обогнув здание станции и толпу, ожидающую поезда, пошла к «барахолке».

    Маленький толкучий рынок оказался, как и объясняла Фрося, сразу за станцией; по истоптанному черному снегу слонялись люди, желающие продать у кого что было: валенки, платки, стеганые телогрейки, зажигалки, старые фланелевые костюмы... На укрытых клеенками табуретках, выстроенных в один ряд, дымилась вареная картошка, горкой возвышалась в мисках квашеная капуста, пупырчатые соленые огурцы, россыпью лежали розовые головки лука... Здесь, в «съестном» ряду, где пахло укропом и смородинным листом, дешевле десяти рублей ничего не продавалось: горка картошки — десятка, стакан пшена- десятка, коробка спичек — десятка... На импровизированном прилавке — доска на двух больших камнях ~ укутанные в тяжелые шали старухи торговали подсолнечными и тыквенными семечками, Нина подошла, приценилась, но покупать ничего не стала, просто надо было привалить ненадолго свою ношу к прилавку, дать отдых онемевшим рукам.

    Она все никак не решалась вытащить комбинацию, было непривычно и стыдно стоять в роли торговки, к той же она не знала, сколько просить за свой товар, ничего похожего здесь не продавали и узнать цену она не могла.

    Все же наконец достала комбинацию и приткнулась тут же, у прилавка, надеясь, что не прогонят — у этих старых женщин были добрые лица. Ее и не прогнали, только одна сказала:

    — Как бы твой дитенок не скатился, ты его на руки возьми, а красоту свою сюда поклади.

    Она так и сделала. Пристроила «красоту» на прилавке, И от движения воздуха заплескался, заструился розовый легкий шелк.

    Старушка скосила глаза:

    — Эхе-хе... Кто ж нынче такое купит? Не до жиру, быть бы живу...

    Нина приуныла. Видела, что покупателей почти нет, все продают, только кучка красноармейцев толпится у табуретки с картошкой. А тот, кто забредал на рынок, останавливался возле Нины, разглядывал ее товар и уходил молча, либо, прицокивая языком, ронял:

    — Стоящая вещь.

    Хоть бы рублей двадцать дали, подумала она. Но никто даже не приценивался.

    Ну и ладно, не надо, оставлю себе, не умру же без этих денег!

    У нее замерзли в ботиках ноги, и она уже додумывала уйти, но тут подошла молодая беременная женщина в беличьей шубке и белых маленьких бурках, обшитых кожей.

    — Какая прелесть, — пропела она мелодичным голосом, осторожно взяла в тонкие пальцы комбинацию, встряхнула ее, заиграли на солнце блестящие кружева. — Сережа, иди-ка сюда!

    Подошел высокий военный с раздутым саквояжем, на петлицах его бекеши алели шпалы, серебрилась эмблема —  змея над чашей. Военврач, определила Нина.

    — Погляди, какая прелесть! — женщина вертела перед ним трепещущий шелк, а он смотрел на жену с доброй снисходительной улыбкой, как смотрят на избалованных детей.

    Счастливая, с ней муж, вздохнула Нина.

    — Сколько же это стоит? — спросила женщина, не выпуская из рук комбинацию.

    — Не знаю, — Нина пожала плечами. Женщина удивленно взглянула на мужа, потом — на Нину. — Но я правда не знаю.

    Женщина зашла за прилавок, прикоснулась рукой к одеяльцу, в которое был завернут ребенок.

    — Можно я посмотрю?.. Я осторожно. — Она откинула угол одеяла, заглянула и тут же опять опустила его. — Какой славный... И видно, что мальчик.

    Она улыбнулась Нине, и Нина ответно улыбнулась, они дружелюбно смотрели друг на друга — две матери, как два близких человека, знающих друг о друге то, чего никто не знает. Счастливая, опять подумала Нина. Он будет приносить ей цветы, стоять под окнами роддома, и она через окно сможет показать ему ребенка... Она и завидовала, и радовалась за эту женщину, и жалела ее — ей предстоят страдания, и никто, даже самый любящий человек, не снимет и части этих страданий, в своих муках она будет одинока...

   — И я не знаю, — засмеялась женщина. — Сейчас все цены перепутались.

   Она все держала полюбившуюся вещь, не в силах расстаться, теребила ее, в легкой розовой пене тонули тонкие пальцы.

   Муж взглянул на часы, и она заторопилась. Опять посмотрела на Нину.

   — Двести рублей пойдет?

   Нина покраснела.

   — Да, но... Может, это много?

   — Ничего не много! — всунулась соседняя старуха и легонько толкнула Нину локтем. — Еще и мало, если по теперешним ценам...

   — Вы правы, это не много, — спокойно согласилась женщина и, порывшись в лакированном ридикюле, вытащила две сотенные бумажки, подала Нине.

   — Спасибо, — тихо сказала Нина, и все смотрела на них, как они отошли немного, и он, открыв пузатый саквояж, вытащил газету, завернул покупку.

   Старуха тоже смотрела на них, вздохнула:

   — Вот ведь как, война всех перемешала, а все одно видно, ежели кто из хорошей-то жизни...

   А те не уходили, женщина о чем-то говорила мужу и оглядывалась на Нину. Он тоже посмотрел на нее, достал из саквояжа белый хлеб, саквояж сразу похудел, подал хлеб жене, а та понесла Нине.

   — Я думаю, двести рублей и правда мало, вот еще хлеб, пожалуйста.

   Нина отнекивалась, стеснялась брать, но женщина положила буханку на прилавок и, улыбнувшись еще раз, ушла. Издали помахала рукой.

   — Вот видишь, — проворчала старуха, — а ты заладила: «Много, много...»

   Хлеб был красивый, румяный, с лопнувшей на боку корочкой — такой, какой она ела у Ваниных, — и Нина понимала, что этот хлеб — не в придачу к деньгам, а просто милостыня, но, в сущности, ведь все это время она жила милостыней и добротой людей, сама-то не заработала себе и на маленький кусочек хлеба.

   — У вас есть нож? — спросила она у старухи.

   —  Нету, а тебе на что?

   — Хотите, отломите себе хлеба.

   Старуха поправила шаль, постукала, валенками друг о друга.

   —  Хотеть-то хочу, да не отломлю.

   — Почему?

   — Тебе самой надо, ты дитя кормишь. Лучше купи у меня семечек.

   Нина положила сына на прилавок, подставила карманы, купила два стакана семечек. Потом отломала от хлеба большой край, подала старухе.

 — Ох, гляди, пробросаешься, — сказала та. Однако хлеб взяла.

   Нина колупнула пальцем податливый ноздреватый мякиш, положила в рот и почувствовала, как сразу закололо в грудях — пришло время кормить. Она сунула хлеб в заплечный мешок, взяла сына и пошла к станции.