Страшная болезнь
Лет в пять, помню, я уже ясно ощущал случайность своей жизни. Я чуть не умер, едва родившись. Мама говорила, что в роддоме орудовала банда матерых вредителей. Будто бы они заражали диспепсией именно мальчиков, на которых был после войны повышенный спрос. Мама слишком рано лишилась своей собственной мамы, вся ее неприкаянная детдомовщина, все страхи и ужасы ее раннего детства, пришедшегося на Гражданскую войну, спеклись в ней тяжелыми, никем не утешенными рубцами. С самого начала жизнь ей сдала такую беспросветную карту, что у нее не было не только богатых, зажиточных или образованных родителей, но вообще никаких, и она, как щенок, доверчиво прижалась к холодной и невкусной груди чужой тетки – советской власти. Нет, это точно, что именно советскую власть она и считала своим ближайшим родственником. Это она дала ей, сироте, образование, подобрала приемных родителей с безупречной советской биографией, а потом и двух, ни в одной антисоветчине не замешанных, а следовательно, благополучно переехавших 37-й год мужей.
Имея таковых-то, условных деда с бабой, я прежде всего другого и почувствовал холод и неприветливость враждебного мира, в который я по ошибке вступил.
Запах подгоревшего молока, который я презирал, ежеутренняя пытка ненавистной манной кашей только убеждали меня в том, что я рожден на муки. У меня поначалу не было никакого вкуса к жизни, словно бы вопрос о моем рождении все еще оставался открытым и поправимым. И уж совершенно точно я чувствовал свою инаковость в сравнении с другими мальчишками, которым и этот вкус к жизни и даже как бы некоторое знание ее таинственных начал были даны от рождения. Эти были не сопливые лирики, как я, а маленькие зубастики и крошечные горлохваты. Они точно знали, как получить дополнительную порцию компота, где надо ходить, чтобы ни за что ни про что вдруг (невероятное, возмутительное везенье!) найти кем-то потерянный перочинный ножик. Может быть, даже мой ножик. Словом, там, где мне надо было бы заканчивать специальные курсы по овладению необходимыми жизненными навыками, – они инстинктивно врубались и сразу хозяйничали, словно век знали все местные премудрости.
Диспепсия, чуть не погубившая меня при самом появлении на свет, смутные разговоры родителей о моем будто бы неважном, да-да, не ахти каком сердце и множество других более мелких пинков и подножек, открывавших недружелюбное лицо жизни, – все это рождало во мне ощущение неуверенности и ненадежности существования. Я был готов к любым неприятностям, я ждал их. И когда как-то раз, давясь в детском саду ненавистной манной кашей, дыша кое-как, вполноздри, чтобы не ранил доносящийся с кухни глубоко презираемый мною запах подгорелого молока, я сделал это жуткое открытие о своей смертельной болезни, – я испугался, но не удивился. Возя от скуки пальцами по лицу и голове, я вдруг нащупал за ухом, прямо по центру какой-то остро отточенный отросток плоти. «Наверное, вот это и есть рак», – с острым до наслаждения пессимизмом подумал я.
Я не знал, бывает или не бывает рак уха, но у одного парня из нашего дома, у Норика, был же рак носа, почему бы не быть и раку уха? В ту же минуту меня поразила другая мысль: наша земля не имеет конца, ведь если очень далеко (отсюда – не видать) поставить на земле последний, окончательный забор и сказать, что этим забором ограничивается вся земля, то сразу возникает вопрос: а что за этим забором? Ответ для меня, еще не ведающего о том, что земля имеет форму шара, был очевиден: за забором будет та же земля, а за самой последней звездой в небе – еще какая-нибудь звезда. В такой форме лет пяти от роду, будучи к тому же чуть ли не в шаге от смерти, я додумался до бесконечности Вселенной. И снова нащупав у себя за ухом остро вспухший комок плоти, я потискал его пальцем – больно не было. «Так же и рак, – подумал я, – он начинает болеть, когда делать операцию уже поздно».
В детство – проходным подъездом
Стояла середина марта, и денек был пасмурный. Я случайно оказался на Ново-Басманной и решил заглянуть в родные места. Еще не заходя в нашу подворотню, я остановился у типично усадебного дома № 4, который в детстве видел тысячи раз. Мне надо было удостовериться в недавно прочитанном. Оказывается, здесь была усадьба князей Куракиных, которая в середине восемнадцатого века была передана князем под богадельню для инвалидов русско-турецкой войны. Я убедился, что во внутреннем дворике на задней стене два действительно не очень логичных окошка. Фасада, как такового, нет. Это кажется странным, если не знать, что тут еще сравнительно недавно была вплотную пристроенная большая церковь Святителя Николая, которую сломали в эпоху повального сноса храмовых зданий в 30-е годы. В этом случае у двух асимметричных окошек на как бы фасаде появлялась своя, не архитектурная логика.
В мое время дом № 4 назывался татарским. В нем жили в основном малограмотные татары с семьями, которые были технической обслугой МПС. Здесь жили очень бедно. И чтобы получить настоящее представление об уровне жизни здешних обитателей, это «жили бедно» надо разделить и на два и на три. Если уж бедность бросалась в глаза в 40-50-е годы, когда и все мы жили весьма небогато, значит, она была настоящей нищетой. Когда-то богатый дом этот в мое время служил только прихожей другого огромного дома, построенного в начале 30-х годов уже XX века и стоявшего в глубине двора.
Неторопливо войдя в подворотню, припоминая, пошел я по первому двору. Вот здесь, под лестницей месткома мы курили. Здесь вот была замечательно богатая на находки помойка, которой заведовал дворник Трофим. В этой подстанции, с другой стороны, мы с Толиком Кривым организовали тимуровский штаб. Толик Кривой был слегка приблатненный парень. Игрой в тимуровцев я, видимо, лукаво прикрывал от весьма зоркой и чувствительной к моим знакомствам мамы эту сомнительную дружбу.
Вдруг я почувствовал сильный удар сердца. Что-то было связано с этой насосной будкой. Я несколько лунатически, так как вступил на топкий путь галлюцинаций о прошлом, подошел к ней поближе. Будка мелко дрожала от работающего внутри ее насоса. От нее сильно разило специфически машинным духом с примесью запаха каких-то перепревших тряпок. И запах этот тоже был давним, почти древним знакомым, в такую даль отправил он мою память. Я с трудом открыл маленькую железную дверь и увидел сам насос, бившийся в своих обычных судорогах. Я опять же лунатически нагнулся и бессознательно сунул руку в трещину цементного фундамента. Рука сама нащупала в соре и пыли какое-то прямоугольное твердое тело. Еще не зная, что это, я испытал сильное волнение. Обтерев черную пластмассовую коробочку от пыли, радостно узнавая ее, но так и не вспомнив, что она такое, я отковырнул ногтем крышку. В коробочке лежал ссохшийся старенький ластик с криво вырезанными на нем буквами.
С одной стороны было вырезана звездочка, под ней надпись НАЧШТАБА. С другой стороны под надписью Сов. Секретно – череп и кости.
Неужели сорок лет назад эти буквы вырезал я? Бережно опустив коробочку в карман и в твердой уверенности, что это только начало, я отправился дальше.
Вот здесь – в четвертом подъезде, как-то зимой в борьбе я случайно сломал ногу лучшему другу Гене Криворучко. Дело было не в моей силе или ловкости, а в его слишком скользких бурках. Злые языки потом говорили, что я из Криворучки сделал Кривоножку. Я же был потрясен своим злодейством. Генкина мать ворвалась к нам, когда мы сидели за ужином.
– Негодяй! – закричала она с порога, потому что мама не особенно гостеприимно загородила ей путь в квартиру. – Что ты наделал? Ты изуродовал Генку!
Это был словно вопль моей собственной совести. Продолжая бессознательно держать хлеб в левой руке, я вскочил и быстро-быстро, захлебываясь в словах и брызнувших слезах, заговорил:
– Простите! Простите, я не хотел. Если вы не простите меня, я не знаю, что я сделаю.
– Зато я знаю, что я сделаю, – зловеще сказала маленькая, толстая женщина, все время порываясь вперед и пытаясь сократить то немалое расстояние, которое разделяло нас, но, удерживаемая мамой на пороге, продолжала кричать в раскрытую дверь комнаты сквозь неосвещенный коридор. Значительное расстояние, разделявшее нас, притом же еще и неосвещенное, самой своей чернильной тьмою как бы разряжало испепеляющий заряд ее слов, и до меня они долетали уже изможденными.
– Зато я знаю, что я сделаю! Я напишу письмо в «Пионерскую правду»! И подам в суд!
– Я виноват-виноват. Простите-простите, пожалуйста, – еще продолжал бормотать я, как вдруг все покрыл мощный голос мамы:
– Молчать! Вовка, молчать! Никогда не холуйствуй!
Не думаю, чтобы мама была против моего вполне законного раскаяния. Но дело в том, что мама ничего не знала о сломанной ноге. Она еще до ужина видела, что я чем-то подавлен и пыталась меня разговорить, но я закрылся. И все-таки мамино возмущение скорее было адресовано не мне, а Генкиной матери, и означало оно что-нибудь вроде:
– Ну-ка, дамочка, без истерик. Вот так. Вы здесь не получите ничего. Даже извинений.
Я и по сей день в восхищении от того, как верно реагировала мама, еще совершенно не понимая в чем, собственно, дело. Разумеется, Генкина мама и не думала выполнять своих угроз, они сыпались сами собой, в эмоциональном исступлении, и были вполне извинительным словесным возмездием. Не ломать же в самом деле в виде стопроцентного возмещения еще одну ногу. Все участники этого маленького спектакля вели себя великолепно и достойно: Генкина мать защищала своего Генку, мама защищала меня, я раскаивался. Зрители – папа, Валерка и Танька как бы в потрясении изображали немую сцену. Папа с поднятыми бровями, Валерка с нанизанной на вилку и застывшей в воздухе сосиской, Танюшка в позе отличницы, со сложенными перед тарелкой руками.
Спустя время, когда Генка впервые вышел на костылях во двор, я подошел к нему с робкими, но не слишком навязчивыми извинениями. В той робости высказывалась моя вина, зато в ненавязчивости – гордость. Ведь даже в горячке выплеснувшихся тогда слов мамино слово о холуйстве обожгло. Я хорошо помнил, кто был вдохновителем всей этой драмы. Замерзнув, мы с Генкой зашли в подъезд, а там от скуки стали бороться, но так – вяло и невинно. Откуда ни возьмись нарисовался старшеклассник Юшкин и пристал к нам, как банный лист. До пота бегал он вокруг, подначивая то меня, то Генку:
– Ну-ка поддай ему! Что ты – слабак, что ль, врежь ему покрепче! А ты что, хиляк, не можешь ответить? Ну-ка, двинь как следует!
Юшкин был соседом Генки по подъезду. Я всегда чувствовал его недоброжелательство. Он ли что-то напел Генке против меня, не знаю. Только Генка так и не принял моих благородных извинений и разбитую дружбу склеивать не захотел.
Вот здесь, в пятом подъезде в полуподвале жил Толик Кривой, который учил меня курить и собирать бычки. В благодарность за это я приобщал его, как мог, к тимуровскому движению. Но интересно, что до тимуровской помощи пожилым людям дело так и не дошло. Я считал, что мы и пальцем пошевелить не можем, пока у нас нет настоящего тимуровского штаба. Как видно, я уже в этом, таком еще нежном возрасте был сложившимся бюрократом…
Проходными в нашем корпусе были все первые пять подъездов. Но в действительности насквозь проходным был только пятый. У остальных выход на второй двор был заколочен.
Я постепенно вживался в полузабытое старое и скорее не вспоминал, а отдавался во власть очень давних, полузабытых привычек, которые вдруг ожили и заговорили во мне. Мне захотелось пройти как когда-то проходным подъездом. А надо сказать, что еще раньше я краем глаза отметил, что во внутреннем дворе почти нет ребятни. Помню, меня это неприятно поразило. Но тут же легко представилось объяснение: бывшие мои соседи по дому состарились. Это было грустно. Я вошел в полутемный подъезд с таким узнаваемым едким кошачьим запахом, как будто и не прошло с тех пор сорок лет.
Известно, что запахи – самая лучшая машина времени. Изрядно зачерпнув этого острого духа, я мгновенно пережил странную метаморфозу: ноги мои стали как будто легче, и сам я стал легче. Я мимолетно вспомнил, что на днях в Щербаковском универмаге мама купила мне китайские кеды, и это мой первый выход в обновке. Я сильно разбежался по кафелю и, как обычно, выломил противоположные двери. Солнце ударило мне в глаза. Был великолепный день конца мая, и двор просто кишел детворой. Что же здесь удивительного? В трех дворах нашего шестнадцатиподъездного дома играли в казаки-разбойники, лапту, штандр, отмерного, слона, чижика, ножички, казеночку, пристеночку, футбол, салочки простые и салочки с домиком, расшибец, города, войну, пряталки, в уже появившийся и завладевший нашими сердцами пинг-понг, а также в бесчисленные игры собственного сочинения – сотни ребят.
Я потому не называю девчоночьи игры, что миры пацанов и девчонок были жестко разграничены. Совершенно невозможно представить, чтобы кто-нибудь из ребят нашего двора сыграл хоть разок в девчоночьи «классы» или «ляги». Можно было навеки получить презрительное клеймо девчоночника. Виновницы же нашего невольного самоограничения были смелей и иногда примыкали к какой-нибудь нашей игре из тех, что не являлись исключительно мальчишескими. Кажется, «штандр» не имел половых ограничений. Я давно заметил, что, когда в общей игре участвовала девчонка, у игры появлялся особый тайный привкус, особые очарование и прелесть. Как много тогда могли значить интонация, быстро брошенный взгляд, случайное соприкосновение, даже столкновение. Как легко тогда было уступать даже самым неуступчивым. Как мало тогда значило победить. Смысл игры невероятно, неузнаваемо менялся. Я подозреваю, что тайно многие из нас были девчоночниками, да то и жизнь доказала.
Легкой пружинящей походкой (в китайских кедах были замечательные стельки из поролона – слово, кстати, именно тогда впервые услышанное) я подошел к Витьке Заломову, который, по слухам, был уже перворазрядником по пинг-понгу, и занял очередь за ним. Пока она медленно тянулась, я с несколько идеальной завистью, даже в мечтах никогда не переходившей в практическую плоскость, разглядывал его знаменитую губчатую ракетку, которая имела пижонское название «сандвич» и, естественно, не доверялась никому. Ракетка была оклеена с одной стороны более жесткой губкой (бить), а с другой – более мягкой (крутить). Занимать за Витькой было бессмысленно, так как выиграть у него мало кто мог. Конечно, меня он высадит и будет последовательно высаживать всех до наступления темноты. Эта жесткая предопределенность сразу делала азартную игру скучной.
В ожидании своей очереди кое-кто из ребят постарше уже покуривал полуоткрытым способом, из кулака, скрываемого в рукаве.
1
Лучше всего мне бывало в парикмахерской. Дома – нелады, во дворе и его окрестностях драки «до первой кровянки» и вечное: кто кого? Я, сколько позволяли обстоятельства, уклонялся от словно навязанной кем-то обязательной борьбы, и борьбы, и борьбы. Меня тянуло в чужие дворы, где не так густо было нашего брата. Однако идеальным убежищем на века была парикмахерская.
«Ландыши, ландыши – светлого мая приве-ет», – уютно и мирно мурлыкало радио. Очередь сонно листала взлохмаченные «Крокодилы» и «Огоньки». Люди стригли и стриглись. Мастера иногда перебрасывались фразами, одновременно и обслуживая и игнорируя клиентов. Что ж, клиентов много, успевай только замечать, как меняется под гребнем форма головы.
По всему: по тому, что были в домашних тапках на босу ногу, а мастера-женщины летом, с особым профессиональным бесстыдством, еще и в халатах на босо тело; по тому, что в голос обсуждали свои семейные дела; по особой привольности и раскованности движений, – было видно, что как заведенная работа мастеров была им вроде отдохновения, а парикмахерская – вторым домом.
Это позже парикмахерское дело стало определенно женской профессией, а тогда, вскоре после войны, среди мастеров было довольно много мужчин. В то время еще не придумали, наверное, комсоста-вовских парикмахерских. Во всяком случае, мелкие и средние начальники сидели в общей очереди. А что эти хмурые дядьки именно начальники, это вам любой пацан подтвердил бы. Мы-то уж их безошибочно просекали, от них ведь вечно исходила угроза нашему существованию. Но и они в парикмахерской были временно не опасны. То ли вот это мурлыкающее радио их умиротворяло, вся вообще чистая, напоминающая банную, обстановка, то ли нетягостное блаженное ожидание, которое законно, хоть и мимолетно, отрывало их от исполнения тягостных обязанностей. Если бы не постоянное опасение попасть под их нерассуждающий гнев, мне бы их было даже жалко. По моим детским наблюдениям, начальники умирали гораздо чаще обыкновенных людей. Позже я догадался, что взрывная агрессивность начальников была, возможно, следствием их фронтовых контузий и всего вообще перенапряжения военных лет. Возможно, по этой же причине так кучно они и уходили из жизни. С обязательными, примерзающими к мундштукам, но в общем-то совершенно посторонними музыкантами, коллективно выдувавшими нечто, как говорила мама, душераздирающее, с орденскими вылинявшими плюшевыми подушечками впереди гроба (куда эти ордена потом девают? – всегда мучился я) и с нетающими на желтом лице снежинками… Вот почему в детстве на каждого начальника я смотрел, как на завтрашнего покойника.
Мама работала в Министерстве путей сообщения СССР, и наш огромный, шестнадцатиподъездный дом был, так сказать, его жилым приложением. Собственно, это был даже не дом, а при тогдашней плотности заселения – целый городок. Тысячи полторы жителей, несколько сотен детей.
Из большой комнаты наших соседей всегда было видно горевшее окно маминого кабинета в министерстве. Иногда, когда я внезапно и очень остро начинал скучать по маме или тревожиться за нее, я просил соседку, Елену Марковну, пустить меня посмотреть. Иногда Елена Марковна пускала меня посмотреть на маму, и я с чувством острого любопытства к чужому быту входил в их большую комнату, изо всех сил стараясь не очень шарить глазами по сторонам, чтобы, во-первых, не быть неделикатным и, во-вторых, чтобы не рассеять посторонними впечатлениями своей жгучей тоски по маме. (Дети не хуже взрослых культивируют свои переживания.) В иных случаях смотреть даже необязательно, достаточно вдыхать запах чужого жилья и удивляться тому, что ишь ты какое дело: каждый, оказывается, живет со своим запахом.
Хоть и далеко, но в ярко освещенном окне было хорошо видно маму, вечно разговаривавшую по телефону с какой-нибудь Закавказской или там Забайкальской железной дорогой. У одной только моей мамы было на столе целых четыре телефона (чем я при случае хвалился), и иногда она говорила одновременно сразу с двумя дорогами, а третья дорога лежала на столе, ожидая своей очереди. Я смотрел на маму с нежным и щемящим чувством. Бедная! Она и не догадывалась, что я в эту минуту гляжу на нее. Необоюдность чувства и зрения, одностороннее мое подглядывание делало взрослую маму совсем беззащитной, и в острой жалости к ней сладко изнывало мое сердце. Мама дорогая!..
Нет слов, работа у мамы была очень сложная, и мама очень серьезно к ней относилась. Не то что Анна Яковлевна или Шашурина. Эта Шашурина была известной в нашей семье симулянткой. Мама говорила возмущенно:
– Нет, что эта хабалка опять выдумала! У нее, видите ли, шизофрения. Шизофрения – так сиди дома! (Сидеть дома – означало оставить работу.) А ты что? То под свою липовую шизофрению помощь выбьешь, то путевочку отхватишь, то, вот, на больничном какую неделю сидишь, а Лапина – лошадь! Лапина – тащи! – в вечно атакующем своем стиле кипятилась мама.
Оно и понятно, посидеть на больничном, чтобы все в доме перестирать и перештопать, было для нее недостижимой, неисполнимой мечтой. Как раз и попадешь под сокращение штатов.
Перманентная угроза возможного сокращения никогда не исчезала вовсе – нить то слегка ослабевала, то вновь, угрожая лопнуть, натягивалась. Признаться, я не помню ни одного случая такого сокращения. Скорее всего, это была несложно сочиненная узда. Просто поразительны тогдашнее простодушие и почти детское легковерие совершенно взрослых людей!
– Сократят – посидишь дома, – успокаивал папа.
– Богатенький какой! Тыща двести на дороге не валяются. Еще у тебя кишка тонка четверых тащить, – резала мама.
– Если кому и беспокоиться, то, во всяком случае, не вам, Зоя Никаноровна. Таких грамотных и работящих сотрудников начальство обычно не трогает. Иначе ему не на кого будет опираться, – сильно картавя и, по-видимому, из собственного начальнического опыта говорила Елена Марковна.
– Что вы-то можете в этом понимать? Вы сами – завотделом! А у Лапиной – любая дворняжка знает – руки нет. Лапина – неблатная, – с гордостью, сложно перемешанной с горечью, говорила мама.
– Зоя, успокойся, – говорил не относящееся к делу папа.
Слабохарактерный, он считался у нас не имеющим собственного мнения по принципиальным вопросам и всегда беспринципно стремился к миру. Как не понять, папа, что ведь не до мира в этом вечно атакующем и агрессивном мире!
Мамина принципиальность мне больше нравилась. Беда, что из-за нее частенько рушилось согласие и приходилось укрываться, где попало.
Родительские темпераменты были как бы обусловлены их партийной принадлежностью. Мама была партийная, папа – «не состоял». Таким образом, партийная мама была как бы Фурмановым при беспартийном Чапаеве – папе. Тут у нас, правда, вконец перепутались национальные роли. Так то ж были не двадцатые, а пятидесятые годы…
Едва ли было не так, что там, где-то на ихних закрытых партийных собраниях и партактивах им строго внушали, что вы, де, должны воздействовать, и крепко воздействовать, на беспартийных членов семьи, ни на минуту не ослаблять партийной хватки на дому.
2
Каланчевская улица, где располагалась милая мне парикмахерская, была, так сказать, местным торговым центром. Она начиналась, если идти к трем вокзалам по моей, правой стороне, бакалейным «инвалидным» магазином и заканчивалась «Южным» гастрономом. Я еще застал и помню нескончаемые послевоенные очереди за мукой, заползавшие во двор «инвалидного» магазина. Это бывало под большие советские праздники – 1 Мая и 7 Ноября. На каждой ладони еще с вечера химическим карандашом писался персональный номер. Я свой номер обычно, сам не знаю почему, зажимал в ладони. Чтобы не украли или – по школьной привычке – чтоб не подглядели?
Тогда хозяйки еще не то что не потеряли вкуса, а только что входили во вкус домашней выпечки. Тем и запомнились праздничные кануны: в каждом подъезде – изумительно, восхитительно, соблазнительно, волшебно! – пахло ванилью и пирогами всех мастей.
Мама, как истинная не сказать москвичка, но горожанка, выпекала еще в специальном «чуде» кексы. На ее взгляд, они были несколько, что ли, более культурным, более городским продуктом по сравнению с «деревенскими» пирогами. Я в то время еще не был таким большим снобом, как сейчас, и противно жирным кексам предпочитал легкие пироги. А пирожки вообще мог есть не уставая.
Выйти во двор с каким-нибудь лакомством считалось шиком. «Сорок один – ем один», – кричал обладатель съестного припаса, сразу отсекая еще только зарождающиеся покушения. Но если зазевался и вовремя не произнес охранную формулу, пиши пропало…
Сразу за «инвалидным», без промежутка, шла еврейская галантерейная палатка с огромными голубыми и розовыми женскими штанами, всегда вызывавшими у меня чувство брезгливости и стыда. Мама их называла трико. При звуке этого слова я мог густо покраснеть. Они простодушно вешались напоказ, прямо на улицу. И весь день отвешивались, шевеля своими необъятными плотными штанинами. В этой палатке как-то по случаю я купил тяжелый свинцовый пугач, отлитый в форме револьвера. Пугач оглушительно (о светлая музыка взрыва!) стрелял начиненными взрывчаткой глиняными пробками, которые и по форме своей и по цвету действительно напоминали самые настоящие пробки, только были не мягкими, а твердыми. Говорили, что эти пугачи очень опасны. Мой и вправду однажды после выстрела развалился прямо у меня в руках. Взрывом безобразно разворотило его фальшивый барабан, а великолепная тяжелая рукоятка с насечкой осталась в целости.
Мальчишкой я любил хвастать случаями, когда жизнь моя висела на волоске. История с пугачом долго была украшением моей коллекции страшных историй, в которых я ну вот еще чуть-чуть – и погиб бы. Самой же страшной была история с профессором Виноградовым. Помню, что меня привели в какой-то таинственный дом. Профессор (мама сказала: светило педиатрии!) сидел у горящего камина. Я еще только впервые в жизни видел пылающий камин. Выслушивая меня, профессор хмурился, очевидно, что-то было не так. Но я, как настоящий пироман, был совершенно заворожен огнем в камине: ну надо же, целый костер в комнате! Комната была очень большая, скорее это был небольшой зал. Назначено было прийти еще. Мама, видимо, не смогла отпроситься в нужный день, и визит пропал. И вдруг, совсем вскоре, из газет стало известно о группе врачей-вредителей, среди которых черным по белому значилось имя и нашего светила. Я был потрясен маминым потрясением. Вот когда я был действительно на волосок от гибели… Ведь он мог бы подсыпать мне яда или незаметно сделать пункцию, от которой, достоверно известно, уже многих ребят разбил паралич. Недаром, наверно, был и этот костер в комнате, что-нибудь здесь было не так.
Вскоре профессора полностью реабилитировали, но это событие прошло настолько тихо, что мы узнали о нем только спустя годы.
За галантереей шел малюсенький, почти игрушечный табачный магазинчик, магнетически притягивавший меня. Мне всегда, с самого нежного детства хотелось курить. Первые в нем покупки – папиросы «Бокс», «Огонек» и коротенькие сигареты для мундштука «Южные» и «Новые». Все самое дешевое. Кажется, «Бокс» стоил старыми деньгами 43 копейки. Хотя покуривали мы (впрочем, не так часто) самые дешевые, но уже тогда заглядывались и на дорогие. Очень хотелось попробовать «Друг» (3 руб.) и «Тройку» (4 руб. 50 коп.). Еще волновала своей как бы зарубежной элегантностью пачка «Фемины». Это все были сигареты экстра-класса, с мундштуками из золотистой бумаги (сигарет с фильтром тогда еще не придумали). Я, конечно, был зелен для таких серьезных покупок, а Толику Кривому уже продавали. Он и был в этом деле моим первым учителем, натаскивал, как правильно курить словно резанные пополам, укороченные сигареты «Южные».
– Надо брать сухими губами, не слюнявь, понял? Это тебе не папиросы.
Но я частенько заходил в табачный и без Толика только для того, чтобы просто подышать этим чудесным табачным воздухом. Как раз рядом с табачным находилась уже знакомая нам парикмахерская, в струе одеколонного воздуха из которой приятно было пройти даже мимо. Потом, кажется, шла еще одна галантерея, дальше – очень серьезный в нашей жизни магазин «Охотник» и, наконец, гастроном «Южный». О каждом из этих уважаемых заведений можно рассказать историю, и не одну.
Пожалуй, также безопасно, как в парикмахерской, было еще только у папы в пошивочной. Не в той публичной части ателье, где в долгом ожидании томились клиенты и всем распоряжалась ярко накрашенная приемщица, – а на его закулисной половине, где неторопливо, но споро трудились портные и закройщики. Тут строчили машинки, прихлопывали утюги, и от них шел замечательно уютный запах паленой ткани.
Мне кажется, сам характер ручного труда действует на ремесленника успокаивающе. Портные – народ спокойный и приветливый, в их обществе никогда не услышишь травмирующих разговоров о сокращении штатов. Уж сколько раз я слышал о будто бы беспробудном пьянстве портных, но никогда не видел их пьяными.
Папа часто, как молитву, повторял, что в его работе главное – адское терпение. Вещь надо сметать, примерить и посадить. Притом еще фигуры у людей бывают разной категории сложности. Одни ноги чего стоят: они бывают О-образные – вот такие – (), Ха-образные – это примерно вот так:)(и, реже всего, – прямые: II. Клиенту обязательно надо угодить. Мамина работа была очень ответственная, в общем-то непонятная и потому вызывала к себе немотивированное уважение. Когда я смутно думал о своем будущем, я представлял себя кем-то вроде маминого начальника Пэ Фэ – Петра Федоровича. Папина работа, напротив, была очень понятная и, лишенная тайны, не вызывала никакого уважения. Мама называла ее холуйской, хотя мы все от нее неплохо кормились. Угождать клиенту казалось мне последней степенью унижения, хотя не отвлеченно теоретически, а совершенно практически я всегда бывал душевно рад посидеть в папиной пошивочной. Категория престижности, хотя и несформулированная, уже и в те давние годы как-то все ставила с ног на голову.
Портные напоминали мне парикмахеров: их руки были заняты, а языки свободны, и здесь тоже любили радио.
– Ивановна, голуба, приготовь-ка мне кипятку, – просил мастер.
– Что, как сегодня много бритья! – ворчала Ивановна.
– Угу, – мычал мастер.
– Угу, – говорил папа клиенту, так как рот его полон был булавок или воды, которую надо выпорскать на отпарку.
– Дядь Паш! Сделаешь мне к зиме настоящую канадскую клюшку? – спрашивал я нашего домового столяра.
– Угу, – отвечал дядя Паша, так как рот у него был занят гвоздями, и он продолжал ладить гроб для очередного начальника.
Впрочем, вот где гроб был не страшен, так это в мастерской у дяди Паши. То ли потому, что все-таки это был еще не совсем гроб, а пока так себе, столярное изделие, то ли по какой другой недоступной моему уму причине, но я даже мог до него, правда, очень-очень быстро дотронуться. И все же загадка смерти оставалась настолько великой, что свой отважный палец я больше ни на что не употреблял до самого дома, где долго и тщательно его мыл.
– Вот еще, – говорила мама, – то его умываться не загонишь, то не выгонишь, иди немедленно есть!
Как ни был я мал, но и мне было заметно, что парикмахеры, столяры и портные – в основном спокойны и доброжелательны. В столярке у дяди Паши бывало очень уютно, и я мог часами смотреть, как он работает, и вдыхать замечательно приятный смолисто-стружечный запах. Таких «клиентов», как я, было у дяди Паши видимо-невидимо, и они постоянно толклись в столярке, просили и клянчили, и не помню, чтобы он хоть раз вышел из себя и накричал на нас. Нечего и говорить о том, что никакое изготовление клюшек или других забав для детворы не входило в его обязанности. Я всерьез думаю, что дядя Паша был из какой-то другой, нынче вовсе позабытой породы русских людей. Главное, что никто и ничто не действовало ему на нервы. Разговор о нервах как-то вообще не вязался с этими людьми. И портной, и столяр не зависели в своей портновской и столярной работе ни от чего, кроме своего умения. Беспокойство овладевало людьми партийными. Им почему-то недостаточно было жить, дышать и работать, но вульгарную практику надо было постоянно проверять теорией. А так ли ты живешь, дышишь и работаешь?
– Если бы ты немного укоротил свой длинный язык, если бы ты не молотил всякому встречному и поперечному, какие ты страшные тыщи зарабатываешь, может быть, и мне бы премию дали. А то – смех: Анне Яковлевне дали, даже Шашуриной дали, а Лапиной можно не давать. У Лапиной, видите ли, муж – известный миллионер, – атаковала мама.
Маму, как коммунистку, смущало, что папа подхалтуривал. Точнее не сам факт подработки, а то, что папа не особенно таился с этим делом. В конце концов, не воровал же! А зарабатывал за счет собственного досуга, отдыха и адского терпения. Признаться, меня это тоже смущало. На наш с мамой взгляд, это было и незаконно, и нечестно, и даже немного преступно.
Власть, не умея накормить своих граждан, никак не хотела отпустить их на вольные хлеба, зато отменно преуспела в том, чтобы они жили с чувством постоянной вины и нечистой совести.
– Прошу, не мели языком с кем попало. Достукаешься, что придет фин, – предостерегала мама.
Я много лет жил в неведении, кто такой этот «фин»? Это кто-то вроде милиционера? Понимал только, что ничего хорошего для нас его визит не сулит. Иногда, в случае каких-нибудь неприятностей на папиной работе, мама всерьез готовилась к приходу фина. Тогда аврально перерывались все помойные ведра в поисках обрезков ткани, подкладки, бортовки и даже ниток.
Папины «миллионы», конечно, были чистым мифом. До 1957 года мы жили очень скромно: железные, крашенные грязно-голубой краской кровати – на одной побольше и как бы побогаче, с увесистыми отвинчивающимися по углам медными шарами, спали папа с мамой, когда мама работала не в ночь; на другой, «валетом» – мы с младшей сестренкой. Старший брат спал отдельно на диване. Диван к тому времени дядя Паша перетянул, и из домашне-матерчатого, но продранного он сделался казенно-дерматиновым, зато целым. Над позорно желтой дерматиновой спинкой была полочка, устроенная, вероятно, специально для семи слоников, что в наше время считалось и оберегом и одновременно мещанским символом семейного счастья. Но слоников у нас не было. И, я думаю, не от избытка вкуса, а потому что их невозможно было «достать». Настоящим папиным оберегом была мама. Ее атаки на папу носили профилактический характер. Были, были в папиной трудовой биографии и левый товар в несметных количествах, и какие-то липовые накладные. Под маминым твердым водительством карающие за это пули свистели хоть и рядом, но всегда мимо. То есть папа никогда в этих левых делах не участвовал.
3
У окна стояла наша кормилица, машинка фирмы «Зингер», посередине – обеденный и он же письменный и рабочий стол. Вечерами, плотно обсев все его концы, под идиллическим, несколько пыльноватым, темно-оранжевым абажуром, мы дружно приближали светлое будущее. У меня из трубы А в какой-то бассейн, который не принимал в моем воображении никакого образа, с шумом вливалась вода; у папы шипел и прихлопывал утюг, вызывая недомогание безупречных овалов букв и цифр в моей тетради, к чему я относился совершенно стоически, так как тетрадь уже заканчивалась. Это начинаешь каждую новую тетрадь с желанием создать шедевр каллиграфии. Брата с нами не было, он ходил в свою Первую Ленинскую по вечерам, во вторую смену, но его место за столом было обозначено его чернильницей. В их школе писали фиолетовыми чернилами, а в нашей – черными. Брат был своеобразен не только в этом. Мне иногда очень хотелось пописать его фиолетовыми чернилами, но это было бы диким нарушением дисциплины. Скорее брат мог что-нибудь написать в своей тетради моими, черными, но он этого не делал потому, что вообще не делал домашних заданий. Убегая куда-то по своим таинственным «делам», он командовал мне:
– Вовка, разбросай мои учебники на столе, чтобы мать не догадалась.
«Ладно уж, что сам ты никогда не делаешь уроки, но хотя бы от других не требовал создавать видимость тяжких трудов», – мысленно ворчал я, так как вслух моему старшему брату было невозможно противоречить.
На другом конце стола сестренка – бескомпромиссная отличница, рвала из тетради лист и начинала все сызнова, то есть – не данную домашнюю работу, а и все, что ей предшествовало на вырванном двойном листе. Это вместо того, чтобы подчистить ошибку бритвой, заполировать раненое место ногтем, вписать, что надо, – и все дела. Подчисткам я научился у старшего брата, и это здорово выручало. Но отличницам свой ум не вложишь. Это особые существа. У них все должно быть действительно без единого изъяна. То ли дело у меня – задачки так и отскакивают.
– Пап, еще одну решил, – похвастался я.
– Зоя, это будет не ребенок. Это будет что-нибудь особенного, – сказал папа свое привычное, мирное, любовное.
Зоя, то есть мама, что редко ей выпадало, сидя на Валеркином диване, что-то вышивала. Полуулыбка какого-то воспоминания витала на ее добром лице.
– А я сегодня на закрытом партсобрании покритиковала министра, – вполне миролюбиво сказала она.
Папа как раз только забрал в рот воды (труба Б), чтобы прыснуть на отпарку. Глаза его увеличились, и вода побежала по подбородку.
– Как, – наконец выдохнул папа, – самого Бещева?
– Да, представь себе, самого Бещева. Ведь он такой же член партии, как и я, – слегка горделиво сказала мама, показывая в улыбке прелестные, мои любимые ямочки на щеках. – Подумаешь, невелика птица, – добавила она.
– Так, – тяжело вздохнул папа, держась обеими руками за «кобылку», на которой гладил, и слегка раскачиваясь. В этот момент во всей его фигуре был врожденный еврейский трагизм.
– Пожалуйста, без обмороков, – с легкой насмешкой сказала мама. – Если бы ты не был таким аполитичным, то давно бы знал, что мы должны постоянно развивать критику и самокритику, – еще довольно спокойно добавила она.
– И я должен? – с убийственной иронией спросил папа.
– Безусловно. Ваш заведующий Уткин – типичный самодур, а вы молчите.
– Зачем молчу? – огрызнулся папа по инерции.
– Во-первых, не зачем, а почему? А во-вторых, надо пререкаться с ним не в закройной, а на партсобрании, в официальной обстановке встать и сказать. Ты хоть и не член партии, но тоже имеешь право прийти на открытое партсобрание и заявить…
– И сесть тебе на шею? Вместе с детей?
– Правильно сказать – с детьми, – сказала мама.
– Ты хорошо знаешь русского языка, с детей, с детьми – какая разница! – говорил папа, накаляясь. – Я говору – и сесть тебе на шею? Ты не слышишь или что?
– А тебе хоть кол на голове теши, ты своей кишиневской головой все равно не поймешь! Ты же политически бли-зо-ру-кий товарищ, – сказала мама, отбросив пяльцы и заодно сменив мечтательное выражение лица на другое, привычно бойцовское.
– Нет, Зоя, я не близорук, Зоя. Я, к сожалению, слишком хорошо вижу. Но я, Зоя, не вижу ни-че-го хорошего!
– Что? – угрожающе проговорила мама. – Ты в нашей стране не видишь ничего хорошего? И эту антисоветчину должны слушать мои дети? Немедленно прекрати! Или я вышвырну тебя из моего дома.
Я вскочил и обнял папу.
– Детей настраиваешь? Да я тебя придушу вот этими руками!
– Зоя, не лезь в лицо.
– Я из тебя вышибу эту контрреволюцию. Я тебя…
– Не лезь! Не лезь, Зоя, в лицо!
– Ты у меня вот где будешь!
– Зоя, Зоя! – Папа беззвучно затрясся всем телом.
Я тоже заплакал вместе с ним. Танька тоже заплакала, но особо, отдельно. Брат Валера, если и бывал дома, в скандалах, сколько помню, ничьей стороны не занимал, обыкновенно запираясь с газетой в уборной. Думаю, для него уборная была тем же, чем для меня – парикмахерская. Это было его убежище.
4
Из-за внезапно разразившегося скандала я совсем потерял нить своего рассказа. Я, кажется, рассказывал, как была обставлена наша комната и прервался на столе. Так вот – стол. Под его столешницей невидимо для взрослых были устроены четыре потайных полки – место всех моих кладов и заначек. Еще одно отличное место для притырок было в дустово-пыльном нутре дивана. Независимо от меня, в диване же, но в другом его углу прятал в отслужившей свой срок отпарке отложенные на отпуск деньги папа. В его заначку я даже из любопытства никогда не заглядывал. Я предполагал, что там – деньги. Но была в моем прошлом одна не очень красивая история…
Если вылезти из дивана и посмотреть направо, на подоконник, увидишь в горшках многоярусные, мясистые алоэ. Это была мамина «аптека». Неполезных, а, скажем, просто красивых цветов мама не разводила.
В доме было несколько книг, и почти полностью вышедшее к тому времени собрание сочинений Льва Толстого в двенадцати томах, в приятных, серо-голубых переплетах. Я еще и в школу не ходил, когда Валерка, учась, кажется, в пятом классе, установил абсолютный семейный рекорд, прочтя все четыре тома «Войны и мира».
Как только я начал читать, рекорд брата стал для меня сильнейшим раздражителем. Я пытался его побить уже во втором классе, прочтя за три дня толстейший роман Болеслава Пруса «Шпион». За чистотой спортивного достижения следил весь санаторий, где я тогда находился. Эту книгу в библиотеке я выбрал не случайно: немного пугавшая толщина должна была, по моим предположениям, окупиться занимательностью повествования. Все-таки – шпион. Расчет не оправдался: не пропустив ни одной буквы, ни одного скучного описания, я не понял во всей этой огромной книге ни аза. Эксперимент принес отрицательный результат – моя страсть к самостоятельному чтению на некоторое время остыла.
Тоже очень пухлая, еще довоенная книга «Тихий Дон» в матерчатом, темно-коричневом переплете всегда лежала на подоконнике и принадлежала маме. Книга, видимо, как-то связывала маму с ее родиной, с ее глубоко русским, и не просто русским, а казачьим прошлым. Когда папа говорил, что надо положить деньги на книжку, я так себе и представлял: книжка «Тихий Дон», на нее кладутся зачем-то деньги. Само название «Тихий Дон» очень мне нравилось и подтверждало мою смутную догадку о существовании какого-то другого, идеального мира. Представление это держалось во мне довольно долго, из чего читатель легко сделает вывод, что я еще очень долго не читал «Тихого Дона».
Единственная в доме фотография висела над родительской кроватью. На ней была изображена молодая, и, как считалось у нас в доме, очень красивая, немного старомодно одетая девушка – папина сестра, попавшая в 1941 году вместе с папиными родителями в Одессе под бомбежку. Все они там и остались. Особенно чудовищно, что вместе с ними погиб только что родившийся младенец – сын папиной сестры, а мой двоюродный брат. Я как-то почти не чувствовал трагизма этого события, ведь я никого из них никогда не видел. Это произошло за четыре года до моего рождения. Иногда, выпив, папа горько и неутешно рыдал о своей дорогой сестренке Женечке и всей своей довоенной жизни. Дело в том, что папа родился в Кишиневе, который был в то время частью Румынии. Таким образом, наш папа родился и вырос в монархическом государстве и был подданным короля Михая. Это страшно интриговало старшего брата Валеру, имевшего склонность к истории, и он несколько провокационно выпытывал у папы подробности многопартийного уклада довоенной Румынии. Ну, ясно, тут был расчет на то, что о многопартийности услышит мама, и ее большевистский догматизм, ну, конечно, не поколеблется, а так, будет слегка оцарапан. Папа, не замечая подвоха, поддавался и раз даже как-то сверх программы, то есть не на вопрос отвечая, вздохнув, сказал:
– Когда в сороковом году нас освободили от свободы…
Валерка был в восторге. Мама сильно нахмурилась, но на сей раз не стала делать историю.
Мамина партийность была несовместима с верой в Бога. Как ей, должно быть, бывало и грустно, и одиноко. Мамин приемный отец (и боевой друг моего погибшего в Гражданскую деда) Никанор Иванович был с ее слов добрейшим, но, видимо, несколько слабохарактерным человеком. А мачеха заставляла ее, еще совсем девочку, делать не только непосильную, но еще и очень противную работу. Например, выносить за нею ночные горшки и ставить клизмы.
– И ладно была бы немощная старуха, так нет – здоровая, цветущая женщина. Все – от переедания. Намнется за целый день, – ведь сроду никогда не работала, – а потом: «Зоечка, боли-и-ит». А папу так запугала, что…
Страдающая мысль мамы, видимо, все кружила вокруг одного и того же: были бы живы родные папа и мама… Притом папа – красавец, высокий, видный. Грамотный. А Никанор Иванович, конечно, незлой, мягкий человек, но неграмотен. Герой Гражданской, а работал грузчиком… Да, во всем свирепом цветении своего сиротства мама не могла пойти в церковь и помолиться за покойных родителей. А партком, что ж партком? Партком – совсем сухая инстанция. Там за других молятся…
Что касается меня, то мне в деды сгодился бы и неграмотный Никанор Иванович, если бы он жил поближе, а не в Ставрополе. То есть его я и таким, вдали живущим, считал за деда, но это не то же самое, как если бы он жил с нами. Единственной родней была тетка Нюра, мамина сестра, тоже удочеренная из детдома, но в другую семью, почему у родных сестер не только фамилии, но даже отчества были разные. Про нее слышно было, что она малограмотная и верующая, что казалось едва ли не синонимами.
Папина беспартийность оставляла ему большую свободу, и он понемногу и верил, и даже ходил в синагогу. Иногда мама по еврейским папиным праздникам готовила как бы специально для него фаршированную рыбу и мацу в яйцах. Надо сказать, очень вкусно готовила, не из одной проформы. Внешне, как бы уступая, так сказать, папиной малограмотности и некультурности. Готовила, приговаривая что-нибудь фельетонно едкое. Вроде того, что: «А я и не знала, что выхожу замуж за религиозника». На самом деле тут была маленькая хитрость. Это был единственно возможный для мамы способ легально и ненаказуемо поучаствовать в религиозной жизни. Папа вполне добродушно и даже компромиссно отвечал: «Религиозник, но – не фанатистичный. Верю, но – относительно».
Постепенно мы все, независимо от национальности, признали мацу, хотя даже внешне она так навсегда и осталась за папой. Это были такие тонкие и хрупкие, выпеченные из пресного теста гофрированные листы, кое-где подрумяненные (как бы папиным утюгом) и часто простроченные мелкими стежками-дырочками (как бы на папиной машинке). Папа и мама, разные во всем, в одном сошлись на всю жизнь. Оба были круглыми сиротами, причем мама – еще с Гражданской. Оба в Москве не имели ни родни, ни друзей. Я еще не знал, что через них и я, и Танька, никогда не знавшие ласки ни бабы, ни деда, тоже будем понемногу сиротствовать… Ведь родители, как правило, по молодости лет многого еще не понимают. Старшие смягчают брызжущую не туда молодость.
Только у Валерки была в Москве родная бабушка, которую и мы с Танькой считали как бы своей. Хотя кровно она была нам с Танькой – никто. Я любил бывать в идеально чистой маленькой комнатке Александры Михайловны на Дзержинке. С горой мал-мала подушек на кровати. Все белье было в подзорах и прорезных вышивках «ришелье». Вообще все в комнатке было в подушечках, шитых чехольчиках и рукодельях. К столу подавался в неограниченных количествах темно заваренный чай с казавшимся мне очень вкусным в отличие от такого же домашнего вишневым вареньем. Но отдельным удивлением я удостоил сахарницу с бесформенными в ней кусками сахара-рафинада. Если бы не кипельно-белый их цвет, могло бы показаться, что это куски базальта. К сахарнице прилагались щипчики – колоть этот базальт на мелкие кусочки. Я изумлялся способности бабушки выпивать по пять-шесть стаканов. У нас в доме таких чайных церемоний не водилось, сказывалось, очевидно, южное происхождение мамы и папы.
В том же доме на Дзержинке жили еще пять или шесть Валеркиных теток и дядьев и некоторое количество двоюродных братьев и сестер, но все они не могли заменить ему отца. Валеркин отец погиб в 43-м. Все многочисленные тетки были на редкость нелюбовны. Одна, например, сдала собственного сына в детдом. Молодая, мелкий, летучий прах в голове. Притом – центровая, а совсем рядом ресторан «Савой», а там полковников, что махорки… Я, например, этих теток своими уж точно не считал, хотя испытывал к ним безотчетную симпатию.
– Эгоистки! – рубила о них мама.
Я, наспех гармонизируя наши с братом отношения, считал своего отца как бы и его отцом, как бы одалживая ему своего папу. Едва народившись, я уже застал именно такой порядок вещей – без предков. Его я и считал нормой.
Мало у кого из ребят в классе были полные семьи. Сплошь и рядом недоставало не только бабушек, но и отцов. И потому в том послевоенном быту часто простое, но длительное знакомство почиталось как бы за родственные узы. Теща моя и до сих пор все рассказывает о каких-то своих рыбинских тетках, хотя, как показало семейное расследование, они ей такие же тетки, как я – сын.
Так, скрадывая противоестественную в бесконечных войнах и революциях убыль, люди, прислоняясь друг к другу, восполняли естественную потребность в многочисленной родне. Так, зализывая раны, нация в спасительном самообмане азартно считалась несуществующим родством.
5
У наших соседей – Володи и Мары, как и у брата Валеры, – была бабушка, но так же, как у Валеры, не было отца. На той же стенке, где у нас висела фотография погибшей Жени, но с другой, соседской стороны висел портрет их отца – лейтенанта Варшавского. В память о погибших отцах и Валера, и Володя с Марой носили их фамилии. Для единоименных соседей это было правильно и естественно. Зато в нашей семье, состоявшей из пяти человек, было целых три фамилии. В свое время мама категорически отказалась взять папину фамилию, сказав, что и прежнего мужа фамилии не брала. Достаточно того, что фамилию родного отца Андрея Антипова приемные родители, не спросясь, заменили на свою. «И вообще, сколько можно надо мной издеваться?»
Володя и Мара, оба старше меня на десять лет, уже учились в институтах. Елена Марковна, по выражению папы, одолжившего его из маминой лексики, «их одна тянула». «Ну, положим, не одна, – говорила мама, красноречиво показывая глазами на восьмой этаж корпуса напротив, – а с хахалем…»
Иван Петрович был очень большой начальник, что видно даже из того, как высоко он жил. Мы вот жили на четвертом этаже. Я видел Ивана Петровича только издали, но почему-то симпатизировал ему, не проявляя в данном случае должной последовательности в своих взаимоотношениях с начальниками. Может быть, потому, что он был как бы папой Володе и Маре. Как бы – потому, что он никогда не появлялся у нас. У Ивана Петровича была по-военному обритая голова, умное и одновременно доброе русское лицо.
– Между прочим, этот хахаль – генерал, – говорил папа значительно.
Как потом выяснилось, генерал КГБ. А что это означало в каком-нибудь 1958 году, неизвестно. Иван Петрович еще очень долго оставался влиятельным человеком, а вот это, скорей всего, означало, что он занимался реабилитацией невинно осужденных по 58-й статье.
– Я шил многим генералам, – добавлял папа, и гордясь своей приближенностью к комсоставу, и одновременно намекая на то обстоятельство, что, вообще-то говоря, генералов не так уж мало, а такой закройщик да притом владеющий западным кроем, – чуть ли не один на всю Москву Выше себя папа признавал только закройщика Зингера. Да и то потому, что уж больно громко за того говорило само место его работы: ателье «люкс», и не какой-нибудь «люкс», а гумовский.
– Тоже владеет западным кроем, – как бы нехотя признавал папа, – но… меня ведь учил Володя из Львова, а его… я не знаю кто учил.
После этого уточнения гумовское «закройщиство» Зингера должно было сильно пошатнуться, а его успех представиться игрой слепого случая.
Несколько лет назад папа начал учить меня еврейскому языку. Не совсем серьезно, так, отдельные слова. «Если уж у ребенка нет ни одной бабушки и ни одного дедушки, пусть у него будет хотя бы двух родных языков». Я отчасти из лени, отчасти из тайной неприязни к самой мелодии языка, на котором папа, по выражению мамы, «халя-малякал» со своей кишиневской родней, эту учебу тихо саботировал. Но еврейский язык все-таки в доме звучал. Обычно, забываясь за шитьем, папа пел то одесские песенки с веселыми опереточными мотивами, то заунывные нескончаемые псалмы.
– Прекратить еврейщину в моем доме! – прессинговала мама.
– А на сколько языков должен говорить ребенок, если его отец говорит на пять? – пытался свести все дело к шутке папа.
Но потихоньку он от меня отступился и уже исподтишка стал подучивать сестренку. К их занятиям прислушивался и я. Выходило, что я не прочь заниматься еврейским, но только заочно. Сказалась всегдашняя компромиссность моей натуры. А попробуйте вы быть бескомпромиссным в таком многонациональном семействе, как наше. Мама – казачка, иначе говоря, радикально русская женщина. Папа – бессознательный, стихийный еврейский националист. Брат – частично латыш. То есть единственно органичную народную силу – маму – окружали все те же латыши и евреи, как и в 1918 году. Самое парадоксальное, что и я, выходит, окружал…
Мама всегда посмеивалась над папиным русским. Как-то незаметно и мы в это втянулись. У мамы была одна амбиция-воспоминание.
В четырнадцать лет она уже преподавала русский в ликбезе взрослым дядям, звавшим ее уважительно по имени-отчеству. Эти главы маминой жизни устно публиковались ею под общим заголовком «Когда я учительствовала» и пользовались у нас неизменным успехом. Мама, а вслед за ней и мы с Валеркой, всегда посмеивалась над папиным русским, и только одна сестренка смеяться не стала, а, как и полагается хорошей пионерке и отличнице, решила папу «подтянуть». О чем-то они иногда шушукались, что-то папа как будто даже писал в тощей тетрадке под дочкиным руководством?.. Мама, вообще ревновавшая нас к папе, как-то раз, увидев эту тетрадку, неделикатно уколола его. Неумело подражая еврейскому акценту, она сказала:
– Мойша! Ты уже решил стать русским писателем?
В то далекое время за счет, видимо, вечно беспринципного стремления к миру папе иногда удавалось гасить напряженность. Папа ответил:
– Зоечка! Русская грамматика… – тут папа посмотрел на свою строгую дочку: так? Так-так, – кивнула она. Папа, получив укрепление и поверив в себя, закончил совсем смело: – Русская грамматика, Зоя, будет овладена!
Мы погибли от смеха. Я свалился под стол и там корчился. Папа тоже смеялся от души, луча простодушно-хитроватые морщинки у глаз.
О, как неторопливо-поспешно ползет-летит время! Какие нам оставляет материальные доказательства действительности всего с нами бывшего? Что из вещей, окружавших меня в детстве, еще живо? На какой помойке истлела черная тарелка радио, большой белый фарфоровый слон с одним неосторожно отбитым бивнем? Слон, призванный один заменить семь мал-мала слоников на счастье. В какие археологические слои ушли все бесчисленные осколки разбитых тарелок и чашек? Куда канули тюлевые покрывала и накидки и самые подушки, в которые что пролито было детских неутешных слез и впотано скарлатинного и прочего пота? Где, позвольте вас спросить, этот несокрушимый, казалось, четырехногий заслуженный стол с потайными полками, с двумя выдвигающимися с двух сторон приставками, за которым сколько всего было съедено, выпито, исписано и сшито? Где стол этот довоенный, еще Николай Федорович, покойник, покупал, Валеркин папа? Что стол! Где, позвольте спросить, все сшитое на нем с помощью адского терпения, и где самые заказчики? Где этот трофейный немецкий ранец из претолстой, розовой свиной кожи, практически вечный, где? А швейцарские часы, привезенные Николаем Федоровичем с полей сражений? Где это все? И где мама?.. И только неунывающая машинка «Зингер» все еще, слава Богу, иногда стрекочет под папиными ногами…
6
Иван Петрович – очень большой начальник и хороший знакомый соседки Елены Марковны – никогда не появлялся у нас в доме. Мама, иногда приникнув к кухонному окну и орлино прищурясь, оповещала всех бывших здесь:
– Вон наша. У хахаля!
Мама, будучи, так сказать, в законном, даром что не очень желанном, браке, чувствовала некое нравственное превосходство над Еленой Марковной. Удивительно только, что уравнивавшее их вдовство никак не остужало маминой головы, не делало ее терпимей…
Что же тогда нарубал своей красноказацкой шашкой дед Андрей, если и в мирное время под его дочкой конь храпел?
– Зоя Никаноровна, как вам не стыдно при детях, – шамкала своим беззубым ртом горбатая маленькая старушка – мать обвиняемой. Она была такая горбатая и старая, что я не считал ее за вполне живую. В моей жизни не то что старых, но даже пожилых людей не было, и я сделался как-то нечувствителен к их существованию.
– Это мне должно быть стыдно? – прикладывая правую руку к груди, мгновенно вспыхивала мама и, победоносно распрямляя ее и указывая на известный этаж, немного в духе Малого театра, патетически заключала: – Нет, пусть это будет ЕЙ стыдно!
Слишком выигрышным было мамино положение, и все-таки она им пользовалась. От этого действительно было как-то не по себе.
Интересно, что, пока дома все хорошо, я ничего вокруг себя не вижу отдельно от себя. Я – со всеми, и все – со мной. Но как только кто-то из взрослых покажет свою мелочность, несправедливость, использует в споре сведения, к которым получил доступ в другой, мирной обстановке, по любви и доверенности, – я перестаю сливаться с происходящим. Я обособляюсь и с этой минуты все вижу со стороны. Я – не с вами и потому получаю право широко открыть глаза, которые обычно, в состоянии любви и согласия, у меня за– или полузакрыты. Я выхожу из согласия и получаю право НИКОГО НЕ ЛЮБИТЬ и видеть все, КАК ОНО ЕСТЬ. В этом состоянии есть очень противное. Это отпадение от всех. Отпадение с привкусом измены. Я же немо отпал. Никто ведь не знает, что я теперь сам по себе. Но есть и прекрасное, и головокружительно новое. Это чувство свободы. Я рву пуповину, я не подписывался всю жизнь жить по вашим дурацким правилам НЕЛЮБВИ.
Я еще не понимаю, что беру всего-навсего уроки того, как НЕ надо. Что в том, что мне открылся образ безобразия, еще нет никакой моей заслуги. Мне кажется, что раз я так отчетливо вижу, насколько нехорошее нехорошо, то я уже как бы автоматически знаю и то, что хорошо и как надо. Мне кажется, что отрицательное знание ходит парой с другим положительным знанием. Но, слава Богу, ребенок крепко защищен. Слава Богу, новые «знания» мимолетны и так же легко покидают нас, как и приходят к нам. Возможно, это вообще не наши, не детские мысли и чувства, а сообщившиеся нам из-за слишком большой эмоциональной плотности мысли и чувства взрослых… Невинность возвращается к нам, как только устанавливается, хотя бы и ненадежный, мир. Но взросление уже пошло. И в той легкости отпадения содержатся неважные залоги.
– Ну какой ты сюда пришел? Вспомни-вспомни! Грязный, вонючий, из ушей текло… И в одной рваной шинели. По-русски ни бум-бум…
Мне становится беспричинно страшно. По моим наблюдениям, папа был всегда. В этом я уверен. Мне вот теперь уже десять лет. Это очень большой срок – начала не разглядеть… вагоны, вагоны… запах паровозного дыма… и где-то далеко, в складках этого дыма маленькая фигурка отца, который – нет, только вдуматься! – в рваной шинели, не владея русским языком, должен как-то пробиться сюда, где мы все сейчас.
Для мамы, видимо, нет длинного поезда целой моей жизни, для нее – отец пришел прямо вчера. Это очень странно и недостоверно. «И ведь по-русски ни бум-бум…»
… Из туманного, неясного прошлого можно и не попасть в такое ясное и твердое настоящее. Там все хлипко и ненадежно. Там в хлюпающих испарениях болот бродят унылые, невоплотившиеся тени, потерявшие твердую почву и надежду. Там навсегда остались Николай Федорович, Валеркин папа и все мои бабушки и дедушки. Все они захлебнулись в болотах прошлого, потому что в прошлом вечно то война, то революция. Невозможно и сравнивать развоплотившееся прошлое и уверенное настоящее. Там – вся тень и все сомнение, тут – все солнце и вся правда. И мамина правда о не совсем бывшем как-то разрушает вот эту несомненную, теплую и настоящую. Мамино знание о прошлом высокомерно, она может прикрикнуть на меня: «Помолчи! Это было тогда, когда тебя еще не было на свете». Какой ужас! Что ты говоришь, что ты делаешь, мама?! Так папа никогда не доберется до нас. Сколько превратностей, сколько развилок и опасностей на его пути. Боже милостивый, помоги папе!
Страх высоты
Я уже говорил, что, когда Валерка слишком далеко вывешивался с подоконника во двор, я из страха за его жизнь повисал у него на ногах. Я не мог видеть, когда на моих глазах так безумно рисковали.
Как-то Валерка рассказывал, как однажды они с парнями выпивали на крыше нашего дома. Было уже темно. Шел осенний дождь, и крыша была мокрая. Люблю такую погоду.
– И вдруг я, – рассказывал Валера, – как сидел на карачках, так и поехал по крыше под уклон. Представляешь?
Зачем он спрашивал? Неужели не видел, что меня и сейчас, в эту вполне благополучную минуту, мутит и тошнит от опасности, которую он пережил когда-то.
– Я сразу на задницу – хлоп, думал, остановлюсь.
– Надо было хвататься за что попало руками! – сказал и энергичнейшим образом показал я.
– Да я и хватался, только зря руки расцарапал, а остановиться не мог.
– Но у крыши же есть перила, – говорил я, как бы проехав вместе с ним до самого края, нависшего над бездной.
– Они точно есть, но совсем жидкие. Я на них и не надеялся. Ну, думаю, хана.
– А ребята? Они что, не могли тебе помочь?
– Они сами перетрухали и дернули с крыши. Тоже думали – все.
– А ты так и едешь вниз?
– Так и еду.
– И как же? Что же тебя спасло?
Он усмехнулся:
– Самый край крыши знаешь чем заканчивается? Отливом. Таким бортиком небольшим из кровельного железа. (Меня всегда восхищало и удивляло, откуда старший брат знает правильные названия многих вещей!) Как ботинки в него уперлись, я и остановился. Представляешь?
Уй-уй-уй! – как хорошо я себе это представлял.
– А то уж думал, – продолжил Валера, – сейчас попробую – каучук на ботинках настоящий или нет.
– Не понял, – сказал я.
– Анекдот такой есть, – небрежно заметил брат. – На другой день нарочно ходил смотреть, что меня спасло. Оказалось, отлив тоже совсем ржавый был. Труха одна.
– Труха одна? – спросил я, смутно догадываясь о чем-то ужасном. – А как ты узнал, что труха?
– Подполз на брюхе на самый край и потрогал рукой.
Мне при этих словах «подполз на брюхе» стало дурно, а он спокойно говорит, не выхваляясь. Ну, люди! Сами себе цену не знают.
Как-то у нас дома забарахлила телевизионная антенна. А в то время антенна на крыше была у каждого своя. До коллективных ученые не додумались. И это сильно влияло на вид города. Все крыши Москвы были сплошь ощетинены антеннами. Как будто вы попали в странную страну, где живут одни разведчики. И у каждого – своя рация и своя антенна.
Вообще-то множество антенн косвенно говорило о неуклонном росте благосостояния советских граждан. Но по вечерам в полуподвале восьмого подъезда, в домоуправлении, все еще собиралось очень много народа. В сравнительно небольшую комнату набивалось плотно-плотно человек пятьдесят. Здесь был установлен единственный на весь наш огромный дом-городок общественный телевизор – «КВН – 49» с линзой. И это, в свою очередь, говорило о том, что тот самый рост благосостояния коснулся пока не всех советских граждан. Не все еще имели свой, домашний телевизор.
– Надо посмотреть, в чем там дело, – сказал Валерка, имея ввиду нашу забарахлившую антенну. – А то я телемастера водил, да он больно бздиловатый оказался. Что, Вовчик, пойдешь со мной?
«Да ну да! Телемастер совсем взрослый и то боится», – подумал я, но не хотелось перед братом показаться трусом, и я сдуру согласился. Больше из любопытства. Ведь я еще никогда на крыше не был.
Мы поднялись на восьмой этаж и через маленькую дверь, рассчитанную на слишком приземистого человека, вроде меня, попали на чердак. Голубей же там было! Они время от времени перепархивали с места на место с сильным звуком трепещущих крыльев. С настолько сильным звуком, что я боялся, как бы они не переломали себе крыльев. Весь чердак был усеян их перьями.
– Люблю их варить, – с хорошо мне знакомой, но сейчас такой неожиданной кровожадностью сказал Валерка. – Поймаешь, свернешь вот так, – он показал как, – головку – и в кипяток. Чего их жалеть, – сказал он, увидев мое лицо. – Голуби – те же цыплята. Ты ведь ешь цыплят?
«Сравнил, – подумал я. – Цыплята – совсем другое дело. Они в магазине продаются. Может, это он просто так? Хвалится? Голуби же не дураки. Их еще поймать надо». Я не умел додумывать свои мысли, но выходило что-то вроде того, что цыпленок, выращенный на законной птицеферме, убит тоже с позволения закона и куплен в законном магазине за деньги. Здесь – все честно.
– Но сначала ты их ловишь? – спросил я в надежде, что он как-нибудь запутается и все обойдется миром.
– Проще простого. Делаешь петлю из веревки или суровой нитки, крошишь вокруг хлебом и ждешь. Только он, субчик, зашел лапкой в петлю – дерг! – и тут же хватай его. Потом головку ему «хряп» набок – и все дела.
Нет, он назло говорил неприятное. Ноги мои между тем мягко пружинили по чердачному ковру из убитой пыли и всякого праха. Замечательно пахло чем-то запретным. Свободой, что ли? Над головой вдруг загрохотало, и я вздрогнул.
– Рано пугаешься. Будет страшно – я скажу.
– А там кто?
– Да голубятники носятся.
Вот тоже была особая порода. Встретить их на земле, как прочих людей, было почти невозможно. Может, они так и жили на крыше?
Валерка задрал ногу, подтянулся и спокойно, как в двери нашей комнаты, исчез в чердачном окне. Там он загромыхал кровельным железом. Неужели пошел вниз?
– Иди сюда, Вовчик! – крикнул он.
«Куда сюда?» – подумал я и осторожно выглянул в чердачное окно. Ух, не нравилось мне это дело.
– Вылезай сюда! – позвал брат.
– Я не знаю, как вылезать на крышу!
– Да ладно, не бзди, – уже отвернувшись, сказал он.
Я подтянулся на руках, закинул непослушную ногу на крышу и оказался на коленках на крыше. Но вставать совсем не хотелось – ноги противно дрожали. Валерка, медленно пробиравшийся вперед, был уже шагах в десяти-двенадцати. Небрежно придерживаясь за тросы, на которых растягивались антенны, он двигался ниже и ниже.
– Зачем ты идешь к краю? – закричал я.
– Не ори, – спокойно сказал он. – Наша антенна ниже.
– Валер, не ходи туда!
– Да не бэ, тебе говорят. Я должен убедиться, что это наша антенна.
– А как ты убедишься?
– Если в наше окно кабель идет, значит – наша, – ответил он и через паузу добавил: – Тот случай никак не забудешь? Тогда ведь темно было и дождь, да мы – выпивши… Так что не бэ! Понял?
– Вроде понял, – неохотно сказал я, догадываясь, что мне-то, мне… гораздо выгодней вообще не разбираться во всех этих делах со сломанными антеннами. Отстаньте вы от меня, мол, ни бум-бум я, дескать, в вашей технике!
– Ну идешь, что ль? – спросил Валерка.
– Да ты что! – завопил я. – Не пойду я никуда.
– А кто же меня будет держать?
«Ага, держи тебя, – осмотрительно подумал я, – ты вниз поедешь, и меня за собой?». Сильно я пожалел, что вообще ввязался.
– Ладно. Будь на чердаке и следи…
– За чем?
– Чтобы не обоссаться от страха…
Вот гад! Всегда я ловлюсь на этой примочке. Но куда сильней мелькнувшей обиды была радость, что не надо лезть на проклятую крышу. Очень ловко и быстро я оказался в слуховом окне. Дна колодца, на котором кипела жизнь нашего двора, с моей позиции было не видать. Зато весь ребячий шум и гомон поднимался сюда. Я убедился, что у слепых страшно обостряется слух. Сидя в чердачном окне, я различал, словно видел глазами: вот кто-то специальной проволочной клюшкой быстро ведет по асфальту железный обруч. От касания двух железяк рождается приятный звук: вжз-вжзы-ы. Однажды мне повезло: кто-то забыл свой обруч. Полдня гонял я его по двору, и больше мне ничего было не надо. Это такое… такое… Как говорит Валера – выше крыши. Я был загипнотизирован правильной и неостановимой работой обруча по металлу клюшки. Я был влюблен. Но установленный мамой закон – в дом никаких железяк! – был неумолим.
А вот с тяжелым звоном, напоминающим стон, отскакивает от асфальта резиновый мяч. Другой, поменьше, словно в истерике бьется о стену. Это девчонки играют в «ляги». Вот взвыло и завизжало железом точило в столярке у дяди Паши. Из корпуса напротив знакомая бабуля привычно-плаксиво поет: «Все-е-ва-а! До-о-мо-ой!» Голос этой бабули я бы не спутал ни с каким другим. Я его слышу помногу раз в день. Видно, этот Всева – тот еще пацан, если его никогда не бывает дома. Старухин голос я узнаю сразу, хотя как она выглядит, не знаю. Но и Всеву я тоже не знаю. Я вообще не всех, далеко не всех ребят нашего двора знаю. Вот их сколько! Тысяча! Миллион!..
Это сейчас родители, желая зазвать любимое чадо домой, звонят по мобильнику, мелодичный голосок которого глухо раздается из чрева рюкзачка, и говорят в трубку: «Всева! Домой, паршивец!» А раньше… Наш двор с утра до поздней ночи оглашался выкриками бабушек, мам и домработниц:
– Мишка! Быстро домой!
– Зи-ноч-ка! Ку-у-ушать!
– Вовка, сукин сын! Ты идешь делать уроки? Или я говорю отцу, чтобы взял ремень?
– Костя-паршивец! Я кому сказала – домой?!
А вот нежный звук – цок-цок, цок-цок, – это звук отскока порхающего над столом пинг-понгового шарика. Это – правей, а левей – звенят ножи под рукой у точильщика, выбрасывая прекрасные ярко оранжевые фонтанчики искр, на которые можно сто лет смотреть. Вот он, видно, все переточил и опять кричит: «Точить ножи-ножницы, бритвы править!» Кто-то с гулким эхом выбивает ковер. Мелодично и заунывно призывает татарин-старьевщик: «Старьем берьем! Старьем берьем!» Вот выехал во двор на своем странном велике Сашка-китаец из шестнадцатого подъезда. У него велосипед настолько красивый, что смахивает на женский. Хотя сто раз я убеждался – рама мужская. И название такое странное – латинскими буквами на косой раме написано «Diamant». Он не похож ни на простой «Прогресс», ни на полугоночный «Турист», ни на девчоночью «Ласточку». У него роскошный заграничный, а не бедный отечественный вид: много никелированных частей и необычная, шикарная раскраска. Ни у кого такого нет. Ход тихий. Руль какой-то весь вывернутый.
Хотя что ж я заврался? Я же на крыше сижу и не могу по звуку определить велик Сашки-китайца, потому что у него, считай, нет никакого звука – бесшумный он.
– Смотри, – сказал неожиданно подобравшийся к моему слуховому окну брат, так что я вздрогнул. – Смотри, вон, видишь? – Он тыкал куда-то пальцем.
Я не очень охотно немного высунулся из окна.
– Нет, так не увидишь. Вылези на крышу, не бойсь. Я тебя придержу.
Я нехотя вылез на крышу, как за якорь спасения держась за чердачное окно.
– Туда смотри, видишь?
О-хо-хо! Лучше бы я этого не видел. От этого у меня все кишки в животе опустились.
В той части нашего дома, которая образовывала шапку буквы «П» и непонятно как держалась на нескольких колоннах (я под ними никогда и не ходил, предпочитая проходные подъезды, ведь детство – особенная пора жизни – время страшных, смертельных опасностей), так вот – в той части нашего дома, которая образовывала нахлобучку буквы «П», из окна четвертого этажа вылез на карниз парень в одних трусах. Он страшно курчавый, и все во дворе зовут его Пушкиным. Он уселся на карнизе и, елозя по нему задом, постепенно сдвигается на другой его край. Он медленно, но упорно двигается туда, где у него за спиной не будет подстраховочного раскрытого окна. Пушкин устраивается в уголке карниза, свесив ноги во двор, открывает книжку и, как ни в чем не бывало читает.
– Пушкин! – кричат ему снизу. – Ты что читаешь? Пушкина?
– Не, я к экзаменам готовлюсь, – спокойно так говорит он, как будто сидит не на карнизе над пропастью, а на прочной табуретке в центре кухни. Потом садится боком, а голые ноги вытягивает по карнизу. Такое впечатление, что ему там очень удобно. Из кармана трусов он достает время от времени орех, ставит его на зуб, рукой ударяет по нижней челюсти, а скорлупки сплевывает во двор. Вот оно, безумство храбрых! Почему безумство? Да потому, что никто от Пушкина этого не требует. Он сам так решил…
– Ну ты чего, заснул, что ль? – спросил Валерка. – Пошли домой.
Мы проделали по чердаку обратный путь и вышли на площадку восьмого этажа, прямо возле квартиры, где жила моя ровесница Лера.
«А может, выколоть на руке «Л»?» – подумал я.
Спички
Когда мне было восемь лет, наши уголовники только вернулись из тюрем. И вот как-то они придумали обокрасть бакалейную палатку, которая раньше работала у нас на третьем дворе. Сделали подкоп, залезли туда и все ценное: вино, водку, колбасу – вынесли, а потом собрали нас, малышей, и, показав лаз, запустили туда полдвора. Остроумно, ничего не скажешь. Ясно, что после нас ни одна собака не возьмет след.
Я и сам туда лазил. Юрка-татарин объяснил мне, что нам за это ничего не будет. Я и полез, а Юрка, наверное, сдрейфил. Сладко было думать, что вот ведь, лет на пять старше меня, а переср…л. Но странно получалось. Получалось, что их более старший возраст дает им право трусить? До настоящего ответа, что Юрке-татарину не обязательно самому лазить в палатку, что он выступает в роли, скорей, организатора такой, как я, мелюзги, – я в то время не мог додуматься.
В палатке было полутемно, окна заставлены ставнями, а пахло хозяйственным мылом и подсолнечным маслом. На жестяном прилавке стояли весы, вокруг которых валялись гирьки для взвешивания и – ух ты! – целая куча мелочи. Ребята бросились на мелочь чуть не в драку. Я тоже вырвал себе горсть серебра для игры в расшибец.
– Что там, Миха? – прошипел кто-то из ребят.
Миха наклонился над огромным фанерным ящиком.
– Спички! – отрывисто сказал он.
Мы бросились на ящик и в минуту все растащили. Я набил за пазуху целую кучу коробков. Грязный оранжевый свитер вздулся на животе уродливой, угловатой горой. После взрослых воров, кроме соли и спичек, здесь ничего не осталось. После нас, малышни, осталась одна соль.
Странно, пока я был там, внутри палатки, мне казалось, что воровать очень весело и интересно. Но как только я из нее выбрался, сразу почувствовал что-то не то: знобило, тошнило и домой совсем не хотелось. Где я спрячу такую прорву спичек? Как пронести их домой, чтобы мама не заметила? Я трусил и нехотя тащился домой. Дома я торопливо вывалил их в шкаф, стоявший в темной прихожей, и прикрыл сверху какой-то рваниной. В этом и состояло все заметание следов. Мне казалось, что в темноте прихожей свет правды не просияет никогда. Как только я от них отделался, настроение стало получше. Я, всегда быстро переходивший от одного состояния к другому, и тут немедленно почувствовал себя прежним и хорошим. Но сто раз права Аркашкина мама: нет ничего тайного, что не стало бы явным. Папа пришел с работы не один, а с каким-то мужиком.
– Ты что-нибудь видишь? – спросил папа мужика.
– Нет, а что?
– И я ничего не вижу. Вот так: не живем, а мучаемся.
– Какие дела! Исделаем, Ефимыч, – весело сказал мужик.
Я снова почувствовал себя гадом и затаился в комнате.
– Ты только скажи, у тебя чего-нибудь есть? – загадочно спросил мужик.
– Поищем. Румочка где-то была.
– Ой! Люблю я вас, евреев. Сами живете и людям жить даете.
– Ты сначала сделай, – сказал папа довольным голосом. Видно, похвала мужика пришлась ему по вкусу.
– Не спеши, Ефимыч. Какие дела! За лестницей схожу и сделаем в лучшем виде, – сказал мужик.
Я прислушался. Папа на кухне хлопнул дверцей холодильника – наверно, проголодался, искал еду. «Надо их перепрятать», – шепотом подумал я. В темноте коридора я набил спичками полный портфель и бесшумно выскользнул за дверь. Сначала был план выкинуть их на помойку вместе со старым Валеркиным портфелем, и с плеч долой. Но спичек было жаль. Ведь сколько из них выйдет поджиг.
Я, что редко со мной случалось, спускался по лестнице, как обычный человек, а не обрушивался вниз, как всегда, потому что для того, чтобы сваливаться на каблуках со страшной скоростью, нужно другое расположение духа. Нужно, чтобы ничто не тянуло за душу. На площадке третьего этажа я остановился. Тут жила Наташка – то ли внучка того композитора, то ли что-то в этом роде. А может, у нее спрятать? Вот уж точно никто не догадается. На звонок она открыла сама.
– Тебе чего? – спросила она как всегда немного в нос.
– Слушай, давай этот портфель у тебя немного полежит.
– А там что? – весело спросила она.
«Счастливая», – позавидовал я ее безгрешности.
– Там-то? Спички, – с напускным равнодушием ответил я.
– Одни спички, и больше ничего?
– Больше ничего, – сказал я облегченно.
– Покажи.
Я, опасаясь и одновременно гордясь, открыл портфель.
– Ух ты! А где это ты взял столько спичек?
Вот ведь зараза, уже что-то учуяла. А я-то думал, обойдется без расспросов.
– А ты честное ленинское никому не скажешь?
– Честное.
– Украл.
– Ух ты! И как это понимать? Ладно уж, не буду. Мы их можем спрятать за пианино. А когда ты за ними придешь?
– Не знаю.
– Учти. Я могу взять их ненадолго.
– Хорошо, завтра, – сказал я, чтобы отвертеться.
– Не забудь! – сказала она.
Наташка – хороший друг, и я на нее не в обиде. Все-таки она две недели терпела. Мне настолько не хотелось вспоминать о ворованных спичках, что я и думать забыл о данном слове. Когда-нибудь это должно было кончиться.
Однажды утром я проснулся и понял: что-то не так. За шкафом, разгораживавшим комнату на как бы спальню и детскую, быстро и невнятно говорили папа с мамой. Но некоторые слова в этой скороговорке я бы понял даже с морского дна. Они говорили что-то такое:
Мама: Халя-маля-СПИЧКИ-халя-маля-ВОВКА.
Папа: СПИЧКИ? – трах-тиби-дох-СПИЧКИ-ВОВУЛЕ?
Мама: НАТАШКА-халя-маля-ПОРТФЕЛЬ-ПИАНИНО.
Папа: Трах-СПИЧКИ-тиби-дох-СПИЧКИ-тиби дох, НЕ БУДИ – ОН СПИТ.
Мама: СПИЧКИ-халя-маля – халя-маля – Я ЕМУ ПОКАЖУ – СПИЧКИ.
Я еще вполне умещался поперек маминого колена. Вполне. И все бы ничего, если бы от этих, сознаюсь, иногда неизбежных экзекуций страшно, до слез не страдал папа.
– Какой-то не мужик, а баба навязался на мою шею. Ты долго еще будешь мешать мне воспитывать ребенка? – свирепела мама. – Ишь ты! Добренький какой! На-ко вот, сам воспитывай, только потом не жалуйся, что выросли ворами. Всех детей мне перепортил!
Мам! Мама! Слышишь меня? Спи с миром – не выросли мы ворами.
Участковый Жиганов
С некоторых пор детскую беседку заняли воры – Суя, Перепуля, Барон и Мирок. Говорят, их Берия выпустил из тюрьмы. Вокруг – шустрит ребятня помельче. Мирок – самый уважаемый. Он автомобили крадет. Живет, кстати, в одном подъезде с моим дружком еще по детскому саду Мишкой К. В последнее время Мишка прямо влюбился в него. От бандитской беседки не отходит, когда со мной здоровается, как будто одолжение делает – ба-а-альшой вор! Брат говорит: «Шестерит твой Мишка у блатных».
Однажды Мирок приехал во двор на угнанной полуторке. Когда он отвалил борт, мы увидели в кузове три мотоцикла. Они беззащитно лежали на боку, как краденные бараны. По рыжим подзабо-рьям и заплеванным подворотням пошла гулять великая Миркова слава.
Если правду сказать, мне тоже немного нравились наши блатные. Такие татуировочки у них, и вообще. Мы с Аркашкой тоже решили обязательно сделать себе по наколке. Ну, такие не очень большие, лучше всего одну какую-нибудь букву с точкой. Вообще-то я хотел наколоть якорь, но боялся, что его сразу заметят. А небольшую букву можно. Пусть гадают, в кого ты влюблен.
– Не выйдет, – сказал Аркашка, – сегодня ее так зовут, а завтра…
– А я не собираюсь ей изменять.
– В жизни всякое бывает, – вглядываясь в дали будущего, мудро сказал друг…
Над шестерками своими блатные иногда зло и жестоко шутили, а прочую дворовую мелюзгу никогда и пальцем не трогали. Однажды у нашего участкового украли они его пестоль. И так незаметно, что он и не рюхнулся. Он после напился, пришел во двор – плачет, слезы прям текут.
– Ребят, отдайте пестоль! Христом-Богом молю. Меня ж посодють.
– А ты в кобуре смотрел? – издевательски спросил кто-то.
– Смотрел, – понуро сказал он.
– А ты еще посмотри, может, в первый раз как-нибудь случайно не заметил?
– Да вот же кобура, – расстегнул он кобуру.
– А ты разве в кобуре-то пестоль носил? – спросил другой.
– А что же? Конечно, пестоль.
– А я думал, тебе баба туда бутерброды ложит.
Шестерки подхалимски заржали.
– Ну зачем? В кобуре пестоль был, – сказал участковый Жиганов и стал совать им в нос пустую кобуру. – Вот в этой кобуре.
– Да пошел ты отседа, дядя, покеда хоть кобура-то целая, а то надоешь – нос откусим.
Но тут Жиганов брык перед ними на колени и говорит:
– Я же понимаю, вы все ребята хорошие и не со зла, да мне и не надо сейчас-то, я и с кобурой пока похожу. А вот вы к вечеру, когда уж темно будет, подбросьте его в окно домоуправления. Предупреждаю, – вдруг вернулся он к командному тону, – окно будет спец-ально открыто. – Видно он забыл, что смешно командовать, стоя на коленях.
Ребята засвистали и пошли в разные стороны.
– Стойте! Стойте! Христом-Богом молю.
Блатные остановились.
– Окошко, я говорю, в домоуправлении сам лично открою. А ты там или другой кто пройдете, вроде бы просто, шел парень мимо, никто и фамилии его не знает, и вдруг шварк в окно пакет в газете, а что в газете-то и за какое число газета? Кинул быстренько, а сам дальше. Христом-Богом молю: жена, дети. Сделаете, что ли?
– А ты чего, дядя, к Толику Кривому прие…ываешься? – говорят ему блатные.
– Дак он, это… Пьяный тут ишол…
– А ты счас какой? Тверезый, что ли? – заржали они.
– А Мирку ты забыл уже, чем угрожал?
– Все похерю, вот ей-Богу! Мухи не обижу.
– Ничего не обещаем, – говорят. – Если будешь шелковый, все может быть. Может, и сегодня вечером, а может… в субботу утром.
Тут опять громко заржали шестерки – особенно чуткие к тем формам мелкоуголовного юмора, что связаны с унижением личности.
– Не. Только не в субботу. Мне же сегодня оружие сдавать. Не погубите, – он все это время стоял перед ними на коленях, не жалея своих темно-синих форменных галифе.
– Дак приноси сюда бумагу на Мирка и при нас здеся похерь.
– Счас прям? – он поднялся с коленей, угодливо и пришибленно глядя на своих повелителей. – Ну я тогда побежал? – искательно испросил он разрешения, отряхивая коленки от белесоватой пыли.
– Дуй, дядя, за бумагой! – дурашливо сказал один.
– Представь, что у тебя фитиль в ж…, – добавил другой.
– Гляди, штанов не обмочи, – сказал третий.
– Хорошие же все ребята, – говорил Жиганов, убегая мелкой побежкой.
Мне его совсем не было жалко. Змей он. Как-то зимой поймал меня во дворе дома 3–6. Я сидел на доске объявлений и шпингалетом баловался. Я-то и не заметил, что сижу на доске объявлений, потому что она совсем утонула в здоровенном сугробе.
– Ты, мальчик, чей будешь? – сладко спросил он. – Это у тебя что?
– Затвор ружейный.
– Дай мне посмотреть.
Только я ему дал, он хвать меня за руку, сволок с доски и отвел в домоуправление, где тетя Шура-паспортистка работает, мама одной девчонки. Вальки Симутенко. Может быть, себе «В» наколоть? Или еще лучше – «В.С.» Ну, ладно. Составил на меня протокол и за матерью послал.
– Сынок ваш? Да-а-а, не порадовал. У него, Зоя Никаноровна, нехорошие наклонности. Вот, отобрал у него, как вы думаете – што? Вы думаете – это оконный шпингалет? А он думает, что это затвор от винтовки. Вот она наклонность, значит, к огнестрельному оружию. Так недолго и…
– Что не долго? – грозно спросила мама.
– Не, я так, – он прошелся по домоуправлению, заложив руки за спину. – И потом – сидел на доске объявлений. Мог валенками разбить стекло. (Во врет, гад! Никакого там стекла не было.) Как вам это понравится? Я вас, конечно, уважаю, но вам надо обратить внимание на этого шкета. Иначе – поставим на учет.
Спасибо, хоть мама при нем не стала, но только вышли за порог, как она мне врежет, я только как завою…
Ну а чем то дело кончилось, с пестолем? Жиганов принес им какую-то бумагу, они ее понюхали (шестерки посмеялись), потом читали вверх ногами, а потом подожгли и говорят:
– Хорошо горит.
– Я для вас – на все… Только, прошу, подкиньте, как договаривались.
– Говоришь, окно в домоуправлении открыто будет?
– Открыто-открыто. Вот как истинный Бог, мухи не обижу.
– Перекрестись! – говорят ему.
– Ну что вы, парни. Я же коммунист, – он оглянулся. – Вдруг хто увидит? Будет похуже история, чем с пистолетом.
Они давяще молчали.
– Так что? Сделаете?
– Ты не коммунист, а козел, понял? Если тебе говорят: перекрестись, делай сразу, а не то будешь у нас креститься с утра до вечера.
Он еще раз оглянулся на все стороны, икнул и быстро-быстро перекрестился.
– Так бы и сразу, – сказали ему.
– Так что? – он полусклонился в просительной позе.
– Будем посмотреть, – ответили ему.
Мишка подошел ко мне и, как бы задыхаясь от своего уже в ту пору довольно подлого и какого-то жирного смеха, сказал:
– Видал, в какую Жиган замазку к блатным попал?
Пестоль все же подкинули. Говорят, первое, что он сделал, – стал искать на газете номер квартиры, который обычно почтальон надписывает. Думал подловить простачков. Но это место на газете, как рассказывают, было вырвано…
В сумраке беседки кто-то неуверенно, но приятно щипал гитарку и напевал:
Дверь
– Дверь! – придушенно сказал я.
– Что – дверь? – спокойно спросил Валера.
– Скрипит входная дверь, – совсем упавшим голосом сказал я.
– А дверь… – лицо Валеры недобро оживилось, и он, тоже перейдя на шепот, добавил: – Так это, наверное, воры залезли в квартиру.
У меня в позвоночнике лифт от страха поехал вверх – в голову.
– Что же нам делать? – прошептал я.
– А что нам делать, – Валера громко хохотнул нехорошим смехом. – Молись о спасении заблудшей души своей.
– Тише! – умолял я. – Слушай, ты же большой, придумай что-нибудь.
– Придумать? Ну, так и быть, спасу тебя в последний раз. Вообще-то мне порядком надоело тебя спасать. Кто ты мне? Брат не брат, не пойми – не разбери что.
– Как же не брат? – возмутился я, как только было возможно тихо, одновременно прислушиваясь к двери: скрипела проклятая! – Как же не брат! А кто тебе всегда оставляет чего-нибудь вкусненького?
– Этого мало, – сказал он, делая перед зеркалом страшные рожи. – Ты уже должен оказывать старшему брату настоящие услуги.
– Так я буду-буду!
– Хорошо. Проверим, – сказал он, с трудом отрываясь от зеркала и вперяя в меня неприятный взгляд мутно-серых глаз. – Для начала мне нужны все твои деньги, которые ты скопил, понял?
– Как… какие деньги? – неуверенно-лживо удивился я.
– Вот, спасай тебя после этого. Имей в виду, – он погрозил мне пальцем, – я знаю про все твои заначки.
Фига с два поймешь моего брата: на бэ он берет или действительно знает? Дверь в прихожей визгливо запела, и я покрылся холодным потом от ужаса. Валера тоже, казалось, опасливо прислушивается к двери.
– Так жизнь или кошелек? – спросил Валера, сощурясь, и я похолодел от его взгляда. Интересно, а почему он сам бандитов не боится? Денег было жалко. Я уже три месяца копил на набор «Юный химик» и теперь был близок к цели. В прихожей опять угрожающе взвизгнуло.
– Отдам, все отдам, только спаси, – горячо заговорил я.
– Вот это – другое дело. И сколько там у тебя? Вернее – у нас, – многозначительно поправился он.
– Не помню, я давно не считал.
– Врешь, браток!
Я и вправду врал. Но не сразу же сдаваться. Я решил максимально занизить сумму, иначе «Юный химик» уплывет.
– Да так, немного. Рублей восемь с копейками.
– Имей в виду, что вранье твое все равно откроется. Покажешь заначку, вместе посчитаем, – убийственно хладнокровно и неторопливо сказал он.
– Двадцать восемь рублей сорок три копейки, – выпалил я. – Только быстрее спаси!
– Так, – дьявольски неторопливо протянул он. – Это уже дело. Теперь поклянись, что никогда, что бы там ни было, не заложишь меня родителям.
– Да когда я тебя закладывал? – опять возмутился я. – Валер, ну не тяни, вдруг они прям сейчас сюда ворвутся.
– Поклянись. Повторяй за мной. Клянусь жизнью моих родителей… Повторяй!
Я замялся. Никогда мне не приходилось еще произносить столь страшных слов.
– Ну, чего ж ты?..
– Клянусь жизнью твоих родителей…
– Брось свои жидовские штучки. Повторяй. Клянусь жизнью моих родителей.
– Ну, клянусь. Жизнью, – нехотя промямлил я.
– Я вижу она тебе надоела, – жестко сказал Валера.
– Ой-ой-ой! Что ты? Клянусь жизнью моих родителей…
– Что никогда не заложу брата моего…
– Что никогда не заложу моего брата…
– Родителям и никому, что бы он со мной ни сделал.
– А что ты такого собираешься со мной делать? – испуганно спросил я. Стало так страшно, точно бандиты уже ворвались. Мне вдруг мелькнуло, что, может быть, бандит будет не намного страшней Валеры?
– А что бы ни сделал, – издевательски произнес он.
– Что тебе от меня надо? – завопил я, увидев странно расширенные зрачки его глаз. Он, словно вычитав в моем взгляде меру моего понимания происходящего, страшновато усмехнулся.
– Спасать его или не спасать? – заговорил он как бы с самим собой. – Ну, ладно, – сказал он, точно на что-то решившись.
Валера открыл шкаф, достал оттуда старые папины кальсоны и начал их штанины крепко прикручивать к моим рукам.
– Ты что делаешь? Зачем это?
– Вопросы здесь задаю я, – жестко сказал Валера где-то слышанную мной фразу. У него был очень решительный, я бы даже сказал свирепый вид, и я на мгновение отдался в его власть. Проклятая дверь продолжала громко скрипеть, как настежь открытая. Защиты мне не было ниоткуда. Валера толкнул меня в сторону окна.
– Лезь в окно. Повисишь там немного снаружи, а я буду тебя держать до тех пор, пока не уйдут воры.
– Аха-ха, – захныкал я. – Еще брат называется. А если ты не удержишь? А если кальсоны оборвутся? Что ж мне, лететь с четвертого этажа, пока не расколошматюсь?
Я вспомнил, как лежала на асфальте, тяжело хрипя, упавшая с восьмого этажа серая кошка. Недолго она хрипела.
– И потом я вы-со-ты бо-ю-юсь, – ревел я уже вовсю, не стесняясь. Запястьям моим было очень больно. Чувствовал я, что здесь не спасением пахнет, а снова страшным издевательством.
– Не дам тебе никаких денег, – обозлился я.
– Ну-ну, – сказал Валера, погладив меня по голове, – мы же братья.
Я хорошо знал эту его манеру замазывать свою жестокость притворной лаской или даже подачкой. Я хорошо знал, что это притворство, но всегда соглашался принимать его за подлинное сожаление или сочувствие. Потому что, во-первых, оно означало, что боевые действия на сегодня закончились. Ну, и конечно, сказывалась некоторая жид-коватость моего характера. Мишка Керзнер, бывало, всегда, как заврется, обращается ко мне за поддержкой: «Вот Вовик не даст соврать. Скажи им». При этом он не просто просит ему подыграть, а странное дело – требует засвидетельствовать вранье, как правду. Это всякий раз застает меня врасплох. С неопределенной гримасой полуутверждения-полуотрицания я повожу плечами и головой, не говоря ни одного слова, и мне страшно неловко за себя и за Мишку.
– Ну вот что, – сказал Валера, – тут должен быть какой-то выход. Точно – есть! Полезай-ка в диван, а я на него сяду. Никто и не догадается, что ты там.
– А воры? Ты им не протрепешься, что я в диване?
– Говорят тебе лезь, не протреплюсь. Может быть, не протреплюсь. Если будешь тихо сидеть.
Он поднял сиденье дивана, и я с отвращением и некоторым ужасом залез в его чрево. В диване хранились пожелтевшие траурные газеты, оставшиеся со смерти Сталина, которых я все еще… как бы это помягче сказать, – недолюбливал. Валера надвинул сиденье и с силой сел на него, у меня в диване стало темно и очень душно. Зато здесь совсем не было слышно скрипа входной двери. Первое время я еще пытался как-то не соприкасаться с гробовыми газетами, изо всех сил стараясь зависнуть над ними, но скоро устал и смирился. Вся внутренность дивана была засыпана мамой порошком от клопов. Я всегда как-то инстинктивно избегал химических запахов.
Если от нашего дома пройти по мостику через железную дорогу, потом перейти на другую сторону улицы и, спустившись по железной лесенке, пройти один дом в направлении к Казанскому вокзалу, то всегда нарвешься на отравно густой лекарственный запах. Там была какая-то лекарственная фабрика, что ли? Я всегда, проходя мимо нее, задерживал дыхание. Еще я задерживал дыхание, проходя мимо туберкулезного диспансера. Но тут я, вблизи страшной опасности заразиться туберкулезом, с затаенным дыханием припускался бежать. Это довольно непросто: бежать, не дыша. Пробежав открытое пространство внутреннего дворика, откуда туберкулезная бацилла вполне могла долететь до меня, я с маху садился на корточки и начинал дышать.
В диване же мне некуда было деться или убежать от густого облака дуста. Вы спросите: а как же при такой чувствительности к химическим запахам герой собирался заниматься химическими опытами? Здесь есть определенное противоречие. Дело в том, что мои страх и неприязнь к химическим запахам преодолевались моей любовью и даже страстью не собственно к химии, а к тому, что становилось возможным благодаря химии. Я имею в виду взрывы и пожары. Соляная кислота, например, при соединении с цинком давала свободный водород, который с несколько писклявым хлопком замечательно взрывался.
Прошла одна вечность, другая. Я тихо спросил из дивана:
– Валер, они еще не ушли?
– Сиди тихо, а не то они тебя застукают.
Странное дело. Я говорил очень тихо, а Валера почему-то совсем не боялся и говорил во весь голос. Но это не нашего ума дело. На то он и старший брат, чтобы не бояться. Хотя между мной и Танькой сообщение самое прямое. Если я забоялся, то мой страх быстро передается и ей, если она – то мне.
Затем сразу целым косяком прошли еще три или четыре вечности. Вообще-то, если бы сюда фонарик и хорошую книжку про Шерлока Холмса, тут было бы ничего, жить можно. Я обожал всякие такие тайные убежища и укрытия. В темноте диванного чрева было не видно лежащего в гробу Сталина. Вдруг я с ужасом вспомнил, что дно дивана помимо сталинских гробовых газет устилают газеты с похорон Вильгельма Пика – гэдээровского руководителя, который приехал на похороны Сталина, шел за гробом без шляпы, простудился, заболел и вскоре умер. Помню, мне сразу показалась подозрительной эта вторая смерть. Словно бы уже мертвый Сталин своей когтистой лапой утянул бедного Пика на тот свет…
Постепенно я почти привык к запаху дуста. Безусловно, воры не догадаются заглянуть в диван. Я настолько успокоился, что начинал уже немного маяться бездеятельностью.
– Валер, – тихо позвал я, – они еще не ушли?
Брат не отозвался.
– Валерик! – жалобно похныкал я.
Все тихо.
– Ва-а-лер! – уже громче позвал я.
Снова тишина.
– Валерка, гад, вынь меня отсюда! – заорал я во все горло. – Слышишь, что ли?
Валера молчал. Я похолодел. А вдруг они что-нибудь с ним сделали, что я тогда скажу маме? Что отсиживался в диване?
Пока я, затаясь, прислушивался к малейшим проходящим сквозь толщу дивана звукам, прошла еще одна вечность. Нет, надо как-то самому выбираться. Я понял, что мне надо перевернуться и действовать спиной. Я так и сделал – уперся спиной в сиденье и попробовал его поднять. Сначала не вышло. Я снова уперся – нет. Еще и еще пробовал я освободиться, и вдруг сиденье дивана поддалось, я поднапрягся, сиденье съехало, и я увидел свет. Ах, как хорошо дышать нормальным обычным воздухом. Я вылез из дивана, поставил на место сиденье и огляделся. Оказалось, что Валерки в комнате нет. Я сходил на кухню – не было его и здесь. На кухне я вдруг опомнился: как же я осмелился пройти через коридор, мимо открытой двери? А ладно – потом разберусь. Из кухонного окна я вывесился во двор. Хорошо во дворе! Солнце, ребята гоняют в футбол. И вдруг я услышал тот самый скрип. Как? Елки-палки! Оказывается, он шел не изнутри квартиры, не от двери, а снаружи, с улицы! Выходит, и дверь не болталась открытая, и никаких воров не было? Я вообще-то на все сто процентов и не верил, что погибну. Потому что и раньше бывали всякие опасности, но обходилось пока. В целом я был почти уверен, что доживу до преклонного возраста, лет так до тридцати. Но это вообще, а в частности…
Значит, не дверь это была. Ну, тут совсем полегчало. А брат? Неужто он с самого начала знал, что опасности нет? То-то он был такой спокойный. Теперь дело становилось понятней. А в таком случае, за что же я должен ему отдавать свои кровные денежки, сложенные из тысячи лишений? Мало он меня и прежде грабил? А я еще, дурак, клятву ему давал. Фу, как стыдно! Вот что делает с человеком животный страх. Я глубоко вздохнул. В носу сильно защекотало. Я громко, с наслаждением чихнул и пошел перепрятывать заначку. Конечно, за это брат мог и побить. Но я решил так: если будет очень больно – отдам, пусть подавится, а если терпимо – потерплю.
Все-таки я любил Валеру и даже гордился и хвалился им. У него были несомненные способности. Например – к карикатуре. Талант довольно странный и даже опасный. Сталин, говорят, любил рисовать карикатуры. И наш сосед Володя. У всех троих что-то такое оказалось впоследствии с психикой. Еще брат потрясающе плавал. Иногда он заплывал так далеко, что в ослепительно играющих на поверхности моря солнечных бликах я терял из вида его шапочку. Я долго пялился на морскую рябь, до тех пор, пока откуда ни возьмись не выныривала знакомая голова со ртом, то и дело выбрасывающим струйку воды. Брат выходил на берег и начинал вытряхивать воду из ушей, прыгая то на правой ноге, то на левой, с овальным родимым пятном на икроножной мышце. Мне и самому хотелось иметь такое.
Наконец-то меня отпускала тревога за него. Ведь вот он! Какой-никакой, а свой старший брат. У других пацанов и такого нет.
Сосед слева-мама
– Нет, свои штаны сними. Наденешь вот эти новые, от лыжного костюма, – сказала мама.
Ношеное пальтишко темного драпа со взъерошенным цигейковым воротником, разбитые ботинки со шнуровкой и желтые байковые штаны. У нас не было большого зеркала, чтобы увидеть себя в рост, но из-за новых штанов я чувствовал себя празднично, как бы во всем новом. Когда я был уже готов, мама бережно повязала мне на рукав черно-красную траурную повязку.
Колонна МПС, как и всегда, собиралась на конечной остановке 24-го троллейбуса (который еще только в будущем пустят здесь) и против того места на скверике, где позже поставят памятник Лермонтову. Сейчас многим кажется, что памятник был здесь всегда, а я хорошо помню время, когда его еще не было. Лермонтов получился молодцеватым, в короткой шинели с как бы отдутой ветром полой. Но будущее призрачно, и пока на месте памятника был только ветер да хмурый мартовский день.
В толпе с мамой все время здоровались, а про меня спрашивали:
– Сынок?
Над разрозненной колонной нескладно торчали на высоких палках портреты. Одни – лицом, другие – тылом, третьи и вовсе ребром.
Как в большие праздники, движение на Садовом кольце было остановлено, и по нему двигалась большая человеческая река. Но вскоре появились военные регулировщики. Своими жезлами они словно поставили запруду и сумели остановить реку, дав влиться и нашей колонне в общее движение. Регулировщики мне понравились, такие четкие. Но потом стало опять скучно, особенно от шарканья сотен подошв. На первомайской демонстрации их совсем не слышно, потому что люди поют, играют духовые оркестры. И вообще – смех, весело. Во время остановок движения мужики из колонн подходят к праздничным буфетам, оборудованным на полуторках с откинутыми бортами и занавешанным белой бязью. У буфета выпьют, закусят и опять в колонну – хорошо!
Сегодня ни песен, ни оркестров, я уж не говорю про буфеты, все – молча. На Колхозной как встали, и полчаса прошло, и час, а мы ни с места. Я все посматривал на свою повязку – ни у кого такой красивой повязки не было. Вдруг я заметил, что здесь тротуары узенькие и совсем без снега. Куда его дели? Наверное, во дворы задвинули. Снега-то в Москве еще полно.
Ребята звали в дом восемь с откоса кататься на такой изогнутой железине. Я еще никогда на такой не катался. Страшно, наверное. Еще бы, можно запросто под поезд попасть, как мой одноклассник Лягушкин. Но лучше бы я туда пошел, чем в этой скучище томиться. И главное – все вокруг такие хмурые, и все молчат и молчат.
Вдруг все как побегут! Мама уже на бегу схватила меня за руку, и мы тоже помчались со всеми вместе. Мы бежали все быстрей и быстрей, потому что бежать было под горку. Здесь был естественный, довольно протяженный уклон. Но бег наш был какой-то необыкновенный, он нагонял на меня жуть. Тысячи мужчин и женщин молча, не издавая ни одного живого звука, кроме топота каблуков и шарканья подошв, неслись куда-то, не разбирая дороги… Если бы в этот момент встал перед нами непроходимый лес, жуткая чащоба, то после нас от леса ничего бы не осталось. Все снесли бы…
Наконец бег замедлился. Вливаясь в узкое горло Цветного бульвара, люди и вовсе перешли на шаг. Прямо напротив Цирка шеренга стала. Тяжело отдуваясь после бега, мама сказала:
– А, так теперь уже совсем близко, сыну. Это же – Самотека.
Я огляделся. Какая там Самотека, я что, Самотеки, не знаю? Уж скорей – Трубная. Снова портреты торчали над головами вразнобой. Но это еще полбеды. Главное – был разрушен настоящий порядок в колонне, когда каждый знает своих соседей и слева, и справа. Об этом предупреждал один дядька еще там, на месте сбора. Я, например, теперь знал только одного соседа слева – мою маму, а соседа справа совсем не знал. Но и спереди из шести человек я знал только двоих, остальные были новенькие. Сосед справа, будто прочитав мои мысли, протянул мне две маленькие сосучие «барбариски», сказав:
– Угощайся, сынок!
«Подкупить хочет, – подумал я. – Боится, что выдам его милиционеру». Но для отвода глаз конфеты я все же взял и сразу положил в карман. «Руку потом, дома помою, – подумал я. – Мало ли что. Эх, жалко никого из ребят нет. С ребятами мы бы его враз расшифровали. Хорошо – мама такая умная. Всегда предупреждала меня, чтобы от посторонних ничего не брал – ни конфет, ни печенья. Диверсантов еще хватает. Съешь печенье, а там – отрава».
Что ж, это вполне возможно. Уже самые первые впечатления жизни убедили меня в том, что мир, куда я пришел, враждебен мне. Люди постарше, из тех, которые со всем уже свыклись и ко всему приспособились, ходят хозяевами. Громко говорят и смеются, жестикулируют. Но все это – притворство, они хотят перекричать свой страх. Возможно, где-то существуют другие люди, более глубокие и настоящие. Но ни у мамы, ни у папы нет таких знакомых.
Когда мы встали между Самотекой и Трубной, я засек положение стрелок на часах у Цирка. Мы простояли один час двадцать пять минут.
Время сначала замедлилось, а потом вообще остановилось. И странное это было время. У меня в классе еще не было ни одного друга. Даже с Витькой мы еще не подружились. Зато были братья Ореховы. Их потом не стало, зато в классе появились девчонки. Юрий Никулин еще не был всенародным любимцем, а Леонид Гайдай не снял ни одной комедии. Еще не было журнала «Юность». Еще не появилась столь нашумевшая и так дорого доставшаяся автору статья «Об искренности в литературе». Еще не сняты были ленты «Летят журавли», «Председатель», «Девять дней одного года», «Коллеги», «Застава Ильича»… Не было «Таганки» и «Современника»… Не было необыкновенного взлета поэзии. То есть не было всего того, что позже очеловечивало и согревало нашу жизнь. И мы полтора часа стояли молча, молча, молча…
Стойкий тромбоз на Цветном бульваре вдруг передернуло, и я взглянул вокруг. Потрясающе! Все крыши были плотно усыпаны народом. Я такого никогда не видел. Наконец мы пошли. Но пошли какой-то судорогой. Мое правое плечо все время заносило. Впереди, за несколько рядов от нас одного высоченного мужика вообще развернуло, и он теперь шел вперед задом, а к нам – лицом. Мама, что-то почувствовав, так крепко схватила меня за руку, что не помогла и варежка. На меня накатил страх.
Вдруг впереди раздался истошный женский вопль. В туже секунду мама стала выдергивать меня из людской массы назад. Впереди ощущалась гигантская все и вся засасывающая воронка, в которую несло хотевших и нехотевших. Потом мама обняла меня, чтобы дергать за руку вместе со мной. А то так недолго и оторвать руку. И снова дергала меня мама, дергала, дергала. В поту и азарте, вся красная, она одна боролась с этой болотной засасывающей трясиной и по миллиметру, по сантиметру выдергивала и выдергивала меня назад. Откуда-то спереди раздавались совсем уже душераздирающие крики и стоны. Трудно, медленно, долго и больно мама отвоевывала меня у смерти для жизни. Мама выдергивала меня, выдергивала, выдергивала. В какой-то момент я почувствовал, что толпа разула меня полностью. Сначала, когда мне на босые ноги наступали, я еще ойкал, но позже, помогая всем телом и душой маме вырвать меня, я вообще перестал обращать внимание на такие мелочи. По маминой руке и по всей моей доброй маме я вдруг почувствовал, что ей стало легче вытаскивать меня. Но все еще мы с ней были одно целое и находились в данную минуту, в этом месте целиком. Я не мог, например, думать и тревожиться за тех, чьи страшные крики все еще долетали до нас. Тогда бы нас, наверное, унесло в эту воронку.
И, наконец, такая страшная, засасывающая людская масса враз поредела, и мы оказались на свободе.
– Чтой-то, мам? – спрашивал я почти бессмысленно. – Чтой-то?
Мама только плакала и целовала меня:
– Ты ж мое чадо! Ты ж мое дитятко!..
Потом мама заметила, что я – босой и схватила мои ступни своими руками, чтобы согреть их. Еще потом мама попросила одного мужика:
– Товарищ, у вас не будет ножа? Только на минуту.
– А ты что, – ответил тот, – не дошла? Не захотела проститься с дорогим товарищем Сталиным?
Ох, не на ту он напал. Надо же знать мою маму. Она ему так врезала:
– Соплив ты, учить меня. Иди отсюда, пока я тебя в милицию не сдала, контра.
Мужик плюнул, но как-то так аккуратно плюнул, без сердца. Плюнул и в сторонку отошел.
Мама сняла с меня шарф и, надорвав его зубами, разорвала на две части. Из половинок шарфа она сделала мне обмотки, и мы с ней пошли. Когда мы повернули с Цветного бульвара на Садовое кольцо, оказалось, что движение по кольцу уже пустили. И наши троллейбусы, абсолютно пустые, идут один за другим сплошной вереницей. Уже дома прежде всего мама напоила меня вкуснейшим чаем с малиновым вареньем.
Папа с меловым лицом сказал только одну фразу:
– Зое, я думал, ты умная женщина…
Мама впервые ничего не ответила. У нее были страшные, виноватые глаза.
У меня иногда такое впечатление, что папа вообще не знает замечательных, высших свойств мамы. Как будто они шапочно, едва-едва знакомы. И главное, я не могу, не умею ему объяснить, что мама очень, очень хорошая. Нет, что она красивая – это он и сам знает, а вот что хорошая…
Что же еще? Это был самый ужасный день в моей жизни. Но все-таки я не простудился, не заболел. И на том спасибо.
Две половинки шарфа постирали и сшили, и я его еще долго донашивал. А траурную повязку, скорей всего, выкинули вместе с обычным папиным портновским тряпьем. Ведь, кроме этого дня, она ни на что не годилась…
Осторожно! Всюду – враг!
Когда передавали по радио траурный митинг с Красной площади, мама слушала-слушала и сказала:
– Нет, на Берию тоже надежда плоха, вон как голос дрожит, совсем старенький стал.
Мне было неполных восемь лет, и потому мне и сейчас странно, что этот – 1953 год – со своими совершенно взрослыми событиями так сильно запал в мою детскую душу. Но событий действительно хватало. Сначала от какого-то непостижимого дыхания Чейн-Стокса умер Сталин. Странно. Мне казалось, наши люди должны умирать, ну уж на самый худой конец от дыхания Иванова-Сидорова, к примеру, или там Ломоносова-Черепанова. А то как-то не по-нашему получается. Жил-жил человек в своей стране, а умер от болезни, для которой даже названия на родном языке нет. Потом – и полгода не прошло, – бац! Вдруг обнаружили крупнейшего немецкого шпиона! И где? В собственных рядах!
Ничего удивительного. Я всегда знал, что шпионы могут протыриться куда угодно, даже в Министерство путей сообщения, где мама работает. Но чтобы в Кремль! Но чтобы по праздникам стоять на Мавзолее и махать оттуда всем нам, дуракам доверчивым, ручкой! Но чтобы притворно дрожать голосом на траурном митинге! Не знаю… Надо быть, странное слово готово сорваться, – выдающимся шпионом.
В эти дни и зародилось мое недоверие к актерам. Ведь актер на сцене может все. В одной пьесе он очень похоже притворяется добрым, в другой – злым. Шпион тоже притворяется, только всегда хорошим, нашим человеком. И его очень трудно разоблачить, потому что он пользуется доверчивостью хороших людей. Вот чем он, гад, пользуется. Диверсанты и шпионы могут очень глубоко внедряться, жениться и даже заводить детей!.. Ну вот как у нас семья, и мы – самые настоящие дети, свои, потому что в самом деле мы все здесь родились. А у шпионов вот этими детьми как бы доказывается, что и он, шпион, тоже как бы наш человек. Дети-то настоящие. Вроде меня и Таньки, и Валерки!.. А-а-а!.. Неужели и в нашем доме?.. Но кто – мама или папа? Против папы было то, что он родился в буржуазной Румынии, да еще при короле Михае… Одно это звучало анекдотически. Какие теперь короли? Жуткая отсталость! Еще – папа знал языки… Без всяких там грамматик и правописаний, но ведь знал. Мама по-иностранному не знала ни аза. Это хорошо, от этого на душе стало спокойно. Но только за маму. А за папу – еще тревожней. Хотя если успокоиться и подумать, то какие-такие секреты папа мог выведать в своем ателье?.. Даже смешно. Да, но зато у мамы на работе навалом секретов! Летом, когда многие сотрудники уходят в отпуск, ей даже доверяют диспетчеризировать воинские перевозки! Ай-ай-ай! Неужели мама?..
Хотя что родители, я и сам в те траурные дни проявил себя с довольно гнусной стороны. Когда пришлось выбирать, отдавать свою единственную жизнь за Сталина или нет, чтобы мертвый он моей жизнью ожил, а я его смертью умер, чего там крутить, не очень-то мне это понравилось. И потому измена Берии пришлась очень кстати. Очень! На фоне шпионства такого крупняка я выглядел совершенным голубем мира. Все-таки моя тихая измена делу Ленина-Сталина не нанесла народу никакого вреда, она вся происходила внутри одного меня. Да, это была моя страшная тайна, но только не такая, как государственная, которая всегда тайна государства от нас, а моя тайна – тайна от государства. Да. На фоне Берии я еще как-то смотрелся. В те дни откуда-то появилась лихая частушка:
Если бы я умел размышлять, я бы задумался, откуда вдруг взялся сам товарищ Маленков, про которого раньше даже и слышно не было? Но, видно, действительно был хороший человек, если такое дело сделал! Я, конечно, был по уши виноват. И вот в такой момент, когда я уже захлебывался переполнявшей меня виной, расшифровали такого крупного, глубоко окопавшегося врага! Дышать сразу стало легче.
По радио говорили, что он долгие годы маскировался, скрывал свое подлинное лицо.
Враг – он никто. Его ордена и медали, должности и посты – одна фальшивка. Но поскольку до самого его разоблачения никто не знает, что он враг, то хорошие люди, в силу своей доверчивости, принимают и его ордена, и его должность – все его государственное значение за настоящие. И приказы его выполняют на самом деле, и уважают как заслуженного человека. Вот что он, гад, делает, он же все переворачивает и перепутывает, потому что потом оказывается, что зря потрачены настоящие чувства на такого гада и уважали его тоже зря. Заодно этот гад поднимает экономику, строит мосты и тоннели, гидроэлектростанции и элеваторы, варганит атомную бомбу… Но действительно настоящим оказывается только тот страшный вред, который он причинил стране. Неизвестно только, успел ли причинить этот страшный вред Берия или же вовремя был схвачен прямо за руку, во время сеанса радиосвязи? Прямо как был – в подштанниках и наушниках… с дрожащей рукой на радиоключе. Отдерни он только вовремя руку – и все, ходи потом доказывай, враг – не враг? А такие в общем-то не плохие ребята, вроде меня, должны из-за всех этих сложностей омрачать свое счастливое детство. Потому что никто не может быть счастлив, если он в чем-то виноват. Да, я должен был отдать жизнь за Сталина, но как? Это ж надо делать с умом, так, чтобы его это оживило. Иначе пропадет всякий смысл. Если рядом с мертвым Сталиным ляжет бессмысленно умерший, такой хороший, так любящий маму и папу, и сестричку, и братишку, и девочку Леру с восьмого этажа и уже так бегло читающий мальчик, – то что в этом толку?..
Иногда, когда мы с Витей решали быть бдительными, мы довольно быстро кого-нибудь выслеживали. Вот и эту тетку в огромной и тяжеленной, до пят шубе мы быстренько выследили. Еще бы: под этакенной шубой можно было спрятать не только пестоль или рацию, целый крупнокалиберный пулемет запросто можно было спрятать. Мы следили за ней от поликлиники МПС до самой высотки.
– Подозрительная тетка, – сказал я.
– Сам вижу, – сказал Витя.
– Очень-очень подозрительная, – сказал я.
– Сам знаю, – ответил он.
– Да еще крашеная, – отметил я.
– Ясно, маскировка! – сказал Витя.
– Видел, как она оглянулась? – спросил я.
– Меня усекла, догадалась, что слежу, – ответил Витя.
– Прячься за меня! – решительно сказал я.
Витя зашел мне за спину. Я не учел одного – он был выше меня на целую голову и его голова целиком и полностью торчала над моей. Если посмотреть издали и не очень внимательно, получалось, что я – двухбашенный. Это не укрылось от опытного взгляда матерой разведчицы. Напряжение усиливалось! Теперь, в считаные секунды должно было решиться кто кого?
Какой-то ненормальный пацан, несмотря на март и кучи снега вокруг, вышел к высотке погонять на самокате. С самым шикарным и соблазнительным жужжанием смазанных подшипников и грохотом несся он вниз по левому пандусу. Я наблюдал за ним, в душе немного завидуя. Утешало одно: мы сюда не прохлаждаться пришли. Мы – на задании! Именно в этот момент, когда наша с Витей бдительность немного, самую малость притупилась, откуда ни возьмись к остановке тихо причалил десятый троллейбус. Я думаю, и сам Шерлок Холмс не смог бы этого предвидеть. Неожиданно, против всякой логики, тетка в длинной шубе прыгнула в заднюю дверь троллейбуса. Напряжение достигло предела! Двери захлопнулись, и троллейбус плавно отчалил.
– Упустили! – с горечью сказал я.
– Сам вижу, – мрачно ответил Витя.
– Кто же катается в марте на самокате? – пытался оспорить я решение судьбы и как бы переложить часть ответственности на того парня.
– Думаешь, подослан? – с какой-то странной усмешкой спросил Витя.
«Ба! – подумал я, – так вот оно что! А мне это и в голову не пришло».
– Пока еще не знаю, но дело темное, – сказал я.
– А я думаю, подослан, – с той же странной усмешечкой сказал он.
– Да, – заныл-заканючил я, – когда теперь новый шпион подвернется?
Кажется, я и на Витю не прочь был списать нашу неудачу.
Сам по себе я не был особенно бдительным. Во всем нашем огромном дворе я так ни разу никого и не заподозрил. Не знаю, почему это так? Должно быть, из-за ложной доверчивости к землякам. А ведь народу у нас было, как семечек в арбузе! Но все вроде бы свои, привычные. И дворник дядя Трофим; и автомобильный вор по кличке Мирок; и Витька Заломов, который подрался со мной в первый же мой приход в детский сад; и Вадик из пятого подъезда; и приблатненный Толик Кривой, с которым мы воспитывали друг друга: он научил меня курить, а я перевоспитывал его в тимуровца; и мой еще детсадовский дружок Керя, слишком дословно понявший зовы блатной романтики; и наш дворовый кумир – столяр дядя Паша; и Генка Сухоручко, которому я случайно сломаю ногу; и будущий левый край «Динамо» Вотол-младший со своим солидным не по годам старшим братом в шикарно крупных роговых очках; и ровесник моего брата – Саша Музыкантский, в будущем большой начальник; и Валерий Быковский по кличке Иранец – будущий космонавт; и девчонка из восьмого подъезда Валька Симутенко – дочка паспортистки тети Шуры; и моя первая симпатия – девочка Лера с восьмого этажа; и Сашка-китаец из шестнадцатого подъезда – мой будущий шурин, со своим другом Димоном-скрипачом, которому потом дадут восемь лет за липовое изнасилование; и Петрик из восьмого подъезда, который станет водителем троллейбуса; и Валеркины друзья – будущие инженеры братья Ишкарины из шестого подъезда; и фарцовщик Кобелян, о котором совсем скоро в «Комсомолке» появится фельетон; и студент Строгановки Володя Варшавер; и тетя Катя Рождественская, прожившая после ампутации второй груди двадцать лет и про которую мама, вздохнув, всегда говорила одно и то же: «Да уж, Катя – не жилец»; и очень влиятельный человек из десятого подъезда Иван Петрович (много лет спустя я узнаю, что он генерал КГБ), и Норик, который в семнадцать лет умрет от рака; и еще один Генка, удивительно резавший из дерева сабли, кинжалы и пистолеты, но парень с дурными наклонностями; и капитан дальнего плавания Славка из пятого подъезда, с двумя братишками и беспутной в будущем сестренкой; и подружки моей сестры из дома № 4 Алфея и Ира; и Буратино, с которым мы бездарно потратили пятьдесят рублей одной бумажкой, которую я украл у папы; и автолюбитель Раков; и наша домработница Зинка Коновалова со своим ухажером Виктором из двенадцатого подъезда; и папин заказчик, железнодорожный генерал Миньковецкий; и наши дворовые воры – Суя, Перепуля и Барон – с одной стороны люди вне закона, а с другой стороны – наша единственная защита в столкновениях с ребятами из других дворов: «А ты Сую знаешь? – спрашивали самого борзого из чужих пацанов. – Ты Сую не знаешь? Слышь, Толян, он Сую не знает! Да кого ты тогда вообще знаешь? Иди отсюда, пока цел»; и Коля Бубу – из восьмого; и кудрявый, всегда веселый и немного гундосый Рабинович по кличке Пушкин; и Женька Попов; и наш школьный учитель труда Юрий Михайлович; и Вовка Агеев, мечтавший стать военным атташе – это звучало настолько же шикарно, насколько и непонятно; и наши соседи снизу – семейство Прокрустов: дядя Саша – кандидат наук и тетя Юля – юрист; и Наташка, которая сначала прикрыла, а потом все-таки выдала меня в деле с ворованными спичками. Кого тут заподозришь? Все – свои!
Когда я сдуру нафантазировал, что мои родители – шпионы, я вдруг до жути ясно представил, до чего же должно быть невыносимо сейчас детям Берии. Кто теперь подойдет к ним в школе или позовет играть? Да никто! Я и сам при других ни за что не подошел бы. Другое дело – написать им письмо. Но куда? В «Пионерскую зорьку» почему-то не хотелось. Напишу-ка в «Угадайку», это уж действительно отличная радиопередача. Кому? Ведущей – Гале. Второго ведущего – Борю я терпеть не мог. Потому что за версту было слышно, что его играет пожилая и довольно грустная тетка.
Здравствуй, дорогая Галка!
Ваша передача очень интересная, потому что я люблю ее слушать. Я хочу… мне хотелось бы… не знаю, с чего начать… Если у шпиона Берии есть дети, передайте им мой привет (подумав, слово «привет» я зачеркнул), передайте им мои слова и скажите, чтобы они не дурили и не шли по пятам своего отца. Быть сыном шпиона противно и совсем непочетно. Я, например, им никогда не был и не буду!
Скажите им, что они ни в чем не виноваты. Ни в чем. Пусть зарубят это на своем носу! Еще передайте им, что встречаться с ними я не могу. Некогда – пою в хоре и учу наизусть «Песнь о вещем Олеге».
С пионерским приветом – Вова.
Когда я перечитал свое письмо, оно показалось мне отвратительно грубым. Оно вообще дико изумило меня, потому что я совсем не то написал, что чувствовал. Жалостью в нем и не пахло. Я немного подумал и, чтобы как-то исправить положение, приписал: «Посоветуйте им уехать куда-нибудь далеко-далеко. Где их никто не знает».
Закончив, я перечитал письмо еще раз. В том месте, где я написал «с пионерским приветом», я вдруг густо покраснел, потому что пионером еще не был.
Стало до того противно, что письмо я порвал.
Дыхание Чейн-Стокса
Меня принимали в пионеры в траурном зале музея В.И. Ленина. Организаторы, видимо, думали создать обстановку наибольшей торжественности, вместо этого все заливал страх. Смерть в этом возрасте представлялась мне мрачной пугающей тайной. Как только я увидел склоненные знамена с повязанными на древках огромными траурными бантами, я словно ослеп.
Смерть здесь так сгустилась, что я боялся слишком глубоко вдыхать воздух, опасаясь почувствовать запах сами знаете чего. Какой-то непривычный запах здесь и так был, но я его специально недонюхивал. Кажется, там были венки, сильно увеличенные фотокопии газетных бюллетеней с жирными траурными рамками, одного вида которых я ужасался, фотографии с неизбежным гробом. Я говорю «кажется» не потому, что плохо помню, а потому что нарочно недосматривал (как недонюхивал), недоразглядывал того пугающе-опасного, что нас так плотно окружало в этом зале, буквально боялся прямо взглянуть и потому свой взгляд пускал по очень сложным кривым. Я был убежден, что смерть может быть заразной, как болезнь, и по капле просочиться через что угодно: через кожу, зрение, дыхание…
В зале было скоплено какое-то неимоверное количество доказательств того, что Ленин действительно когда-то умер. А ну как из этой кучи выпрыгнет и сам мертвец. Нет, Ленин живой был хороший, с этим я не спорю, и детей любил, но вот мертвый Ленин как себя поведет, кто его знает? Мертвяк есть мертвяк. Ребята все до одного тоже были подавлены. К тому же прибавился мандраж позабыть слова клятвы. Обстановка была нечеловечески строгая. До такой степени, что сам факт принятия в пионеры, произнесение слов клятвы, повязывание галстука, – совершенно не запомнились. Запомнилось, что уже на улице ребята шли нараспашку, выхваляясь новыми пионерскими галстуками…
Смерть Ленина всегда понемногу оживала зимой. Это было ее обычное время. В чудесные зимние вечера, особенно с поземкой или вьюгой, смерть Ленина нет-нет да и постучит в заледенелое окошко. Но то был нестрашный стук, так как смерти Ленина было уже немало лет. Ей, может быть, и самой предстояло скоро умереть. Я слушал этот стук, как обычно, краем уха, не отрываясь от альбома, кисточки и красок. Смерть Ленина была наподобие Снежной королевы, только королева была куда сильней и опасней.
В эти мирные вечера можно было даже слегка так, не совсем серьезно задаться вопросом: а ты бы отдал жизнь за товарища Ленина? И так же не совсем серьезно ответить: да, то есть нет, то есть конечно же… Но где-то там все равно зналось, что ответ не совсем честный. И это тоже вызывало какое-то слаборазбавленное, не смертельное отравление от собственного какого-то неблагородства и недостатка жертвенности.
Ведь почему не хотелось умирать в свои неполные восемь лет? Потому что скоро ученые додумаются до бессмертия, и жалко тогда будет своей единственной жизни, а Ленин все равно уже умер и уж должен был бы привыкнуть к смерти. В одной фантастической книжке, мне ее Колян дал, я вычитал, что там одного – в общем героя, что ли? – я не помню точно, ну в общем за какие-то там таки-и-и-е заслуги, что ва-а-а-бще, приговорили к бессмертию. Там какая-то очень сложная операция или что?.. Ну, я и подумал, а может, я тоже, когда вырасту, окажу человечеству сильную, наисильнейшую услугу, ну просто такую услугу, что все офонареют. И приговорят меня к бессмертию, если техника к тому времени достигнет такого уровня. Тут я даже в мечте, без свидетелей скромно потупливался, мне как-то неловко было, что я, оказывается, такой великий.
Я, конечно, читал в «Путешествиях Гулливера» про какой-то народ или племя, которое обрело это самое бессмертие, но людям оно почему-то быстро остохренело, и они стали скучать и стосковались по смерти, не захотели жить вечно. Но фиг-то я поверил. Потом еще не хотелось отдавать свою жизнь за Ленина, потому что он казался настолько серьезным и хорошим, что когда я думал, завидуя тем, кто видел Ленина, а вот вдруг бы он меня увидел, наверно, сразу бы раскусил, что я не тот фрукт, который ему нужен. За очень хорошего должны отдавать свои жизни тоже очень-очень хорошие, а то выйдет полная е-рун-да.
В общем, Смерть Ленина долго похаживала где-то совсем рядом, пока не встретилась с другой Великой Смертью – Смертью Сталина. Стуча костями, они обнялись, как хорошие подруги.
Смерть Сталина началась рано утром, когда еще не рассвело. Я проснулся от того, что громко, не боясь нас разбудить, в голос рыдала мама. «И-и-и! – ревела она. – На кого же ты нас поки-и-нул. Да на Лаврентия Павловича надежда плоха-а-я. Он и сам-то уже ста-а-ренький. Вон как голос-то дрожа-а-л…»
Доставая до позвоночника, своим страшным замогильным голосом рассказывал Левитан про дыхание Чейн-Стокса. Говорили, что это дыхание даже передавали по радио, но я, как всегда, самое интересное прозевал. Страшно еще было от того, что голос Левитана дрожал. Он не только не справлялся с волнением, но даже и не скрывал этого. До этого я никогда не слышал, чтобы дикторы показывали свои чувства, это было не принято. Но страшней волнения Левитана было это дыхание с таким необычным названием. Потому что, когда нам хорошо, наше дыхание никак не называется. Оказалось же еще хуже, оказалось, что дыхание было вчера, а сегодня уже и такого нет. Совсем умер.
В этот день я с удовольствием пошел в школу, только чтобы убежать подальше от той душераздирающей, как ее назвала мама, музыки, которую теперь все время передавали по радио. Мама объяснила, что это музыка из «Пиковой дамы». Сталин ее очень любил. Не даму, конечно. Провожая меня к двери, мама сказала убийственную фразу:
– Ну, все! Теперь америкашки на нас нападут. Они только Сталина и боялись. Пропали мы без Сталина, совсем пропали.
– А мы разве уже воюем с ними? – спросил я.
– Не волнуйся, они теперь в два счета развяжут войну. Ну, что ты скис? – сказала мама, увидев мое лицо. – Не волнуйся и не паникуй, имей в виду: мы никогда не были паникерами.
О, детство-детство! Как чудесна твоя гибкая восприимчивость, так легко перебегающая с предмета на предмет. Новое впечатление, как вода следы на песке, начисто смывает предыдущее. Первые же образы этого хмурого утра смыли напрочь тоску и уныние.
Впереди маячила чья-то знакомая фигура. Мы поравнялись.
– А, это ты? – спросил Смирнов. – Здоров!
– Привет! – сказал я, пытаясь избежать его специфического рукопожатия.
Но он уже протянул свою руку. Когда наши руки встретились, Смирнов средним пальцем пощекотал мою ладонь, таков уж был его обычай. При этом он примирительно подхихикнул, мол, не правда ли, это забавно?
– Слышал, что делается? – спросил он, наскоро изгоняя из своей интонации только что бывшее в ней несерьезное. – Сталин-то… – и как бы от очень сильной досады тяжело вздохнул и прищелкнул языком.
– Слышал.
– Ну, и что ты думаешь?
– А что я думаю?
– Ну, как теперь, дальше-то что?
– Ну, думаю, америкашки теперь развяжут войну. Они уж давно хотят. Да Сталина боялись. Берия тоже никуда не годится, совсем старенький стал, – сказал я солидно и очень от себя, совершенно забыв, что это мамины слова.
– Иди ты! – воскликнул Смирнов. Он, видно, никак не ожидал от меня такого дельного прогноза. – Вот здорово! Слушай, у меня – план. Давай сбежим на войну? Только, чур, не протрепись. Железно?
– Железно-то железно. А что, ты уже знаешь, где она будет? Куда бежать-то?
– Конечное дело, чудак-человек, – покровительственно сказал Смирнов. Ну, это, понимаешь, там, – он неопределенно махнул рукой. – Там… Надо с пересадкой ехать. Сначала на метро, потом на троллейбусе, а потом… потом – на электричке. Там и война и все остальное…
Очевидно, мой оголтелый пацифизм был написан на моем лице слишком крупными буквами, и Смирнов прочитал их.
– Ты что? Забоялся? Или не хочешь на войну? – чуть поддразнивая меня, спросил он.
– Почему не хочу, хочу. Даже очень. У меня уже и спички есть. Десять коробков.
В другой бы, более прозаический момент Смирнов от зависти, что у меня десять коробков спичек, сдох бы. Но он уже широко загулял.
– Дурак! Ты думаешь, на войне без твоих спичек стрелять нечем? Там нам дадут самые настоящие пушки. Калибра семнадцатая-восемнадцатая. Здоровенные такие.
– Сам ты дурак, если не знаешь, что даже в разведку не ходят без спичек. Их еще специально воском заливают.
Опять разговор со Смирновым смутно встревожил меня. Что я в самом деле такое? За Ленина жизнь отдать не хочу, то есть хочу, но не очень. Теперь если война с америкашками… На войну-то хочется, на войне ведь дико интересно, и поэтому очень хочется на войну. Но на взрослую, как в кино, страшновато. «Вот если только организовать детскую, между советскими и американскими детьми», – слабо подумал я, пытаясь спасти остатки своей чести…
В школе было темно и мрачно. Ребята ходили какие-то потерянные. Свет очень хмурого дня едва окрашивал школьные коридоры. Вдруг началось. Кто-то сказал первый: «Лучше бы я умер», – и пошло: «Лучше бы я, лучше бы я». На меня это подействовало, к тому же чувствуя свою еще ту, старую вину перед Лениным, я тоже сказал и раз, и другой «Лучше бы я». Но такая солидарность чувств не бывает слишком продолжительной. Произошло что-то новое. Вдруг кто-то спросил: «А ты отдал бы жизнь за Сталина? Только честно. – Ну. – Что ну? Честное сталинское? – Честное». Это был совершенно стихийный, никем из взрослых не организованный и не направляемый взрыв чувств. И сначала желание отдать свою жизнь за вождя высказывалось свободно. Но потом кому-то пришло в голову, как бы собрать подписи под этим горестным чувством, слегка организовать неорганизованное. А там и потребовать: «А ты бы отдал жизнь за товарища Сталина?»
Больше всего мне досталось от Пантюшина. Пантюшин, что было очень неприятно, безжалостно договаривал свои мысли до самого конца:
– Глянц, ты отдал бы жизнь за товарища Сталина, чтобы он жил, а ты умер?
– Ну.
Не мог я почему-то, как другие, просто сказать «да», чтобы он отвалил. Хотя все это было не совсем всерьез, и никто реально не стоял по наши души где-нибудь в медпункте, держа в волосатых руках обнаженный скальпель.
– Нет, ты мне по-русски скажи: да или нет?
– Ну конечно. – Мне в эту минуту почему-то втемяшилось в голову: черный с белым не носить, да и нет не говорить.
– Ты что, не можешь сказать простое русское слово «да»? – пер на меня Пантюшин.
– Почему не могу? Могу.
– Так да или нет?
– Могу я, могу сказать.
– Так скажи.
– Что тебе сказать?
Свой вопрос Пантюшин давно поставил, и поставил его передо мной, и вдруг почему-то спрашивают его. Это его немного сбило с толку, и не совсем уверенно он сказал:
– Не мне сказать, а товарищу Сталину.
– Ну ты, Пантюшин, даешь. Сталин же умер! Хочешь, открою стра-а-ашную тайну?
– Ну.
– Смирнов записывет добровольцев на войну с америкашками.
– Ты че, ваще дурак? – заорал Пантюшин благим матом.
Видимо, я был первым, кто сегодня из-под него вывернулся, из-под этого хладнокровного убийцы молочно-восковых деток. Я быстро прикинул в уме, – он бы сгодился на роль того дяхана с волосатыми руками. А может, он расстроился из-за того, что идея записывать на войну, так неожиданно выскочившая словно из-под земли, была совсем-совсем свежей и сильно перекрывала теперь уже не новую идею отдания жизни за Сталина, практически хоронила ее?
Этот нескончаемый день с траурной линейкой в актовом зале, с неловкими взаимными расспросами ребят, от которых почему-то было стыдно: «А ты бы отдал свою жизнь за Сталина?» – был настоящим бредом в моей жизни. Уже уходя из школы, я зачем-то завернул в медпункт. Открыв дверь, я увидел обычную Прасковью Дмитриевну за письменным столом, на своем обычном месте.
– Тебе чего? – спросила она.
– Сегодня прививок не будет? – нашелся я.
– Иди-иди, не будет.
Мне не хотелось домой, и весь остаток дня я провел во дворе.
А смерть Сталина вскоре упокоилась в нашем, уже описанном мною, дерматиновом диване. Туда мама сложила, очевидно боясь их выбросить, все номера «Правды» с жирными траурными рамками. Со временем газеты желтели и становились на вид хрупкими. Постепенно желтела и переставала быть потрясающей новостью и сама смерть Сталина. Во всяком случае, мама, еще недавно благоговевшая перед ней, совершенно деловито и прозаически засыпала в диван, попадая временами и на неприкосновенные газеты, целую коробку ДДТ от клопов. Не очень-то доверяя этим подвижкам, я на всякий случай чрево дивана объявил для себя запретной зоной. Я никогда не дотрагивался до этих газет, я даже, если приходилось на них смотреть, бросал только косые взгляды. Смерть казалась мне заразной, как болезнь. Но болезнь не такая, какой болеют в общем-то неплохие ребята, вроде меня, а такая, от которой развивается жуткое и таинственное дыхание Чейн-Стокса.
Удивлял меня папа. Казалось, он вовсе не боялся смерти. Во всяком случае, эти газеты в диване не производили на него никакого впечатления. По-прежнему в левом углу дивана в старой, отслужившей свой век отпарке папа прятал (копил, собирал) деньги на летний отпуск для всех нас. Мы впервые собирались на море.
Жар большого асфальта
С Толиком Кривым мы как-то незаметно стали сближаться в конце мая. Наверно, мне уже понадобился учитель жизни, а ему – ученик. Он, помню, дал мне несколько ценных советов, где и как лучше искать бычки. Под его цепким, тренерским взглядом я нашел свой первый большой чинарик в приямке во втором дворе. Толик с удовольствием понюхал его и одобрительно сказал:
– Видишь, жирный бычок, больше целого. Смотри сюда, что написано? «Тройка». Самые дорогие сигареты. Глик! (В смысле – гляди-ка!) Мундштучок золотой.
Про мундштучок он мог и не говорить. Сам не слепой.
Чинарики и всякие иные предметы, едва попав к Толику в руку, приобретали неимоверно аппетитный вид (мой, кстати, стразу же куда-то пропал, словно у фокусника в рукаве). Им, чинарикам и бычкам, было хорошо в его небольшой и морщинистой, какой-то птичьей лапе. Я немного завидовал его дару небрезгливости. Благодаря этому свойству, к самым, казалось бы, отпетым вещам, даже добытым на помойке, я начинал испытывать любопытство и уважение. Может быть, родись он в другой среде, из него вышел бы археолог? И, наверное, археолог этот был бы неплохой. У Толика были все необходимые качества: пытливость, внимание, неторопливость, даже солидность.
Сколько ему было лет? Один Бог знает. Я думал, что он старше меня года на три, хотя ростом был даже немного ниже. Но если ему и было от силы лет пятнадцать, по его внешности никак нельзя было бы этого сказать. Морщинистой, старческой была не только его ладонь, но вся кожа на Толике. Лицо было желтоватое и тоже все в тонких морщинках. Один глаз, кажется – левый, был с белесоватым бельмом.
Ново-Басманная тогда была покрыта брусчаткой. Валерка говорил, что он еще не так давно ездил в свою Первую Ленинскую школу на трамвае. Сразу после моста через железку, у церкви он спрыгивал с трамвая на ходу и заворачивал к школе в переулок. Один раз он прыгнул неудачно и чуть не попал под машину. У брата, как и у меня – или наоборот, какая разница? – была своя коллекция страшных историй. Этот случай с трамваем возглавлял его коллекцию, когда вот еще чуть-чуть, и он мог бы погибнуть.
Мой детский сад находился сразу за церковью, и я знал, что в церкви – милицейский гараж. Хорошо помню стоящие в прохладном, пахнущем машинным маслом сумраке храма несколько мотоциклов с колясками темно-синего цвета. Помню, мне не казалось это противоестественным. Уже и в школьные годы я продолжал ходить к церкви за хлебом. Небольшая булочная присоседилась в изножии храма. Но никакого трамвая на Ново-Басманной я не запомнил. Запомнилось только, что, когда пустили третий автобус, взрослые почему-то с улыбкой, в которой была однажды обманутая вера, говорили: «в целях экономии». Они говорили так, словно в прошлом третий номер уже пускали по Ново-Басманной, причем пуск этот долго пропагандировали и объясняли большой экономией, а потом, ничего не объяснив, исподтишка сняли. Я не мог бы всего этого придумать, что-то в этом роде действительно было.
И вдруг все изменилось. На нашей милой улице появились большие бригады рабочих. День и ночь тарахтели компрессоры, и рабочие отбойными молотками выворачивали брусчатку. Другие складывали булыжники в кучи, потом их куда-то увозили.
– Валера! – как-то сказала мама. – Выбери-ка мне каменюку получше там, где ломают мостовую. Мне нужен гнет для капусты.
– Вовка, слышал, что мать говорит? – тут же, как обычно, перепоручил он это дело мне. По каким-то своим соображениям мама никогда не вмешивалась в эту своеобразную дедовщину.
Может быть, не менее грандиозное и интересное строительство только что закончилось совсем рядом, на Каланчевской улице. Там достроили одну из семи московских высоток. Возможно, вся эта асфальтировка и затевалась с тем, чтобы обеспечить высотке приличные подъезды. Но поскольку родное всегда милее, постольку высотку, стройную и белокаменную, я воспринимал лишь как театральный задник к тому главному, что происходило у нас, на Ново-Басманной. Если по местным понятиям высотка была не совсем наша, то в масштабах всей Москвы – не только наша, но и лучше всех прочих. Слава Богу, дети лишены объективности. Только уже в зрелые годы я изменил нашей красавице и признал архитектурное первенство высотки на Котельнической.
Теперь для меня и многих пацанов нашего двора самое интересное выплеснулось из двора на улицу. Мы иногда целыми днями подпирали свои ворота, следя за тем, что происходит нового. Когда события затихали, мы, чтобы не соскучиться, играли с проходящими мимо военными, настырно отдавая им честь и подолгу маршируя рядом. Иногда военные, чтобы отвязаться, тоже отдавали нам честь. То-то было радости! Раз, помню, я задержался на улице дольше всех. Естественно – ведь я был энтузиастом асфальтировки. К тому же это вообще была моя черта: во всем, что бы я ни делал, я терял голову и меру.
Становилось уже темно. Вдруг откуда ни возьмись Валерка.
– Смотрим? Ну-ну, – сказал он и остановился рядом со мной. – Между прочим, вот в этой самой подворотне, лет пять назад, я нашел триста пятьдесят рублей.
– Да ты что? – изумился я, невольно воровато и быстро оглянувшись: не лежат ли и теперь где-нибудь тут деньги, раз уж это такое счастливое место. Нет, не лежали. – А где ты их нашел?
– А вот тут, – показал Валера. – Наверно, какой-нибудь пьяница выронил. Тут еще какой-то битый кирпич валялся, и сверху, кучкой – деньги. Я еще сначала подумал, что так, бумажки какие-то.
– Ничего себе бумажки! И что же ты с ними сделал? – страшно, неприлично завидуя, спросил я.
– А ничего. Выпили с ребятами во дворе бутылку водки, остальное матери отдал.
– Родители тебе чего-нибудь такого купили?
– Да я еще дурачок был, вроде тебя. Попросил купить одну игру, металлическими шариками стреляет.
– И где же она?
– Сломалась, – со снисходительностью к своей былой глупости сказал он. – Ну, я пошел, есть хочу.
Немного вразвалку – походка, от которой подошвы и каблуки быстрее стесывались с внешней стороны, о чем я всегда мечтал, – Валера ушел, а я остался стоять, переживая рассказанное. Что-то в нашем разговоре было необычное. Ух ты, какие дела! Триста пятьдесят рублей! Значит, все-таки бывают в жизни такие необыкновенные случаи. Надо же! И потом: выпили бутылку водки с ребятами. Как это все… необыкновенно и ново!
Вдруг из темноты что-то огромное стало на меня наезжать, корабль не корабль, но что-то невиданное. Темнел только его силуэт. Я осторожно двинулся ему навстречу. Подойдя совсем близко, я понюхал, пахло хорошо, машинным маслом. Откуда-то сверху раздался веселый голос:
– А ограждение, мать вашу, кто будет выставлять?
Потом кто-то оттуда спрыгнул на землю.
– Дядь, а это что за машина?
– Много будешь знать, скоро состаришься, – сказал рабочий с веселым голосом, но, видя мое неутихающее любопытство, пояснил: – Это, парень, асфальтовый комбайн. Приходи завтра – тут будет жарко.
Я понимал, что на нашей Ново-Басманной происходит самая настоящая революция, которая перевернет всю Москву. До сих пор асфальт заканчивался на Садовом кольце.
Елки-палки! Скорей домой, а то просплю самое интересное. Мама была дома, что не так часто случалось, и немедленно усадила меня есть. Я жадно набросился на холодный свекольник со сметаной, который очень любил. У взрослых шел один из тех обычных по вечерам разговоров, к которому я сначала не прислушивался. Сосед Володя стоял, как всегда, в проеме кухонной двери, приходясь ему несколько по диагонали, и с обычным своим немного насмешливым выражением лица говорил:
– Вот ведь какая штука, товарищи, должен вас огорчить. Априори не мы, не СССР первым построит коммунизм.
Кто ел – прикусил язык, кто пил – поперхнулся. У меня сердце на скоростном лифте поехало вниз. Все молчали, молчал и Володя, наслаждаясь произведенным эффектом. Я еще только впервые слышал такую крамольную мысль, и у меня было чувство восторга от ее новизны и потрясающей запретности. И к тому же я как-то сразу поверил в ее справедливость. Это было похоже на правду, что не мы. Как же я сам раньше не догадался?
– Хорошо, не мы. А тогда кто же? – довольно трезво спросил Валера. Мне его вопрос показался глупым и даже бестактным.
– Да-да, – строго сказала мама, – кто же этот народ?
«Точно-точно, – запоздало подумал и я, – кто же тогда? Как это мне самому не пришло в голову? Валерка – умен, а в каком глупом положении Володя. Как он теперь выкрутится?»
– А кто? – повторил Володя и сделал жутко томительную паузу, насмешливо играя обнаженными зубами и напустив такого тумана в глаза, что в нем можно было бы играть в прятки. – Априори китайцы – вот кто! – неожиданно закончил он.
«Китайцы, – разочарованно подумал я. При чем тут какие-то китайцы? Вот Володя и запутался, никак не вязались сюда китайцы. Это и дураку ясно. И потом, что это за априори такое?»
Как-то Валерка показал мне, откуда берутся у него всякие заковыристые слова. Оказалось, очень просто – из толстенного словаря, который всегда лежал на одном и том же месте – на углу шкафа. Пока я осваивал абсурд и абракадабру, Валерка и Володя ушли, видимо, дальше, – аж до самого априори.
– Известно ли вам, дорогие товарищи, – продолжил Володя, – что китайцы, которых мы считаем отсталыми, сделали огромный рывок. В своих собственных домах, буквально – в каждой сельской хижине, в домашних условиях они выплавляют чугун и сталь. Стоят у очага и помешивают, вот как Зоя Никаноровна суп. А поскольку они жутко сознательны, трудолюбивы и дисциплинированны и поскольку их уже около пятисот миллионов, то по выплавке чугуна и стали на душу населения они вот-вот нас обойдут. Согласитесь, нам до них далеко. Ведь мы же на своих кухнях ничего, кроме щей и яичниц, не выплавляем.
«Ах вот оно что! – изумленно подумал я. – Их – пятьсот миллионов? Тогда точно они первые построят коммунизм». Конечно, было немного грустно, что не мы. Но все-таки это были китайцы – свои. Всегда-то все захватывающе интересное оказывается в конце концов какой-нибудь ерундой.
Что-то еще говорилось над моей головой, но она уже отказывалась варить, сломленная массой впечатлений этого длинного дня. Чьи-то руки перенесли меня в комнату сквозь едкий дым компрессоров и грохот отбойных молотков, шипела и царапалась дворовая кошка Мура, у цветков львиный зев были желто-лимонные глотки с малиновыми гландами, в одной такой глотке сидела и пялилась на меня здоровенная пчела…
Утром, свеженаглаженный, я наспех оглядел новый асфальтовый комбайн. Меня поразило огромное количество ручек с набалдашниками на конце, вроде переключателя скоростей, и вогнутых металлических сидений, отполированных до тусклого блеска. Подоспел он вовремя: улица была готова принять асфальтовую одежду. Слепящий глаза белый щебень уже тысячу раз укатали сверхтяжелые катки, которых не менее дюжины собралось на нашей улице. По вечерам фиолетовые силуэты катков, словно какие-то доисторические животные, придавали ей такий загадочный вид, что всякий, проходящий мимо, испытывал невольное чувство уважения к нашей Ново-Басманной. Да это и справедливо, потому что где, даже в нашей огромной Москве, можно найти подобную ей?
…Прежние великие князья и московские цари, выезжая из Спасских ворот Кремля, направлялись за город по Ильинке-Маросейке-Покровке-Старой Басманной. Василий Третий тут же, в самом начале Старой Басманной, едва переехав Камер-Коллежский вал (а ныне Садовое кольцо), останавливался в своем путевом дворце, молился Богу и заваливался почивать. Так и заканчивался первый день его путешествия. Назовем этот маршрут Великокняжеским или Царским. Государь же Петр Алексеевич, отправляясь в Немецкую слободу к мин-херцу Францу Лефорту или Аннушке Моне, сделал обычай выезжать из Кремля другими, Никольскими воротами. Причем не в карете, а верхом, пустая карета громыхала сзади. Он сразу оказывался на Никольской, потом, переехавши через Лубянскую площадь, следовал по Мясницкой и Ново-Басманной.
– Что-то как здесь храмов Божиих мало, – говорят, будто сказал император однажды про нашу улицу. И тут же, не откладывая, своей монаршей рученькой набросал эскиз церкви.
– А зваться ей церковью Петра и Павла под звоном! – будто бы сказал он.
– Государь, – говорят, будто бы сдерзил один из его подбрюшных, – ты ж сам не велел строить на Москве каменных фортеций, докуда не построится святой град твоего имени на Неве.
– Молчи, смерд. А быть по сему! Александр Данилович! – обратился государь к товарищу своего монаршего детства Меншикову. – Смотри в оба, чтобы известь и камень, и бронза для колоколов были доставляемы вовремя. Ты мне за это головой ответишь, – добавил царь, и грозой полыхнули его очи.
Вот оно, как было дело. Потому и не будет натяжкой назвать этот маршрут, важной частью которого была наша Ново-Басманная улица, – Императорским.
Кто из москвичей не знает Института скорой помощи им. Склифософского на Сухаревке? Многим, наверное, ведомо и то, что это замечательное здание было подарено графом Шереметевым замечательной актрисе Ковалевой-Жемчуговой, а уж она сделала из него странноприимный дом. А вот то, что первое на Москве частное благотворительное заведение для инвалидов и престарелых открылось на Ново-Басманной в доме № 4 аж в 1745 году, знает не всякий. Князь Александр Борисович Куракин был славным гражданином и патриотом. Выполняя волю своего отца, он не только выстроил здание госпиталя с церковью Св. Николая, но и положил в банк круглую сумму, на проценты от которой заведение и существовало.
Да что там говорить. У Красных Ворот родился Лермонтов. (Дом при строительстве высотки был снесен.) Крестили его здесь же, в церкви Трех Святителей, заложенной Иваном Никитичем Скобелевым – дедом героя Плевны. В ней же в 1882 г. отпевали его внука – даровитого полководца Михаила Дмитриевича Скобелева, гений которого современники сравнивали с суворовским. На месте снесенной большевиками церкви Трех Святителей по большевистскому обыкновению (прежде, чем снести, обосновывали градостроительной необходимостью) образовался ничем не застроенный пустырь, а позже – доныне существующий небольшой скверик.
Во время масленичных гуляний на площади Красных Ворот строились и заливались снежные горки для катанья, от души веселились дворяне и простолюдины. До сих пор у старого выхода из метро жив дом Елагиных, где росли будущие славянофилы братья Киреевские, Жуковский был своим человеком, а Гоголь читал первые главы «Мертвых душ». Где-то в районе нынешнего Б. Харитоньевского переулка родился будущий офицер и художник – человек с трагической судьбой – Павел Федотов – Гоголь в живописи. Здесь же жила в московской немилости поэтесса Евдокия Ростопчина. Уже в поздние годы она написала под видом продолжения «Горя от ума» злую сатиру на славянофильство. Она была прихожанкой церкви Петра и Павла под звоном на Ново-Басманной, здесь ее и отпевали.
Там, где расположен вход в сад им. Баумана со стороны Ново-Басманной, жил друг Пушкина, мыслитель и странный человек, прельщенный светом католицизма, Петр Яковлевич Чаадаев – сам законченный западник и отец российского западничества. Но вообще-то мистик, а вовсе не пионер освободительного движения – легенда, запущенная Герценом. Не так далеко отсюда, в Елоховском соборе в 1799 году крестили Александра Сергеевича Пушкина – европейца и глубоко русского человека. На Старой Басманной до сих пор жив дом его дяди Василия Львовича Пушкина – автора «Опасного соседа», а площадь Разгуляй одной из своих стен имеет дом графа Мусина-Пушкина (ныне – МИСИ) – человека, обнаружившего в одном из ярославских монастырей список «Слова о полку Иго-реве». Дом его в французскую кампанию сгорел вместе с бесценным «Словом».
Вот тут-то они все – и славянофилы и западники – и жили, или рождались-крестились, или умирали-отпевались… Вот здесь. Сюда, на Ново-Басманную, в редакцию газеты «Гудок» в двадцатые годы прошлого века приносил свои рассказы Михаил Булгаков. Невдалеке, у Земляного Вала, мальчиком жил Алексей Ремизов, а на улицу Казакова к сестре захаживал Достоевский.
Очень литературное, весьма историческое место Москвы…
Я жадно ожидал, когда подъедут первые самосвалы с асфальтом, но, так и не дождавшись, побежал в Сад Баумана, где мы с Витей готовились к экзаменам. Впервые на наших занятиях я был рассеян.
Отзанимавшись, я поспешил на место событий. Часть улицы между зданием МПС и сквериком была уже заасфальтирована и жирно синела, кое-где посыпанная свежим желтым песком. То и дело подъезжали новые самосвалы с асфальтом и опрокидывали свои кузовы в специальный отсек комбайна. Темно-синяя куча асфальта курилась многими дымками, распространяя какой-то очень съедобный запах. Да и сам асфальт казался мне очень съедобным, ведь его намазывали на улицу, как черную икру на бутерброд. Комбайн, медленно-медленно двигаясь по улице, ровным слоем высеивал на мостовую горячий асфальт. Мощно сотрясаясь, медленно наезжали катки и начинали ровнять и утюжить.
Глаз, а через него и ум радовались слаженной работе машин и людей. Впервые на моих глазах из ничего являлся столь внушительный продукт труда, как целая улица. Казалось, все так теперь и пойдет в нашей жизни: от хорошего к еще лучшему.
Когда я сдал экзамены, оказалось, что на первую смену в лагерь я уже опоздал. Я давно мечтал поболтаться летом в городе. Так и случилось. Темно-синяя река новенького асфальта, утекая все дальше и дальше от моего дома в сторону Разгуляя, почти перестала меня волновать: главное-то уже, считал я, было сделано.
Однажды огромные катки заползли и в наш двор. А еще однажды здесь появились горы щебня. Когда катки, наровно размолотив, утрамбовали весь щебень по первому двору, работа почему-то стала, остановились и катки.
Лето между тем не на шутку раскалялось. Гладко укатанный щебень за день сильно нагревался, и от него несло нестерпимым жаром. К тому же в последнее время (от помойки что ли?) во дворе развелись целые тучи радужно-зеленых мух. Только когда жара спадала, дворник Трофим, чтобы прибить пыль, слегка окатывал двор из длинного шланга.
Летом в городе
Как-то мама сказала:
– Завтра к восьми все ребята собираются во втором дворе, в садике. Обязательно подойди туда.
Наутро, позавтракав и скатившись по лестнице, я вышел из подъезда и остановился. Я так всегда делал. Мне надо было посмотреть налево и направо, почувствовать вкус нового дня и угадать: чего он хочет? Что мне делать, а чего не делать? Ведь всякий день с утра – чист и неизрасходован. Как его потратить?
Поглядев налево, я приметил у четвертого подъезда белобрысую голову Виталика. Он меня тоже увидел. Так мы узнали, что оба никуда не уехали.
Я обошел закругление дома, прошел под колоннами и очутился на втором дворе. В скверике человек десять ребят окружили незнакомую женщину. Я подошел близко, но не вплотную. Женщина говорила:
– Ребята – вы здесь все, кто остался в Москве. Теперь: внимание! Мы отправляемся в городской пионерский лагерь. Там есть игры и все, что нужно. Днем вас покормят. В шесть часов я приведу вас обратно. Она достала блокнот: – Назовите свои фамилии.
«Что это, насмешка? Городской лагерь? Это же абсурд. Лагерь не может быть городским. Пусть туда идут те, кто не знает, что такое настоящий лагерь», – подумал я.
– Да! Обязательно захватите панамки или тюбетейки, – сказала женщина.
«Не на того напали, – подумал я. – Я и один отлично проведу время». Метрах в десяти я заметил Виталика. Он, видно, прошел проходным подъездом и держался от группы еще дальше, чем я. Тот еще гусь.
Ребята с женщиной ушли, а я пошел слоняться.
Краем глаза то слева, то справа я замечал Виталика. Он казался таким же свежим, как утром. Я подумал: впрямь ли это он или является мне в мираже? У меня иногда от жары голова начинала плавиться.
Нынешняя московская жара ничем не уступала сочинской. Струйки пота сбегали по спине между лопаток, и время от времени я бессмысленно таращил и тер глаза. Часа через два я совсем отупел. Если бы не мой живот, делать было бы совсем нечего. На животе, чуть выше пупка была складка, в ней приметно даже простому глазу накапливался пот. Довольно долго я наблюдал, как он накапливается. Хотелось, чтобы его накопилась целая лужа. Но лужи все не было, видно, он сразу же испарялся. Потом вяло подумал: пойти, что ли, домой? И в ту же минуту увидел невдалеке белобрысую голову Виталика. На нем была хорошо отглаженная, выпущенная наружу рубашка с короткими рукавами и короткие брючки. «Вообще-то, рубашки навыпуск носят маменькины сынки или отличники», – подумал я. А еще я подумал, что хорошо бы ему подружиться с Петей из книжки «Белеет парус одинокий». Вот бы умора была. Наверняка они с Петей разговаривали бы на вы. А мне бы так лучше – с Гавриком.
С первого взгляда было ясно, что чинарики с Виталиком не пособираешь и где-нибудь за сараями или под месткомовской лестницей не покуришь.
Время шло. Надо было как-то сходиться и начинать дружить, но во мне был излишек деликатности, и потому я не мог захватить инициативу. Оказалось, что и в Виталике ее больше, чем надо, и потому у нас ничего не получалось. Мы постояли, посмотрели друг на друга и, так и не обменявшись ни одним словом, пошли себе странной парочкой по дворам – не то вместе, не то врозь.
На третьем дворе мы на целый час задержались возле работающего Ракова. Раков лежал кверху загорелым лицом под одной из своих машин. Я всегда с ужасом слышал его фамилию. Ведь рак – смертельное заболевание, а тут тебе день и ночь твердят: Раков, почему не постригся? Раков, ты сдал контрольную? Иди домой, Раков, и не возвращайся без родителей. Я в точности не знал, может ли такая страшная фамилия губить того, кто ее носит. И тем более – окружающих. На мой взгляд, пока еще Раков не казался больным, но ведь рак коварен. Может, Раков только казался здоровым.
На весь наш двор он был самым страшным энтузиастом автомобильного дела. Сколько помню, он всегда возился с железяками и уже не первый год пытался собрать из нескольких разбитых инвалидных колясок что-нибудь ездящее.
– Что, скучно, ребят? – добродушно спросил из-под машины Раков.
– Угу, – сказал я, а Виталик промолчал.
– Подайте-ка вон ту хреновину, – попросил он.
Мы с радостной поспешностью одновременно нагнулись и стукнулись головами.
– Давай еще раз, – сказал я, ударяя Виталика лбом в лоб, – а то поссоримся.
Это было смешно, потому что мы еще даже не подружились. Однако правило это выполнялось всеми пацанами, даже теми, кто на момент случайного стыка лбов были в ссоре. С внешней стороны это было чистое суеверие, но под ним таилось другое – замечательное миролюбие всех пацанов нашего двора.
Воздух около раскалившихся на солнце раковских железяк пах бензином, ложно уверяя нас в их жизнеспособности, точно эти железные скелеты вот-вот и впрямь поедут. У меня уж темечко раскалилось, пока мы так стояли.
– Слушай, пойдем на второй двор, – предложил я. – Там фонтан.
– Пошли, – сказал Виталик.
В налитом по самые края, но отнюдь не фонтанирующем фонтане вода зацвела и пахла болотом. На ощупь она была горячая. Я немного смочил голову и лицо, а Виталик не стал. «Это его дело», – подумал я. То есть я не подумал: «Ну что ж ты, мямля, всего боишься», а почему-то подумал иначе. «Это твое дело», – подумал я.
– Пойду обедать, – сказал Виталик.
Меня это удивило. Дворовое приличие требовало немного поныть, дескать, так не хочется уходить, но сам понимаешь…
Виталик словно с луны свалился, он не соблюдал дворовых приличий.
– Если хочешь, я могу после обеда выйти с напильником, – сказал я. – В города поиграем.
– Что-то пока не хочется, – сказал он.
«Ё-пэ-рэ-сэ-тэ! Он всегда говорит, что думает?»
С тем я и ушел.
Я думал после обеда не спешить, но что-то у меня внутри тикало, словно мне к спеху. Не найдя во дворе Виталика, я огорчился. Потом слышу, хлопнула дверь его подъезда. «Значит, идет», – подумал я, не поворачиваясь туда.
– Вообще-то можно каток завести, – сказал я как бы сам с собой. – Попробуем? – обратился я уже к нему.
Он задумался. Пока этот воспитон думал – воспитонами я называл маменькиных сынков, – я решительно ухватился за поручень и в тот же миг заорал не своим голосом. Поручень был раскален, как папин утюг. Я плюнул на него, и слюнка, испаряясь, забегала, как ртуть. Я обмотал руку промасленной тряпкой и взобрался на каток. Уже ученый, я осторожно дотронулся до сиденья – было горячо, но терпимо. Сиденье представляло из себя подобие мутного зеркала.
– Ну и рожа! – сказал я, заглянув в него. – Гляди-кась!
– Мне и здесь неплохо, – сказал Виталик. Он, видно, боялся испачкаться.
А зря, на катке было отлично. Все рычаги, которые я дергал, хорошо слушались и переключались. Казалось, вот-вот каток включится и пойдет. Но он впитал столько солнца и был такой горячий, что пот лил с меня градом. Вдруг, без всякой причины каток мне надоел. Надоел, осточертел, опротивел. Я спрыгнул с него и остановился в нерешительности. Что делать дальше? Я не знал.
Солнце и жара превратили голубое небо в пыльный половик.
– Слушь, Виталь! Давай на мух охотиться?
– Зачем? – спросил он настороженно.
«Тоже еще мне, – подумал я. – Зачем? Зачем?»
– Ты, что ли, не знаешь, что мухи – переносчики дизентерии? Прошлым летом мы с сеструхой заразились и попали в больницу.
– Ты был в больнице?
«Еще бы тебе не удивляться, – подумал я. – Ночевать и жить не дома для такого воспитона – конец света».
– Целых два раза. Знаешь, от дизентерии некоторые дети даже умирают. – Тут я специально сгустил краски. Я слышал, что иногда умирают, но сам не видел. – Ну и вот, а мы будем этих переносчиков уничтожать.
Виталик усмехнулся. Дескать, мух тут – миллионы…
Он начинал мне действовать на нервы. Заметив лежащую у водосточной трубы фанерку, я соскочил с катка. Фанерка была подходящая.
– Нужно еще палочку и веревку, – сказал я.
Виталик промолчал. «Как ты не понимаешь, – хотелось сказать ему. – Тебе скучно, и мне скучно, но приключение притягивается тем, что делаешь. Делай! Что-нибудь и получится».
В приямке у шестого подъезда я увидел кусок проволоки и спрыгнул вниз.
– Сгодится вместо веревки, – сказал я.
Идея мухоловки, возникшая в моей голове, была проста. Фанерка подпирается палочкой, от палочки тянется веревка. Зашла муха под фанерку – дерг за веревку! Фанерка – хлоп! И от мухи – только мокрое место.
Дождавшись, когда в тень от фанерки забрели сразу две мухи, я резко дернул на себя проволоку, фанерка шлепнулась, накрыв одну, другая улетела. Вдруг я услышал над самым ухом сопение. Скосив глаза, я близко увидел белобрысую голову Виталика.
О, кошмарный сон воспитавшей его мамы! Виталик встал на щебенку голыми коленками, а чтобы лучше видеть охоту на мух, еще и облокотился.
– Ты понял? – прошипел я шепотом. – Держи проволоку, а я сбегаю домой за приманкой.
Виталик живо перехватил проволоку, рука его дрожала.
– Есть первая муха! – приговаривал я, взбегая по прохладной лестнице, – Есть!
Не уверен, что имел в виду только муху. Может, и Виталика немного?.. Никто никого не подчиняет. Просто мой жизненный опыт богаче, чем у Виталика. Как говорит дед Вася из двенадцатого подъезда: так – судьба.
Уже лежа в кровати, я перебирал прошедший день и вспомнил, как Виталик, подав мне на прощанье грязную лапу, сказал:
– Вов! Если хочешь, завтра выйду во двор с великом.
«Хороший пацан», – думал я, засыпая. Перед глазами пошли мухи, мухи, много мух… Мухи с зелено-радужными брюшками сучили лапками. Ползая, вдруг, словно что-то очень важное вспомнив, резко меняли направление. Словно бы спохватясь: что ж это я! Ушла за покупками, а утюг забыла выключить…
Никто никого не подчиняет. Просто жизненный опыт Толика Кривого богаче моего. Если по отношению к Виталику, так похожему на Петю из книжки «Белееет парус», я был как бы Гавриком, то по отношению к Толяну я сам был и Петей, и воспитоном, и маменькиным сынком.
Hoc
Жида мог получить любой мальчишка во дворе, и означало это скорее – жадина. Некоторая жадноватость во мне была, и я думал, что вот это и есть мое еврейство. С ним мне было кисло, жарко и стыдно.
Как-то раз, в пионерлагере, изнемогши от тревог за сохранность только что присланной родителями посылки, я достал из тумбочки, всегда сложно пахнувшей мылом и печеньем, что там еще оставалось, и раскидал ребятам по койкам. При этом я, может быть, излишне молодцевато (молодцеватость с надрывом) покрикивал: «Ну, держи, что ли?» или: «Лови, разиня!» Боже, каким легким вдруг сделалось все! Какой новенький восторг охватил душу: так вот что значит быть русским! Как это хорошо не иметь лишнего, а, заимев, легко с ним расставаться, не жидоветь.
Конечно, тут не обходилось без излишеств. Прихваченный на самом входе импульс собственника: не дам! – в котором ведь были и вполне законные осторожность и ограничение, – заменялся бескрайним и в силу того противоестественным: «Да катайся на моем велике сколько влезет!» Кабы тут не было насилия над собой, наверно бы я сказал спокойней: «Катайся сколько хочешь». В этом «сколько влезет» были уже и злость и раздражение, что такой дорогой ценой приходится покупать ту самую русскость, которая другим ребятам достается просто даром.
Раздать гостинцы – нетрудно. Подарить же велосипед (что я, дурак, что ли?) не входило даже в самое фантастическое испытание на русскость. Конечно, не сам велосипед раздавался и раздаривался, а только время катания на нем. Но если зайти слишком далеко и все это время раздарить, то на мою долю останется только спускать эту железяку во двор и потом мужественно затаскивать ее на четвертый этаж. Здесь что-то было неладно.
Ох, непросто быть русским… То есть русским-то как раз быть очень просто, вот таким, как жирдяй Миха, – у него вообще хрен покатаешься. В качестве местного чуда крайне редко он мог кому-то одному дать свой велик на один круг, да и то потом весь этот круг бежал за тобой, сопя и приговаривая: «Полегче на педали дави, смотри за дорогой-то, не видишь – яма! Ну, ладно, хоре. Покатался, и будя». Придирчиво осматривая техническое состояние своего стального коня, он ныл: «Чегой-то с шиной-то, а»? И долго еще потом снимал проценты со своей как бы не знающей никаких границ, как бы безумной щедрости. Ну, например, завидев тебя в очереди на пинг-понг, или в кассу булочной, или на прием к врачу, обязательно вотрется перед тобой. А на вопрос: «Ты, чего?» – строго напомнит: «Ты че, забыл, что ли?..»
Он недоговаривал, не говорил напрямик: забыл, как на велике моем катался? Но подразумеваемое подразумевалось им до того сильно, что как бы висело между нами. Тут и захочешь забыть, а не забудешь. Может быть, я иногда думаю, инстинкт собственника был в нем так силен, что даже минутное, даже частичное его преодоление и самому Михе казалось безумием. Однако как ни ряди, а и Миха был не железный, и он боялся жида получить. А русак был чистокровный.
Как же пройти посредине? Как быть русским и в то же время не Михой жирдяем? Как остаться человеком? Позже я встречал и немало таких же, как я сам, полуевреев-полурусских, или, чтобы никому не обидно было: полурусских-полуевреев. Сложный вопрос. Многие из них, совершая свой выбор, предпочли почему-то еврейскую половину. Кое-кого мне удалось вызвать на разговор. Скупо и неохотно разговаривая со мной на эту как бы запретную тему, так же нехотя они пеняли мне на то, что я, записавшись в метрике русским, предал отцовскую половину. Вот как! А не вы предали свою русскую половину? Ваша бесстрашная национальность вполне бессловесно дремлет только и исключительно в вашем паспорте. Фамилия же звучит иногда по многу раз в день и не бессловесно, а широковещательно и громко. Я хоть и русский, но с еврейской фамилией, а вы, бесстрашно назвавшиеся евреями, – все Гусевы и Поповы! А? Что вы на это скажете? Они смотрели на меня с большой укоризной, как на несмышленого, дескать, сравнил ж… с пальцем, и отчужденно молчали.
Я никогда не был принят не только в еврейскую дружбу, но даже в полуеврейскую. Что-то во мне чувствовали не то. Но я к ним в друзья и не навязывался и им не завидовал. Иступленно завидовал я только владельцам славянских носов. Причем мне подавай именно курносый. На самый худой конец я согласился бы и на прямой, но это уж так, в виде компромисса. Голубые глаза тоже очень мне нравились, но я уже знал, что нельзя требовать двух вещей разом. Выдавал-то меня прежде всего – так мне казалось – нос. И хотя трубка еще не развернулась в полный лист, но обещания уже были серьезными.
И вот я иногда целыми часами просиживал у зеркала, подперев свой малый рубильник большим пальцем правой руки, не ожидая скорого чуда, но и не теряя надежды. Бывало, только отпустишь мерзавца, как он тут же съезжает на привычное место. А в месте насилия на его гладкой поверхности образуется скорбная морщинка. Ай-ай-ай! Но мало того, нос, когда придашь ему желательную форму, как-то неестественно поднимает ноздри. Ясно, что вся конструкция порочна и совершенно не та. Не иначе, что-то придется подрезать…
– Некоторые думают, что все дело в носе, – проговорил как бы ни к кому не обращаясь папа, заметив, по-видимому, мою упорную дрессуру этого типа. – На днях тоже. Приносит один в ателье отрез – на два двадцать – и просит сшить тройку. Бухалин отказался. Шкунов сказал, что не выйдет. Материала маловато. Бритиков сказал, что почему же – можно сшить, только не тройку, а кепку. Я не люблю многих слов, я просто беру и крою. И если уж из два двадцать честный закройщик всегда вырежет тройку, то почему из вполне хорошенького носика нельзя выкроить какой-нибудь другой, похуже? (У папы все еврейское всегда самое замечательное, остальное уже как минимум похуже. Это даже утомительно.) Но как перелицуешь характер?
– Везет же некоторым, – сказал я и сделал в тексте невидимую купюру, потому что в этой паузе кто-то как бы маминым голосом добавил во мне: чистокровным евреям. – У них-то нос прямой, – закончил я, как мне казалось, и без маминых дополнений, крамольную мысль.
– Странно… – включилась в нашу игру отсутствовавшая на ту пору мама. – Странно и даже возмутительно! Поговоришь с ним – настоящий Мойша, чистокровнейший еврей, а пока молчит… Нос вводит в заблуждение. До того аккуратный, как будто по линейке вырезан.
– Володя – шурин, – сказал папа, пристально посмотрев на диван, где по вечерам сидела иногда с вышивкой мама, – Володя… всегда говорил мне: – Хорошо, Мишенька, что у вас с Зоечкой пока все хорошо. А только все равно, нельзя нам, евреям, на русских жениться. Потому что свою жидовскую морду ты рано или позже от русской услышишь. Рано или позже.
Нет, что во мне иногда звучат мамины мысли, и я их иногда произношу вслух как свои, не всегда даже успевая смягчить и кое-что выкинуть, – к этому я уже давно привык. Но удивительно, что и папа чувствует маму даже в ее отсутствие.
Этот непрямой разговор с папой, когда каждый из нас делал вид, что вовсе не обращается к другому, а просто думает вслух, мне очень понравился. Оказывается, в такой форме можно говорить даже о том, о чем почему-то говорить вслух страшно стыдно. Например, про мой нос. Это не значит, что от такого разговора все мои мысли мгновенно переменились и нос перестал меня мучить. Нет, я и дальше перевоспитывал упрямца. Но моя тайна, мое тайное желание стать русским, от которого мне иногда бывало так стыдно в присутствии папы и от хранения которого я уже изнемог, перестало меня давить. Притом папа был так деликатен, что в обмен на нечаянно подсмотренную мою тайну поделился со мной своей. Оказывается, он страшно боится получить когда-нибудь от мамы «жидовскую морду». Но, папа, это ведь и мой страх! И я боюсь ее получить от Женьки Попова, от Вадика Шаркина, от Витьки Заломова, от Коляна, от Юрки, от Толика Кривого, от Виталика из четвертого подъезда, от Генки Криворучко, даже от брата Валеры – от всех! В школе боюсь, в парикмахерской, в саду им. Баумана, в пионерлагере «Старая Руза» – везде…
Боюсь получить, а все никак не получу – ни на земле, ни на воде, ни от близких, ни от дальних, никак! Годы идут, много их прошло, вот уж и жизнь покатилась под горку, вот уж и свет Божий начинает меркнуть в глазах, а самого страшного оскорбления, какое только возможно на земле, я все еще не получил. И, может быть, уже и не получу…
Портрет
Занавес актового зала открывался и закрывался только на репетициях, в связи с надвигающимися праздниками. Обычно же он был всегда открыт. И ТОТ, вблизи огромный и даже из зала казавшийся большим, всегда был с нами. Наблюдал за нашими детскими забавами и проказами. Он, что бы вокруг ни происходило, неизменно висел на задней стене сцены и был внушительно серьезен. На сцене, к примеру, какие-нибудь легкомысленные гномики и девочки-снежинки, а ОН и тут всегда неизбежным фоном. Какие могут быть при НЕМ особенные проказы, в ЕГО-то присутствии?..
И вдруг неизвестные люди в рабочей одежде пришли однажды неизвестно откуда и молча сняли ЕГО со стены, и поставили в левый карман кулис, просто на пол.
Сняли со стены, а словно – с должности. С должности «лучшего друга детей». Я тоже был одним их этих детей. Мне было почти одиннадцать лет, и я уже понимал гораздо больше, чем три года назад, когда сняли Берию. Да и самим снятием Берии и полным его разоблачением был я неплохо подготовлен к подобным переворотам. Шока не было. Младенческая моя вера в то, что дедушка Сталин в кремлевской башенке ночей не спит, курит трубочку и думает о нас, дурачках малолетних, сначала загрубела, а потом незаметно скончалась.
Его еще не бросили в подвалы Лубянки, не перевели в разряд бессрочно хранимых, согласно инвентарной бирке на ноге (хотя может ли поясной портрет в принципе иметь ноги – тема для большой дискуссии), просто указали – снять, не уточняя, что делать с ним дальше. Поэтому, где сняли, там к стенке и прислонили. Висел – царил, теперь стоит на полу, как неизбежный атрибут сценического закулисья. Как отслужившая срок, но еще не списанная с баланса декорация.
Он был поясной, но очень большой, больше всего моего одиннадцатилетнего роста. Был он, видимо, из дешевых, писан в каких-то грязноватых колерах. Уж не малярными ли красками? До сих пор я думал, что нет человека беззащитней меня. Кто только не мог меня обидеть или наказать! Любой, кому не лень, – старшеклассник, брат, мама, училка, участковый. Но чтобы Сталина!.. Я ни минуты не думал о Портрете как о портрете. Низведен, низвергнут, предан остракизму, наказан и поставлен в угол был не портрет, а САМ. Я – маленький и глупый, игрушка произвола. И ОН – вершинный, верховный, абсолютно недоступный, даже неподступный… В чем-то мы теперь с НИМ сравнялись. Запоздалый человечий суд развенчивал ЕГО, понижал в должности, переводил из Божеств в человеки.
И на Солнце есть пятна, и Сталин мог ошибаться. Первое время и речи не шло о преступлениях, самое большее – об ошибках. Срам прикрывался лукавым пустословием: не ошибается тот, кто ничего не делает.
Ошибки, конечно, не преступления, но кто-то, видимо, из старшеклассников, не вникнув хорошенько в их тончайшее различие, ткнул пальцем и вышиб глаз. Да, не прорвал холст, а вот именно глаз вышиб. Спора нет, Ленин хорошо все задумал, беда – не успел. Пришел усатый и все испортил. Немного тормозило, что Ленин тоже подавался как большой и задушевный друг детей. Когда нас принимали в пионеры, а это происходило в сверхчеловечески строгом и даже ужасном Траурном зале Музея Ленина, главным героем которого был не Ленин, а его Смерть, то уже после всего – клятвы и повязывания галстуков – нам показали документальный фильм о Ленине, с хроникальными кадрами, с настоящим Лениным. Страшновато было себе в этом признаться (я и не признавался), но настоящий Ленин меня разочаровал, мало того – вызвал во мне протест. В хронике он был заснят во время выступления на каком-то митинге, от участников которого, я думаю, давно и праха не осталось. Оператор снимал не в лоб, а сбоку. Вождь выступал, жестикулировал, говорил, но так как хроника была та еще, дозвуковая, то он, как щука, беззвучно открывал свой рот с острыми хищными зубами. Документальный Ленин показался мне очень нехорошим, даже злым. Такое у него было недоброе выражение лица, да еще эти острые зубы. Каких трудов потом стоило договориться со своей совестью. Договорились мы так: никакой хроники я не видел, а настоящий Ленин – это артист Щукин в фильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году». Немного странно, конечно, совпадение фамилии киноартиста с тем образом хищной рыбы, который навеял кинодокумент. Ну, да ладно. Артист хоть и Щукин, а лицо у него замечательное, с добрыми лучиками морщинок у глаз. Он, можно сказать, и сделал из Ленина-щуки настоящего человека.
Сейчас совсем не то, а в прежнее время любой школьник знал, что Чехов – это Пушкин в прозе, а Сталин – это Ленин сегодня. Но сколько, бывало, ни всматривался я в черты Сталина – нет, ничего общего, никакого сходства с Лениным. У Ленина лоб огромный, говорят – гениальный, а у Сталина узенький, как у второгодника Картошкина из 5-го «Б». И в тех двух мумиях, что лежали в хрустальных саркофагах мавзолея, гладко причесанные и хорошо, как на витрине, подсвеченные, – тоже никакого сходства не было. Разве что френчи одинаковые. Такого защитного цвета.
Но-но, – грозно предостерегало что-то внутри, – не трогай Ленина!
Сталин на портрете как-то быстро потерял свое величие, вблизи он оказался немного потертым, выцветшим каким-то. Пылинки с него никто теперь не сдувал. Не скажу, что весь зарос паутиной – к чему врать? – но к вышибленному глазу не вызвали ни окулиста, ни реставратора. Ни срочно, ни потом. Попытка реставрации, попытка отмывания черного кобеля произойдет позже, когда ностальгически заноют по привычным браслетам бессмысленно свободные запястья…
Одной зимней ночью я долго не мог уснуть и невольно подслушал разговор родителей. Мама была страшно возбуждена, и то и дело слышался ее свистящий шепот: на закрытом партсобрании, т-с-с, тише, ты что-нибудь слышишь? Они точно спят? Ну, ладно-ладно. Так вот, на закрытом партсобрании зачитывали закрытое письмо ЦК. Какая тебе щека? Я говорю: Цэ Ка. Навязался глухопердя на мою голову. А, это ты слышишь! Ну, будь любезен, слушай и дальше. Сталин – т-с-с! – оказался вредитель почище Берии. Кто бы мог подумать!.. Ты понял?
Сам лично подписывал расстрельные списки. Что? А ты не знаешь, что меня тоже таскали на Лубянку? За что? За связь с троцкистом. Пока в 1940 году ты еще жирненько – не противоречь! – жирненько и благо-получненько жил себе за папой и за мамой в своей королевской Румынии, из меня тут все кишки чуть не выпустили. При чем здесь ты? Я тебе сейчас так врежу, что вмиг поймешь. Что? Ну да, конечно. Еще до Николая Федоровича было, в 1936-м. Всего-то два раза сходила с одним сцепщиком с нашей станции в кино. Тот еще троцкист. По-моему, он не все буквы знал, с трудом подписывался. Таскали-таскали меня, чуть не затаскали. Случайно следователь оказался земляком и… ну да, что ж тут скрывать, поклонником. Вместе когда-то техникум заканчивали. Это и спасло. Что значит дала? Да я тебе сейчас по морде так дам, вот и будет – дала. Дети спят? Да я… Что дальше? Ну, дальше он мне вежливо говорит: «Зоя, я знаю, вы в данный момент замужем. Но мало ли что. Я подожду». Дольше ждал. В 43-м, когда Николай погиб, он меня вызвал повесткой. «Сочувствую, – говорит. – И все-таки, Зоенька, как мое предложение?» Я про себя, конечно, удивилась, откуда ему известно, что Коля… что Николай Федорович погиб? Значит, ночей не спал, все ждал, когда место освободится? Вслух сказала: «Вы в своем уме?» Он подписал повестку и говорит: «Слишком яркая помада. Вам не к лицу. Идите». Нет, что там, видно, действительно был влюблен… А каков хамлет, помада, видишь ли, ему не понравилась. Тринадцать лет прошло, ни разу больше не потревожил. Не знаю, жив ли? Кто? Сцепщик? Да за такие вопросы знаешь что бывает? Хотелось бы посмотреть, как ты ТАМ задаешь свои антисоветские вопросы. Курам на смех. Воображаю, он поднимает трубку: «Простите, генерал, тут одна интересуется судьбой троцкиста». Что будет потом, догадываешься?
Мама еще долго говорила дальше, дальше, но мне как-то пошло все сливаться в какое-то бу-бу-бу, бу-бу-бу, а потом меня накрыло…
Я рос, ел, бегал, играл. С помощью дяди Паши смастерил самокат. Хотел еще на задний подшипник трещотку поставить, как у Коляна. С трещоткой вообще шикарно ездить. Хотел, но не знал ее секрета. И тоже очень весеннее занятие: поджигать фотопленку увеличительным стеклом. Наведи лупу на туго свернутую пленку, завернутую в газетный обрывок. Сделай из солнечного луча жало (легко представить, что никакая это не лупа, а целый гиперболоид), несколько секунд терпения, и пленка, подымив, зажигается. Что в ней ценно, самый момент возгорания – это почти взрыв. А с каким волшебным шипением и запахом она горит! И с синим дымом. Особенный запах, ни на один из моих любимых запахов – бензина, масляной краски, горячего асфальта и мандаринов – он не похож. Немного только похож на дым от горящей расчески фабрики «Заря» за 1 рубль 40 копеек. Бросаешь такую дымовую шашку в подъезд и убегаешь, а там… А вот как раз что там, внутри-то, не знаю, никогда не видел изнутри. Примерно представляю, но сам всегда был снаружи.
К несчастью, всему хорошему в нашей жизни бывает конец. Сейчас такой горючей пленки и расчесок нигде не достать. Спрашивал знающих людей, говорят: раньше от этой пленки частенько пожары случались в кинобудках. Она пожароопасная. Поэтому ее больше не делают.
Ишь ты, пожары, вот бы посмотреть…
Как и многие мальчишки моего возраста, был я законченным пироманом. Немедленно бросал любое занятие, если только светила возможность что-нибудь поджечь. Еще лучше – взорвать. Время было послевоенное. Старшие пацаны говорили, что в подмосковных лесах можно вооружиться до зубов. Даже в городе, где-нибудь на чердаках случалось находить патроны, пулеметные ленты. Добытые патроны мы потом клали рядком на рельсы. Так поезд идет, вдруг из-под колес па-па-па-па-пах!..
Примерно с полгода назад мы с Михой прямо против моего подъезда обнаружили целые горы брошенных книг. Свалены они были в подвале, иначе давно бы уже вымокли под бесконечными осенними дождями. Но часть стены подвала была выломана. Так и открылись книжные россыпи. В счастливом этом сентябре каждый вечер я получал от мамы нагоняй за то, что, вот де, опять весь провонял дымом, когда же это кончится, приходишь домой черней сажи? Несмотря на зарядивший, казалось на веки, дождь, жгли мы с Михой каждый божий день. Нашли какую-то железную коробку с дверцей и трубой. Не знаю. Печка не печка? Но использовали как печку. Здоровски было под нависающим над тобой кирпичным сводом в дождь разводить огонь и жечь эти ничьи книги, жечь!.. Там так классно, укромно было. Можно было и картошку испечь. Взрослая жизнь кипела тут же, в двух шагах от нас, но детское воображение далеко уносит.
Я страшно люблю тайну и все таинственное. Когда играем в войну, я всегда бываю начальником штаба. Раньше, кроме командиров и рядовых, в этой игре никого не было, но мне очень хотелось, чтобы в игре был начальник штаба и чтобы это был я. Потому что у начальника штаба в руках все секретные карты и документы, все военные тайны и, самое главное, – печать. Сам командир еще ни фига не знает, и только ты знаешь ВСЕ.
Печать я сам вырезал из обычного, карандашного ластика. Из чернильного лучше не резать, он слишком грубый и под бритвой крошится. Теперь я уже могу открыть, что я вырезал на нашей печати. Сверху – небольшая звездочка. Пониже – буквы: НАЧШТАБА. А под буквами – череп и кости. На обороте только буквы – Сов. Секретно. Отличная штука получилась. Я до того дорожил печатью, что прикладывал ее к бумагам всего несколько раз.
Как иногда сбываются самые дурацкие мечты. Уже тридцатипятилетним я – художник-оформитель – был внезапно назначен начальником штаба Гражданской Обороны (ГО) объекта. На общественных началах. Я думаю, потому был назначен, что мог, как художник, наиболее эффектно оформить все необходимые документы. Вот тогда у меня этих бумаг наскоросшивалось несколько папок. Была даже одна тоненькая ДСП (для служебного пользования – это уже почти уровень секретности), ее я хранил только в сейфе. Согласно моему плану рассредоточения и эвакуации при Угрозе Нападения Противника (УНП) этот сейф должен был на себе выносить один из дружинников. Вы скажете, нереально. В такой неразберихе тащить на себе такую тяжесть. Вам, может быть, нереально, а я по сей день просто вижу крупные капли пота на лбу этого дружинника. И мой план рассредоточения и эвакуации был реальным. Я его, например, привязал к реальной местности рассредоточения. Я специально ездил куда-то, Бог знает куда, и заключил даже с местным сельсоветом договор. Председатель выделил под нашу организацию десятка три изб, которые при нужде уплотнят нами. К договору была приложена карта-схема местности с обозначением домов, подлежащих уплотнению.
После составления и взаимного подписания всех документов, в особенности после приложения печатей, мы с председателем засели в сельсовете.
– Только попрошу без передачи, – поднял я первый тост. – Уважаемый Иван Кузьмич! Вот теперь за этим столом мы с вами, быть может, наиболее верно реагируем на возможную Угрозу Нападения Противника. Для справки: все японские рыбаки, которые в день бомбардировки Хиросимы и Нагасаки были пьяны, – не заболели лучевой болезнью. Так что с этой стороны наша гражданская оборона выстроена идеально. Потому что уж что-что, а пьем-то мы всем самураям на зависть. Так выпьем же за удовольствие и пользу. Потому что в обычной пьянке два толка: себе делаешь удовольствие, здоровью – пользу. В случае Угрозы Нападения Противника.
– Дорогой гость, – начал ответный тост председатель, – если уж японским рыбакам в день бомбардировки все трын-трава, то у нас-то этой травы поболе будет. Как думаешь? За траву, которая укроет нас при случае от лучевой болезни!
Если бы не предоставленная мне в тот день единица транспорта с водителем, возможно, пришлось бы досрочно уплотнить местных жителей…
С памятного родительского разговора, который я подслушал, прошел уже месяц или больше, а я еще никому из друзей не протрепался. Ведь мама говорила, что письмо закрытое, то есть совершенно секретное. Тайну надо очень-очень любить, только при этом условии ты сможешь ее сохранить. Не любишь – обязательно протрепешься. Понимаю, что протрепаться о тайне – большое удовольствие. Но за удовольствие платишь сразу. Тайны больше нет. И я держался. Но несмотря на мое молчание, тайна все равно выплыла наружу. На ближайшем съезде Хрущев открыл все тайны. А может, не все?..
Да, думаю я уже теперь, возможно, и сама эта «закрытость» партсобраний была псевдозакрытостью. Постепенная и естественная утечка информации (сначала только для членов партии, потом – только для членов их семей и т. д.) сглаживала, смягчала взрыв информационной бомбы. Для власти важно было, чтобы до рядовых граждан доходила именно такая, потерявшая кровь, дистиллированная информация. Члены партии, каждый в своей семье были в этом случае проводниками ее идей.
Обычно из школы мы, живущие кто где, шли по Садово-Черногрязской до угла маминого министерства, а оттуда уже каждый в свою сторону.
В этот, как раньше говорили, приснопамятный день мы вышли из школы примерно в час дня. Под мощным апрельским солнцем таял снег. С бурлением, с журчанием маленьких водопадов неслись весенние ручьи. Такой стоял балдеж, такая обступила стена сногсшибательных запахов! И откуда они вдруг взялись, разморозились, что ли? Кто-то свернул из тетрадного листа и пустил на воду кораблик…
От школы до Садово-Черногрязской, где мы поворачиваем направо, всего каких-нибудь сто пятьдесят метров. Вдруг, немного не дойдя до поворота, Пашка Басилов бросил клич: «Робя! Айда на стройку!» Мы вошли в арку строящегося дома. Потом уже оказалось, что не все пошли за Пашкой, а только Аркашка, Серега и два Вовы. Толик Краснов, Таня Соцкова и Костя Минюшин пошли обычным путем. На Садово-Спасскую, дом девятнадцать.
Я глазом не успел моргнуть, как Пашка забежал в стоявший справа полуразрушенный домишко, и вот он уже на крыше. Потом, недолго думая он пробежал по узенькой, страшно пружинящей доске. Она была переброшена на крышу соседнего, тоже уже выселенного домишки-близнеца. Ясно, что смелого пуля боится, а только у меня все кишки вниз опустились, пока он бежал по доске. «Эй, давайте все сюда!» – закричал сверху Пашка.
«Легко сказать, давайте, а если у кого повышенное чувство опасности или страх высоты?» – думал я, осторожно перешагивая через шпалы портального крана.
Не буду засорять рассказ своими страхами, но в конце концов и я перебрался на крышу второго домика.
На этой крыше, особенно внутри домика, построенного, казалось, из одной спрессованной пыли, было как-то особенно здоровски и секретно. Я бы вообще с удовольствием жил в таком доме. Там, внутри была скрипучая, еле живая лестница. Она вела вниз. В домике валялся всякий хлам от прежних хозяев: помятый чайник, от чего-то рамка, рваный кусок брезента, россыпь узлов и деталей от патефона. Одних старых фотографий здесь и там валялись целые кипы. Видно, жители этого дома, перебираясь на новую квартиру, хотели начать с нуля.
Я бы выделил эти потерявшие свое назначение железки. Мы, пацаны, их очень любили и называли «штучками». В полуподвальных этажах моего дома находились мастерские по ремонту пишущих машинок. Ведь рядом было министерство, а там – тьма машинок. Бывало, весь день не вылезаешь из приямка и канючишь: «Дядь, дай штучку!» Раз дядька протянул мне в форточку целых две штучки. Потом оказалось, что это были две катушки для ленты, по которой в машинке бьют рычажки с буквами. Но тогда я их назначения не знал. Подвесив их в кухне на стенку и соединив самой толстой, какая только нашлась у папы, ниткой, я стал поднимать на ней всякие мелкие грузы. «Ба, – сказал известный насмешник и сосед Володя, – да ты никак блок изобрел!»
Но здесь, в этом брошенном доме передо мной были следы прежде бывшей чужой жизни. У меня же она, обычно закрытая от посторонних глаз и вдруг обнажившаяся, вызывала дикое любопытство. Меня всегда интересовало: как живут соседи? Как вообще можно жить иначе, чем живем мы в нашей семье? Всякий прах, всякая ни на что не годная дрянь казались мне таинственными. Понимая, что да, старье, конечно же – все на помойку, вместе с тем я благоговел перед этими явными знаками другой жизни. Я шарил и шарил по углам, пока в одном из них не наткнулся на большую коробку, в которых обычно хранят грампластинки. Те старые еще пластинки, страшно тяжелые и хрупкие, – это был мой хлеб. Даже за вдрызг разбитые пластинки, за чистый бой, в пункте вторсырья давали шестьдесят копеек за кило. А эта коробка тянула килограмм на шесть-восемь. Целое богатство. Коробочку эту я засек, чтобы потом незаметно для ребят забрать. Оставалось проверить, о чем поют в этой коробке? Я вынул верхнюю пластинку, сдул с нее пыль и прочитал: И.В.Сталин. Отчетный доклад XVII съезду партии о работе ЦК ВКП (б). 26 января 1934 г.
Е-мое, хрен-то такие пластинки примут в пункте. Обидно! Ведь тут как никак целых пять рублей! Чтобы лучше представить себе это богатство, напомню масштаб цен: папиросы «Бокс» – 43 копейки за пачку, столько же стоит сливочное эскимо без шоколадной глазури, столько же стоит пакетик резиновых изделий, которые можно заполнять водой и, проткнув маленькую дырочку, поливать всех вокруг до полного блаженства, батон белого хлеба стоит 1 руб. 38 коп., банка консервированной кукурузы – 55 коп., сигареты «Ароматные» – 1 руб. 40 коп., пачка сигарет «Дукат» – 70 коп…
Конечно, если подумать, выкрутиться можно. Например, этикетки отодрать, а пластинки – чтобы не имели такого новенького вида, – поцарапать и надколоть. С виду это будет обычный пластмассовый лом, никто даже ничего не заподозрит. Выбитый у Портрета глаз сошел же с рук совершенно без последствий. Никто ничего не рыл, не расследовал, никого не наказали. Судьба Портрета и подсказывала мне, что старик в пункте приема вторсырья вряд ли полезет в подробности. Зачем ему это?
– Чего-то нашел? – возник вдруг из-за плеча Вова-болыной. Он взял сверху одну идеально новую пластинку, прочитал: – Усатый? Давай-ка его мне. Мы его сейчас кокнем. Ребят! Все – сюда! Значит так. Мы нашли целую кучу пластинок с речью Сталина. Как будем его казнить? Сбросим с крыши целиком или расколошматим по отдельности? Если по отдельности, то у каждого только по два выстрела.
Пашка первый взял из коробки пластинку и, прицелясь, запустил ее в самый темный угол. Оттуда брызнуло осколками. Жалко, но что поделаешь? Народ всегда прав. Всего пять минут – и с речью товарища Сталина на съезде было покончено. Но это происшествие подожгло другое.
Я говорил уже, что домик был совсем ветхий. Лестница, ведущая наверх, настолько не надежна, что ею даже рабочие не пользовались. К слуховому окну, выводящему на крышу, они снизу кинули две доски. Только по ним и можно было вбежать наверх. У этих-то досок внизу и сгрудились ребята. «Вовчик, иди к нам! – сказал мне Серега. – Мы тут хотим окончательно казнить усатого». С этими словами он с треском вырвал из учебника «Родная речь» портрет Сталина. Это была репродукция картины «Утро Родины», где вождь изображен в полувоенном френче с перекинутым через руку плащом. На первом плане – ОН, а фоном – свежевспаханное поле. Вот эта его близость к русской природе и сельскому хозяйству, помню, всегда мне раньше нравилась. «Он, значит, и на поля ездит, заботится», – догадывался я.
Серега свернул портрет трубочкой и поджег. А потом он взбежал по этим двум доскам на крышу. Пашка – за ним, а свой факел поджег уже там. Немного поколебавшись, Вова большой сделал тоже самое. За ним – и я. Чтобы вырвать портрет из учебника, мне пришлось внушить себе что-то такое: «Ух ты, фашистская рожа, притаился?» На крыше было отлично. Весенние ветерки столько наносили всякого балдежа!.. Аркашка почему-то отошел в сторону, не стал рвать портрет из учебника. Может быть, это была реакция более культурного человека на вандализм?.. Кто теперь разберет?
Не знаю, чего в этом сожжении было больше: обычного бескультурия или лукаво оформленной «под идею» обычной пиромании? В те давние дни я еще не ведал, что в ироническом парадоксе: забыть Герострата – сей последний приобретает окончательное бессмертие. Когда у всех, кроме Аркашки, оказалось в руке по маленькому факелу, вдруг в мертвой тишине, страшно и смертно объединившей нас, что-то такое родилось или умерло, трудно сказать. Может быть, в этих факелах сгорала, лопаясь, данная когда-то страшноватая клятва юного пионера? «Клянусь быть верным заветам Ленина-Сталина»? Не знаю…
Окончательно с этим воспоминанием я разобрался совсем недавно, когда мой друг художник рассказал мне, как однажды, роясь в куче иллюстративного материала, он наткнулся на прототип той советской картины со Сталиным «Утро Родины». Только на ней был изображен Адольф Гитлер. Притом – в той же самой позе и тоже на фоне пашни, и так же плащ был перекинут через руку.
Когда-то давно мне рассказывали историю о нашем художнике – авторе «Утра Родины». За свою картину, которая вообще-то первоначально была плакатом, о чем и грубая выпечка каждого миллиметра холста говорит, он получил даже Сталинскую премию. Правда, невысокой, третьей степени. До этой премии звезд он с неба не хватал. Да и звание лауреата не стало каким-то трамплином в его творческой жизни. Мало того, как говорили, с премии и началось его стремительное угасание.
Художники, обнаружившие эту картинку с Гитлером, сначала были ошарашены, а потом кто-то из них примирительно сказал: «Ну а это, стало быть, – «Утро их Родины».
Когда-то я был тигром
Я проснулся и, вспомнив, что сегодня воскресенье, обрадовался, вспомнив.
Знаменуя мое пробуждение, возвращение в этот мир, потому что не всегда, засыпая, уверен, что проснешься, – словно сорвавшись с цепи, бурно и фальшиво заиграло за стенкой пианино.
Сначала, как проснулся, сильно пахло лыжной мазью. Потом тоже пахло, но уже не так сильно, не то что сначала. Но все-таки пахло. Сначала пахло и потом тоже. Валерка, что ли, лыжи натирал? Больше-то некому. Теперь уже где-нибудь за городом он фикстулит, резко поварачивая на всем лету и внезапно становясь столбом перед девчонками. «Стыдно так долго спать в воскресенье», – подумал я о себе.
Утро, а такое впечатление, что день, едва начавшись, заканчивается – не свет, а муть в комнате. «Каково же тем, кто живет за полярным кругом, каково им? – подумал я. – Там вообще по полгода люди во мраке живут». От этой подуманной мысли стало жалко несчастных запо-лярников, которых ведь, кроме меня, никто, наверное, и не вспоминал сегодня утром, а уж потом на фоне полярного мрака и наша муть показалась вполне сносной.
«Всегда быть в маске – судьба моя», – с ложно трагическим акцентом сфальшивило за стеной пианино. Оттуда раздался звук щелкнувшей крышки и загудевших басов. Потом – звук отодвинутого стула. Ага, Володя встал и пошел… куда он там пошел-то?.. ну, рисовать, что ли… Вообще-то у художников это называется – писать. Сейчас, наверное, выдавливает краску на палитру, писать будет… Шикарно быть художником. Шелковое кашне на шее, берет на голове…
Я вытащил из-за батареи хорошо высохшие за ночь шерстяные носки и, натянув их, пошел в ванную. Мама запрещает ходить без обуви, особенно – по только что натертым полам. «Их не достираешь потом!» – говорит она о носках. То есть – о наших носках, о носках тех, кто ходит по только что натертым полам, разувшись. Не обуваясь.
Но пока ее нет, приятно ступать необутой ногой по полу. Чувствуешь себя буквально каким-то ловким зверем. Можно, посильней оттолкнувшись, даже слегка прокатиться по жирно блестящему паркету.
Интересно: по звукам из соседской комнаты я легко представляю, что делает Володя, а вот ему ни за что не догадаться, что я делаю. Потому что я абсолютно бесшумен. Абсолютно. Как подкрадывающийся тигр, как подводная лодка. Особенно, как теперь, – в носках.
Мое отношение к садово-парковой скульптуре
Четвертый класс завершился первыми в моей жизни экзаменами. Специально для них папа перешил мне свой светло-серый пиджак. Пиджачную грудь, как привык это делать и для взрослых заказчиков, он посадил на бортовку и волос, и от этого она неестественно выпукло оттопыривалась, как бы облегая чью-то чужую, широкую грудь, а не мою, как у петуха коленка. Пиджак, конечно, льстил моему малолетству, но еще больше уродовал меня.
Одна женщина с ребенком, увидев меня в ново-старом пиджаке где-то около сада Баумана, сказала своему сынишке, и не сказала, а врезала с чувством большой и запоминающейся брезгливости:
– Вот, Коленька (Петенька, Яшенька), видишь этого мальчика? Никогда не будь таким!
Смысл же ее слов был еще резче:
– Вот, Мишенька (Ленечка, Гришенька), видишь этого мальчика во взрослом пиджаке? Видишь этого растленного типа? Вот, запоминай, каким не надо быть. Какой ужас! Это не мальчик, это какая-то насмешка над детством. Встречаются же такие уроды…
Я был страшно задет. Я сразу вспыхнул, и не только щеками, а всем телом, и даже ощутил загоревшиеся под трусами ягодицы. Тем, кто мне не поверит, напомню, что под одеждой все мы – голые. Я еще не мог отделить, что тут относилось ко мне, а что к пиджаку. Скорее всего она и сама не смогла бы произвести такого разделения. Я еще не понимал, что не меня ругает эта женщина, а тот уязвивший ее кошмар, ту непереносимую смесь невинности и бывалости, которую вызывал надетый на меня пиджак в его беззаконном соединении со мною.
Сейчас я с пониманием вспоминаю об этом и, когда вижу по телевизору совсем еще маленьких девочек с подкрашенными (о, только для выступления!) лицами, мною овладевает такое же смешанное чувство отвращения и брезгливости. Я так же непереносимо страдаю. Да что там, читатель и сам, поди, знает этот самый гнусный вид пошлости и растления.
Забудем о пиджаке.
По-настоящему трудный экзамен предстоял по русскому устному. «Двадцать пять билетов!» – ошеломленно говорили мы друг другу. Казалось, невозможно добросовестно выучить всю эту кучу правил и исключений.
Готовились мы на пару с Витей. Рано утром уходили в сад Баумана. Пройдя в самую его глубину, мы поднимались по лестнице на небольшой пригорок с искусственным гротом на нем. В утренней свежести здесь лучше пригревало, а в жару – продувало. На каменной вершине грота, хочется сказать, жил олень. Конечно, он был из крашеного железобетона, и его здесь установили для красоты, но мне хотелось думать, что он тут жил.
Мне всегда нравились олени. Орлы тоже нравились и львы. А вот девушки с веслом, с торчащей у них из пятки ржавой проволокой или с частично осыпавшимися, но все равно побеленными свежей побелкой пальцами на ноге, не нравились никогда. Не нравились и пионеры с горном и отбитым носом. Пионеры с горном были особого, артековского типа. Артековской путевкой награждались не просто хорошисты или отличники, а самые советские в идейном отношении мальчики и девочки. Идейных, слава Богу, в нашем классе не было ни одного, и когда позже я с ними столкнулся, я сразу почувствовал непреодолимую антипатию. Однажды я и сам чуть не загремел в Артек, но дело все же не выгорело, словно бы кто-то, с небеси надзирающий за специфической артековской благодатью, прорек, имея в виду меня: «Сей недостоин!» Я, честно говоря, облегченно вздохнул. И без того приходилось немало придуриваться. Я бы не смог, сидя в обнимку у артековского костра, дружно раскачиваясь (мне казалось, что от одного этого дружного раскачивания меня стошнит), с необъяснимо горящими глазами петь: «Взвейтесь кострами, синие ночи! Мы пионеры – дети рабочих».
Почему – рабочих? Отчимы Юрки и Вити были инженерами. Никина мама работала на радио, Серегин отец – в Госбанке СССР, Мишкин – комендантом, мой – закройщиком, оба Сашкиных родителя – вузовскими преподавателями, Аркашкин – был военным дирижером, отец братьев Ореховых – представителем вымирающей профессии, он был извозчиком. Я был вовсе не против рабочих, но с какой стати, почему – только рабочих?
В «Старой Рузе» мы все это, конечно, тоже пели, но клянусь своим обгрызенным на кончиках пионерским галстуком, наш замечательный и бессменный хормейстер никогда не добивалась от нас передачи вот этой эмоции – эмоции веры во что-то там. Тише-громче-выразительней! – все ее требования касались исключительно музыкальных нюансов. Так, свойственный ей в известной степени эстетизм оберегал наши души, а возможно, и для нее был неплохой ширмой. Но это сейчас, спустя годы я говорю о ней с уважением. А тогда… Она, видимо, была уже в возрасте. Но тот возраст, который иногда вслух ей приписывался, казался мне невероятным. Это же возраст глубочайших старух! На лице ее кроме приличной пятидесятилетней женщине внешности отобразились и те усилия, которые пришлось приложить для создания этой иллюзии. И вот это, последнее, меня шокировало. В то время пятидесятилетние люди все до одного без различия пола казались мне стариками и старухами. По младости лет я не учитывал одного: какую страшную войну они пережили. А война детей до срока взрослит, а людей постарше безжалостно старит…
Но я говорил о других – о молодящихся. В розовых своих летах я был непримиримо настроен по отношению ко всем молодящимся, а шире – ко всем подделкам и притворствам. (Это все тот же взрослый пиджак на мне, маленьком, только вывернутый наизнанку. Видимо, все равно в какую сторону ты пытаешься переиграть природу – в старческую или младенческую.) Молодящиеся старики и старухи вызывали у меня чувства брезгливости, жалости, тошноты задолго до того, как я прочитал рассказ Томаса Манна «Смерть в Венеции». Эта непримиримость, наверное, вообще свойство младости, юности. Я и рос непримиримым.
Кстати, насчет ношения пионерских галстуков. Некоторые не очень добросовестные мемуаристы сегодня плачут, что в пионерлагере настолько все было регламентировано, до такой степени задолбала их дисциплина – одно обязательное ношение галстуков чего стоит, – что добром помянуть им, бедным, нечего. Объясняю: в лагере обязательно было появляться в галстуке на утренней и вечерней линейках, а в прочее время режим позволял их не надевать вообще…
У девушек с веслом были серийно культяпистые фигуры и широкие плечи. Еще я не понимал: почему с веслом? А не, скажем, с пропеллером. Хотели ли авторы сказать, что только освобожденная социализмом женщина знает, чем надо грести и когда сушить весла, или же скульпторы просто искали спокойной жизни? По-своему это было гениально придумано: действительно в девушке с веслом трудно было бы заподозрить какую-то другую, скажем, идеалистическую мысль. Просто здоровое тело, из которого притом явственно, как ржавая проволока из пятки, торчит правильное социальное происхождение. Эти девушки выросли из дейнековской эстетики тридцатых годов, когда Пролеткульт созидал новые каноны прекрасного. Новый канон был грубоватым и по-своему мощным. Но Дейнеке-мастеру наследовали халтурщики. Они-то и поставили девушек на поток. Социализм снисходительно посматривал своим лукавым глазом на всякую творческую немощь и халтуру. С бездарями власти проще. Эти особо не закапризничают, все исполнят, что велено.
Нам же, родившимся в год окончания войны, эта эстетика уже ничего не говорила, как, кстати, и классическая традиция. Когда я ходил в фотокружок, мы с Эдуард Палычем и Аркашкой окантовали под стекло весь Эрмитаж, но хоть бы одно женское лицо меня тронуло! Может, потому что все они были европейки? Или потому, что владетельный тип женской красоты властвует только в своем времени, а эрмитажевские красавицы не просто поблекли или отцвели, они давным-давно умерли, и это как-то чувствовалось? Нравилось совсем-совсем другое. До поры до времени меня заводили лица типа Брижжит Бордо, пока кто-то мне не сказал, что девицу с такой вульгарной внешностью в прежние времена в хорошем доме дальше прихожей не пустили бы. После этой фразы я перестал вслух заводиться от Б.Б., но втайне…
– Имейте ввиду – растете гнилушками! – хорошо зная круг наших с братом симпатий и как бы проецируя их в наше потому и сомнительное будущее, говорила мама.
Не скульптурные, а всамделишные пионеры с горном встречались в моей жизни на каждом шагу, но ни один не умел прилично гор-нить. Изредка еще случались приличные барабанщики, ох, какие мне попадались барабанщики! Но никогда – горнисты. Единственный, кто очень хорошо играл и «бери ложку, бери хлеб», и «спать, спать по палатам», был старший пионервожатый Юлик. А «спать, спать» в его исполнении было просто шедевром. Звук чистый, протяжный и немного грустный как одеялом укрывал всю «Старую Рузу». Сигнал не приказывал, а мягко увещевал: ну что ж вы, братцы! Пора и честь знать. Утро вечера мудреней…
Обычное коварство взрослых. Ведь если спать, то всем – пионерам и вожатым. Фактически же заканчивалась только детская половина лагерной жизни, а вожатская как раз входила в самую бурную фазу. Под псевдонимом «планерка», на которую, срочно подкрасив губы, спешили девушки-вожатые, скрывалось что-то исключительно заманчивое и, как многие тогда из нас думали, – грешное. На одну мальчишечью палату всегда находился хотя бы один спец, до таких физиологических подробностей информированный, что можно было только диву даваться. Я и верил, а больше не верил этим росказням…
Еще я кое-как мирился со скульптурами пионеров в пилотках, но если случайно встречался пионер в девчоночьей панамке, так просто хоть плюнь.
Бауман – вернее его бюст, установленный в самом центре садика, мне тоже не нравился. Хотя у пропагандистского отдела ЦК были свои любимчики, в число которых входил и овеянный мрачной тайной Киров – мальчик из Уржума, и Грач – птица весенняя, т. е. все тот же Бауман. Дело было, конечно, не в моей политической дальнозоркости. Просто мне не нравились все бюсты подряд – гранитные и мраморные. Как не нравилось и само это слово «бюст», слишком близко стоящее к слову «бюстгальтер». Изначально и не нравилось-то именно оно. Наверное, иностранным словом предполагалось несколько заретушировать то слегка неприличное, что ассоциировалось с этой частью женского туалета и тела. Вводители его действовали по тому же лекалу, по которому женщины девятнадцатого века все гривуазное легко доверяли галантному французскому наречию. В хрущевское время, а речь как раз о нем, Бауману не повезло еще больше. Сад его имени стали двусмысленно называть «садиком бэ». Подразумевались не слишком строгих правил девицы, чуть ли не прописанные на танцплощадке. Но моему уху новое название ничего не говорило. Господь миловал – ни разу не приходилось мне видеть, как в тени девушки с веслом или дискобола справляют, по выражению поэта, свой «нехитрый праздник любви» подвыпившие парочки. А это, говорили, бывало.
Противоестественная незаконченность скульптурного бюста, его оторванность от остального тела вызывали у меня эстетический протест. И только. В жизни же все это было как-то сложнее замешано. Когда в двадцать лет я стал фрезеровщиком на заводе САМ, расположенном совсем невдалеке от выполненного в полный рост памятника Бауману, поставленного чуть ли не на том самом месте, где революционер был убит «пьяным черносотенцем», – в отделе главного технолога завода мне показали чистенькую старушку, симпатичную и скромную. Это была родная сестра Николая Эрнестовича – рядовой технолог. Сколько я помню, она никогда не выступала с воспоминаниями о брате перед комсомольской молодью, что было тогда в большом ходу. Я уволился с завода в 1969-м – в самый разгар предъюбилейного пропагандистского угара в честь 100-летия со дня рождения Ленина. Но и в этот голодный на новые агитационные находки год сестра Баумана все так же скромно работала технологом, на сцену не лезла. Видимо, просто была порядочным человеком…
Мамино пророчество – растете гнилушками – в части стихийного отрицания мною мемориальной бауманианы сбылось. Под не очень трезвую руку я однажды свинтил у большого памятника Бауману один из четырех гранитных шаров. Шар был очень тяжел, и я покатил его по Елоховскому проезду вниз, чтобы поймать такси там, где Ново-Рязанская впадает в Спартаковскую. Он долго потом лежал у нас на балконе, вызывая у мамы тяжелые предчувствия самого широкого спектра – от сугубо хозяйственных: «Имей в виду, балкон уже пошел трещинами, скоро рухнет», – до ожидания прямых репрессий: «Достукаешься, что нас всех упекут в кутузку!..»
Так или иначе из всех скульптур в саду мне нравился только олень. Когда в седьмом классе мне подарили фотоаппарат, первый, о ком я подумал, что вот кого надо будет снять, был старый друг, садбауманский олень. Может быть, это не покажется интересным, но идею подарить мне фотоаппарат я сам выпестовал в родительском сознании. Не все дети владеют этим искусством, и тут мои советы могли бы пригодиться юным вымогателям. Но об этом – в другой раз.
Конечно, рассказчик поневоле преувеличивает рассудочное начало в своем герое, то есть приписывает далекому себе слишком большую разумность. Все это действительно было чувствуемо, но не так. Где-то на самом краешке сознания отражались первые впечатления бытия в мягкой, еще почти бессознательной форме. И бюст Баумана, и слово бюст, и женская грудь, облаченная в бюстгальтер, и садово-парковая скульптура, на которую почему-то стыдно было смотреть, скорее переживались, чем осознавались. Все было чувствуемо, но в виде легких, как облачка, настроений, которые скользили по поверхности сознания, уплывая и сваливаясь за его горизонт.
Сильнейшие первые впечатления – запахи. Но разве я могу объяснить, почему или за что мне так нравились запахи бензина, горячей асфальтовой массы, табака и табачного дыма, дешевого одеколона в парикмахерской и бриолина, густые солдатские запахи и даже запах водки, если он был не очень сильный, почему предпраздничные запахи пирогов и ванили так волшебно окрашивали все окружающее, рождая звенящее в душе счастье? Один только запах мандаринов, прочно соединенный с распускающимся в комнатном тепле запахом морозной еловой хвои и почти неотделимый от волшебной тайны новогодья, чего стоил? Разве тут виноваты были только сами запахи, а не те бессознательные надежды и ожидания, не то свежее, детское, первоначальное доверие к миру, которое испытывает, наверно, каждый вступающий в жизнь? Разве не детская доверчивость, все приемлющая с наивной симпатией, в том виновата? Ну-ка, повернись! Так вот как ты пахнешь, мир? Разве можно сейчас услышать эти запахи точно такими, какими они слышались тогда, вместе с навороченными на них фантазиями, предчувствиями щемяще счастливого будущего и, главное, полного и блаженного доверия к нему? Тут уж куришь ты или недавно бросил, все одно – никогда уж не иметь тебе того тонко различающего, чуткого носа, той детски нежной, все обнимающей и все покрывающей, ничем еще не изгаженной души…
Здесь, в гроте за покуда безгрешно чистыми столиками, которые вечером покроются винными и пивными лужицами, пеплом и окурками, мы с Витей и занимались. У него был дисциплинированный ум и отличная память. Вообще у него много чего было. Прекрасный, очень свой почерк, которому я втайне немного подражал.
Витя сразу же пресек все мои попытки халтурить, объяснив мне систему занятий. Каждый штудирует свой билет в одиночку, затем мы спрашиваем друг друга по книге. Дней примерно через пять у меня заметно прибавилось в голове, и страх перед экзаменом стал отступать.
Мы успели выучить по двадцать два билета, и высшая справедливость оказалась в том, что на экзамене я вытащил третий билет. Третий! А первые выученные билеты, первый десяток, которые готовились еще не второпях, мы знали просто железно. Я ни одной минуты не подумал: что вот, напрасно я учил остальные девятнадцать. Ведь экзамен прошел и кончился, а знание русского языка осталось со мной навсегда. К тому же в процессе подготовки я впервые, как мне показалось, достал почти до самого дна книжной премудрости. Помню, я поставил себе непременно, уже не для отметки, а чтобы донырнуть до того самого дна, – обязательно добить оставшиеся три билета. Неопытность во всем. Надо же было поставить себе конкретный срок. Думалось так вообще: как-нибудь, летом, в свободную минутку. Ну, и конечно. Выучил я этот материал только при подготовке к экзаменам за восьмой класс.
Казалось бы, не должно было удивлять, что из этой очень правильной и организованной жизни сама собой выросла на экзамене пятерка, но я, помню, очень удивился. Меня удивило, почему только пятерка? А что же те, другие пятерки моей жизни? Ни под одной из них не лежало такого крепкого фундамента, а назывались они точно так же. Я еще только впервой почувствовал вкус пятерки настоящей, заслуженной. Но главное – я узнал, что есть некоторая тайна правильной учебы. Если ее знать, то учеба будет успешной. Кроме порядочного, совсем не гордого отличника Вити были в нашем классе еще три или четыре человека, которые тайну правильной учебы знали. Учитель ей научить не может. Эта тайна состоит во врожденном хотении не пятерки, а знания.
Наши отличники не были заурядными зубрилами, но и им тяжело было выделяться, и им хотелось быть как все. Это приобретало иногда смешные формы. Впадая в мандраж перед контрольной, я несколько раз пытался вышибить из них, так сказать, экспресс-знание. Все как один клялись и божились, что ни в зуб ногой, а до учебников вчера даже не дотрагивались. Я сдуру-то сначала верил и, до объявления результатов плавая в мутной тревоге, утешал себя тем, что такой-то тоже не готовился и, значит, тоже в принципе может получить тройку (в самый драматический исход я не верил). Так нет же, всегда они выходили из воды сухими. То есть четверочно-пятерочными. Не думаю, чтобы они не делились знаниями потому только, что ты, дескать, гулял, а я корпел, – нет. У нас в классе были очень неплохие взаимоотношения. Возиться возились, шалили и проказничали весьма безобидно, но никогда, например, не дрались. В класс в разное время, как в бассейн по трубе А, вливались и из него по трубе Б выливались самые разные люди, но костяк, значит, что-то такое из себя представлял, если приходящие никогда так и не сумели навязать классу ничего внешнего и чуждого. Начав 1-го сентября 1952 года, я проучился в нем восемь лет, и за все восемь лет не припомню ни одного террориста. Это когда один тупой, но физически сильный подминает под себя остальных и навязывает им свои жестокие и гнусные правила. Что-то в нашем классе было такое, или наоборот – чего-то такого, необходимого для самозарождения террористов, не было. Хороший класс…
Как нам превзойти Зингера
За столом мы мало разговаривали друг с другом. Папа о чем-то тяжело вздыхал, прихлопывая утюгом. Я все делал быстро, полагая, что с неприятным надо покончить как можно скорей. Делая уроки, надо начинать с самого сложного, оставляя простое на закуску. Если бы можно было умственную работу представить в виде физической, вы бы увидели меня в роли… какая там у нас работа самая такая? – в виде шахтера, что ли. Танюшка вообще могла не вылезать из-за стола часов по пять, а если надо – и больше.
Неболтливость была и условием, и необходимой атмосферой труда. Молчаливо занятые каждый своим, мы не были разобщены разностью занятий. Наверно, чужак ничего не понял бы. Невидимо оплетала нас тихая, бессловесная приязнь. Я думаю, многим знакомы такие мирные вечера, исполненные неизъяснимой прелести. Незримо излучалась, воспринималась и ответно излучалась какая-то тихая и светлая волна. Ах, как я тогда всех и все любил! Папа про это говорил:
– Немного теплы. Что еще нужно?
Иногда, когда папа в легком подпитии пытался сказать маме что-то приятное, она его обрывала всегда одними и теми же возмущенными словами:
– Не люблю я этих телячьих нежностей.
Посторонний подумал бы, что мама грубовата. Но она только не любила внешних демонстраций, полагая, что все настоящее и искреннее – не болтливо. У нас как-то вообще не принято было обниматься, прижиматься, целоваться.
– Не люблю я этих фальшивых улыбочек и поцелуйчиков, – суровела мама. И мы вместе с ней тоже не любили этих поцелуйчиков и особенно улыбочек.
Сирота с двухлетнего возраста, она почти не помнила материнской ласки и нормального семейного уклада, – принадлежности более благополучных времен. Мама рассказывала, что в страшном, голодном 1919 году в их детском доме ежедневно умирали девочки.
– Не выдержат голода, попьют голубоватого молочка и в тот же день умирают. Хорошо, старшая сестреночка Нюра все уже понимала.
– Зоечка, не пей молочка, – бывало, предупреждает она меня.
– Так ведь, Нюсечка, хочется, – бывало, говорю ей.
– Все равно не пей! – строгая такая. Я ее слушалась, родная все-таки сестренка.
На кладбище умерших девочек отвозили в гробу. Они там и оставались, в месте своего навечного упокоения, а телега с гробом, зловеще громыхая, возвращалась назад. Гроб водворялся в сарайчик в ожидании следующей жатвы.
Я слушал в ужасе. Особенно ранил воображение этот жуткий, то и дело возвращающийся гроб.
Пытаясь как-то объяснить смерти невинных детей, мама под влиянием более поздних впечатлений формулировала:
– Безусловно, в детском доме орудовала банда матерых вредителей.
Неудивительно, что с юных лет у нее складывался суровый стиль. Без внешне переживательных излишеств. Но всякому – свое любо. Пока я не вошел в возраст подросткового кретинизма, я в своей маме не находил ни одного недостатка. А как она была красива! Стройная и свежая, обтянутая черным форменным платьем с серебристыми капитанскими погонами, которое ей страшно шло. Глаза живые, зеленоватые и, когда улыбается, проявляются на щеках две фирменные ямочки.
Словно для иллюстрации того, как быстро достоинства предков иссякают в нерадивых потомках, у сестренки тоже была ямочка, но одна.
– Что ты сегодня невесел? – спросила мама папу.
– Так, ничего, – кисло ответил папа.
– Я же вижу – что-то случилось. Рассказывай теперь, а то позже я уйду стирать.
– Ничего особенного. Так. Одна приносила журнал в закройную.
– Ничего не понимаю. Кто одна? Какой журнал?
– Кто одна? Жена. – Папа любил, чтобы его расспрашивали с пристрастием, и потому специально недовешивал информацию.
– Ах, жена, – сказала мама угрожающе, – теперь я должна спросить: чья жена? Знаешь, лучше не тяни волынку, – закипая, сказала мама.
– Зое, не горячись! Обыкновенная жена. Супруга Тимошенко, начальника управления. Я что, виноват, что она всегда с мужем приходит? Зашла к нам в закройную и показывает журнал. На новый сезон. И кто ты думаешь главный модельер?
– И кто же он?
– Зингер, чтоб я так сладко жил.
– Ну, я не знаю, – сказала мама все еще возмущенно. – Ты что, хочешь Зингера переплюнуть? А кишка у тебя не тонка будет против него? Я еще могла тебе помогать с чертежами, но рисовать за тебя, уволь, не смогу.
– Валерий мог бы? – уныло полуспросил папа.
– Нет, это не то. У Валерия какой-то саркастический стиль. И потом, как ты ему объяснишь? У тебя что, есть идеи новых фасонов?
– Почему нет? Есть нескольких крупных мыслей.
– Несколько, – автоматически поправила мама. – Может быть, попросить Володю? – сказала мама, показав глазами в сторону соседей.
Не помню, как это все обставилось, помню только, что в один прекрасный день на нашем столе появилось целых два, величиной в журнальный лист великолепных рисунка. На одном акварелью был изображен очень широкоплечий и длинноногий красавец в сером двубортном костюме-тройке. Таких уверенных и обаятельных людей в жизни я еще не встречал. То есть встречал, но не настолько полно укомплектованных. Например, улыбка хорошая и сложение, но рост маленький. Или все при нем, но физиономия такая, что не дай Бог. Жилет на красавце тоже был хорошо виден потому, что он специально заложил большой палец правой руки за ремень брюк, сильно раздвинув полы пиджака, отчего по нему побежали во всех направлениях складки. Складки Володя изобразил просто мастерски. Что-что, а складки удались на славу. Немного в лице не хватало индивидуальности. Мама находила, что слишком тяжела нижняя челюсть. Валера сказал, что это так и надо, челюсть-то не просто челюсть, а голливудская. Я это очень хорошо запомнил потому, что не понял, что значит – голливудская? Второй рисунок нет нужды подробно описывать, потому что на нем был изображен тот же самый человек, только в зеленоватом костюме, причем левая штанина была закрашена только до колена, а ниже колена обозначена небрежной штриховкой.
– Как вы думаете, Зоя Никаноровна, – спросил Володя, немного актерствуя на фоне своих шедевров, – могут мне это зачесть в институте как курсовую работу?
– Не знаю. Странно, что ты спрашиваешь. Ведь, насколько я понимаю, это не имеет отношения к искусству? – сказала мама с почти незаметным оттенком пренебрежения.
…Почему-то мама считала Володю бездарным. Может быть, это началось после того, как Володя написал портрет своего друга, студента журфака Славы П-ва. Портрет с неделю сох на кухне, на соседском холодильнике «Север», и я его весь досконально разглядел. Слава был очень похож.
– Вам не нравится, Зоя Никаноровна? – вежливо спрашивал Володя.
– Чему тут нравиться? – резко отвечала мама. – Уши оттопыренные. Мог бы ради друга и постараться.
– То есть нормальные ему что ли нарисовать?
– А хотя бы и нормальные.
– Но согласитесь, Зоя Никаноровна, это была бы с моей стороны самая беспринципная комплиментарщина. Вы же, я знаю, против беспринципности? – с иронией, слегка заводясь, спросил Володя.
– Знаешь, не разводи демагогию. Ошиблась природа? Поправь природу, если ты настоящий художник, а не мазилка.
– Я и поправил. Вы разве не замечаете?
Володя тут был прав на сто процентов, и я был на его стороне. Действительно, ни грамма не отходя от сходства, он все-таки сделал Славу значительно благородней и привлекательней. Я бы даже сказал, что Володин Слава был красив, если, конечно, не мелочно понимать, что такое красота. Это и было для меня главной загадкой портрета.
– И к чему этот фон? – продолжала мама наводить критику. – Эта ядовитая зелень? Ну, скажи на милость, где ты такой цвет видел?
Опять я не был согласен с мамой. Как раз этот ядовитый тон был очень хорош! Он нравился именно тем, что такого оттенка природа не вырабатывает. Это уже была находка, маленькое открытие художника. Портрет в целом, чего, видно, маме с ее несколько архаическим вкусом было не дано понять, был очень современным, я это просто печенкой чувствовал. Когда это остро современное где-нибудь проявлялось, не важно в чем – в новой форме газетного киоска со стеклянными, слегка скошенными стенками или в виде нового логотипа театра Маяковского – с изумительно современным графическим портретом поэта, – я приходил в восторг. Это же был еще один удар по старью!..
– Не знаю. Странно, что ты спрашиваешь. Ведь, насколько я понимаю, это не имеет отношения к искусству? – сказала мама с почти незаметным оттенком пренебрежения.
– А я по специальности как раз прикладник, – сказал он.
«Прикладник, прикладник, – подумал я, – что это еще за такое?»
Я заметил, что Володя с мамой немного важничали вокруг этих двух рисунков, и только папа некритично и нетрезво сиял.
– Я думаю, мой маленький журнал, – папа посмотрел на Володю и поправился, – наш маленький журнал будет для господина Зингера большой неприятностью. А? А? Вы слышали этого бесподобного юмора? – захохотал папа, словно изумленный способности слов самостоятельно образовывать неожиданные даже для говорящего смыслы. – Нет, ха-ха-ха, – задыхался от смеха папа, – журнал маленький, ха-ха-ха, а неприятность от него большая. – Затем, вытирая глаза, из которых еще не ушел смех, заметил: – Если бы не война, я бы уже давно имел собственное дело, – папа как бы в недоумении, почему у него еще до сих пор нет своего дела, высоко поднял брови. Это был обычный папин стандарт.
Мамин ответ, не менее предсказуемый, не замедлил:
– Слушать противно твои мелкобуржуазные бредни!
Я давно заметил, что в обязательных препирательствах папы с мамой было что-то от игры в пинг-понг. Папа подает идеологически крученую подачу – мама отбивает, раскручивая (разоблачая) содержащуюся в ней порчу. Нейтрализация идеологического яда, пролитого в присутствии детей.
– Румочку хочешь? – спросил папа Володю. Интересно, что свое «хочешь» папа всегда словно выпевал на какой-то очень сложный восточный мотив.
Когда-то мне хотелось, чтобы папа говорил как все москвичи, не выделялся. Время шло, и свое «хочешь?» папа напевал на все более простые мотивы, пока не стал говорить почти как все. Что-то пусть не самое важное, но очень своеобразное и симпатичное ушло из жизни, и оказалось, что эта скромная краска ничем другим не заменима, а на ее месте образовалась маленькая пустота. Нет, слава Богу, пока еще сильна пестрота и разнообразие, еще многими оттенками красок и неповторимых звуков играет восточный базар жизни, но уже то там, то здесь образуются эти маленькие прорехи и ничем не заполняемые пустоты и трещинки. Приезжающий в Москву уже через год упорной работы над своей речью изгоняет из нее все неповторимые ароматы своей малой родины. Речь упрощается, усредняется, приезжий теряет свое неповторимое лицо, и попробуй не потеряй его, тотчас серая посредственность завопит: «Он оскорбляет наше демократическое право чувствовать себя сельдями из одной бочки! Он слишком ярок, слишком выпирает. Рядом с ним мы какие-то жалкие и ощипанные».
Не терпит посредственность ничего своеобразного и переделывает мир на свой серый аршин. Права человека, священное право быть серым…
– Вы же знаете, Михал Ефимыч, у меня язва, – мягко отнекивался Володя.
– Иногда немножко можно и при язве, – сказал папа, сильно соблазняя Володю всем возможным обаянием. В лице появилась сложна я гримаса приязни и сочувствия. Глаза сияли особенной лаской, но ум в глазах, как говаривала мама – тонкий ценитель актерской школы Малого театра, – был напускной.
– Много нельзя, – ложно соглашался папа, – ожога будет, но румочку можно. Нет, – папа сделал лицом выражение, что ему очень противно. – Была бы это дрянь – я бы не стал спорить. Зое! – позвал папа, повернувшись в сторону, где, по его предположению, должна была находиться, но не находилась мама.
Это было самое обычное папино. Когда оба родителя были дома, то и дело раздавались его призывы: «Зое! Ты не видела шпульку?» Или: «Зое! Ты не встречала, вот здесь лежала, тесьму?» Или: «Зое! Где тот кусочек газеты, который я утром принес из уборной?» Предполагаю, что это была какая-то нерушимая норма его прошлого кишиневского быта.
– Подумать только! – продолжал папа, вглядываясь в этикетку на бутылке и словно пытаясь в ней вычитать ответ на свое недоумение. – Он не хочет этого бесподобного коньяка! Это же молдавский коньяк «Дойна», – сказал папа Володе, сильно подчеркнув голосом слово «молдавский», притом чуть ли не в значении – «еврейский». – Э-э-эх, – укоризненно сказал папа и покачал Володе головой, как неразумному. – Я думал, ты хоть капельку аид.
– Ну, не агой же, – улыбнувшись сказал Володя. – В другой раз, Михал Ефимыч, обязательно! – Он с достоинством удалился.
Дело закончилось ничем. Вскоре после первого успеха (два рисунка) Володя надолго увяз в зачетах и экзаменах, а там подоспело лето, а осенью о журнале уже не вспоминали. Но рисунки сослужили свою службу. По какой-то случайной рекомендации попавшему к папе журналисту он во время примерки показал рисунки со словами:
– Думаю о собственном журнале. Есть нескольких крупных мыслей. Ведь я – из Румынии. Между прочим, владею западным кроем. Знаю крой румынский, теперь – английский и… чехословацкий. Лично для вас могу выкроить по единой координатной системе, но я вам рекомендую английский крой, – говорил папа исключительно авторитетным тоном.
Журналист привел за собой другого, тот – третьего. Так у папы сложилась собственная, весьма приличная и, что важно, денежная клиентура – советские журналисты, которые все до одного хотели шить у западного закройщика. Но их гнилушечную сущность не смогла разоблачить даже мама. Нет, что-то она безошибочным классовым чутьем чувствовала, но все же и она купилась на подчеркнуто уважительное отношение к «дорогому Михал Ефимычу». Мама! Мама! Ты всегда точно различала наигранные чувства, но ведь и вежливость бывает наигранной. И даже издевательской.
– Да, – несколько преодолевая самое себя, говорила мама, – это уж клиенты как следует, не то что какая-нибудь хамка Галкина из овощного.
Папа попал в закрытое ателье МПС в 1943 году прямо с колес. «Портные, сапожники есть?» – спросил, заглянув в вагон, человек в шинели. Этот вопрос решил папину судьбу. Но в закрытом ателье МПС шилась только полувоенная железнодорожная форма: те еще, сталинские френчи с двумя накладными карманами на груди и закрывавшими их клапанами в форме фигурной скобки; еще шились шинели, мундиры. Свои довоенные портновские навыки в деле построения гражданской одежды папе пришлось проявлять только в левых заказах. Он вовремя закончил закройщицкие курсы, здесь неоценима была помощь мамы. Два альбома выкроек, прекрасно выполненных в туши, считались на папиных курсах образцовыми.
У папиной мамы, никогда не виданной мной бабушки, было собственное «дело» в довоенном Кишиневе. Как говорил папа, «дело» бабушки было если и не убыточным, то и не прибыльным. Бабушка была слаба в счете и то и дело обсчитывалась в пользу собственных работниц. Я иногда думаю, может быть, она была просто очень добрая и, сочувствуя несчастным бесприданницам, помогала им обзаводиться?
– И сколько же работниц у вас было? – спрашивал я.
– У мамы восемь, – отвечал папа.
– И все они шили у вас дома?
– Странный вопрос. А где же?
– У вас что же, было восемь машинок? – спрашивал я.
– Зачем восемь. Две. Только две.
– Как же они шили на двух?
– По очереди, сынок. В портновском деле много операций.
– А ты сказал, что у мамы работниц было восемь.
– Да, я сказал: у мамы восемь.
– Значит, были еще?
– Были еще. У папы было свое «дело».
Тут я присвистнул: никак не ожидал от своих неведомых предков такой деловой активности.
– А на чем же он шил со своими мастерами?
– На этих же машинках, только по вечерам, иногда и ночью, – сказал папа, одновременно быстро и ловко выдергивая иголкой наметку.
– А дедушка был грамотный?
– Он учился.
– Почему же он тогда не мог помочь бабушке считать?
– Зое! Ты слышала? Я говорил, что это будет не ребенок, а что-нибудь особенного. Он уже думает, как помочь своей покойной бабушке, чтобы она не банкрутила.
Мама, конечно, все слышала, но до поры не вмешивалась в нашу беседу. Иногда только, если этого требовали обстоятельства, она говорила:
– Не надо морочить ребенку голову. – Или более пространно: – Прошу, не морочь Вовке голову якобы преимуществами капитализма.
Для мамы это был сложный случай. Налицо вроде бы были эксплуататоры (бабушка и дедушка) и эксплуатируемые (восемь работниц, работавших только на папину маму). Не подлежал сомнению и факт эксплуатации, но вот беда, никак не прослеживались плоды эксплуатации – сверхприбыли. Не было иногда и просто прибылей, зато очевидны были тяжелые убытки.
– Жили очень бедно, – говорил папа. – У нас с сестренкой не было никаких игрушек, коньков, велосипеда. Спортом не занимались. Мама хотела дать мне образование, а-а-а, чтоб я так счастлив был, но после пятого класса меня исключили из румынской гимназии – не было гельд.
– И ты так ничего и не закончил?
– Почему? Закончил. Я закончил восьмилетний хедер. И что характерно, за шесть лет. Способности были.
– А в румынской гимназии как же ты учился, ты что, знал румынский язык?
– Твой батька знает шести языков, – он начинал загибать пальцы, – идиш, иврит, молдавский, румынский, русский и туркменский.
– Не морочь ребенку голову, – говорила мама в том смысле, что не может малограмотный человек владеть шестью языками.
Почему же папа продолжал мечтать о своем «деле» после таких неуспехов бабушкиного? Думаю, потому, что у него была моя мама. Если она смогла сделать такие великолепные чертежи, за что на его курсах все похвалы пришлось проглотить папе, то она смогла бы стать и хорошим бухгалтером нового «дела».
Женщина, хоть и русская, но нечего зря говорить, – грамотная.
Театр улиц
Мальчик лет десяти открывает и закрывает ладонями уши, и ему кажется – работает насос: грозные слова скандала рубятся в мелкую крошку и становятся не такими страшными. Уа-вау-вай сорок рублей. Уа-вау-вай не распускай руки. Уа-вау-вай устала.
Насос, почти насос, почти совсем как насос, который до того разогрелся, что в воздухе уже почти пахнет машинным маслом. Но если уши надо закрывать-открывать, то глаза следует закрыть совсем, и как можно крепче, и не открывать вплоть до специальных указаний. Надо совсем не видеть это женское лицо, перекошенное своей правотой. Но и вечно виноватое, почти трагическое мужское, находящееся как бы в высшей фазе гонимости, – тоже ничего не объяснит. Мальчику кажется, что мама права, тысячу раз права мама, но он видит и то, что она же и наступает, катит, так сказать, впереди себя тяжеленную бочку своей правоты. От этого и самая правая правота перестает быть самой собой. Скорей всего виноват папа, но у него такие беззащитные глаза, что в его вины как-то не верится.
Мама к своей правоте и слова подбирает тяжелые, разящие, прокурорские; папины – всегда жалкие, по-русски неправильные, смешные. У папы совсем нет педагогического «слуха», и потому он и сынишку с дочкой пытается втянуть в это недетское дело. Он говорит:
– Вовуле, клянусь своих погибших родителей, чтоб я так счастлив был, я ей в среду, – загибается один палец на руке, – в среду, гляди сюда, дал двести рублей. Теперь посмотри сюда, – загибается второй палец на руке, – сегодня – понедельник, неделя не прошла, где же гельд?
– Э-э-э! – говорит, подбоченясь и качая головой мама. – Какая же ты все-таки дрянь!
– Погоди-погоди-погоди, – говорит папа очень быстро, – я ей в среду, в среду…
– Какой же ты паскудник. Напаскудил, а теперь за детей прячешься? Я же тебе сказала, что купила детям путевки – раз! – сюда смотри! Пу-тев-ки, понимаешь, нерусский ты человек? Теперь – всем троим из бельишка, это – два! Совсем обносились у папы-закройщика…
Но мама уже и сама попалась, потому что свое разъяснение о путевках она тоже адресует детям.
Кое-кто зря понадеется, что градус скандала уже настолько высок, что вот-вот, еще немного – и гром грянет, а там – и очистительная слеза, и просветление и мир? Детей наконец покормят и отправят в школу? На самом деле до этого еще далеко. Еще некоторым особо важным словам будут подобраны синонимы, один другого хлеще. Еще в рукопашной схватке… Или сегодня обойдется без рукоприкладства? Ведь кто его знает почему, но после этого уже совсем ничего не остается от маминой правоты. Хотя мальчик не устает убеждать себя, что мама, мама права, и это вовсе не она заводит все эти вечно тупые разговоры о деньгах.
Или, может, сегодня закончится по-другому, как это тоже иногда бывает:
– Вот, вот и вот! И вот эту еще тряпку, которую ты тогда пытался подарить этой своей, косоглазенькой… – хлоп, шлеп, щелк! Широко открывается наружная дверь, и на порог выставляются два чемодана. В дверях стоит красная, грозная мама. Она (о, какой позор!) громко и отчетливо, на весь подъезд говорит с нехорошей улыбкой:
– Вон из моего дома! Я тебе не позволю калечить детей. Нет, люди, вы только посмотрите! Этот человек пришел в мой дом в одной рваной шинели, из ушей текло, по-русски ни бум-бум. – Мама делает специальную отвратительную гримасу, чтобы уже ни у кого не возникало сомнений, какой папа пришел противный.
– Не пытайся закрыть дверь, пусть все знают, какая ты гнилушка! Ну, что ты ноешь, что значит стыдно? Мне – не стыдно! Я – мать!
Надо сказать, мама в этих скандалах, несмотря на, казалось бы, полный серьез, как-то никогда не могла совсем отключиться от внешнего мира. Все, что и без того уже было нехорошо, она еще доигрывала, чисто по-актерски доигрывала до прямо-таки ужасного. Конечно, если верно определение, что все женщины – актрисы, а русские женщины – по преимуществу драматические актрисы, то маму тянуло скорее к героико-трагическому репертуару. Но быт ведь не дает соответствующего материала, и тогда вместо «высокого» получается «смешное». Папа, «культурно-отсталый» по маминому определению, смолоду был очень способным и новое для него театральное дело осваивал прямо по ходу пьесы. Точнее даже – по мере ее, так сказать, коллективного созидания. Мама, случалось, «выпадала» из главной роли и совершенно внезапно выступала как бы в роли театрального критика или даже главного режиссера:
– Тьфу! – с сердцем говорила она. – Ну до чего же ты – фальшивый человек! – Здесь, видимо, мама имела ввиду фальшь в игре. – Ну, вся совершенно мимика никуда не годится, жесты, ты тоже прости, какие-то… я просто не знаю, у какого такого артиста погорелого театра ты их одолжил? А все потому, что дешево бьешь на жалость. Но дети (читай – зрители!) все видят, их – не обманешь! До чего же ты скользкий! – Здесь, видимо, мама в чересчур, может быть, эмоциональной форме высказывала чисто режиссерскую мысль о недостаточно достоверном раскрытии папой сценического образа. Так и слышалось в этом месте то самое, знаменитое: «Не верю!»
Конечно, будь мальчик житейски поопытней, он бы сообразил, что в форме скандалов, собственно, проявляется мамина наклонность к театральному делу. Это была настоящая жажда творчества. Может быть, следовало эдаким очень нежным манером (чтобы не разбудить) взять маму под руку и отвести ее в девятый ряд, посадить за режиссерский столик с микрофоном, пепельницей и тарелкой седого винограда или чем-нибудь другим – запить-заесть – и сказать: вот, садись, мама, твори!
Но мама не нуждалась ни в чьих советах. Она успевала и говорить-выкрикивать свой текст, и раздавать уничижительные оценки топорной игре как второстепенных персонажей, так и массовки в целом. Ее творческое коварство не знало границ. Она, например, иногда сознательно затягивала в чавкающее болото действия соседей и совсем неожиданных свидетелей, вроде молочниц и старьевщиков. Когда, чуть позже, и дети вошли в эти импровизированные мистерии, мама, например, иногда с убийственным сарказмом говорила, что не потерпит у себя в доме этих деревенских обмороков. Что в переводе с режиссерского означало призыв к соблюдению меры и вкуса. Сама мама была не чужда пафоса и, бывало, открыв дверь на лестничную клетку, взывала к соседям, уж точно не желая знать никакой меры, от души переливая через край и откровенно драматизируя:
– Люди! – сначала не так громко, а как бы пробуя голос, выговаривала мама. – Да люди же! Что вы же смотрите, как убивают? – с искренним недоумением и горечью не кричала, а именно говорила мама.
У мальчика мурашки бежали по телу. Нет-нет, она никогда досрочно не форсировала силу голоса, отлично владея выверенной постепенностью – от пианиссимо к пиано и форте, и далее. Да и кто из проживших на земле лет тридцать пять-сорок не справился бы с этим текстом? У кого не хватило бы мастерства и силы души сказать его потрясающе простые и сильные слова?
– Люди, да люди же, что же вы смотрите, как убивают?
Прошу вас, выслушайте меня! Дряхлеет моя память, сыпятся зубы, в сосудах – какие-то бляшки… Что меня радует? Жизнь – из одних обязанностей? Без применения – а где их применять? – деревенеют и атрофируются все творческие способности, дубеет, как резиновая подметка, вся юная гибкость. Кто убивает меня, я не знаю. Но прошу вас, взываю о помощи, это невыносимо! Я знаю: жизнь этим не кончается, ей еще тянуться и тащиться по кривым дорогам лет, может быть, двадцать, но прежним, прежним своим легким взглядом я уже никогда не посмотрю на этот мир, прежним своим танцующим, пружинящим шагом в легких теннисных тапочках… да что там!.. И этот еще… Если бы у старшенького не обнаружилось положительное пирке, я никогда не связала бы свою жизнь с глубоко чуждым мне человеком. И как же все это назвать по-другому? Разве это не называется «убивают»?..
Потом, много позже станет понятно, что задолго до явления как режиссера Юрия Любимова (в описываемое время он еще с отвращением играл ненавистную роль юного молодогвардейца Олега Кошевого в театре им. Евг. Вахтангова), задолго до него мама, по-видимому, бессознательно пыталась осуществить брехтовскую мечту о театре улиц. Вот почему она так активно вовлекала в свои импровизации весь подручный человеческий материал.
Без сомнения, со временем и папа наливался опытом, так как, бывало, еще на самом взлете скандала папа, вдруг прозрев в мамином лице некоторое сходство с народной артисткой СССР Верой Пашенной в роли Вассы Железновой, начинал заклинать ее:
– Зое! Только не входи в роль. У-мо-ляю, не входи в роль! – И вы усмехнетесь и не поверите, но в этом месте папа, очевидно теряя и вкус и меру, таки заламывал свои женские, по маминому нелицеприятному выражению, ручки.
И что же? То ли брехтовская мечта о театре улиц-лестниц-подворотен стала сбываться, то ли в подъезде и без мамы хватало талантов, но крепко сваренные и круто посоленные сцены из народной жизни, перекипая в коммунальных квартирах, все чаще теперь выплескивались наружу. А в этом-то ведь и весь смысл театрализации быта.
Праздничное утро
– Сынуле, вставай! Проспишь парад, – говорит над моим ухом папа. – Ну-ка, гляди!
Я открываю глаза. Папа, сияя улыбкой, луча у глаз свои добрейшие морщинки, подносит к моему лицу руку – на его короткопалой ладони лежит конфета «Кара-кум».
– Алей, оп! Цигевейзен! – папа неуловимым движением перевертывает ладонь, и конфета, подпрыгнув, ловко приземляется на ее тыльную сторону.
Я не понимаю, что такое «алей, оп, цигевейзен». Что-то, видимо, цирковое, веселое. Папа свежевыбрит, пахнет «Шипром» и еще чем-то. Я улыбаюсь – праздник же! Первое Мая! Из черной тарелки, висящей на стене, несется: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля, просыпается с рассветом вся советская земля…» Эта песня всегда так сильно на меня действует, что, если меня никто не видит, я могу даже заплакать. Ну, не заплакать… Скорей пролить скупую мужскую слезу.
Люблю в эти дни праздничную музыку в доме и на улице. Вся площадь Красных Ворот, так сказать, музыкально оформлена. Музыка беспорядочно дует из огромных громкоговорителей-колокольчиков. Пока идешь, то и дело попадаешь в зоны незапланированных звуковых эффектов: отстающий звук накладывается на опережающий. Например, диктор говорит специальным сверхторжественным, ликующим голосом: «Страна…», а звук из другого динамика, заполняя торжественную паузу, снова повторяет: «трана…», но на последний слог «на» уже накладывается первый слог следующего слова, съедаемый этой кашей, и потому слово «приветствует» появляется на свет сразу в усеченном виде «ветствует», а откуда-то справа оно еще звучит целиком – «приветствует!», тогда как спереди и слева уже звучит следующее ликующее слово «Первомай», и, наконец, твое ухо, суммируя все впечатления, как бы восстанавливает все разорванные слова.
Оказывается, диктор сказал: «Все республики», – представляя это себе, следует внутренне играть и раскатывать голосом, творчески расставляя восклицательные знаки. Итак, еще раз: «Все республики! Вся наша! много! национальная страна! приветствуют тебя! Первомай!» Слово Первомай следует произнести сверхэмоционально. В этом и заключается мастерство настоящего диктора. Казалось бы, слова «приветствуют тебя» были произнесены на последнем эмоциональном пределе, но у настоящего диктора всегда кое-что остается про запас, и это кое-что он мощно вливает в слово «Первомай». Мировой рекорд выразительности! «Тебе! принесли свои трудовые достижения горняки Алтая и металлурги Урала, колхозники Ставрополья и рыбаки Прибалтики», ну и так далее. Особенно смешными показались мне звуковые завихрения и накладки на слове «многонациональная».
Огромное пространство площади Красных Ворот кажется еще огромней без машин. Из-за перенасыщенного скопления колонн демонстрантов автомобильное движение по Садовому кольцу временно перекрыто. Откуда ни возьмись понаехали в Москву мелкие кустари, продающие всякую праздничную дребедень. Тещины языки, мячики на резинках, наполненные опилками в цветной раззолоченной бумажке, надутые и аляповато раскрашенные детские соски из оранжевой резины, самодельные петушки-леденцы соблазнительно красного цвета на свежевыструганных палочках как бы из темно-красного стекла, жужжалки, глиняные свистульки с водой, свистящие буквально взахлеб. Стеклянного литья разноцветные черти и чертики, иные из которых могут даже писать: у них в ноге есть для этого маленькая дырочка, а на голове пипетка. Но черти сравнительно дороги, и у меня никогда не хватает денег даже на самого маленького чертенка. Однажды дома у Генки Сухоручко я увидел такого черта. Я протянул было к нему, стоявшему на подзеркальнике, руку, но тут же отдернул ее. Что-то в нем было не то. Он – принадлежность праздника – заблудился и, позевывая, стоял здесь в соседстве с будничными одеколонами и губными помадами. В обычный, непраздничный день стоял здесь пыльный и скучный.
Фокус заключался в том, что все купленные в праздник игрушки надо было износить, использовать, измочалить в течение одного этого дня. Из мячика к вечеру должны были посыпаться опилки, надутые шарики лопнуть, тещины языки расклеиться, глиняные свистульки разбиться. Запасы прочности, заложенные в них, наверное, так и были рассчитаны – до вечера. И правильно – завтра они уже покажутся чуждыми и будут назойливо напоминать о наступивших буднях. Но пока…
Гремящая над площадью праздничная музыка привычна и знакома до ноты. Я почти не различаю отдельных мелодий, не вслушиваюсь, я пользуюсь ею вообще, впитываю ее праздничную ширь и раскат.
На высотке повесили огромный портрет Ленина. Он теперь в полном одиночестве, а еще недавно на профильный его портрет наезжал профиль Сталина, которого теперь разоблачили частично, но не вешают полностью. На часовой башне МПС висит огромный транспарант с изображением какого-то сверхсовременного электровоза, а раньше вывешивали большой транспарант, состоявший из четырех профилей – Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Электровоз лучше – он весь иллюминован электрическими лампочками, и говорят, что вечером, когда его включат, даже колеса у него будут крутиться.
Но праздник, который так ждешь и который предвкушаешь задолго, может быть, за неделю, никогда не сбывается вполне. Мне бы хотелось, чтобы хотя бы в этот-то день люди действительно были как братья, чтобы забывали себя для других, чтобы можно было подойти к любой незнакомой девчонке и спросить: как поживаешь? И чтобы она хотя бы сказала: отвали! А то ведь они только меряют тебя презрительным взглядом и не говорят совсем ничего. Нет, мне, конечно, и с Аркашкой неплохо. Но даже между нами есть не очень высокий заборчик, правда, не с моей стороны. Рядом с Аркашкой я особенно сильно чувствую несовершенство праздника, потому что ведь если даже два таких близких друга не могут для такого великого дня отменить свой заборчик, то чего же требовать от незнакомых? Весело? Да! Оркестры играют, смех доносится и народ – в настроении, но хоть все праздничные московские улицы пройди, вот этого родства всех со всеми так и не почувствуешь.
За неделю до праздника по Садовому кольцу стали проводить репетиции парада. Строем, очень красиво ходили колонны офицеров в парадной форме, вжикая по плечу обнаженными саблями. Колонны ровные-ровные, маршировка звонкая, ноги в начищенных хромовых сапогах вытянуты, пуговицы сверкают. Форму военным поменяли на новую, и она стала гораздо красивее, особенно голубовато-серые шинели и форма фуражек с новыми кокардами. Я только недавно узнал, что пуговицы нашей школьной формы и бляху ремня тоже надо чистить. Гриша – папин двоюродный брат служил в Москве и частенько заезжал к нам на выходные. Хвалиться особенно нечем, он всего-навсего рядовой и притом – киномеханик. Но он меня научил чистить пуговицы асидолом и оставил мне целый пузырек этой чудесной жидкости и специальную пластмассовую фиговину, куда загоняется пуговица, чтобы не пачкать гимнастерку…
Я потянул воздух – в комнате и пахло празднично. И потом – необыкновенно прибрано и уютно. Сияющие белизной и свежестью салфеточки маминой работы свешиваются с наддиванной полочки. Окна до того чисто вымыты, что как будто выставили стекла. Мамочка, когда же ты успела?
Одна рама окна слегка приоткрыта, и оттуда веет свежим, с ледяной струйкой воздухом. Зима была очень длинная, и потому настоящего тепла пока нет.
Наш черный ломовик – рабочий стол тоже принарядился, укрыл свои боевые рубцы белейшей крахмальной скатертью, и его не узнать. Вот мой любимый крюшон, который я всегда предпочитаю простоватому лимонаду, главным образом – за цвет. Льешь его в стакан, словно льешь жидкий рубин, выходящий вдруг из берегов быстро растущей, розоватой, как у цимлянского, пеной. Начиная пить, чувствуешь на носу быстрые и частые уколы мельчайших брызг от лопающихся пузырьков газа. Еще стоит на столе едва початая бутылка «Столичной» водки с красивой этикеткой, на которой изображено здание Совета Министров СССР. В жизни оно скучноватое, но у художника получилось очень праздничным, нарядного, какого-то стального цвета. Стоит и бутылка массандровского (южный берег Крыма) портвейна, выбирать который всегда доверяют Валерке. Он ездит за вином в Столешников переулок или в 40-й гастроном на Дзержинке. Почему-то подразумевается, что только он способен разбираться в благородных напитках.
– Брось ты эти барские замашки, – говорит он иногда мне, когда поймает меня на не очень поспешном выполнении его поручений. – Брось ты эти барские замашки, – говорит брат, подразумевая, что барские замашки – его привилегия.
– Дворяне какие, – говорит иногда мама во множественном числе, на всякий случай удваивая число дворян, чтобы и я не забывался, но имея в виду именно Валеркину феноменальную лень. Особенность маминого понимания справедливости в том и состоит, чтобы отчитываемый не чувствовал себя единственным грешником на земле, а невиновный понимал бы всю относительность своей временной невиновности. Валерка на шесть лет меня старше. Его «грешки», конечно, будут поувесистей моих. Но нельзя же – из одного делать козла отпущения, тогда как другой, не в силу добродетелей, а единственно по младости лет, был бы укрываем от карающего маминого слова. Где бы тогда была справедливость? Ясно как день, что мама Валерку, отец которого погиб, жалеет. Сироту жалеет. Но вот это слова «сирота» никогда не звучит в доме.
Казалось, или это и на самом деле было так, что все праздничное великолепие снеди и пития, раскинувшееся на крахмальной скатерти-самобранке, произвел на свет сам стол своими каторжными, будничными трудами. Неужели из лязга ножниц, прихлопывания утюга и стрекота машинки «Зингер» произросли все эти чудеса кулинарии и гастрономии? Видимо – так.
Посуда на нашем столе гораздо скромней, чем в «Книге о вкусной и здоровой пище». Нет осетрины и икры, балыка и куропаток, но их успешно заменяет очень вкусная сырокопченая колбаса по 56 рублей, средне, не очень тонко нарезанная. Это единственная колбаса, из которой даже я не выковыриваю жиринок. Как не любить праздников, ведь в эти дни мы едим все такое вкусное. Дико надоевшие супы и борщи вернутся на стол только в будни.
В разных концах стола стоят две салатницы: в одной, побольше – еще нетронутый салат под майонезом – для всех, в другой, поменьше – с растительным маслом – специально для Таньки. Она терпеть не может майонеза, сливочного масла и меда. Несчастная!
Но все это – неполный, утренний стол. Полный накроют к вечеру, когда придут гости. Всем необходимым для вечернего стола забит до краев наш совсем молодой, недавно приобретенный по случаю холодильник. Соседи напротив стояли на очереди, но пока получили открытку, не выдержали и купили другой – подешевле. Открытка досталась нам.
«ЗИСу, Москва», появившемуся на свет в 1956 году, исполнилось ровно 56 лет, а он до сих пор жив и служит исправно. Старый друг Пашка, как добрый доктор, все продлевает и продлевает ему жизнь.
В холодильнике томятся до времени камбала, сваренная мамой по особому рецепту – в подсолнечном масле до нежной размягченности костей; вкуснейший прочесноченный холодец, просвечивающий сквозь толщу желе перепутавшимся клубком мясных волокон, со свекольным хреном к нему; печеночный паштет; слизистые, но очень вкусные грибы; обязательный, хотя и скучноватый в праздники сыр. Никто его по таким дням не ест, и к концу вечера ломтики его начинают сохнуть, выгибаться всем телом и покрываться маслянистой росой. Доедаем мы его как воспоминание о празднике уже на второй-третий-четвертый день, совсем засохшим, но в будни он и такой кажется замечательным. Притом же в его новом вкусе есть что-то, напоминающее о празднике, он понемногу отдает и чесночком, и селедочкой – всем тем, с чем соседствовал в холодильнике. В промасленной бумаге лежит здоровенный кусок буженины, я люблю только ее солоноватую, мясную часть, а от одного вида жира меня мутит.
Из-под крышки стоящей на газу утятницы несет дурманящим запахом томящейся в сметане и укропе утки. Утка – фирменное мамино блюдо.
– Фирма, – так и говорит, обсасывая утиные косточки, Аркашка.
Мама с блестящими зеленоватыми глазами и красиво накрашенными губами, в замызганном переднике поверх свежей нежно-розовой кофточки, оглядывает, чего еще не хватает. Ее руки, в честь праздника украшенные самодельным маникюром, никогда не знали других, ювелирных украшений. Она делает какие-то пассы над столом, что-то передвигая, что-то подкладывая.
Я, вспомнив, гляжу на пол – паркет светится, это я его вчера натирал до седьмого пота. Верней, начала мама, но я недолго выдержал, не мог видеть, как мама ухайдакивается, и отнял у нее щетку. Полюбовавшись блеском паркета, на котором сегодня нигде ни ниточки, ни лоскутка, как и на моей совести – ни пятнышка, я отправляюсь, слегка прихрамывая, в ванную умываться. Прихрамывая – потому что после паркетной щетки, как после физкультуры, болит все тело.
Проходя мимо кухни, я чувствую слабый запах табака. Мама? Значит, она уже выпила? Я да и все в доме знают, что мама курит. Но она делает это так ловко, что вот поди ж ты, я ее еще ни разу не видел курящей. Верней, видел всего раз, когда мы всей семьей ходили в ресторан. Но, слегка выпив, мама теряет осторожность, и, конечно, не саму ее курящую, но оставленный ею дымок можно бывает поймать за совсем свежий хвост. Она любит папиросы «Дели» в маленькой полупачке на 10 штук с ярко-оранжевой полосой посередине. Незаметно поворовывая у нее, но всегда не более одной штуки, знаю и я их приятный, кисло-сладкий вкус.
– Здравствуйте, Зоя Никано-о-о-ровна! С пра-а-а-здничком вас! – слышу я у себя за спиной со своеобразным распевом страшно знакомый голос.
– И тебя, Аркадий. Проходи в комнату!
– Привет, привет, змей! – громко говорю я из ванной, восторгаясь про себя совсем новеньким словом «змей», которое я перехватил у Валерки.
– Проходи сразу за стол, – говорит мама и накладывает ему на тарелку всякой всячины.
– Здравствуйте, Михал Ефи-и-и-мыч! С пра-а-а-здничком вас! – словно поет Аркашка.
– Зое! Ты где, Зое? – кричит сидящий у телевизора папа. – Ты только посмотри! У Хрущева весь левый рукав бурлит. Интересно, что ему за аферист шьет?
Иногда казалось, что свое человечество папа видит своеобразно. Оно состоит из плохо пошитых пиджаков, мундиров и пальто. Вот его реплика сразу после посещения мавзолея: «Зое, ты заметила, что раньше Ленин лежал во френче? Теперь – в костюме. Значит, кто-то ему шьет?! Хотел бы я посмотреть на этого халтурщика. Правый рукав отвратительно вшит».
– А вы смогли бы лучше? – спрашивает, имея ввиду хрущевский пиджак, Аркашка. При этом он интеллигентно работает ножом и вилкой и еще более интеллигентно жует.
– Странный вопрос. Меня учил западному крою не какой-нибудь пьяный сапожник, а мой шурин Володя. Знаешь, что такое шурин? Шурин – это муж сестры. Зое, я правильно говорю, что шурин – это муж сестры?
– Ну, допустим, – отвечает мама, – только почему об этом надо кричать? Он ведь после контузии глуховат, – сообщает она Аркашке, сопровождая свои слова странным жестом. Его можно понять двояко: контуженный плохо слышит, но не исключено, что пострадало и разумное начало. При этом подразумевается, что папа всего этого не видит и не слышит.
– Мой шурин, Володя – родом изо Львова. Ты что-нибудь слышал про такой город? – спрашивает папа Аркашку.
– Еще бы. Мы ведь, Михаил Ефимыч, жили на Западной Украине, – с большим чувством собственного достоинства говорит мой друг. Аркашку я вижу сегодня как-то особенно, не как всегда. Как будто он сдает экзамен моим родителям. Мне хочется, чтобы он им понравился.
– Вы там жили? – спрашивает папа с некоторой долей уважения. Подозреваю, что это уважение – продолжение любви к львовскому шурину Володе.
– Да. Отец там служил, – говорит Аркашка, умудряясь одновременно совсем незаметно жевать. Я знаю, что Аркашка в обиде на своего папу, отсюда и это холодноватое слово «отец», но все равно мне завидно, как взросло он его произносит.
– Пап, а где вчерашний летчик? – запоздало спохватись, спрашиваю я без всякого, как мне кажется, умысла. Но на самом деле не без тайного желания чем-нибудь ответить на Аркашкино «отец там служил».
– Летчика, сынуле, я отпустил еще в пять утра. Зое, какая он говорил акадэмия?
– Полковник? – как бы переспрашивает мама, хотя папа сказал не «полковник», а «летчик», хотя тот летчик и вправду по своему воинскому званию полковник. – Полковник говорил, что на параде пойдет в колонне академии Жуковского, – говорит мама с некоторой гордостью не то за сшившего мундир папу, не то за самого летчика.
– К чему лишних слов? Сейчас нам его покажут по телевизору, – говорит папа.
– Пап, но ты успел? Ты закончил мундир? – задаю я дурацкий вопрос, как будто полковник смог бы участвовать в параде в недошитом мундире.
– Что за вопрос? Мойша был бы не Мойша, если бы без пятнадцати пять не завернул в газету вот этими руками старую форму. А без десяти пять мы с ним уже обмывали новую.
Вчера полковник пришел в седьмом часу, а папа приехал из ателье только в восемь и притом – малость того.
– В пьяном виде шьют только последние халтурщики, – резко сказала ему мама.
– Не обращайте внимания, товарищ полковник, – сказал папа, помахав ладонью у рта, как бы прогоняя злого духа. – Неудобно было в предпраздничный день не выпить с мастерами. Зое, налей мне стакан чая с лимоном. Это моя похмелька, – поясняет он летчику, показывая в специальной чарующей улыбке веселый золотой зуб, и доставая из небольшого чемоданчика, с которым он обыкновенно ходил на работу едва сметанный форменный китель.
– А брюки? – нахмурилась мама.
– Брюки завезет жена Федотыча в двенадцать часов.
Мама покраснела, но ничего не сказала.
– Что ты так смотришь? – сказал папа маме. – Клянусь своих погибших родителей, если в два часа ночи я не одену товарища полковника. Ставь утюг!
– Ээ-эх! – укоризненно говорит мама. – Ты сейчас даже закусывать не годишься, не то что шить.
– Сама не знает, что говорит, – снова успокаивающе показал папа полковнику золотой зуб.
Летчик – очень симпатичный. Такой молодой, а уже Герой Советского Союза. Мне стыдно за папу. Наверно, мама права – папа к параду не успеет. Как я ни был неопытен, но и я понимал, что китель еще не начинался.
Но явился и был с прихлебыванием и вздохами выпит чай с лимоном. Утирался обильный со лба пот, мокрая ладонь как бы в доказательство исключительного трудолюбия то и дело предъявлялась маме:
– Гляди-гляди, Зое!
Все-таки какой папа хвастун! Я вот тоже весь в поту, но я же не заставляю всех смотреть, как он из меня хлещет. Шло время, папа стрекотал машинкой, шипел утюгом, мама что-то готовила на кухне, я натирал паркет. Примерно в одиннадцать часов вечера папа сделал первую примерку. Все еще казалось невероятным, что к утру мундир будет готов. В полпервого жена Федотыча привезла брюки и тут же ушла, чтобы не опоздать на метро. Хотя обычно она долго сидела, не снимая пальто, пока мама не поднесет ей стопку водки.
Танюшка давно спала, а Валерка, где-то загуляв, еще не приходил. Я завалился спать и среди ночи несколько раз просыпался, и смутно, сквозь сон видел летчика, все сидевшего и дремавшего на стуле в одной и той же позе. Спала за шкафом сильно уставшая мама, спал на диване незаметно вернувшийся Валерка, и только папа неутомимо строчил и строчил, и пыхал шипящим утюгом, тихонько напевая себе под нос что-то заунывное.
«Так вот чем, оказывается, кончилось дело? Папа все-таки успел», – с гордостью думаю я.
– И ему понравилось? – спрашиваю я папу.
– А могло быть иначе? – хитро улыбаясь, спрашивает папа.
– Вот, возьми, – говорит папа, щедро отваливая мне целую десятку, когда мы с Аркашкой направляемся к двери.
– Спасибо, Зоя Никаноровна! – с достоинством говорит Аркашка.
– Чем богаты, – по привычке прибедняется мама.
«Ну и гульнем!» – думаю я, предчувствуя что-то невероятно праздничное. Я складываю десятку в шестнадцать раз и заправляю ее в «пи-стончик» новеньких, тем же Федотычем пошитых брюк.
Одуванчики
(Повесть о первой любви)
Одуванчики
Я хлопнул дверью и обрушился на ступеньки. В этом деле весь шик был в том, чтобы не пересчитывать каждой ногой каждую следующую ступеньку, а именно падать вниз, делая каблуками по ступенькам, как палкой по забору.
Я впервые вышел из дома в одной школьной гимнастерке. После зимнего пальто на вате, под тяжестью которого иногда болели плечи, – захватывающее чувство легкости и ловкости! На мгновение замерев у подъезда, я понюхал наступающий день.
Невдалеке, за домами приглушенно ревело Садовое кольцо, а во дворе воздух был чист и свеж. Я вдохнул его полную грудь и понял, что Первого мая будет еще прохладно. От ледяных струек в воздухе меня слегка передернуло. Только вчера я побывал в парикмахерской, и свежеоголенные виски и шея непривычно зябли. Двор полностью очистился от снега, но это была только видимость.
Чем еще хорошо утро? Утром язык твой еще не смолол ни одного напрасного слова, за которые так стыдно бывает на сон грядущий. На душе – никакой тяжести, светло и чисто. Снова перед тобой непочатый день. Живи его без помарок!
Проходя мимо восьмого подъезда, я, как и всегда, вспомнил про смерть отца Коляна. Он умер посреди зимы внезапно, как посреди фразы. Кто-то, помню, шепнул мне:
– Вы же с Коляном – друзья. Зайди-зайди, проститься надо.
– Не знаю, – весь зажался я. – Я ведь у них ни разу не был.
На самом деле придется ведь близко подойти к покойнику и все увидеть. Я бы с превеликим удовольствием заполнил свой взгляд до самых краев чем угодно, но только не этим.
– Это ничего, что ты у них не был. В таких случаях двери для всех открыты.
«Ах, вот как! – удивился я про себя. – Двери открыты? Кто же их открывает?»
Все-таки я потащился. Я не поехал в лифте, а пополз вверх пешком. Я просто тащил себя, как козу на веревке. По нарастающему гулу голосов чувствовалось, что центр печального события уже близко. Я остановился. Хотелось бы мне так изогнуть взгляд, чтобы он все там впереди ощупал. Внезапно прямо от дверей лифта грянуло мне в глаза что-то отвратительно нарядное. Это было как вспышка, и силой испуга меня кинуло вниз с такой силой, что уже в следующую секунду я хлопал глазами на улице. Тут только я понял, что то кощунственно нарядное у лифта было крышкой гроба. И вот что особенно непонятно и страшно. Если такова всего лишь крышка гроба, каков же сам покойник?
Вот поэтому, проходя мимо восьмого подъезда, я всегда задерживаю дыхание, чтобы не вдохнуть чего-нибудь смертоносного.
Миновав черный подъезд, я снова включил дыхание и пошел веселее.
Еще издали я заметил, что стоявшие у школьного забора старшеклассники курят в открытую. Ну, это и естественно. Так как законы писаны не для кумиров. А наши волейболисты, второй год громившие всю школьно-волейбольную Москву, уж точно были моими кумирами.
На первом этаже всегда было особенно чинно из-за расположенного здесь кабинета директрисы Евы Сергеевны. В смысле дисциплины школа могла бы поспорить с каким-нибудь военно-учебным заведением.
Сверху доносится смутный гул. В нем пока ничего не разобрать. Но чем выше поднимаешься по лестнице, тем банный гомон школьной жизни становится отчетливей и понятней.
В коридоре четвертого этажа я почти столкнулся с одним старшеклассником. Он словно был приписан к этому коридору. Что-то глубоко свое, индивидуальное вышагивал он здесь, заложив руки за спину.
Школьный ремень лежал на плече хорошо отутюженного кителя. У нас за такую распояску можно и схлопотать. Особенно если нарвешься на военрука. Брюки на этом парне перешиты и сильно заужены. Я всякий раз вздыхаю, видя, до чего это элегантно-недостижимо, до какой степени – притягательно-невозможно! Ясные серые глаза его излучают напускное высокомерие. Упитанное, кровь с молоком лицо венчает сильно набриолиненный кок светлых волос. В зубах – всегдашняя спичка.
В нашей рекреации ребята, окружив стол для пинг-понга (сетка и ракетки выдавались только после уроков), гоняли по столу пинг-понговый шарик.
Правила игры:
Для участия в этом самоизобретенном пневматическом пинг-понге сядь на корточки и положи подбородок на столешницу. Остальные уже сделали то же. Их цель – загнать (т. е. буквально – задуть) пинг-понговый шарик на твою (или еще чью-нибудь) сторону стола с такой силой, чтобы он свалился на пол с твоей (или еще чьей-нибудь) стороны. Поэтому ты должен не только отдуть (т. е отбить) его обратно, на их сторону, но для победы надо стремиться к тому же, что и твои противники. Дуя, что есть силы гони шарик к нему (к ним), чтобы он упал на пол с его (их) стороны.
Я не хотел играть, но не прочь был посмотреть. Шарик попал в разнонаправленные потоки воздуха, как споткнувшийся, и завертелся на одном месте. Почему-то это было смешно, и противниками овладел смех. Но и сами они, с красными от усилия лицами, с вытянутыми вперед губами, со стороны были очень смешны. Игра эта хотя и новая, но и в ней успели появиться свои профессионалы. Эти не дули, как придется, а складывали язык трубочкой. Закройте очи, эстеты!
Высокий, с приятным правильным лицом Андрей стоял у окна, иногда бросая неприязненные взгляды на играющих. Кажется, он один видел в новом занятии что-то недостойное, плебейское. Особенно противная рожа с особенно гадкой трубочкой торчащего языка была у моего дружка еще по детскому саду – Михи.
– Смотри-смотри, – толкнул я Аркашку, – не лицо, а прямо ж…
– Или писька, как у девчонок, – тут же подхватил он и закатился своим особенным булькающим смехом.
– А ты видел? – спросил я и страшно покраснел.
– Что? – спросил, с трудом отходя от приступа смеха, Аркашка. Он тоже дико покраснел, но я подумал, что от смеха.
– Ну, это, – промямлил я.
– Вырастешь, мальчик, узнаешь, – с видом жутко опытного, просто прожженного человека сказал он.
Я всякий раз холодел, когда приоткрывалось вот это. Почему-то об этой стороне жизни Аркашка всегда знал больше меня. Честно сказать, я о ней вообще ничего не знал.
Наши ребята из Хомутовского тупика и дома З-б были еще детьми. Они не понимали, что есть самое интересное на свете. Так мне казалось. Хорошо воспитанные ребята или, как я их про себя называл, «воспитоны», избегали рискованных тем, и потому их образ мыслей по этому предмету неизвестен. Мы же с Аркашкой и Юркой уже понимали, что самое интересное на свете – это девчонки.
Вообще, Аркашка – жутко любопытный тип. Человек с загадкой. Жужжа в нос, он совершенно потрясно подражает саксофону. У него много своих интересных слов. Все новинки московского жаргона первым узнает и приносит в класс он. Может быть, это не его слова, а его старшего брата – Сереги? Я ведь тоже пользуюсь Валеркиными словечками. Недавно Аркашка поразил меня новым выражением. Закрывая половину лица ладонью и давясь от смеха, он сказал вслед проходившей мимо девчонке: «Обезьянка супижу, плисовая юбка» (неточная цитата из Лескова), – и закатился. Немного погодя я тоже не выдержал и расхохотался. Потому что ведь и вправду смешно. Обезьянка супижу, плисовая юбка. Умора.
Я часто бывал у Аркашки, гораздо чаще, чем он у меня. Стоя под его окном (второй этаж, первое окно слева от водосточной трубы), я обычно свистел ему. Причем без пальцев, с помощью языка, зубов и губ.
Я звонко свистнул. Сразу же за стеклом появилась его долговязая фигура. Рукой он показывал, чтобы я шел, что можно, дома – никого.
Немного смешно было, что каждый раз он показывал, в какую мне сторону идти, хотя уж в Аркашкином дворе я и ночью не заблудился бы. Он мне нравился, этот двор, – вот в чем дело. Во-первых, за свое название – Треугольник. Это имя он получил от собственной формы, треугольным был дом, треугольным был и двор. Многочисленные дворы моего дома-города назывались не в пример обыденно: Первый двор, Второй двор, Третий двор и Уголь. Так и говорили друг другу: приходи на Уголь.
Во-вторых, в Треугольнике жил настоящий ударник с настоящей, прямо у себя дома, ударной установкой. От одного этого можно было свихнуться. Я просто заболел Треугольником. Когда из окна ударника доносились все эти удары и дроби вперемежку с придушенными всплесками хай-хэта, мы с Аркашкой, задрав головы вверх, надолго застывали столбами. Обыкновенная-то дробь казалась мне чудом барабанной техники, что же говорить о всяких там джазовых соляках и сбитках со сдвинутыми паузами и акцентами. Иногда паузы были острей и радостней, чем сама барабанная филигрань. От одних слов «соло на барабанах» я теперь впадал в восторженный паралич. Да еще брат, Валерка все время подогревал это мое обожание, твердя и внушая: ударник – король джаза!
Не последним делом была внешность и одежда этого парня. Он был настоящий стиляга, каких тогда рисовали в журнале «Крокодил» – в брюках-дудочках, в туфлях на толстой каучуковой подошве, в пестрой рубашке и с коком светлых, почти соломенных волос.
Стиляга – это целый стиль в одежде, в танцах, в голове. Стиляги ведь, кажется, очень остроумны?..
Рукава рубашки наш ударник подворачивал, но не так, как это делала вся Москва – выше локтя, а слегка, на пару оборотов манжеты. Выглядело это ново и казалось жутко элегантным. Вообще, Гена, так его звали, в отличие от карикатурных Эдиков, был очень симпатичным парнем и немного смахивал на артиста Олега Анофриева, как раз недавно исполнившего роль стиляги Эдика в одном сатирическом фильме. Только Гена был похож на Анофриева не в роли Эдика, а на Анофриева в спектакле «Ноль по поведению». Мне страшно понравился спектакль. Там ребята, старшеклассники, такие начитанные и остроумные. Одно название «Ноль по поведению» чего стоит! У нас в школе четверка по поведению была целым событием и обозначала не шалуна, а чуть ли не опасного преступника. А тут целый ноль!
Невозможно было даже представить себе, что за жизнь вел этот Гена за пределами Треугольника. Куда, например, он уходил по вечерам? Вот где, должно быть, была настоящая жизнь: какие-нибудь такие брызги шампанского во все стороны, там девочки танцуют голые и дамы в соболях, что-нибудь наподобие. А Гена только на барабанах им: тыррра-ра-ра-тыррра-ра-ра-тыррра-ра-та, та-тах, та-тах, тыррра-ра-тах. Потом на тарелках: пстынь-ля-ля, пстынь, писсс-писсс-писсс, стэртэтэ-стэртэтэ, ну и так далее… Ударник – король джаза! Ну и, конечно, все там выпивают из таких зеленых фужеров на длинной ножке из черного стекла. Видел в одном журнале. Модерн!..
В Аркашкино богатство кроме Треугольника входила и вся его старомосковская квартира. За первой же дверью слева жил со своей женой сильно пьющий типографский рабочий Володя, который иногда подолгу не пил, но почему-то и тогда все равно считался горьким пьяницей. В следующей, просторной комнате с некоторыми диковинными вещами и слабым отпечатком какого-то старинного комфорта жила дальняя родственница Аркашки тетя Ира с мужем и сыном. Ира мне очень нравилась – лицо ее было не просто симпатичное, но еще и умное, и культурное. Чувствуя ее приязнь, я иногда и хотел бы поговорить с ней, но робел, понимая, что она женщина другого круга.
Культуру я распознавал по наличию в комнате всякого старинного хлама, который казался мне давно отжившим и ни на что не годным. Старинная мебель тотчас угадывалась мною по скучно темному, почти черному тону дерева. Может быть, протест, который вызывал во мне этот ношеный антиквариат, шел от моего плебейства? Возможно. Но, думаю, – не только. Старинное никогда не встречалось в чистом виде, но всегда в дикой смеси противоположных стилей. Например, какая-нибудь древняя лампа с такой изнеженной выгнутостью членов, что хотелось обозвать ее ломакой, существовала в теснейшем соседстве с самым простецким комодом. Странным, явно лишним предметом я считал ширмы. По своей жуткой наивности я совсем не понимал: к чему они? Иногда ширмы возмущали меня своей очевидной изысканностью. Каким-нибудь таким красным в резьбе деревом подрамников с шитыми по тканой части японскими драконами. Непонятен мне был сам принцип что-то скрывать за ширмами. Что можно там делать? Только ставить клизму и болеть. Да еще Аркашкина мама переодевалась за ширмами, выкидывая на ее створки всякие невидимо снимаемые вещи. Свою маму я никогда не видел раздетой, хотя ясней ясного, что она тоже иногда переодевалась. Но ширмы у нас не было.
Кое у кого из нашего класса я видел письменный стол и тоже недоумевал, почему именно письменная работа достойна какого-то отдельного, специального стола? Этак скоро понадобятся и отдельные читальные и карточные столы, а для того, чтобы что-то мастерить, – верстак, а для папы – швейный. Мы все это преспокойненько делали за нашим единственным домашним столом.
У Аркашки тем не менее письменный стол был. Еще у него была замечательная мама. И магазинные котлеты, и крепкий сладкий чай с сыром невероятной свежести, в общем – обычный ужин в ее исполнении – все мне очень нравилось. При ней, как и при любом взрослом, далеко не все можно было говорить. Но разница все же была. Ее присутствие не только неприятно сковывало, но и приятно подтягивало. Что-то чистоплотное в этом было. В моем доме царили азарт и несдержанность. Может быть, как синонимы искренности. А всякая такая самодисциплина, обдуманность в словах почти приравнивались к лицемерию.
Даже воздух в Аркашкиной комнате был приятный. На стенах висело несколько небольших, меньше тетрадного листа картин в скромных рамках – все какие-то иноземные гавани с парусными кораблями. В общем-то это были довольно хорошо исполненные живописные миниатюры. Одна большая картина «Грачи прилетели» с замечательно схваченным настроением ранней весны была мне уже и прежде знакома по журнальным репродукциям. На темно-красном паркете крупными ромбами стоял самый настоящий трофейный рояль «Блютнер».
– Остатки прежней роскоши, – небрежно говорил о нем Аркашка.
– Старый клоповник, – говорил он в другой раз. – Отец на нем спал, пока еще жил с нами.
Человек, кажется, в чине полковника, кажется, даже дирижер военного оркестра, который в собственном доме спал на рояле, – в этом что-то было нерядовое, незаурядное. Аркашкин отец, который смутно припоминается мне полноватым, даже тучноватым брюнетом в военном кителе с несколько оплывшим лицом артиста Мордвинова, – казался мне еще более загадочным, чем его сын, и уж конечно – большим оригиналом.
А жутко тогда хотелось оригинального. И если бы мне сказали, что спал он на рояле не потому что был такой неисправимый эксцентрик, а из-за элементарной тесноты – в пятнадцатиметровой комнате физически не было места для четырех спальных мест, – я бы жутко разочаровался. Этой же, кстати, скученностью, как я понял уже значительно позже, объяснялось и пристрастие москвичей к ширмам. Все многочисленные, разнополые и разновозрастные члены семьи жили в одной комнате.
– Ну, и что же у Аркашки ели сегодня на ужин? – ревниво спрашивала мама.
– Очень вкусные котлеты и сыр, – отвечал я.
– Котлеты наверняка готовые? – догадывалась мама.
– Ну и что? Зато они очень вкусные, – горячо защищал я Аркашкину маму.
– Готовые котлеты берут в магазине только очень ленивые хозяйки, – с безжалостной прямотой развенчивала мама ореолы.
Но ореолы не развенчивались, а упрочивались. Как бы я хотел есть каждый вечер готовые котлеты! И не из одного только духа противоречия. Мне и вправду нравилась вся такая готовая и столовская еда. Видно, я уже с раннего детства был заевшимся извращенцем.
На большой перемене произошло необычайное для нашей почти военизированной школы происшествие – нас выпустили на улицу. Гулять. Представляете? Причем выпустили просто в школьной форме, даже без головных уборов. А в то время все учащиеся – и школьники, и ремесленники – носили полувоенные форменные фуражки. У нас было модно подрезать слишком широкий лакированный козырек. Но даже для такой пустячной в общем-то операции требовалась смелость. Не все на это отваживались, хотя вид в переделанной фуражке становился совершенно щегольским. Первыми подрезать козырьки стали суворовцы из подражания дореволюционным кадетам. Мы и называли суворовцев кадетами, в чем открыто выражалась наша зависть, а затаенно – обожание.
Не избежал этой моды и я. Под мудрым водительством более опытного Вадика Шаркуна мой козырек был сначала выпорот, потом обрезан, много раз продырявлен по той кромке, которая шилась к матерчатой части, и, наконец, вшит! Тогда же мы с Вадиком заузили мои школьные брюки. Заглянув в зеркало, я не узнал себя. С бледными, провалившимися от благородства щеками, страшно мужественный отрок – вот кто глядел на меня из-под фуражки. Что-то общее было с фотографией деда, где он снят в царской еще военной форме и немного похож на поэта Лермонтова. Что-то такое с оттенком вот именно крамольной дореволюционности.
Вот таким был диапазон веяний и влияний: хотелось одновременно быть и стилягой, с модным коком на голове, сидящим за барабанной установкой, и немного кадетом, с стальным взглядом и бьющим по ляжке кортиком.
…После восьмого класса мне пришлось перейти в другую школу. Туда я явился в свой первый день в том же виде, к какому привык в своей родной школе, т. е. в форменном кителе, подпоясанном школьным ремнем. Мои новые одноклассники дружно грохнули, причина смеха выяснилась позднее. Я только удивился, увидев, как свободно были одеты они – кто в ковбойке, кто в пиджаке, кто в свитере. Оказалось, что даже в Москве не везде строго блюлась форма…
Ребята из дома З-б, как наиболее близкие к жизни, немедленно отогнули какую-то доску в заборе, и через образовавшуюся брешь мы выдавились на ярко зеленеющую насыпь железной дороги.
Выросший в своих трех асфальтовых дворах я никогда раньше не видел молодых, желтых одуванчиков, хотя по пионерлагерям хорошо знал их достойные седины. А тут их были миллионы! Девчонки сразу же принялись плести из них веночки. Первой поразила меня Светка. Никогда не слывшая хорошенькой, в веночке она стала настоящей красавицей! У кубастенькой Шишовой (ай да Шишова!) вдруг оказались на лице два великолепных голубых глаза! А я-то думал, что только моя Ника – особенная. Отличница Галя ничего такого не плела, а только отчасти снисходительно, отчасти высокомерно на все это поглядывала из-под очков – это, дескать, дело простонародья. «А ты-то что?» – воскликнул я и, выхватив готовый веночек у Вали Тумановой (что не могло ее обидеть, т. к. было формой варварского ухаживания), надел его на Галю. От смущения она пошла пятнами, заметала во все стороны беспомощные взгляды и вдруг нежно рассмеялась, словно зазвонили в серебряный колокольчик. «Так вот как ты смеешься!»
В несколько минут мне открылась нечаянная красота моих одноклассниц. До чего же все они были свежи и хороши! Возник и пропал без ответа другой вопрос: как же это они сразу, не учась, сели и сплели, точно век умели?
Я уже давно знал свойство времени растягиваться в три-четыре раза. Но обыкновенно это случалось в день отъезда в пионерлагерь. Такой день обычно стоил всех трех. А здесь, всего-то большая перемена, каких-нибудь двадцать минут, а кажется, что прошло два часа!..
О том, как преобразились девчонки и странном ощущении времени, я не стал рассказывать даже Аркашке, потому что о чем тут говорить, ничего же не произошло. Но где-то внутри меня этот день еще долго позванивал своими тихими и прекрасными звонами.
Почему это так: про то, что для тебя по-настоящему ценно, другим, даже лучшему другу, ты это чувствуешь, лучше не болтать? Будет – не то. Но, может быть, и у других ребят тоже есть подобные, как говорит Аркашка, перживания? Но почему ты чувствуешь, что рассказывать, вообще трепаться надо про другое? В рассказе ценится прежде всего действие. Что-нибудь наподобие: бежал-бежал, споткнулся, упал, попал на ржавую железяку, кровища хлестала, еле остановили, в поликлинике потом три шва наложили и сорок уколов сделали от столбняка. Что здесь интересного? Действие. Много событий. Но еще интереснее, когда не обстоятельства действуют вокруг тебя, а ты сам в обстоятельствах…
– Правило о том, что такое обстоятельство места, скажет нам… Ежов.
Фу, пронесло. Я и не заметил, как снова оказался в школе, в классе, в его спертом воздухе. Но в эту надышанность прорывались из не закрываемой теперь по теплому времени фрамуги плохо перемешанные – отдельно холодные и отдельно теплые струи воздуха, отчего меня колотил мелкий озноб возбуждения.
Я открыл тетрадь и на задней странице нарисовал одуванчик. Нет, синими чернилами не передашь красоту солнечного дня, яркость новорожденной травы, с ярко-желтыми шляпками одуванчиков, идущий от травы дурман, припекающее сквозь еще очень холодный воздух солнышко, умилительные веночки на голове… Рука моя написала:
Я удивился, как это твердо, словно само собой написалось. Не тра-урность сюда приплелась, видимо, из набежавшего утром облачка о смерти отца Коляна и венков у входа в их квартиру. А дальше-то что?.. Не знаю. Оно само должно. Откуда я знаю, что само? И вдруг откуда-то выскочило совсем готовое:
Я облегченно вздохнул и перевернул страницу.
К доске после Ежова вызвали Ложкину. Она пошла по проходу между партами, несколько мужиковатая, в противно залоснившемся на заду платье. От частого ли употребления утюга или от многого сидения у меня тоже брюки на заднице всегда лоснились. Фиг его знает, что с этим делать? Развернувшись у доски, Ложкина сощурила и без того едва различимые глазки и улыбнулась своей… есть у нее такая улыбочка: ну, сейчас я тебе сделаю! Она вообще была такая, немного хулиганистая, что ли?
Ребята из Хомутовского рассказывали, что, когда она зимой болела, они к ней похаживали. Якобы навещать, а на самом деле… Ну, в общем, щупать ее, что ли?.. Есть более точное слово – лапать, – но я его считаю оскорбительным для любой девчонки, даже для Ложкиной. А, ерунда все. Да, но, если бы и меня позвали, пошел бы? Только честно. В глаза смотреть!
Кажется, я говорил, что ребята из Хомутовского и дома З-б – еще дети, а у них вот уже амуры. Да, но амуры в какой-то поганой, слишком конкретной плоскости. Они еще не понимали, что с девчонкой надо долго-долго дружить, с ней надо переписываться и встречаться, созваниваться и ходить в кино, ссориться и мириться – от всех этих нескончаемых событий сердце совсем иначе стучит. Девчонку надо узнать – говорю по опыту. Ведь это совершенно иное, таинственное существо и такое нежное, странное. Это такие длинные и непонятные отношения, с массой переживаний. А ходить, да еще коллективно ходить, чтобы… тьфу! – это подлость и хамство. Хрен его знает, просто хамство, и все!
Но… честно говоря, жутко интересно!..
Когда Вадик Шаркун или Мишка Певзнер – мои друзья еще по детскому саду и люди тоже очень конкретные, – намеренно громко (я бы даже сказал, нагло) говорили вслед проходившей девчонке: «А у тебя ничего ножки!» – я просто горел от стыда. И никаких ножек не замечал, какие они. Чисто теоретически меня интересовало, чем, каким органом чувств мои приятели распознавали, что именно вот эти ножки ничего? Рано, раньше, чем у меня, проснувшимся инстинктом или где-то глубоко затаившимся художественным оком, обнаруживающим гармонию пропорций? Или это вещи совместимые, даже – неразделимые? К этому времени и с Мишкой, и с Вадиком уже произошло, если они не врали, их первое грехопадение. Может, это оно открывает глаза? Не знаю. По мне – так лучше Аркашкины недомолвки.
– К доске пойдет… – учительница назвала Аркашкину фамилию. – Впрочем, не надо, отвечай с места.
Подсказывал я аккуратно, без лишнего шума, и когда училка посадила Аркашку с четверкой, страшно возгордился. Ведь в этом деле главное что? Главное – чтоб ни одна собака тебя не услышала. А некоторые у нас шипят на весь класс, не столько о друге заботясь, сколько себя показывая.
Прозвенел звонок с урока.
– Не забудьте, – напомнила Аграфена Павловна, обильно запудривая раздвоенный на конце нос, – не забудьте, после шестого урока – в моем кабинете.
Классный час
Руссиш, как звали ее за глаза, а на самом деле – Аграфена Павловна, была еще и нашим классным руководителем. Я не претендую на беспристрастность, описывая ее. И тому есть причины. У нее был сильно раздвоенный на кончике нос. Я был уверен, что такие носы отпускаются только очень коварным людям. Я брюхом чувствовал: за ее якобы идейностью – обыкновенная антипатия. Во всяком случае, ее антипатию ко мне я ощущал, а, может, на мне она не заканчивалась. Может, это была бессознательная антипатия ко всем детям, ведь своих детей у нее не было.
Уж что-что, а русский-то я знал как свои пять пальцев. С этой стороны ей приступа ко мне не было.
Классный час она начала призывом смелей выявлять недостатки друг друга. Особенно досталось ложно понимаемой дружбе, как это тогда называлось. Дружба, дескать, не такой уж важный предмет, чтобы из-за него рушилась наша принципиальность. Как будто этим важным предметом, которому все принеси в жертву, могла быть принципиальность. Если не пробовал, попробуй – прояви принципиальность, и не заметишь, как станешь доносчиком. Еще простительно девчонкам. Все они по природе – ябеды.
Потому весь этот треп и я, и все ребята привычно пропускали мимо ушей.
– Ну же, смелей! Не трусьте! – подначивала Аграфена.
Класс молчал.
– Девочки! – призвала она, понемногу заводясь.
Но даже девочки, эти потенциальные ябеды, тоже не спешили.
– Так, – сказала она и слегка потрогала ладонями свои загоревшиеся щеки и горло, словно пытаясь их остудить.
Затем пройдясь по классу и вернувшись к доске, она начала как бы заново:
– Меня не удивляет ваша пассивность. Давно чувствую неладное и вынуждена напомнить вам, что вы – все еще пионеры. Вам это неприятно? А я говорю: да, все еще пионеры! – наддала она, заслышав скептические смешки. – Напомню для тех, кто забыл: вы давали клятву быть верными заветам Ленина-Сталина, – она по учительской привычке указала на портрет одинокого Ленина, как бы иллюстрируя урок. Портрет Сталина сняли два года назад. И тут ее рука должна была бы повиснуть и раз навсегда отсохнуть. Но, черт возьми, не отсохла.
Вряд ли Агра была убежденной сталинисткой, скорее здесь действовала простая привычка, но беспомощность слепого жеста была настолько смешна, что я не удержался и хихикнул.
– Ну, знаете ли… Если напоминание о пионерской клятве у таких, как Бледман, вызывает смех, значит, отмалчиваться больше нельзя. Больше нельзя.
Не буду придираться именно к ней. Коверкать мою фамилию и без Агры охотников хватало. Когда кто-то учителю поперек горла, он прежде всего на фамилии и отыгрывается. Не понимаю одного: если уж Агре так трудно произнести мою фамилию, вместо Блендман она произносит Бледман, – то зачем бесплодно напрягаться, пусть уж говорит просто Бледный. Разрешаю.
– Я вынуждена обратиться к активу – к звеньевым, к членам совета отряда. Наконец, к Вите Иноземцеву, как к председателю совета отряда. (Э… Вон их сколько!) Скажи мне, Витя, разве все в твоем отряде благополучно?
Как ловко устроились старшие. Когда им надо от нас что-то одно – мы для них класс, когда что-то другое – отряд. Настоящий друг Витя изобразил крайнюю степень тупости.
– Не стоит кривляться, Иноземцев, – Агра рукой пыталась посадить его, но Витя продолжал дурить, недоуменно поднимал плечи, разводил руками и фыркал, как бы с трудом сдерживая смех.
– Иноземцев, – голос Агры зазвенел, – ты оказываешь Бледману медвежью услугу… Да, услугу. (Как учительнице русского языка, ей следовало бы сказать: да, медвежью.)
Овладев собой, она заговорила как бы по-доброму:
– Давайте подумаем вместе. Разве все члены отряда добросовестно выполняют пионерские поручения? Да, поручения и главное – все ли несут нагрузки?
Ну и ну! Я раньше и не замечал, какие хитрющие, какие провальные и какие уклончивые у Агры глаза!
– Ведь я все вижу, – сказала она, отчасти как бы отвечая на мой вопрос и одновременно прозорливо куда-то вглядываясь.
Проследив за ее взглядом, я с удивлением уткнулся в завернутую над окном черную бумажную штору. Это было обыкновенное затемнение для показа учебных фильмов.
– Все вижу! И кто в классе покуривает…
Здесь я насторожился и отметил про себя, что отряд снова в спешном порядке переименован в класс. Оно и понятно: в учебном классе, как административной единице, еще могут покуривать, но в пионерском отряде, как подразделении политическом, – Боже, избавь.
– Вижу и то, как некоторые горе-пионеры, едва выйдя из школы, торопятся побыстрей скинуть с шеи пионерский галстук, – сказала Аграфена и посмотрела на Панова. – Галстук – долой и обязанности – долой? Эти горе-пионеры почему-то вообразили себе, что обязанности тут, за порогом школы, и заканчиваются.
«Э, это надолго», – тоскливо подумал я.
После минутной паузы Агра неожиданно пошла по проходу и остановилась возле Ники:
– Ты что-то хотела сказать, девочка? – Агра положила руку на Никино плечо. – Смело говори. Здесь все – свои, – у Агры нехорошо горели глаза и пылало лицо.
Но главное: я что-то не заметил, чтобы Ника поднимала руку.
– Это так просто – встать и сказать то, в чем убежден, – добавив в голос немного елея, сказала Агра. Затем, склонясь, что-то пошептала Нике в самое ухо, отчего у той все лицо перекривилось. Но словно завороженная Ника медленно поднялась и, крепко зажмурясь, как бы головой в омут, заговорила:
– Руссиш, ой! Простите…
Тут Агра мнимо милостиво улыбнулась, дескать, ничего-ничего, прощаю. Продолжай.
– Аграфена Павловна правильно, да! Именно правильно сказала, – как обычно звонко начала Ника. – Да! У нас в отряде не все в порядке, и я, как член совета дружины, не буду молчать, – она мотнула своей аккуратно причесанной головкой, как бы что-то преодолевая. Может быть – ложно понятую дружбу? – Одни пионеры, – продолжала она, – элементарно отлынивают от поручений, но есть случаи и похуже. Есть такие, которые сами берут на себя поручения, бьют себя в грудь, что кровь из носа выполнят все в срок, а потом оказываются просто болтунами.
– Хорошо, девочка, – поощрила Агра.
– Ой, да не мешайте вы, – разгневанно сказала Ника и движением плеча скинула ее руку.
Ай да молодец! Я был от Ники в полном восторге.
– Я сама скажу. Один пионер, между прочим – ваш товарищ, дал слово, что сделает фотомонтаж о лыжных соревнованиях, – тут я, с еще неостывшим выражением восторга на лице, сильно вздрогнул, потому что эта пуля летела прямо в меня. – И где тот фотомонтаж? – Ника резко, всем корпусом развернулась и посмотрела на меня в упор своими предельно честными, испепеляющими глазами.
Туманный намек на «одного пионера» – ерунда и ничто. Совсем другое – вот такой взгляд, вонзенный прямо в тебя.
– Я тебя спрашиваю, между прочим! – сказала она жестко.
Я и прежде подмечал в ней этот тон, эти беспощадные интонации, но до поры до времени они не меня касались. И приходилось – как бы это сказать? – немного закрывать уши. Теперь вот и я попал. Что можно сказать в свое оправдание? Что фотография – дело темное? Что по неопытности всю зимнюю съемку я запорол? Ах, да не в съемке дело! Я просто ушам не верил. От кого угодно я мог ожидать такого удара, только не от Ники. Да это, видно, мне снится. У нас же с ней не просто дружба.
Агра медленно прошла к столу.
– Мне понравилось принципиальное выступление Ники, – неторопливо сказала она. – Понравилось. Жаль, ни у кого из вас не хватило пороха добавить. А ведь этот субъект, – она показала глазами в мою сторону, – настоящий и закоренелый ин-ди-ви-ду-а-лист. Он и сейчас, в эту серьезную минуту кривляется и строит рожи. Да, рожи. Конечно, в классе и кроме Бледмана есть и шалуны, и лодыри, но эти, эти ребята перебесятся и из них выйдут неплохие парни. Да, парни. Они пойдут в армию и станут настоящими защитниками Родины…
Стало совсем грустно. Хоть бы кто-нибудь заступился!
«Все ясно, – подумал я с горечью загнанного в угол. – В таких случаях каждый – сам за себя».
И тут… Не знаю, чистое ли это совпадение или же правда, что некоторые мысли передаются на расстоянии, но именно в эту минуту раздался голос Иноземцева:
– А давайте выслушаем самого Блендмана. Володь, что там получилось с фотомонтажом?
«О, благородный друг Витя! Ты возрождаешь мою веру в человечество!» Меня трясло от беззвучных рыданий.
– А тебе, Иноземцев, между прочим, никто слова не давал, – пресекла Агра этот несанкционированный глас народа.
Я подумал: «Да-а, старшие товарищи – мудрые товарищи. Ведя нас по жизни, они не должны поселять в наших сердцах напрасных надежд. Ну, скажем, на объективность или, Боже упаси, на справедливость».
Буквально купаясь в горечи, я опять выпал в осадок. Из прострации меня вывела неожиданная фраза Агры:
– Между прочим, это именно такие, как Бледман, затравили Маяковского!
Это было до того нелепо, что уже наплывшие было в мои глаза слезы зашли обратно. Это был такой перегиб, что я, человек в ту минуту неуверенный и далеко ненахальный, не знал, смеяться мне или плакать… Это я затравил Маяковского? Своего любимого поэта?
Не оттуда ли, не из студеных ли тридцатых годов подуло? Не из студенческой ли молодости самой Агры? С каких-нибудь их образцово-показательных судов? Но я уже не мог держать этот затянувшийся удар, я уже не выдерживал, и мое лицо, я чувствовал, вот-вот обвалится в гримасу самого позорного рева. Я еще хорохорился, я еще пытался выдавать страдание за смех…
– Мы тут его прорабатываем, а он… – заметила мои рожи Ника.
«Неужели уловка удалась и ты подумала, что я смеюсь? Но где же твое сердце? Вид недобитого врага разжигает аппетит? А расплющенный враг тебя бы устроил? Как же так, Ника! Ведь ты же сама гордый человек…»
– …он что же, не уважает мнение члена совета дружины? – задрав восхитительно гордую бровь, сказала Ника.
Я все еще продолжал ею любоваться.
Наконец, словно не выдержав напора долго сдерживаемого негодования, она резко встала из-за парты и бросила:
– Предлагаю при составлении характеристик для вступления в комсомол выдать Блендману ОТРИЦАТЕЛЬНУЮ характеристику.
Так и сказала, словно большими буквами напечатала. Класс неопределенно зашумел. Но ропот класса я понял вполне определенно, как поддержку. Казалось, я даже отчетливо различал некоторые слова. Что-то вроде того, что:
– Ну, это уж слишком! Ну, ты даешь! Совсем заруководилась.
Mein Gott! Как же это меня вдохновило! Еще немного и Ника поймет, что ее просто занесло. Еще можно отыграть назад – я же отходчив и на обиду забывчив. Агра, словно мы с ней сидели в разных комнатах, словно не при ней пробежал по классу возмущенный шепоток, сакцентировала именно эти последние слова Ники:
– Отрицательную характеристику, – повторила-закрепила-утвердила она. Вот, мол, тебе, Бледман! Не видать тебе комсомола как своих ушей.
С Витей Иноземцевым вдруг случился страшный приступ кашля. Потом у него заложило нос, и он, медленно достав платок и медленно его развернув, трубно на весь класс высморкался. Это было как сигнал походной трубы к бою. Юрка, страшно покраснев и состроив уморительную рожу, громко проверещал с задней парты свою коронку:
– Уя, уя, уя!!! Калибра семнадцатая, восемнадцатая.
Класс грохнул. И пошло-поехало. Пролетела первая бумажка, за ней свернутый из тетрадного листа самолетик. Ложкина (ай да Ложкина!) со своим фирменным выражением лица «ну, я тебе дам!» бросила в проход между партами ручку. Капсюль, нанизанный на кончик пера, громко ахнул с пламенем и дымом. В воздухе запахло порохом.
– Прекратить! – заорала пунцовая Агра, но ее уже никто не слушал. В дальние страны полетели по воздуху тяжелые портфели, смачно плюхаясь о стены, в задних рядах кто-то с грохотом упал, выломав запертую дверь и вывалившись в коридор. Взорвался еще один капсюль и еще. Обожаю запах порохового дыма, обожаю, когда что-нибудь взрывается…
Аркашка негромко сказал мне:
– Ну вот. А ты, дурашка, боялась.
Кто-то засадил из трубки жеваной промокашкой прямо в высказывание Ломоносова о русском языке, и слова «Карл Пятый римский император» словно прошило жирной розовой шрапнелью.
Спасибо, класс! Я этого никогда не забуду.
Что было дальше, не знаю. Я встал и потащился вон. Разгром в кабинете Агры немного смазал тяжелое впечатление, но настроение было ниже среднего. Я чувствовал себя так, как будто меня подло отравили. Я, кажется, даже шел, прихрамывая, как отравленный. И дело не в критике. С ней-то я был согласен. Только пусть бы песочили другие. Не Ника.
Еще вчера вечером, когда мы с ней разговаривали по телефону, мурлыкала как ни в чем не бывало… Откуда надуло такую беду? Неужели действительно женщины вот так вот вероломны?
Но Ложкина, милая Ложкина… «Ну, я тебе дам», – ты говоришь? Ну, ты им дала…
Но класс, но класс мой, но класс мой бесценный, всегда осторожный, что с тобою случилось сегодня?
Вижу, как сквозь дымку, тот звонко бурлящий весенними ручейками день. Крыша сарая с большими проталинами в снегу. Раскрыв «Родную речь» на портрете Сталина, я словно в последний раз увидел его стоящим на свежевспаханном поле во френче и сапогах, с перекинутой через руку шинелью. Лицо совсем ничего не выражало. Что я доброго в нем находил? Кто-то с треском рванул первый. Потом еще кто-то, а за ним и я. И вот уже целый факел пылает из его портретов…
Что-то с нами случилось тогда, в конце четвертого класса. Но было и было, и прошло. Казалось, это так – мальчишество. Я и не думал, чтобы мы когда-нибудь отважились на целое восстание, как сегодня. Класс! Ты не дал Агре зажевать меня, как какой-нибудь высохший рожок за 7 копеек.
Постой, а утреннее желание прожить весь этот день безгрешно, когда это было? Сто или тысячу лет назад?..
Домой – я не мог. В каком-то отупении я отправился бродить по улицам. Когда мне бывало хорошо, я всегда гулял по Кировской. Шел себе мимо галантерейного магазинчика, мимо ЦСУ СССР – странное такое здание с архаичными потугами на современность, мимо необычного своей нарядностью розового дома с левой стороны улицы. Если я шел по правой стороне, то уже издали чувствовал такой свежий и вкусный запах из пекарни, над которой располагалась самая лучшая булочная в наших местах. Наши старушки называли ее Филипповская. Почему Филипповская?
Так я и шел, пока не доходил до метро Кировская. Помню, меня всегда удивляло, почему библиотека, здесь находящаяся, носит имя Тургенева, памятник в начале бульвара поставлен Грибоедову, а площадь называется Кировская? Но в нынешнем моем состоянии мне вовсе не хотелось сюда. Меня почему-то потянуло пройтись по Большому Харитоньевскому переулку, который, как и Лялин, и Машков, и целую кучу других – по сути дела, все переулки с этой стороны Садового кольца, – я никогда не любил. Кировская была для праздничных и хороших дней, и мне ее вовсе не хотелось запакостить сегодняшним отвратным настроением. Двинувшись по Большому Харитонию, я, как и всегда в своих прогулках, не имел никакой определенной цели. Вернее – цель была, если повезет – нарваться на какое-нибудь приключение. Но почему-то никогда не везло.
Так и сяк переворачивая то, что случилось в школе, я никак не мог понять, не критики, нет! Я знал, что критика и самокритика очень полезны, что даже они позарез нужны обществу, что они (критика и самокритика) справедливо не взирают ни на чьи, ни на какие лица. Так и мама говорит (а она даже своего министра не побоялась критиковать), и я с этим согласен. Я не понимал другого: беспощадных и даже презрительных Никиных глаз. Что произошло? Разве любовь умирает на общих собраниях? Разве ей могут приказать? Нет, конечно. Значит, она действительно презирает меня? Значит, между нами все кончено? Но почему? Должна же быть при-чи-на? Я бы мог понять, если бы она влюбилась в кого-нибудь другого. Но я точно знаю, что никакого другого нет! И получается просто абсурд и абракадабра. Какая зверская боль! Это невыносимо. Я его выслежу. Я этого другого найду.
– Немедленно садись есть, – поджав губы, сказала мама, едва я ввалился. – Я уже четвертый раз разогреваю.
– Не буду. Я у Аркашки ел, – соврал я.
Мне не хотелось никого видеть. Какое несчастье – жить всем вместе, в одной комнате!
– Ой ли? И что же, если не секрет, там подавали? Наверно, опять?.. – мама сделала шикарную актерскую паузу, так сказать, наращивая ударную силу эффекта. Чтобы уж воткнуть мне в бок вилку по самый черенок. Чтобы я истек кровью. Чтобы заметался и заорал от боли.
– … готовые котлеты? – насмешливо закончила она.
– Не у всех ребят отцы – закройщики. Многие едят готовые котлеты, – мрачно сказал я.
– Что-нибудь случилось, Вовуле? – спохватясь, нежно спросил папа.
Клянусь, мне их озабоченные физии были тошней самых враждебных. Мама вообще не могла долго работать в режиме понимания и сочувствия, и потому уже следующий вопрос был вполне в ее духе, что мне понравилось гораздо больше.
– Он что-то натворил. Скажи, сын, к чему нам с отцом готовиться?
Этот «сын» да еще в таком торжественном сочетании – в паре с «отцом» прозвучали, как слова из какого-то полного нестерпимой патетики спектакля, но я не был настроен отгадывать из какого.
– Все – нормал, – сказал я.
– Нормал? – мама недоуменно подняла бровь. – Постой-постой… Ты здесь кого представляешь? Какого, черт тебя подери, ты рода-племени?.. Нет я спрашиваю, ты долго еще будешь… Ты что? Я кому это все говорю? Долго ты будешь, мерзавец, коверкать родную речь?
Это был огнемет, камнемет, водомет… Это был водопад, огнепад, камнепад…
О великий и могучий русский язык, тебе пропою хвалу! Сколько же раз ты меня спасал! Ведь я же не хитрый. Не мог же я сознательно переключить маму на более привычные ей рельсы. Не мог сознательно подсунуть ей протухшее мясо жаргонного словечка, сознательно отводя от своей сегодняшней мрачной тайны… Но… и мама – совсем прямая и нехитрая… может, и она полусознательно, но с облегчением и радостью вцепилась в это уводящее словцо? Почувствовав, что от выяснения истины всем нам будет тошно.
– Я кому это все говорю? – блестя полусумасшедшими глазами, уже вопила она.
Если бы даже она залепила мне пощечину, я бы ничуть не обиделся, потому что эта пощечина была бы совсем не о том и не про то. Нестерпима пощечина, прописанная по делу, а так… Да на здоровье! Сколько вам будет угодно.
Как это начиналось
Я вспомнил, как необычно это все началось. Ника только недавно перешла в нашу школу. В классе ее сразу посадили со Светкой. Однажды на переменке Светка подошла к нам с Аркашкой и подала мне какую-то большую книгу, из которой торчала закладка.
– Тебе послание, – сказала она.
Принимая от нее книгу, я на секунду погрузился в ее удлиненные зеленые глаза.
– Посмотрим, что это за послание, – сказал я, разворачивая книгу на закладке. Вверху слева было отчеркнуто простым карандашом:
С кем это мы чужие? Я недоуменно посмотрел на Аркашку, что бы это значило? Потом на Светку. Затем вручил ей книгу, заметив только на обложке название: М.Ю. Лермонтов. Избранное.
Спустя короткое время Светка, запыхавшись, подбежала к нам и снова протянула уже знакомую книгу.
– А-а-а, вон оно что, это игра такая, – догадался я. Раскрыв книгу, я прочитал отчеркнутое карандашом:
Я вопросительно посмотрел Светке в глаза. «Это не от меня», – молча ответила она взглядом. «А от кого»? – молча спросил я. Она пожала плечами. Я был в растерянности. Не обнажать минувших дней? В смысле – не ворошить прошлое? Пока я читал новое послание незнакомки, у меня сильно забилось сердце, и я почувствовал, что это если и игра, то очень-очень азартная. Я посмотрел вслед уходящей Светке, она подошла к Нике, и они о чем-то зашушукались.
«Так вон оно что! Так вот это откуда ветер дует, от новенькой», – медленно догадывался я.
На следующей переменке я уже ждал, чтобы игра продолжилась. Кажется, заинтригован был и Аркадий.
– А Ника, она откуда, не знаешь? – спросил я Аркашку.
– Моя маманя с ейной маманей – подруги, – сказал Аркашка в своей нарочитой манере. – Они же живут в нашем доме. Только не в Треугольнике, а в том корпусе, по Садово-Спасской.
– Где парикмахерская? – спросил я.
– Нет, где почта.
– А окна куда выходят?
– Ишь чего захотел! Вырастешь, мальчик, – узнаешь, – насмешливо сказал он. – Да, еще! Отец ее, кажется, испанский коммунист.
«Ух ты, как это все интересно!» – подумал я и тут же немного позавидовал, что не я живу в этом доме, потому что в нем, кажется, сосредоточилось все самое интересное: и Аркашка, и ударник Гена, и вот теперь Ника…
Хотя, если честно, сердце мое было уже занято.
О некотором своем любовном недомогании я всегда узнавал по вернейшей примете: если я вдруг почему-то начинал стесняться смотреть на девчонку, значит – влип. Как раз в это время я не мог смотреть на Танечку Синицину. Говорят, у женщин и девчонок чрезвычайно развито боковое зрение. До такой степени, что они, не поворачиваясь, а только скосив глаз, отлично видят все, что происходит справа, слева и чуть ли не сзади. Так вообще-то говорят, что даже сзади, но это вряд ли. У меня же боковое зрение ленивое какое-то, и потому та часть класса, в которой находилась Танечка и, значит, та, в которую я не мог без повода посмотреть, была просто туманным пятном. Туманным пятном, но с очень для меня радостным и даже праздничным центром. Центр этот я, даже и не видя, все время чувствовал. Вдруг этот центр что-то уронил и полез под парту. Вот вылез из-под парты и отдувает, поправляя руками, сбившиеся золотые волосы. У этого центра всегда безукоризненно белые кружевные манжеты и воротнички. В отличие от Ложкиной центр даже заунывное школьное платье носил с щегольством, а если приходил в честь праздника в белом переднике, то… я даже не знаю, что тут сказать.
Чистоплотность и розовость от щек до кончиков пальцев были причиной того, что в младших классах Танечку всегда назначали старшей санзвена, и она носила на правом рукаве платья белую с красным крестом повязку. Вот что такое настоящая красавица, даже санитарная повязка ее украшала.
Если в той стороне класса, в той туманности с ее радостным центром случалось что-то громкое или хулиганистое (я говорю хулиганистое потому, что по-настоящему хулиганского или жестокого в нашем классе вообще ничего никогда не происходило, словно мы согласно подписали мир на вечные времена), – я мог туда бросить не слишком долгий взгляд, притом взгляд простительного в таком случае любопытства. И только заодно можно было захватить взглядом немного лишнего, этак небрежно или даже лениво мазнуть им по самому интересному – по Танечке. Я никогда не думал, что это у меня от трусости. Я полагал, что – от вполне понятной робости, стыдливости (эти качества казались мне почти положительными), от некоторой извинительной боязни себя выдать. Счастливые те мальчишки, которые могут трепать свою симпатию за косичку, развязывать ей бант, и все в таком духе. Я устроен иначе. То есть я тоже могу трепать за косички, но исключительно тех девчонок, которые мне до лампочки.
Если я замечал девчонку только в классе, а после школы она напрочь вылетала из моей головы, значит, это еще не то. Танечка же завладела уже и моими мыслями. Когда я о ней думал, сердце мое то сжималось, то… разжималось. И так – все время.
Несколько раз вечером я даже ходил смотреть на ее окно. Оно, между прочим, находилось все в том же, девятнадцатом доме – средоточии всего самого интересного на свете. «Странно, – думал я, глядя на изливающее приятно оранжевый свет окно Танечки, – сколько горящих окон в доме, и мне они хоть бы хны, а это – какое-то особенное». Иногда я отваживался и набирал в телефоне-автомате ее номер К5 -03 – 47, но заговорить не решался. Хотел, чтобы она сама угадала меня. А она раза два скажет «алло!», «кто это?», а потом уже своим насмешливым голосом влепит: «Ну, что? Долго будем сопеть?» И все – вешает трубку. Хоть бы сказала, пусть даже своим насмешливым голосом, как однажды, в конце третьего класса, когда мы после уроков шли домой, и я раздухарился и шел прямо по проезжей части: «Маленький мальчик! Бибика задавит». Маленького мальчика я бы не простил никому. Танечка – другое дело. Ей – можно.
Но вот беда! Забыв о Танечке, я, кажется, уходил в новое приключение стремительно, как вода в воронку. А что может вода перед открытой воронкой? То-то и оно. Признаться, мне это было несвойственно. Танечка засела в мою душу давно и прочно, с самого третьего класса, как только нас объединили с девчонками. Вот уже три года я не мог смотреть на нее. И вдруг…
Вдруг из толпы ходящих по кругу ребят вынырнули и направились к нам Светка и Ника. Ника, подойдя почти вплотную ко мне, посмотрела мне прямо в глаза, и я увидел перед собой две черные, опасные бездны. У нее были совершенно огненные черные глазища.
– Тебя зовут Вова? – твердо спросила она и, уходя, снова вручила мне Лермонтова. Ее обращение было бы мне совершенно по шерсти, ведь она угадала, как меня правильно звать. От Володь и Владимиров мне всегда становилось тоскливо, домашние-то звали меня Вовой. Аркашкино обращение «Володь» было, конечно, лучше, чем если бы он называл меня по фамилии – Блендман, но оно устанавливало между нами невидимый заборчик, через который не особенно-то перепрыгнешь. Я чувствовал, что оно шло от его собственного самоуважения, и вынужден был с этим считаться. Ее обращение было бы мне совершенно по шерсти, если бы она сказала:
– Кажется, тебя зовут Вова? – то есть если бы она немного смягчила свою твердость сомнением, колебанием. Пусть бы она спросила, как спросила, но чтобы потом – смутилась.
– Ты не заметил, она не покраснела? – спросил я Аркашку.
– Сам черт не разберет, – ответил он, – ты же видишь, какая она смуглая.
На сей раз в книжке было отмечено следующее четверостишие:
Хотя она говорила не своими словами, но все равно это обжигало. Кажется, тут уже был намек на наши еще не начавшиеся отношения с Танечкой Синициной. Особенно в последней строчке: «но счастья не сыщет в другом». Действительно, ведь мое сердце хоть и было занято, но никто же об этом не знал. Для всех я был вольный казак. Надо же, как скоро ориентируются эти женщины! Мне бы, чтоб все это сообразить, потребовались годы. Но почему – «мы не встретимся боле»? Хотя «прости» звучит очень мужественно и печально. Вообще надо будет почитать этого Лермонтова, а то, кроме задававшегося наизусть «На смерть поэта», я ничего не читал.
– Вот тоже мне, книгу забыли, – пробормотал я.
– Дурашка! – сказал друг. – Тебе ее специально оставили. Чтобы ты ответ насоцинял.
– Ах, вот оно что! – изумился я. Как-то все это летело со свистом, помимо моей воли и сознания.
– Знаешь что? – сказал я. – Давай вместе подумаем, что ответить.
– Разберемся, – уверенно сказал Аркашка, как будто век занимался подобными делами. Я сразу повеселел.
На уроке мы перевернули всю книгу, но я никак не мог найти подходящего четверостишия.
– Да, возьми любое, они здесь все замецятельные, – сказал Аркадий. – Только смотри, не обидь. Эти испанки роковые зенчины. И оченно мстительные, – добавил он.
Я чувствовал, что здесь нужно что-то другое. Из парты меня дразнил соблазнительный запах: в открытом портфеле лежал завтрак, состоящий из большого яблока и здоровенного куска хлеба, намазанного топленым маслом и посыпанного песком. Под запах яблока, как под музыку, что-то у меня начало сочиняться. Чтобы не совсем отрываться от Михаила Юрьевича, я взял за основу мотив из его стихотворения «Благодарю!» и то, что у меня получилось, вписал прямо на поля книги:
У нас с Аркашкой была такая игра – немного переиначивать, перевирать слова. Только Аркашка это делал не из одной любви к искусству. Частенько он коверкал слова в тонких, деликатных случаях, чтобы, допустим, не обидеть. То есть – игрой прикрывал нравоучение. Я же этой служебной функции игры не чувствовал и уродовал слова просто так, чтобы интересней было. Аркашкина и моя мама, такие непохожие во всем, словно по одному этому пункту случайно договорившись, частенько повторяли и чуть ли не одними и теми же словами:
– Как не стыдно коверкать родную речь? Володя! Аркадий! Немедленно прекратите выламываться! – говорила Евгения Петровна.
– Вовка! Аркашка! Ну не стыдно ли так извращать русский язык! Прекратите немедленно это издевательство! – говорила моя мама.
Не знаю, мне это казалось оченно интересным. У Аркашки же на такие штуки вообще был талант. У него «замецятельно полуцялось»…
В своем ответе Нике я специально свел разговор с недосягаемых любовных орбит на более безопасную школьную почву. Инстинктивно хотелось поберечь некоторые важные слова до важного случая. И потом – а как же Танечка? Я ведь еще не совсем заигрался в новую игру.
Больно уж скоро, совсем не учитывая моего хотения или нехотения, развивались события.
– Фу ты, ну ты. Мы уже и Лермонтова улучшаем, – сказал друг, прочитав мой ответ. – Только при чем тут лесть? Я что-то не совсем…
Я высоко задрал нос, показывая, что принимаю его язвительность за чистый комплимент, и отправился искать девчонок. Ответ мы получили только после уроков. В книгу был вложен исписанный четким почерком листок. Я прочитал:
– Я же тебя предупреждал, дурашка, не забижай девицу, иначе кровь прольеца, – сказал Аркашка.
Не знаю. Ответ Ники мне дико понравился. Я был в полном восторге…
Счастливо
Вся осень и вся зима прошли с Никой. С Никой в школе, с Никой каждый вечер в скверике у Дедушки. С Никой, Аркашкой и Никиной овчаркой Альмой. Никогда не забыть мне ту зиму! Хотя замерзал я иногда до полной несгибаемости! Домой шел на негнущихся ногах, и мама отливала меня холодной водой, а я, сжав зубы, стонал.
Всем троим, а может быть, даже и Альме было ясно, что главные здесь – Ника и я. Но ни Аркашка, ни собака нам с Никой никогда не мешали. Напротив, неожиданно тягостно было остаться вдруг с глазу на глаз.
Однажды почему-то Аркашка не пришел. Мы с Никой долго ходили по аллеям скверика молча. Потом, скрывая неловкость и растерянность, вдруг начали неестественно громко и подробно заниматься Альмой. Альма, сидеть! Альма то, Альма се. Вечер прошел очень натянуто. Таких, как мы, нельзя оставлять одних надолго. Не то они сами себе все перепортят.
Постепенно в нашем неклассическом треугольнике Аркашка занял очень важное место. Для нас обоих он был полной и совершенной дуэньей. Все полупризнания делались через него.
– Только никому? – спрашивал я.
– Аркадий! Поклянись, что никому не скажешь, – более торжественно требовала Ника.
Когда я просил Аркашку не протрепаться, он никогда не отвечал односложным «могила». Он говорил с большим выражением и значительностью:
– Эта тайна умрет вместе со мной, – одновременно и удостоверяя надежность хранения, и в то же время еще раз подчеркивая собственную незаменимость. И действительно, лучшего хранителя чужих тайн, наверное, во всем мире не было. Я думаю, что многие наши тайны до такой степени умерли в нем, что, если бы он и захотел теперь протрепаться, не смог бы. Иногда, поддразнивая нас, он говорил:
– Ребят! Что бы вы без меня делали? А ведь я скоро уеду. Вот завербуюсь на станцию «Северный полюс» и уеду.
Тьфу ты, ну просто не знаю, что это за человек, ну зачем все портить, когда все так хорошо?
Однажды Ника решила пошептаться с Аркашкой о своих тайнах прямо при мне. Они встали совсем рядом с Дедушкой. Аркашка, слушая ее, завел глаза, как часто делают внимательно слушающие люди. Ника что-то горячо частила ему на ухо. У нее была очень темпераментная речь, с почти незаметной, но симпатичной шепелявостью. Я стоял немного поодаль, держа Альму на коротком поводке. Стоял и рассеянно нюхал оставленную Никой варежку, которая чудесно пахла лавандовой водой – то есть фактически самой Никой. Это ведь и был ее запах. Шел крупный снег, и Альму приходилось время от времени обмахивать. У Альмы тоже был свой запах. Два этих запаха давно у меня смешались и означали для меня что-то такое, ну, очень-очень… В некотором смысле Альма, пожалуй, знала о нас с Никой не меньше, чем Аркашка. «Может быть, так и надо, чтобы был друг-переводчик, – думал-чувствовал я. – Ведь скажи Ника мне хоть одно ТАКОЕ слово напрямую, я, наверно, не выдержу и умру».
Шел снег. Я высунул язык, чтобы поймать снежинку. Но они все летели мимо. Наконец одна снежинка сжалилась надо мной и, плавно сев на язык, тут же превратилась в маленькую каплю. Я подергал щеками, как во время полоскания, чтобы почувствовать ее вкус. Обычная попалась, ничего особенного. Снег сыпал и сыпал и начинал уже засыпать Москву.
Аркашка и Ника увлеченно разговаривали, время начинало тянуться. Я почувствовал укол ревности – до такой степени, казалось, я стал им не нужен. Но и это прошло. Я представил себе секунду в виде прозрачной желто-зеленой капли, поднимающейся по наклонной стеклянной трубочке. Секунда медленно, как в лифте, спускалась вниз по трубочке со скучным звуком ы-ы-ы и вдруг с конца трубочки падала наотмашь, спиной вниз, со стоном: ох! – и с эхом, как в колодце. Так время и пульсировало: ы-ы-ы – ох-х-х! ы-ы-ы – ох-х-х!
Ну, что они там в самом деле? Прежде бездонное мое терпение на глазах тощало, таяло и истощилось… Терпение – добродетель только тогда, когда имеет в виду отдаленную благородную цель, а терпение из одного только приличия – вовсе не добродетель, а, может быть, нерешительность или малодушие? Может, напугать их как-нибудь? Чтобы они поняли, что это уже в конце концов., просто… неприлично. Не-а, не буду. Не умею я это… соразмерять. Я еще, пожалуй, так напугаю, что кто-нибудь в больницу попадет.
Перелетев взглядом через Каланчевскую улицу, довольно далеко от нас я заметил фигуры Фадеева – капитана нашей волейбольной сборной и его девушки. Я их и раньше частенько встречал и всегда у выхода из метро: грелись. Теперь было темно и далеко, но я знал, что благородно впалые щеки Фадеева заливает темный румянец. У меня лицо бледное (да-да, под стать фамилии), и все люди с румянцем, как бы выражающим их образцовое здоровье, мне очень нравятся.
Фадеев курил и курил, и они стояли и стояли, и не уходили. И прежде, когда случалось мне проходить совсем близко от них, я никогда не слышал, чтобы они разговаривали. Красноречием Фадеева была его потрясающая игра на волейбольной площадке. Частенько волейболисты другой школы, приезжавшие к нам на игру, только завидев, с каким мастерством проводит Фадеев предматчевую разминку, как словно шутя бьет мяч собравшимся вокруг него в кружок ребятам, поочередно то одному, то другому, как властно кричит, сопровождая более сильный удар: взять! и удар, кровь из носу, берется, – как часто соперники-гости бывали деморализованы еще до начала самой игры, а чуть позже и действительно с треском проигрывали.
И сейчас, судя по всему, Фадеев и его девушка молчали. Я чувствовал, что у него с ней как-то иначе, чем у нас с Никой, более по-взрослому, что ли? И от этого ныло сердце. Зависть ли то была? Или острое желание поскорее вырасти? Или тревога от неизвестности – что там, впереди? – сам не знаю. Иногда Фадеев, отворотясь от ветра, закуривал новую папиросу. Я все время видел ее огонек на той стороне Каланчевской. Но снег усиливался и усиливался, и, наконец, Фадеева с его подругой совсем размыло.
Летящий снег сильно роился в свете лампочек, окружавших только угадываемую за снегом надпись «Агитпункт» над левым подъездом высотки.
По «Капитанской дочке» Пушкина я знал, что раньше для человека, оказавшегося вдали от жилья, снежный буран иногда означал смерть. Петруше Гриневу и Савельичу непогода чуть не стоила жизни. Совсем другое дело – буран в большом городе. Он только уютит город. Нет никакой опасности ни от завывающих вьюг, ни от самого обильного снегопада. Утром приедут снегоуборочные машины и все уберут. Дворники, не дожидаясь их, уже сейчас начали сгребать снег лопатами – иначе до утра так засыплет, что никакая техника не поможет.
Хорошо у нас в Москве зимой! Снежно, чисто и красиво!
Я вдруг почувствовал, что накатывает счастливо. Обыкновенно оно приходило ниоткуда, нипочему.
Ни от хорошей отметки, ни от вкусной ягоды, ни от стакана газировки, ни от ласкового летнего ветерка, ни от тайно выкуренной папироски, – ни от чего этого счастливо не наступало. Оно приходило тихо и некоторое время медленно росло и постепенно усиливалось, а потом слабело и исчезало неизвестно куда.
Счастливо случалось иногда в новом, незнакомом месте, и я некоторое время думал, что в этом и дело – в перемене места. Но не во всяком новом месте это бывало. А очень редко случалось даже в давно и очень хорошо знакомых местах, например, в известной мне до последнего уголка нашей комнате. Но в таких случаях что-нибудь обязательно было иначе, чем всегда. Или комната волшебным образом преображалась в едва-едва знакомую с каким-нибудь необычным освещением, например, от включенного в темноте телевизора, совсем по-другому рисовавшим давно и прочно знакомые вещи и предметы. Или, допустим, мы вдруг почему-то оставались вечером вдвоем с папой. При всегдашней нашей многолюдности это было совершенно необычно.
Очень слабое подобие счастливо испытывает каждый школьник накануне каникул, когда все хором кричат: последний день, учиться лень и так далее. Но это не то. Приход счастливо нельзя спутать ни с чем. А уходит оно незаметно, чтобы не огорчать. Ты просто вдруг замечаешь себя буднично чистящим ботинки или забивающим гвоздь, точно ничего и не было. Так только, в душе словно тоненькое, все слабеющее пение.
Взрослеющего и даже совсем взрослого человека оно тоже навещает, но все реже и реже. Поэтому взрослые так часто, например, прощаясь, желают его друг другу. «Счастливо вам», – говорят.
Счастливо никогда не заслуженно, дается совершенно даром, и, может быть, это признак его нездешнего происхождения?
Счастливо, накатившее на меня теперь, удивительно как-то все смягчило вокруг. Желтый свет уличных фонарей сильно лучился из-за снежинок на ресницах, и в подфанарных его конусах, покачивающихся и пересекающихся, кипело ослепительно, белое Броуново движение зимних мотыльков. Отрадно и печально летели и летели мохнатые снежинки. Падающий снег переписывал, как художник, окружающий мир, нежно округляя его острые углы и стеля под ноги свежие, нехоженые поляны. Сделалось как-то нездешне. Легкость в ногах и во всем теле была такой, что впору было, подскочив, полететь. От чувства сладостной любви и жалости ко всему и всем было как-то хмельно. В эту минуту я даже Дедушку любил, как живого. Пока мы попозже не узнали, что Дедушка – это «Сезонник» скульптора Шадра, мы все любили его как просто Дедушку – участника всех наших детских игр. Ну и доставалось же ему от нас! Когда мы играли в снежки, он просто весь был улеплен крепкими снежными отметинами. Помнишь, Дед?..
Счастливо, спасибо тебе, что ты так часто посещало меня!
Альма, поджав левую заднюю ногу, негромко заскулила. Я стал выбирать у нее между пальцами смерзшийся в лед снег. Она лизнула меня в щеку. Я глупо улыбнулся, потому что, когда вас целует собака, губы на лице сами раздвигаются.
Интересно, снег хорошо лепится? О, очень хорошо! У меня получился отменно крепкий, ядреный снежок. Куда его? А, в Дедушку! Снежок, точно пущенный, со звуком разбился о плечо Дедушки. А еще? А ну-ка в Аркашку, а то они там совсем засекретничались. Снежок только слегка мазнул его по шапке. Жаль! Аркашка, продолжая внимательно слушать Нику, начал лепить снежок. Я тоже нагнулся за снегом и в это время получил крепкий удар в плечо.
– Ах так? – пробурчал я под нос. – Ну, тогда…
Я нагнулся и, слепив сразу пять или шесть снежков, выложил их аккуратным рядком. Аркашка этого маневра не заметил, но нападать без объявления войны, как фашист, неблагородно.
– Эй! Ну-ка, держись! – крикнул я и начал обстреливать Аркашку короткими очередями. Он спрятался за Нику и, выглядывая оттуда, увещевал меня:
– Уймись, дитятко глупое, неразумное!
– Только высунься, герой! – крикнул я ему, одновременно быстро наращивая запас снежков. Крепенькие они вызывали к себе такое же уважение, как настоящие боеприпасы. Началу боевых действий дико обрадовалась застоявшаяся Альма. Она начала бегать между нами, лая то на меня, то на Аркашку. Вдруг я получил подряд два удара, да еще один снежок пролетел совсем рядом.
– Ах, так? – крикнул я. – Ну, тогда держи вот это! – быстро перебежав, чтобы открыть противника, я выстрелил длинной очередью из пяти снежков.
– Прости, дорогой товарищ, – сказал Нике Аркашка, – теперь не до того, – и, скинув вязаные перчатки, стал лепить снежки.
– Товарищи! – звонко сказала Ника, как на собрании. – Ну как не стыдно!
– Ой, стыдно! Ой, стыдно! – приговаривал я, обходя противника.
Альма мягко прихватывала зубами полу моего пальто, потом, заливаясь лаем, бросалась к Аркашке, словно говоря в тон хозяйке: «Ргав! Такие воспитанные мальчики. А такие шалуны. Ргав!»
Вообще-то я не считал себя воспитанным. Другое дело – Аркашка, Витя… Но Альма лукавила перед Никой. На самом деле ей тоже стало весело. Несколькими удачными выстрелами я выгнал Аркашку на баррикады. Так мы называли скамейки, составленные на зиму в несколько этажей. Это было самое потрясающее место для игр. Здесь можно было вообразить себе все что угодно, хоть развалины Сталинграда – межскамеечные пространства образовывали сложные лабиринты и таинственные проходы, кое-где наполовину заваленные снегом.
– Так вы вот как? – сказала Ника и неловко, по-девчачьи бросила слишком большой и плохо слепленный снежок, который, не долетев, развалился. Но это ее только раззадорило, и началась общая битва народов. Я уже знал кое-что про свою азартность и потому старался кидать в Нику не снежками, а пригоршнями снега. А то я так мог залепить, что ой-ой-ой!
Когда мы, малость подустав, хотели отряхнуться, оказалось, что снег уже въелся в пальтовую ткань, свалялся на ней катышками и не отряхивается. От моих ботинок шел пар, носки внутри были насквозь мокрые.
– Ну, хватит. Пойдемте сушиться. Уймись, Володь! – сказал быстро успокоившийся Аркашка. А я бы мог еще долго, до полного изнеможения играть. Я всякой игре отдавался до страсти.
Была у нас с Аркашкой одна замечательная сушилка. Если зайти в высотку с центрального входа, то там, в междверном пространстве оправленные в красивые бронзовые решетки дули горячим воздухом мощные калориферы. Этот воздух по запаху напоминал воздух метро и очень мне нравился. Идя между дверей, мы уходили с Аркашкой подальше от центрального входа. Была там в конце одна засасывающая решетка. Мы кидали на нее наши мокрые шапки и варежки, и они мгновенно, как по волшебству, прилипали.
Тут было не только тепло, но и очень красиво: полы и стены бело-и розовомраморные; массивные бронзовые, может быть, двух, а может быть, и трехпудовые ручки дверей с литой чешуйчатой поверхностью; просторные, тоже в бронзовой оправе стекла дверей; а сверху, под гудение трансформаторов голубовато сеялся «дневной» свет. Гудение ламп прикрывало своим звуком наши слова, и под него хорошо и безопасно можно было говорить обо всем. Это чудо техники не так давно появилось и вызывало у меня полный восторг: мне хотелось и дома завести такой «дневной» свет.
У входа Ника заупрямилась или застеснялась, и они с Альмой отправились домой, а мы с Аркашкой вошли вовнутрь. Но это было и лучше. В конце-концов это было только наше с Аркашкой место. А у нас с Никой должны быть совсем другие любимые места. Я такие местечки специально искал и потом как бы случайно приводил туда Нику…
Освободившись от всего мокрого и немного согревшись, мы с Аркашкой в этот раз долго стояли молча, думая каждый о своем.
Шапка под пуделя
Аркашка, Аркашка! Я почему-то никогда не думал: а каково-то тебе было с нами в роли третьего? Мне казалось, что лучше, чем теперь нам втроем, ни нам, ни тебе и быть не может. Да и что обидного в том, что это пока не с тобой случилось? Разве мы с Никой хоть что-нибудь скрываем от тебя? Да если уж начистоту, я даже иногда хочу поменяться с тобой местами. Потому что любить, скажу я тебе, это тяжелый неблагодарный труд. Это крест такой. Все время надо быть на какой-то невероятной высоте. Когда ж отдохнуть? Вот я, например, замечтался. Скоро придет лето, мама обещала нас с Танькой сводить в зоопарк.
– О чем ты думаешь? – сразу подлавливает Ника.
Это она придумала – говорить всю правду, даже о своих мыслях. Как я ей поддался? Нельзя же так, и не для того, чтобы думать что-то запасное и подленькое, а ради свободы нас обоих. И потом – нельзя же все выбалтывать. В молчании – тоже много чего есть, что без следа испаряется, когда начинаешь об этом вслух… И в самой большой любви должен оставаться уголок только твоего. Тогда любовь не покажется игом. Хочется жертвовать собой ради любви? Жертвуй! Жертвуй почти всем, но не всем. Оставайся в свободе, не порабощайся. Оставайся всегда мужчиной, то есть ведущим, а не ведомым…
В этих отношениях, Аркаша, вот какая каторга. Подразумевается, что ты все время думаешь только о ней, о любимой и о вашей любви. Нельзя подумать ничего своего, мальчишеского. Ну и начинаешь, как в школе, подгонять свои мысли под ответ.
– О чем я думаю? Я думал, что скоро лето, – неискренне нудишь ты. – Неплохо бы нам с тобой (где мама, куда пропала сестра?), неплохо бы нам с тобой сходить в зоопарк. Знаешь, есть такие презренные всеми твари – шакалы и гиены. Интересно, как они выглядят? Может, они того? Вполне симпатичные? Как думаешь?
Ника надувается. Оно и понятно. Если бы я начал то же самое, но с обращения «Никочка…» Вот этот-то маленький хвостик «чк» совсем мне не давался. В грамматике русского языка он называется уменьшительно-ласкательным суффиксом.
Как ни хороша была Альма в роли ширмы, заслоняя от моих предков нашу любовь-дружбу вчетвером, они, предки, что-то свое думали. В таких случаях папа, хитровато прищурясь, говорил:
– Вовуле, ты же знаешь, что твой батька – разведчик. Батька кое-что видел и понимает.
От этих слов, еще вполне безобидных, словно кипятком обваривало. Было лестно, что взрослые уже смотрят на тебя всерьез. Было противно, что они, кажется, лезут не в свое дело. А еще – страшновато, потому что родительская деликатность не была образцовой. Но хорошо, что дело пока ограничивалось одними намеками.
Иногда, когда мы с Никой вдвоем, встречаясь где-нибудь на Чистых прудах, у новенького, только что открытого памятника Грибоедову («Себя я Чацким ощущал, и ждал измены, как отравы»…), отправлялись гулять по Москве, было очень приятно идти рядом с ней. Мы шли на комсомольско-пионерском, как тогда острили, расстоянии, и когда в толкучке наши локти нечаянно (о, всегда нечаянно!) соприкасались, какая-то неведомая, но страшная электрическая сила сотрясала нас обоих. Я точно знал, что обоих. И она, я думаю, знала, что не только ее. Этого мы никогда и словом не коснулись. Иногда, но крайне редко, такое легкое столкновение можно было почти незаметно, почти невинно подстроить.
Мы и были совершенно невинны. Мы еще даже ни разу не целовались, хотя в каких-то неотчетливых грезах что-то такое мне полу-снилось. Когда мы стали переписываться, слово «целую» я долго не мог выговорить даже пером на бумаге.
С осени в школе заработал драмкружок. С полкласса желающих в нем заниматься явилось после уроков в актовый зал. Нам представили руководителя, седеющего актера благородной наружности. Звали его Леонид Васильевич. Он был высок и по-актерски элегантен. Сказав, что нас многовато, он предложил каждому по очереди что-нибудь прочитать. Нам с Аркашкой достался какой-то политический памфлет в стихах, настолько фальшивый, что мне стыдно было его произносить, не то что декламировать. Что-то про империалистов, как всегда размахивающих атомной бомбой. Я тушевался, мямлил и сбивался. Дуэт провалился, и нас с Аркашкой не приняли. Было обидно. Приняли Витю Иноземцева, Нику, красавца Андрея и Наташу Лазореву.
– Будем ставить чеховский «Юбилей», – услышал я уже не относящиеся к нам с Аркашей слова Леонида Васильевича. – Для начала прочтем рассказ и распределим роли.
Это так грустно, слушать о планах, которые не про тебя.
Думаю, в отношении меня никакой ошибки не было, во мне действительно нет артистизма, но моего талантливого друга могли бы и взять. Я двоился. Благородство боролось с жалостью к себе: а если бы его все-таки взяли, а не взяли меня одного? Теперь я думаю, что, не взяв обоих, руководитель драмкружка поступил мудро. Видя нас все время вместе, он догадался, что мы друзья, и, не пожалев каждого из нас, пощадил нашу дружбу. Ну, и потом там, куда вместе попадали Андрей и Ника, мне уже точно места не было. Это же была наша образцовая танцевальная пара. Ника была просто помешана на танцах, и это у нее здорово получалось. Но слава лучшей танцевальной пары тесно переплелась с именем Андрея.
Все равно я терпел их дуэт и шел на это. О славе школы я не меньше заботился, чем о своем счастье. Так и в песне пелось: больше думай о Родине, а потом – о себе. Стиснув зубы, я соглашался терпеть все то, что школу украшало. А Ника и Андрей в танцах были очень, очень хороши. Не знаю, стал бы я прежде думать о родине, а потом о себе, знай я заранее, что в «Юбилее» Нике придется играть жену Андрея и по ходу спектакля он должен будет ее поцеловать. Хотя поцелуй был вполне бутафорским, кровь я проливал каждый раз самую настоящую.
– Не горюй, паря! – сказал Аркашка. – Помнишь этих ребят, которых мы видели во Дворце пионеров? «Две отравленных сардинки, яд в жевательной резинке»… Ну, тогда, на Седьмое ноября? Еще, кажется, их обоих Аликами зовут?
– Лифшиц и Левенбук? Как же, помню.
– Заведем и мы себе киятр не хуже энтого «Юбилея». Помнишь, у Аликов есть номер под названием «Муха-цокотуха»? Отлично читают. Берем, заучиваем, кое-что добавляем от себя, и все. Готов потрясный номер. Ну, как мысль? Годидзе?
Я вяло согласился. Эх! Знать бы тогда, что наша «Муха» будет иметь потрясающий успех везде: и в школе, и в пионерлагере. Лето разлучало нас с Аркашкой, и потому выездной, лагерный вариант «Мухи» мы готовили с Борькой Логуновым. Правда, Борька не умел так потрясно жужжать за муху, но у него были кой-какие режиссерские мыслишки…
Одного я боялся, и вот уж этой тайны не знали ни мой друг, ни подруга. «А вдруг, – думал я, – в один прекрасный день (это только так говорится в один прекрасный день, а случись, он мог бы стать наичернейшим), что в один прекрасный день Ника разглядит Аркашкины таланты: шикарное подражание саксофону, умение смешить девчонок, чувство собственного достоинства – вижу же их я? И что тогда – конец?» Не скажу, чтоб я маниакально предавался мрачным подозрениям, но иногда это едкой гнильцой примешивалось к свежему вкусу жизни.
Однажды Аркашка пришел на скверик в новой шапке. Время еще было очень бедное, и шапки, которые мы, пацаны носили, были сплошь овчинные, цигейковые, в самом лучшем случае котиковые, ношеные-переношеные, доставшиеся от старших братьев. В то время мало кто кроме стиляг, число которых было так мало, что в общей физиономии толпы их присутствия не чувствовалось, в то время мало кто кроме них стремился выделиться своей необычной одеждой. Да для того у народа и возможностей не было. Чем старей и невыразительней была твоя шапка, тем для тебя же лучше. Трамвайный закон: не высовывайся! Аркашка не мог этого не чувствовать. А шапка-то была на нем не то что новая, это бы еще полбеды, шапка была исключительная. Как потом оказалось – подарок состоятельной бабушки. Видимо, от ношения этой шапки увернуться ему было никак не возможно. Шапчонка была та еще: с очень, ну просто необычайно длинными ушами, и вся – в крупный черный завиток. Кудрявенькая такая.
– Ой, какая хорошенькая! – восхитилась Ника. – Ты в ней настоящий пудель.
Со стороны Ники это была милая бестактность, но мне сдуру показалось, что уже можно пройтись, позубоскалить насчет шапки. Аркашка смерил Нику ну не испепеляющим, а скорее таким, ставящим на место взглядом. Мол, прощаю тебе, неразумная женщина! Мне бы надо было это приметить и попридержать язык. Вместо того я, включившись, как мне казалось, в самую безобидную игру, подлил масла:
– Не пудель, а целый барашек, ме-е, ме-е!
Аркашка слегка побледнел, и я осекся. Но зря я насторожился, оказалось, Аркашка не такой человек, чтобы на дураков обижаться. Он вполне дружественным тоном произнес:
– Володь, и ты, Ника. Давно хочу на вас пожаловаться, но не знаю кому. Ведь вы меня в почтовый ящик превратили. Нехорошо.
То выражение лица, та интонация, тот взгляд – вниз и в сторону, с которыми было сказано это «нехорошо», дали мне знать, что я обманулся. Я только теперь почувствовал, что Аркашка обиделся, и сильно. Да, он самолюбив, а кто – нет? Я тоже самолюбив, но на свое счастье быстро отходчив. Я еще могу поссориться с младшей сестренкой за порцию черешни, у кого на блюдечке ягод больше, но с друзьями – беспринципно миролюбив.
– Помните, как переписывались Дубровский и Машенька? – спросил Аркашка, немного наигрывая благородную необидчивость. – И заметь, – добавил он, золотя пилюлю для меня, – Дубровский – твой тезка. Тоже Владимир. Ребят, надо искать чего?
– Почтовый ящик? – обреченно угадал я.
– В правильном направлении думаешь, дорогой товарищ. Но не ящик, а дупло.
«Ничего-ничего, – успокаивал я себя, – все будет по-старому». Я начал быстро-быстро думать и наконец выдал:
– Придумал, – сказал я. – Пошли!
– Прошу, пани, – сказал Аркашка, пропуская вперед Нику.
На той оконечности скверика, которая выходила на Садовое кольцо, стояла с незапамятных времен такая здоровенная воздухозаборная штука от метро «Красные Ворота». Внутрь нее вела маленькая таинственная лестница, упиравшаяся прямо в обитую железом дверь. Я подумал, если поднапереть, то вдруг дверь откроется?
– Ник, – попросил я, на минуту забыв, что она девчонка, – постой на атасе, – и навалился на дверь.
– Аркаш, помоги!
Аркашка, сделав комичнейший пасс руками, провещал:
– Сим-Сим, откройся!
Но дверь, видимо, примерзла, не поддавалась.
– Гляди-к! – сказал Аркашка и вынул из кирпичной кладки плохо державшийся кирпич. – Я ж говорю, нужно дупло. Кладешь сюда записку и закладываешь кирпичом, годидзе?.. Ну, я пошел, мне еще алгебру делать, – сказал он, закладывая кирпич обратно.
Алгебра и алгебра. Я не сразу понял, что наша дружба-любовь втроем закончилась…
Татьяна или Ольга?
Пасмурным утром середины марта я поехал в «Ударник». Ника просила взять четыре билета – два для нас с ней, один для Аркаши и один для какой-то подруги. Это была ее дружба из другой, неизвестной мне жизни. «Ударник», как известно, находится в самом центре. А центр я всегда любил. К тому же в этой части Москвы, в Замоскворечье, мне еще не приходилось бывать. Наши кинотеатры были все под боком: «Форум» – на Колхозной, «Спартак» – на Земляном валу, «Аврора» – на Покровке и «Колизей» – на Чистых прудах. Прибавьте сюда еще кинотеатр в саду Баумана. («Встречу» построят позже.)
Собираясь, я обдумывал, как одеться. Мне очень шел черный свитер под горло с выпущенным поверх него белым воротничком рубашки. Но свитера у меня не было никакого. Я его заменял другим – с треугольным вырезом на груди. Когда-то он был бежевый, или, как говорила мама, телесного цвета. Я сам перекрасил его в черный. Я видел, что мама недовольна, но слов: испортил вещь – не сказала – уважала трудовую инициативу. Этот-то свитер я и надевал задом наперед. Сверх него – обязательно пиджак. Вдруг где-нибудь придется снимать пальто. Однажды, придя в гости без пиджака, как только снял пальто, я показал всем свою двойную сущность.
Гуталин в банке засох и пришлось топить его, разогревая жестянку огнем спички. Запачканные в гуталине пальцы я вытер о штанину, но только еще больше загнал грязь под ногти. «Ненавижу, когда под ногтями траур», – всегда говорил Аркашка. Пришлось мыть руки и чистить ногти.
Причесавшись перед зеркалом, я остался почти доволен. Немного нечетким был пробор на голове. Вадик Шаркун, который уже запустил на верхней губе тоненькие усики и, следовательно, был знатоком мужской красоты, говорил, что пробор надо пробривать, но только у очень опытного мастера. Лучше всего в парикмахерской «Гранд-отеля». Ни фига себе! Я слышал – это стоит кучу денег. Портила вид облезлая шапка. Пришлось тайно улизнуть из дома без шапки, но на всякий случай с кепкой за пазухой.
Был солнечный мартовский день. Когда я мельком взглядывал вниз, как у меня блестят начищенные ботинки, и слышал, как стучат по кое-где уже протаявшему асфальту железные подковки каблуков, настроение поднималось еще выше. Перед высоткой на маленьком протаявшем пятачке какой-то энтузиаст наяривал на самокате. «Первый в этом году», – подумал я, наслаждаясь музыкой рычащих самокатных подшипников.
Я свистнул под Аркашкиным окном условным свистом. Он сразу показался в окне и, приоткрыв раму, суховато сказал:
– Володь, я не смогу.
– Ух ты, елки-палки! А почему? Мама?
– В общем – да. – Он мудро усмехнулся (сколько раз он так же вот мудро усмехался, отказываясь от чего-нибудь!) и добавил: – Счастливо вам.
Я чувствовал все благородство его пожелания и ужасно расстроился. Может быть, в моем огорчении была и капля эгоизма. Я терял свой волнорез, о который разбивался избыток Никиного темперамента. С Аркашкой всегда как-то было безопасней. Да и веселей.
Перед сеансом я не успел разглядеть Никину подругу, так как они прибежали в обрез. Что-то такое – с алыми пятнами на щеках. При моем отношении к румянцу вообще и к девчачьему в частности – это уже тянуло на положительную характеристику. Пальто демисезонное, грязно-зеленого цвета. Ника была в зимнем, тоже не особенно красивом. Почему-то раньше я этого не замечал. Центр, что ли, так фильтрует?
– Имейте в виду, это фильм-опера, – успел только предупредить я девчонок. Хотя предупреждать, может быть, надо было бы меня самого. Но чего не бывает в жизни? Зашел я в кинотеатр одним человеком, а вышел совершенно другим. Так вот что значит – Чайковский! Я был потрясен, умилен и разнежен. Чайковский разбудил мою спящую душу. Когда я прикрывал глаза, передо мной начинали плыть какие-то полузабытые пейзажи, с веющими в их полях остро печальными запахами трав и листьев. Его горькая музыка была сладостна. Это было непонятно, волшебно.
– Знакомьтесь: Тоня – Володя, – представила нас уже на улице Ника.
Вода Обводного канала густо клубилась паром, оседавшим на гранитных стенах набережной седым инеем.
Я сообразил, что Ника права: Вова я только для близких. Мы медленно шли по набережной. Голова Тони была повязана совершенно прозрачной розовой косынкой, что было не совсем по сезону.
– Это у тебя газовая? – спросила Ника.
Я не сразу понял, что речь идет о косынке. Газовая? Я этого никак не мог понять, впервые слышал тогда это слово.
Из-под косынки у Тони выбивались светлые волосы.
– Но какова Шенгелая в роли Татьяны! – говорили обе одновременно.
– А Онегин… Онегин – ну просто само совершенство! – говорила Ника. Тебе понравился Онегин? – бурно набросилась она на Тоню.
Я подумал, как это несправедливо, что и Татьяне Лариной, и вот теперь Нике нравятся такие типы, как Онегин.
– Мне больше понравился Владимир, – двусмысленно сказала Тоня, – стрельнув в меня шалым взглядом, от которого мне в голову и щеки чем-то ударило. Спасло меня то, что Никин взгляд был рассеян.
– Владимир? – разочарованно протянула она.
– Я имею в виду Ленского, – с гримаской невинности добавила Тоня. Я обрадованно и солидарно глянул на нее.
Конечно же – Ленский! Как может нравиться Онегин? Ведь он – убийца! Притом Ленский – поэт! У Ленского самая лучшая ария. Сколько в ней мыслей! Пушкин, кажется, иронизирует над стихами Ленского, который воспевал «и нечто, и туманну даль». И очень даже зря. Мне не всегда нравится ирония. Я понимаю, что она может быть выгодна, и даже очень, но она возвышает только того, кто ею пользуется, а из другого несправедливо делает дурака. Подлость в том, что человек, глядя со стороны, может даже услаждаться иронией, с помощью которой один разделывается с другим, но только покуда это не коснется его самого…
После гибели Ленского было еще много прекрасной музыки, а смотреть стало неинтересно. «Не Онегин совершенство, а музыка».
Надо сказать, в те давние годы я был едва ли не умней, чем позже, в двадцать-двадцать пять лет. Из глубины моего несогласия и даже довольно бурного внутреннего монолога я ни разу не пискнул. Инстинктивно я избегал с Никой принципиальных разговоров, что было единственно возможным поведением настоящего, зрелого мужчины. Я уже неплохо изучил реестр безопасных тем.
– Тонечка, ты извини, мы на минутку, – неожиданно сказала Ника и, твердо взяв меня под руку, чего она раньше никогда не делала, потащила меня вперед. Меня заколотило от этого неожиданного прикосновения. Она остановилась и твердо посмотрела мне в глаза, как бы говоря: не то, не то, что ты подумал, это – другое. В холодную воду канала доверчиво опрокидывались нежные, подрумяненные вечерней зарей облака.
– Слушай, где Аркадий?! – грозно сведя брови, спросила Ника.
– Он не смог. Что-то связано с мамой.
– Негодник! Я же пригласила Тоню специально для него. Что прикажешь теперь с ней делать? Мне она совершенно не нужна.
– Вроде неплохая девчонка, – промямлил я.
– Неплохая? – Ника въехала в мои глаза своими черными буравчиками. – Может быть, оставить вас вдвоем?
– Ну, что ты…
– Я хочу быть только с тобой, – прикрыв глаза, капризно сказала она. – Сделай что-нибудь!
– Тише! Она может услышать, – прошипел я. – И потом – что ж ее, выгнать?
– Разве я сказала выгнать? Ну, хорошо, – вовсе не хорошо сказала она. – Хорошо! Пусть! Но знай, что ты мне отравил всю прогулку.
У меня отлегло от сердца. Я не представлял себе, как я буду выгонять Тоню.
– Тонечка, милая, что ж ты отстаешь? – проворковала Ника.
«А, это так, что-то на нее просто накатило», – облегченно подумал я.
Но, на счастье, оказалось, что Тоня сама спешит.
– Ой я беспамятная! Я же совсем забыла, мама просила забежать в садик за братом.
– Ты ничего не говорила, – Ника притворно-обиженно надула губы.
– До свидания? – сказала Тоня, протягивая мне руку. – Было очень приятно.
Я подал ей свою и почувствовал ее замерзшую ладонь, и между нами незаконно пробежала нежность. В ее ладони я почувствовал еще что-то. Это было комочком бумаги, которую я крепко зажал в своей руке.
– Взаимно, – ответил я. Мне впервые привелось употреблять это слово, и я порадовался, что так ловко его вставил, как опытный воспитан. Как какой-нибудь Виталик из четвертого подъезда.
Мы еще долго гуляли, и я несколько раз хотел бумажный комок утопить незаметно в реке. Но в последний момент словно кто-то говорил мне: смотри, пожалеешь. Я чувствовал себя противно двоящимся. «А может быть, там ничего особенного и нет?» – думал я. Разбирало дикое любопытство, что там написано. Незаметно я отправил бумажный комок в карман брюк и незаметно понюхал освободившуюся руку. Она пахла незнакомым, волнующим, видимо ее, Тониным, запахом, который теперь, когда я его узнал, доносился до меня и издали. Моя рука пронзительно, во всю ивановскую пахла Тоней. Я трусливо подумал, что Ника тоже может это учуять. Захотелось, чтобы моя преступная рука как-нибудь незаметно отстала и гуляла бы сзади, в безопасном отдалении.
Ника не сразу отошла, но все же постепенно успокоилась и перестала дуться, и пошел чудесный вечер – с тем щемяще нежным, что еще оставалось от Чайковского, с Никой, с прекрасной, перевернутой своими огнями в черной воде Обводного канала Москвой. Без шапки я немного подмерзал, но это было уже не то, что зимой. Я совсем немного пританцовывал и дул в ладони.
Дома я с трудом разобрал написанное полустершимся карандашом:
«Вов!
Наши вкусы совпадают. Чайковский – гений. Ленский – прелесть! Если захочешь, позвони мне по тел. Е2-52-58. Тоня».
Мне стало стыдно и как-то приятно-противно. Из этого мутного болота с трудом я выловил одно, что не признаю измены, и сильно пожалел, что не утопил бумажку там же, на набережной. Тогда бы моя совесть была чиста. А теперь…
Прерванное счастье
С неделю после того классного часа ходил я как в воду опущенный, и все это время мама приставала ко мне с вопросом:
– Ты что-то натворил. – Это типично мамино: высказывать свои самые худшие предположения в утвердительной форме.
– Скажи, чего мне ждать? Вызова к директору школы?
Что я мог ей ответить, я и сам не знал, чего ждать.
Я немного опасался продолжения со стороны Агры, но пока что ничего нового она не придумала. Учебный год стремительно катился к своему концу, и это единственное, в чем еще была горькая отрада. С некоторых пор все мне отдавало горечью.
Все прошедшее с проклятого собрания время ни о чем, кроме Ники, я не мог думать. Я вкусил весь яд и всю сладость страданий. Что перед этим были те, почти выдуманные муки ревности, когда Андрей в «Юбилее» должен был ее понарошку поцеловать? Я, помню, заводил себя: «А вдруг он с ветки театральной условности сорвет плод посущественней»? А иногда думал: «А вдруг другой – это Андрей и есть?»
Теперь место в классе, где сидела Ника, стало для меня запретным – мутной туманностью. Я и не заметил, что уже давно могу спокойно смотреть в сторону Танечки Синицыной – и ничего. Но эти два случая – с Танечкой и с Никой – сильно разнились. Когда-то давно я действительно не мог смотреть в сторону Танечки, но то «не могу» было восторженным, даже праздничным. Теперь все точно переродилось. Я словно вылез из горящего танка.
Под напором жизненных впечатлений страдания мои то немного утихали, то с новой силой набрасывались на меня. Аркашка долго выслушивал мои излияния, пока не уехал в летний лагерь. И, наверно, с радостью уехал, несправедливо думал я. Но в этой несправедливости тоже была своя черная сладость.
Однажды мне в голову зашла странная мысль: а какая она? Та, которую я так мучительно люблю? Знаю ли я, из чего она состоит? Из каких качеств? И оказывалось, что нет, не знаю. Но не знаю только головой, а всем остальным знаю. Какая она? Восхитительная! Вот Кармен, она плохая или хорошая? Она Кармен, и все! Как же без Ники все стало пусто и бессмысленно!
В середине лета, на коротком пересменке мы встретились с Аркашкой.
– Я все обдумал, – сказал я. – Буду бороться. Я соберу все ее письма и записочки и предъявлю ей, а?
– Ну и чего ты этим добьесси?
– Как чего? Это же все не мной выдумано, она писала.
– Ну и что? Скажет: да, было. Раньше. А теперь прошло.
– Что значит – прошло? Вот тут написано – до-ро-гой. И раньше было написано и теперь.
– Что ты, как мальчик, к словам цепляисси.
– Это я мальчик?! – вскипел я, не понимая всего юмора этого моего возмущения. Потому что, а кто же я другой был, как не мальчик?
– Заздря обижаисси. Обидчивость, как говорит мой дед, это тухлый психический понос.
– Хорошо. Видишь двух этих слоников на золотой цепочке. Красный и белый. Ее подарок.
– Ну, если слоники, тогда конечно, – насмешливо сказал Аркадий. – Перед слониками кто ж устоит?
– Не понимаю, что ты нашел смешного?
– Я не смеюсь. Потому что над больными не смеются.
– Да это просто с ее стороны – нечестно!
– При чем здесь это, честно-нечестно. Остынь и вспомни, как все начиналось. Сам-то скажи честно. Тогда, в самом начале, кто кого закадрил?
Подумав, я с трудом признал:
– Ну, она – меня.
– Вот видишь. Она же закадрила, она же и бросила. Самое трудное – начать, и кто же начал? Она! Кто тебя, несмышленыша, обучил всей тонкости чуйств? Ты у нас теперь опытный, – Аркашка обидно погладил меня по голове. – Представь себе, поставить точку, когда все кончилось, тоже очень трудно, и опять это сделала она. То есть ты все самое тяжелое свалил на хрупкие плечи любимой, так? Имей же к ней снисхождение.
– Она бросила, и еще к ней же – снисхождение? – по-детски возмутился я.
– А как же. Всегда снисхождение оказывается слабой зеньчине. Зато…
– Что зато? Что? – почти закричал я.
– Угомонись, несчастный! Зато, – неторопливо повторил Аркашка, – еще ни у кого из парней в нашем классе не было такого потрясающего романа. Счастливчик.
Это немного утешало, потому что звучало почти как «мы все тебе жутко завидовали».
– Да, счастливчик, – с горечью сказал я. – Мы даже… мы даже и поцеловаться не успели.
– Чиво? Чиво? А кто это мне не так давно заплетал про поцелуи в плохо освещенном подъезде? Надо же, и лампочку в подъезде вывернул в развратных мечтах своих. Бесстыдник! Я, может, после этого ночь цельну не спал, ворочался и перживал.
– Да не заплетал я! Действительно было один раз. И то – она меня.
– Ну, – подталкивал Аркашка мою болтливость. – А ты-то? А ты?
– А я не смог.
– Так, – сказал Аркашка и в волнении заходил туда-сюда. – Так-так-так! А ты, значить, прикинулся дитей несмышленой?
– Ну почему – дитей?
– Так-так-так. Теперь дальнейшее становится понятней.
– Что, что понятней? – с дикой надеждой вцепился я в него.
– А ничего. Вырастешь, мальчик, узнаешь, – сказал Аркашка.
(Жестокий друг! Как же ты меня мучил, припомни. Припомни и устыдись!)
– Но ты ее видел?
– Видел? Да, я ее видел, – противно тягуче сказал он. – Я теперь к ним вхож стал, – прихвастнул он.
Меня словно током шарахнуло. Как? Я был у нее дома только один раз, и то на день рождения. Как же так? А может… А может, он… и есть тот… другой?
– Ну, и что? Разговаривали? – окаменев, спросил я.
– О тебе, сразу говорю, – нет. Ты же ее знаешь. Просто делились своими мечтами. Она хочет после школы податься в цирк.
Делились мечтами? Так мог бы сказать не друг, а заклятый враг. Убийственная неделикатность! А тут еще цирк откуда-то взялся.
– При чем здесь цирк? – убито переспросил я.
– Хочет стать наездницей или что-то в таком духе.
Я только слегка так представил себе Нику в цирке. Музыка играет, а она несется по манежу на белой лошади. Ух ты, какая смелая и красивая! Кажется, я с ней и знаком-то никогда не был. Я чувствовал себя жалким, отставшим от мамы мальчуганом. Возложить надежду на каких-то слоников сопливых, на цепочке! Какое же я кретино, какое идиото!..
Может быть, я так и закис бы навсегда. Неожиданно спасла меня одна потрясающая идея.
«А что, если нашу историю… описать?» – подумал я. Я слышал, что когда один великий писатель, но он тогда еще не был великим, а был простым парнем, вроде меня… Так вот, когда ему изменила девушка, ему было так больно (понимаю тебя, брат Гете!), что он хотел застрелиться. Верю, что он искренне этого хотел и сильно, но потом почему-то подумал: «Че я, дурак, что ли?» Он набрал много бумаги, табака и, запершись в своей веймарской мансарде, за каких-нибудь три недели все-все описал. На немецком языке. А в конце заставил своего двойника сделать за него то, чего сам он все-таки не хотел делать, – и тот у него, бедняга, застрелился. Вертер его звали. О, какие сильные чувства пережил писатель, покуда писал свой первый роман, иногда вкусно попыхивая трубочкой в самых безвыходных для героя местах! Когда великий писатель, а с этого момента он и сделался великим, закончил свою повесть, он долго осматривал свое тело. Ощупывал себя и в зеркало смотрел – искал входное отверстие от пули. Но не нашел и в итоге испытал насмешливое разочарование. И только потом ему дико полегчало.
Сказано – сделано. Концовка будущего рассказа пришла в мою голову мгновенно. Я еще не знал, как начну его, но закончу так:
«Слегка опаливший крылышки молодой мотылек сам себе показался страшно опытным и на окружающих уже иногда посматривал с видом молодого волкодава».
Браво! Очень-очень эффектно! Мне казалось, что из легкой иронии над молодым мотыльком-волкодавом выглядывает самое главное – образ автора, вот уж действительно опытного человека, пожалуй, даже матерого волкодава, может быть, даже со шрамом через всю щеку, как у Овода. А автором-то был Я! Я поплевал на руки, встал, сделал несколько приседаний и сел. Немного подумав, я написал вверху тетради крупными красивыми буквами:
ПРЕРВАННОЕ СЧАСТЬЕ,
потом подумал и написал в скобках (рассказ). Где-то я слышал, что самое главное – это первое предложение. Говорят, его трудней всего написать. Но у меня первое предложение получилось очень даже просто. «Они сидели на скамейке», – написал я. Что ж, неплохо. «На старой скамейке из упавшей здесь еще в прошлом году березы», – добавил я к первому второе, уточняющее предложение, – и сразу ИХ вынесло вон из города. Я удивился, как всего-навсего несколько простых слов начинают двигать декорации и отшвыривать людей за сотни километров. Ведь эти ОНИ были на самом деле МЫ – я и Ника. Я сидел в Москве, на Ново-Басманной и писал о нас с ней рассказ, а Ника была вообще неизвестно где, может быть, с родителями на море, но в рассказе ОНИ, то есть я и она, были вместе и далеко от этого места, где я на самом деле сидел с авторучкой в руках и писал о НИХ свой потрясающий рассказ. Главное – мне казалось это верхом благородного самопожертвования, – зная, что она где-то на море и, может быть, в эту минуту к ней клеится какой-нибудь такой загорелый со своими улыбками и подмигиваниями, я здесь сижу на кухне, на Ново-Басманной, в душной Москве и думаю только о ней. А она и знать ничего не знает…
Мне понравилось, что, уточняя, я повторил слово «скамейка». Мне показалось, что в этом повторе что-то есть. «Пред ними расстилалась дымящая туманом пойма большой русской реки», – написалось у меня. Третье предложение мне даже больше понравилось, чем первое. Особенно прекрасны были слова «пред», «дымящая туманом» и «пойма». Потом я, как бы это сказать, затаился в ожидании. Мне хотелось, чтобы теперь ОНИ сами начали. Что-нибудь. Действовать или говорить, не важно. Но ОНИ ни гу-гу. По-моему, они даже не дышали. Я прислушался, вот чтоб мне гадом быть – не дышали.
Вот тебе и первое предложение. Может быть, начать заново, как попало и не особенно умничая? Написать разговор первыми попавшимися словами, а уж потом… Но я никак не мог добиться того, чтобы наши с ней тени заговорили. Еще ее тень смотрела на мою как бы с надеждой, а вот моя никак не хотела говорить. «Ну, ну же! – понукал я ее. – Поговори, хотя бы так – в мечте, если робел в жизни. Ведь в мечте можно совсем забыть, что все кончено. Пойми, я – хозяин вашей жизни и могу вообще все повернуть в твою пользу. Хочешь? Можешь упрекать ее, стыдить, до утра говорить о своих обидах, а она и не пикнет. Я ей просто не дам слова. Хочешь? Можешь наговорить ей кучу дерзостей и гадостей. Только сильно чего-нибудь захоти, мямля!»
«Может быть, вот теперь, вот это и есть ПЕРВОЕ предложение, и поэтому оно такое трудное? – шептал я, утирая пот. – А что же те три, которые уже написаны? Неужели, несмотря на всю свою красоту, они никуда не годятся? Ой-ой-ой! Как же это трудно! Трудно и больно! Вот уж никогда не думал, что может быть больно – писать».
А что же концовка? Неужели и она не годится?.. Вообще-то, если серьезно, то при чем тут этот мотылек, а потом вдруг – нате вам! – молодой волкодав? Явная лажа.
Не дело автора всовывать в рассказ свой собственный нос. Вот пятьдесят человек, сидящих в оркестровой яме. У одного зуб болит, скрипачке надо в детский садик за сыном, гобоист еще вчера чем-то отравился в ресторане, – но ничего этого не видно, только слышна прекрасная музыка…
Нет, все это не то. Вот если бы можно было спросить обо всем этом себя, но только повзрослевшего и умного. Лет так на десять. О, как бы я внимательно слушал! Эй, ты там, подскажи мне, ведь я – это ты, только маленький. Я буду очень внимательно слушать…
Я встал, поплевал на руки, сделал несколько приседаний и зевнул. Потом еще. Я еле дотянул до стула и, рухнув на стол лицом, резко заснул.
… И вдруг прямо сквозь солнце отвесно полетели просвечивающие в его лучах крупные капли дождя. Но дождь не весь вылился, а только слегка обрызгал кусты и траву на сквере. Это был первый грибной дождь и столь краткий, что от него осталось только несколько тысяч свалявшихся в бархатной пыли капель. Они были как ртутные шарики в панировочных сухарях…
В своем сне хозяин я радостно шел по улице, по-пижонски накинув свитер на плечи. От асфальта, как от очень большого утюга, шел пар. Со сквера нежно, но мощно тянуло зацветающим жасмином. Я не смог бы объяснить, когда меня подхватило ЭТО легкое и счастливое… не настроение, а что? И снова я не успел засечь, когда ОНО началось. Просто, как и всегда, я неожиданно весь целиком очутился уже в НЕМ. ОНО и всегда приходит внезапно.
Но стоило мне подумать о Нике, как сразу же словно кто прокусил ЭТО, как большое яблоко, и что-то важное из него вытекло…
Наши слова, наши письма – все это было не то. Даже слово «люблю» было не тем словом. Оно ничего не выражало из того почти что болезненного, чем мрачно полнилась душа, как ничего не выражает, когда кто-нибудь погоняет ботинком по мостовой жестянку. Даже слово «дорогая», даже слово «любимая» – не больше, чем «блям-блям» жестянки по тротуару.
Да, Ника была и тем и другим, но всегда больше и того и другого, и ни одно слово не могло этого выразить. Не отчетливой мыслью или ясным словом, а скорей бессловесным и неопределенным чутьем я знал, что она только маленькая, не очень добрая девочка. И одновременно она была больше своей маленькой недоброты. В ней, до неведомого срока, замкнуты были такие силы, что вряд ли она и сама что-нибудь о них понимала. К моему робкому восхищению ею всегда примешивался ужас, и это настолько тяжело и мучительно раздваивало, что, казалось, в хрупкое неведение детства просунулись какие-то две жестокие руки, которые вот-вот все здесь переломают. Если это и есть любовь, то почему от нее так больно? Почему она не радует, а цепенит и саднит, почему в тайну любви, как в огонь, надо долго и завороженно вглядываться? Но хоть и век смотри – ничего не поймешь. И вдруг ответ, как быстрый, тут же забываемый ожог: неужели тайна любви – в ненависти, в почти ненависти?..
Я всегда, с самого начала предчувствовал, что все это у нас ненадолго. Ведь я не знаю секрета вечно нравиться, всегда быть свежим и интересным, не знаю, куда ее вести. А она, чувствовалось, хотела, чтобы ее куда-то вели. А она заслуживала быть вечно окруженной таким… такой мужественной заботой, когда скука невозможна. Когда вечно свежее чувство не замыливается, всегда оставаясь острым и высоким, когда взгляды, перекрещиваясь, опасны, как беглый огонь. Да, я чего-то очень-очень важного для этих отношений не знал… не умел… Я – только глупый мальчик, а она… О, она – совсем другое…
Легко следовать постановлениям рассудка. Трудней научиться выдергивать из клубка чувств и мыслей тоненькую ниточку предчувствия…
Вдруг впереди, в каких-нибудь двадцати шагах я увидел что-то невозможное, но страшно знакомое. Этот поворот головы, эта шея, этот перегиб фигуры были единственными. А что еще за тип рядом, в ковбойке?
Они так беззаботно, так весело шли, так были увлечены друг другом, что весь чисто умытый мир, весь сквер с его подробно вырезанными листьями акаций, усеянными маленькими жидкими лупами дрожащих дождинок, – казалось, не существовал для них.
Я, догоняя, немного наддал и услышал ласкающийся, как у кошки, знакомый голос:
– Скажи, о чем ты думаешь? – сказала она этому, в ковбойке, только нам принадлежащие слова. И с тою же всегдашней своей легкой и такой милой шепелявостью. – Если не хочешь – не отвечай, – добавила она, обливая его предательски-преданным взглядом.
«Вот оно что, – подумал я. – А я-то думал на Андрея… даже на Аркашку… А этот тип из параллельного класса. Странно, неужели в такой ковбойке все это можно знать? И как быть вечно интересным, и о чем говорить, когда танцуешь, и куда потом вести?»
– Нет, какой же надо быть бесстыжей, чтобы надеть такой сарафан, ведь плечи и грудь – совсем голые! – возмущенно сказала вслед Нике пожилая женщина.
– Молодежь, – ответила ее спутница.
– Ты уже четвертый раз говоришь: угу, – сказала над моим ухом мама. – Нет, я когда-нибудь разорвусь с такими помощниками. Немедленно отправляйся за молоком!
Внезапно ворвавшаяся жизнь оборвала мой сон. Я встряхнулся и зевнул. Я подумал, что, когда вернусь, продолжу рассказ, но поход в молочный на Орликов затянулся. Купив разливного молока, я пошел по Кировской. В полной задумчивости забрел в магазин «Грампластинки» и только тут немного опомнился. После целой кучи сомнений купил долгоиграющую пластинку с ариями из «Евгения Онегина».
Когда я вернулся, мамы уже дома не было. Я постучался к соседу Володе Варшавскому. Он стоял за мольбертом с палитрой в руке и что-то задумчиво поправлял кистью на холсте.
– Можно у тебя послушать пластинку?
Он вытер руки о тряпку и осторожно вынул пластинку из конверта, надев ее на средний палец, а устьем большого и указательного пальца придерживая ее за ребро (я понял, что это как в фотографии, когда берешь пленку за ребра, чтобы не залапать). Я порадовался, какая она чистенькая, без единой пушинки. Володя внимательно прочитал этикетку.
– Чайковский? Погоди-погоди, – сказал он, закатив глаза и как бы делая усилие вспомнить. – Где-то я слышал эту фамилию.
– Ты что, забыл, что ль? – изумился я. – Ты же сам заставлял меня в пятом классе слушать Первый концерт.
– В пятом? Первый? – он сделал круглые глаза. – Заставлял?
– Ну, то есть не заставлял, конечно. Я сам это… как его? Я сам хотел.
– Ты? Сам хотел? – еще больше удивился он.
А, он просто дурака валяет, оттачивает на мне свое чувство юмора, понял я. Не время было шутить. Чувство юмора, и без того несколько ослабленное у меня, в последнее время совсем притупилось: события я видел исключительно драматически.
– Ну, ладно-ладно, – примирительно сказал он, видя, что я в расстройстве. – А что именно ты хотел послушать? Или все подряд?
– Арию Ленского, – сказал я.
– Хорошо, – он прицелился на новенькую пластинку корундовой иглой. – Извини, я немного не в духе, – сказал он и вышел из комнаты, держась за виски.
Пошло замечательное, уже знакомое мне вступление. Я думал, что музыка поможет мне увидеть все, как это было тогда, в фильме: Ленского перед дуэлью, размышляющего о жизни и смерти и уже предчувствующего свою гибель. Но я увидел что-то совсем другое.
«Куда? Куда? Куда вы удалились, – запел Лемешев, – весны моей златые дни?..» Страдающий голос певца был почти моим собственным голосом…Что день грядущий мне готовит?.. Да, все у меня в прошлом – и весна, и златые дни, а в грядущем одна черная неизвестность…Его мой взор напрасно ловит. В глубокой мгле таится он… По какой-то непонятной связи я вспомнил, как год назад крупно подрался с очкариком из шестнадцатого подъезда. Он был всего на год старше, но я понадеялся, что, во-первых, он – очкарик, а во-вторых, на скрипке пилит. Скрипач, скрипка – это все были для меня синонимы безнадежной изнеженности…Нет нужды, прав судьбы закон… Я здорово обманулся. Оказалось, он крепко сложен, и удар у него очень сильный…Паду-у ли я, стрелой пронзенный, иль мимо пролетит она?.. В ответ я бил часто, но в полном ослеплении и потому – бестолково. Все-таки на меня сильно давило, что он старше…Все благо. Бдения и сна приходит час определенный… Раза три-четыре он мне крепко заехал. До того крепко, что у меня из носа и глаз посыпались звезды…Благословен и день забот, благословен и тьмы приход… Я бы с удовольствием разбил ему очки, но перед дракой он их снял и, тщательно уложив в очешник, спрятал в карман. Я видел только его близорукие глаза и нос с красными вмятинами от оправы.
– Да уберите его от меня! Он дерется, как псих! – закричал очкарик после блестящей серии моих ударов.
Не сразу ребятам удалось меня остановить. Самое в таких случаях паскудное – победу не присудили никому. От обиды слезы у меня были очень близко, невероятным усилием воли я почти загнал их обратно, я им просто приказал. Я уже давно работал над собой…Куда, куда, куда вы удалились? Весны моей златые дни…
Вот именно, куда?
Я, признаюсь, с трудом заканчиваю на этом свой рассказ. Неохота мне расставаться с тобой, Ника, и с тобой, Аркаша. Тяжело расставаться с воспоминаниями о нас, таких еще свежих – четырнадцатилетних, с такими еще легкими мыслями, с не отягченными душами.
Но что прошлые огорчения? Еще больней будет расставаться навек.
Или – и там свидимся?
Что скажете?
Лермонтов, например, ничуть не сомневался:
И еще:
Для того, может быть, и существуют встречи одноклассников, чтобы наполнить до возможных краев эту чашу – чтобы все-таки, сколько можно, успеть наглядеться, пока еще узнаем друг друга…
Восьмое марта
Под вечер занесло нас с Аркашкой и Эриком во двор высотки.
Эрик был новичком в нашем шестом «Б» – достался нам по наследству от ушедших вперед семиклассников. Но – в это трудно поверить – этим ушедшим вперед когда-то, в свое время он тоже достался по наследству от… от… от пошагавших еще дальше. «Вот смелый парень, – думал я. – До какой же степени надо наплевать на все эти двойки и тройки, на грозные записи в дневнике с вызовом родителей к директору, на собственное самолюбие, наконец, – чтобы тебя посреди учебного года выдернули, как редиску из грядки, и перевели классом ниже!»
Мне это казалось смелым до дерзости. Может быть, он знал за собой какой-нибудь талант? Только такой гигантский талантище делает бессмысленным рутинный путь постепенного накопления знаний.
Эрик был первый и, надо сказать, последний третьегодник, которого я встретил в своей жизни. Совсем немного посидел он за нашими партами, партами шестого «Б», и близорукой судьбой, ничего не прозревающей дальше отметок в классном журнале, был выдернут и из наших рядов и переведен, или нет, был низринут – о ужас! – в пятый класс. Он, который уже должен бы был заканчивать восьмой!
Его шикарное заграничное имя было предметом моей зависти.
– А взрослого тебя как будут звать? – спросил я.
– Эрастом, – пробасил он.
Аркашка чему-то вдруг сперто фыркнул. Было, значит, что-то смешное в ответе Эрика, чего я не просек. Вообще в Аркашке, я замечал, очень развито ассоциативное. Может быть, ему на ум пришло что-нибудь вроде: «Ну, трогай! – сказал тут малюточка басом»… Что-то его царапнуло, какое-то несоответствие формы и содержания.
Эрик носил хорошо сформированный зачес из длинных, тяжеловатых русых волос на своей неожиданно маленькой голове.
По случаю Восьмого марта, что ли, Аркашка вырядился, как на свидание. На нем – светло-серое в елочку фасонистое пальто с вертикально прорезанными с двух боков карманами и широким хлястиком. Он впервые в этой обновке, и мне трудно скрыть, что меня это уедает. От такого пальтеца и я, сын закройщика, не отказался бы. Дураку ясно, что готовая одежда красивей, чем пошитая, и тут папа зря спорит. Когда он шьет мне, хоть оборись доказывая, не станет он делать боковые карманы вертикальными.
– Сынуле, пойми, – мягко говорит он, – когда ты вырастешь и сам станешь заказчиком, когда будешь платить гельд в кассу и давать закройщику на чай, тогда и будешь вывезюливаться.
Но дело не только в одежде. Я не понимаю, например, почему мама и слышать не может о готовых котлетах Аркашкиной мамы, которые, я сто раз замечал, гораздо вкуснее домашних.
Аркашка – вот законченный оригинал. Ему почему-то больше нравятся домашние котлеты, которые готовит моя мама.
Еще с вечера шестого марта я выпросил у папы пятьдесят рублей на подарок и сегодня, сразу после уроков полетел в ГУМ. Народищу там – гибель! Присматриваясь и выбирая, с трудом выдирая из толпы локти, я прошел все секции. Мне хотелось подарить маме что-нибудь остро современное. Хорошо бы подарить ей какой-нибудь эстамп. Эстамп – это остро современно. Но ведь я ее знаю. Так и отрежет:
– Дареному коню, конечно, в зубы не смотрят, но не себе ли ты сделал этот подарок? А, сын?
Вот еще – себе. Себе – это, мамочка, грубо, очень грубо сказано. Конечно, в глубине души я не против, когда подарок и тебе полезен и всем нам, но это уж как получится…
Мучаясь и сомневаясь, я приобрел в конце концов довольно пестрый набор вещей. Очень аккуратненькое, овальное зеркальце в оправе из голубой пластмассы с ручкой. На оборотной стороне зеркальца был выдавлен несущийся по волнам парусник. Форма его косых парусов отвечала моим представлениям об остро современном в искусстве. Ярко-красную губную помаду в золотом футлярчике я выбрал за то, что она казалась мне маленьким техническим чудом, помадный стерженек выдвигался из пенала не нажатием ногтя, а плавно вывинчиваясь. Духи «Золотая осень» я выбрал за новый запах, в котором и правда чувствовалось что-то щемяще грустное, осеннее. Все это предназначалось лично маме, явно не мне. Четвертым предметом был большой белый фарфоровый слон. Чем он был хорош, так это тем, что он был не вообще слон, а очень конкретный слон. Видно, тот, кто его делал, отлично знал всю анатомию слонов – где у них что находится – всякие складки, мышцы.
Этот-то очень конкретный слон только одним бивнем назначался маме – я решил, что его местом будет мамин подзеркальник, а назначением второго бивня было радовать всех нас. Он должен был стать первой необязательной вещью нашего до сих пор спартанского дома. Им я наступал и надеялся со временем вытеснить их всех, на всякие такие мамины салфеточки, кружавчики и вышитые подушечки. Они мне казались ужасно провинциальными. Ручные мамины поделки или ручное папино шитье – все это представлялось чем-то ужасно отсталым, чье время истекло.
Вернувшись домой из ГУМа вымотанным и пустым, я довольно скоро пришел в себя, потому что поймал волну наступающего праздника. Вдруг позвонил Аркашка и вызвал меня гулять:
– Тут к нам Эрик клеится, возьмем его? – спросил он.
Я задвоился: хоть третьегодник Эрик и не вызывал уважения, но он был много старше. Это льстило, и это перевесило.
– Конечно возьмем, – помиловал я Эрика предпраздничной амнистией.
– Так, у Дедушки?
– У Дедушки.
Я пришел первым и, пока ждал их, понял, что праздник уже не просто чувствуется, а вовсю идет. Тысячу раз проверено, что канун праздника – самое таковское время. У меня всегда настроение дико подскакивает, и все вокруг представляется каким-то таким… Не знаю, как сказать. Даже в сеющейся измороси было что-то не обыденное. Вчера еще она казалась нудятиной, а сегодня я от нее балдел.
Кой бес понес нас во двор высотки? Мы раньше там никогда не гуляли. Войдя во двор, мы сразу уткнулись в идущую широким барабаном пристройку. Ее окна, завешенные шелковыми занавесками в водопадиках складок, ярко горели. Эрик вскочил на широкий подоконник и, заглянув в окно, присвистнул:
– Гляди-к! Да у них тут – полный вперед!
Мы с Аркашкой в один момент оказались на подоконнике. Что там творилось! В огромном украшенном зале стояли шикарно накрытые столы. Видно, все уже было готово, но самих гостей еще не запускали. Потому все было таким аппетитным и красивым. Я проглотил длинную, как вожжа, голодную слюну.
– Кто б мог подумать, – сказал Аркашка, – а днем здесь обыкновенная столовка. – Аркашка умел сбивать цену, это был его способ не завидовать. Как говорится, на чужой каравай…
– Не обыкновенная столовка, а министерская. Люкс! – сказал Эрик.
«Люкс» на современный язык можно перевести примерно как «супер».
– Не обыкновенная столовка, а министерская. Супер! – сказал бы Эрик сегодня.
Постепенно зал заполнялся людьми, но все они мне были до лампочки. Чтобы хорошенько позавидовать, надо увидеть кого-нибудь знакомого. И вдруг как по заказу – Елена Марковна, наша соседка. Выглядит – шик! В белейшей кофточке, сверху черный жакет, на голове – вавилонская башня. Поздно вечером она эту башню распустит и превратит в огромную косу. Не знаю, как ребята, а я попал на сеанс бесплатного кино. Правда, немого. Это-то и было особенно хорошо. Слова, не дай Бог они были бы слышны из-за стекла, могли бы только все испортить. Как же захотелось поскорей стать взрослым, чтобы вот так же шикарно, ни перед кем не отчитываясь, по-взрослому ходить между столиков, сидеть нога на ногу, чуть прихлебывая из рюмки, курить какие-нибудь такие длиннейшие сигареты с золотым мундштуком, типа «Фемина».
– Ну, будя, будя! – дурашливо сказал вдруг Аркашка. – А то сейчас слюни пустите.
Он на секунду запнулся, как бы обдумывая что-то.
– А давайте скинемся, и тоже!
Не знаю, как Эрик, а я, например, сразу понял, что он имеет в виду. Ух ты, как Аркашка здорово придумал. От этого сразу застучало в висках. И сырой мартовский вечер показался красивым, почти изящным и прекрасно грешным.
– А где выпьем-то? – прозаически произнес Эрик.
– У меня можно, – сказал я. – Мама в ночь работает, а папа на работе задерживается. Дома один Валерка. Видели соседку, даже соседки нет.
Я только сегодня обменял в магазине на десятку длинный столбик накопленного серебра.
– Даю десятку.
– Ну чего мы здесь? – сказал Аркашка. – Хата есть, башли тоже, надо к гастроному подвигаться.
Эрик своим басом попросил какого-то мужика и тот взял для нас бутылку портвейна «Лучшего». Разве первую, самостоятельно купленную бутылку можно забыть? Как сейчас помню, обошлась она в четырнадцать рублей семьдесят копеек.
Вопреки моим полудохлым надеждам брат был дома, меня так и закрутило на месте.
– Вот, видели с ребятами Елену Марковну на министерском сабантуе, – некстати сказал я.
– Проходите, ребята, – брат смотрел телевизор и был сама любезность. (Вот гад, вот притвора!)
Аркашка из нагрудного кармана пальто показал ему кончик бутылки.
– Выпить? Милое дело. Садитесь за стол, а я пока сварганю чего-нибудь закусить. Вовка, прихвати рюмки и вилки с кухни! Зачем четыре? Вас же трое.
– А ты?
– Не, я не буду.
Вот такие обстоятельства. Все быстро происходит, летит. Когда соображать-то? Но Валерка показал себя действительно умным человеком. Шесть лет разницы чувствуются…
Но когда наше скромное застолье началось, Валерка почему-то заладил одну и ту же фразу: «Закусывайте-закусывайте, а то очумеете». А у нас уже пошло-поехало. После второй рюмки на меня что-то накатило, такой смех разобрал. Я уж не помню, когда последний раз так смеялся.
– Так, один испекся, захорошел, – сказал Валерка. Эта невинная фраза показалась мне только началом. А дальше Валерка будет пальцы загибать: – Так, второй испекся.
Это было так смешно, что, покатываясь, я сполз на пол и бился в судорогах смеха на полу.
– Зеленый еще, – солидно отвесил Эрик, – пить совсем не умеет.
– А ты? – спросил брат.
– Я-то умею. Летом в Закарпатье каждый вечер самогонку пили.
– Тогда другое дело, – с убийственной иронией сказал Валерка.
– Другое дело, – стонал я где-то под столом, – совсем другое дело. Ох, не могу, держите меня!
– Ну, ладно, Эрик, все! – решительно сказал Аркашка. – Хозяевам пора баиньки, а гостям – по домам.
– А я-то чего, вроде только сели… – сказал Эрик.
– Твоя шапка? – спросил его Аркашка.
– Ох, не могу, шапка, ох, не могу! Держите меня за шапку, а то описаюсь, – стонал я из-под стола.
– Если надо отлить, то это в другом месте, – грозно рокотнул мне под стол Валерка.
А мы не дураки какие-нибудь, пскопские, мы ж – понятливые. Два раза повторять не надо. Я вылез из-под стола и поплелся в ванную. Умылся, почистил зубы, и все, как рукой. Никакого смеха, только правда, спать хочется.
Последней мыслью было: мама – понятно, папа – понятно, а где же Танька?
Проснулся я от того, что во сне меня лягнула сестренка. «А… вот и Танька». В окна заглядывал серенький рассвет. Из прихожей доносился голос Елены Марковны:
– …где-то в полдесятого вечера и кричит. У меня, Зоя Никаноровна, сложилось впечатление, что говорить она вообще не умеет. Только кричать. Такая скандалезная мегера. Вы споили, кричит, бедного ребенка. Он пришел от вас совершенно пяный. Я буду на вас писать в «Пионерскую правду»… Ну, это она совсем лишнее. Были уже случаи, писали. Вы, Зоя Никаноровна, только не волнуйтесь. Я понимаю, что вы после ночного дежурства, устали. Отложите этот разговор. Позже разберетесь, когда отдохнете…
– Нет, я должна видеть этого паршивца немедленно!..
Дверь из прихожей раскрылась, на пороге – грозная мама. Грозней не бывает.
– Так вот какой сюрприз ты приготовил мне к Восьмому марта!
– Нет, мамочка, что ты. Вот подарки и слон…
Мама шандарахнула по слону, он полетел, ударился, и один бивень отвалился. Жаль.
Вот такие они – не зеленые, а спелые. Сочные и зрелые. Которые все лето самогонку в Закарпатье пили…
Как мы пропагандировали джаз, или прощание с детством
Божья коровка вползла на страницу, как раз там, где было написано: «Русь, куда несешься ты?» Она была необычно крупная, с торчащим из-под закрытых красных лакированных четверть-сфер хвостиком. Такие крылышки из черного газа.
«Вставай, вставай, дружок! С постели на горшок! Вставай, вставай! Порточки надевай!» – запел горнист подъем.
Коровка подняла красно-конопатые капотики.
– Божья коровка, улети на небо, принеси мне хлеба – черного и белого, только не горелого, – я взмахнул книгой. Божья коровка отвесно, как вертолет, пошла вверх.
– Русь, куда ж несешься ты? – заорал я ей вслед.
Не спеша вышел я из-за эстрады и, обогнув ее, потрусил к воротам. Издали донесся тяжелый топот. Впереди всех бежал с красным лицом старший пионервожатый Юлик, сразу за ним – Владик и Мишка из нашего отряда, вслед за ребятами, как-то по-особенному выворачивая ноги, неслась целая стая девчонок. Они быстро догнали меня, и мы побежали рядом. Вынесясь из ворот на берег реки, мы погнали по тропинке влево – к купальне. К этому времени я уже научился прыгать с мостков вниз головой. Ребята, кто рыбкой, кто солдатиком тоже попрыгали в воду и, страшно бурля пахнущей водорослями и рыбой водой, поплыли вниз по течению…
Я перешел в одиннадцатый класс, и это было мое последнее лето в пионерлагере. Неизвестно почему, мы с приятелем приглянулись лагерному радисту и получили приглашение поработать в радиорубке. Мой новый друг – Сашок не значился ни в каком отряде. Дело в том, что его мама работала врачихой во «Второй Рузе» – пионерлагере для малышей, а он свободно числился при ней, не охваченный никакой отрядной обязаловкой. Он жил с мамой не как пионер или комсомолец, а просто как сын. Может быть, положением мамы Сашка и объяснялась неожиданная симпатия радиста? Не знаю, я тогда об этом не думал. Условия работы в рубке для нас с Сашком были просто потрясающие: правда, мы на все вечера вперед лишали себя танцев, потому что должны были крутить по вечерам пластинки. Зато мы освобождались от тихого часа, а уж это мечта каждого. Небольшая часть той свободы, в которой жил Сашок, перепала и мне. Нам с ним было даже разрешено неорганизованно искупнуться в тихий час. Кто в те годы бывал в пионерлагерях, тот поймет, что это невероятное послабление. Что-то фантастическое, вроде полета на Марс. Только «летать» надо было без лишнего трепа.
Разумеется, Сашок, как неорганизованно отдыхающий, мог купаться в любое время, а послабление было только для меня, но я в простоте душевной не видел между нами никакой разницы. А она была.
Радиорубка! Как сейчас вдыхаю твой прокаленный полдневным жаром воздух; вижу железные, выкрашенные темно-серой краской сундуки магнитофона, приемника и пульта внутрилагерной АТС. Здесь же, на столике, – коротышка-микрофон для передачи объявлений. Радист показал, как врубать трансляцию и пользоваться микрофоном.
– Вот здесь пластинки с пионерскими сигналами. Когда Юлик в отъезде (а надо сказать, что Юлик был просто потрясающим горнистом), будете крутить их. Эти пластинки – для танцев. Теперь АТС. Услышал зуммер – вот эта лампочка загорелась – снял трубку – говоришь: коммутатор слушает – ага! директор лагеря вызывает шеф-повара – взял вот этот штекер – воткнул в гнездо «Столовая» – обеспечил связь – молодец – возьми с полки пирожок. Понятно?
– А это что за надпись? – показав на ящик приемника, спросил я.
– Враг подслушивает? Это так, для большей таинственности, – с умным видом сказал он. Поняв, что он острит, я слегка улыбнулся. – А если серьезно – приборы эти армейские, а в армии такое предупреждение нелишне. – Вот еще что, – вспомнил радист. – Звать меня Вадим, разрешаю обращаться на «ты», но не особенно наглеть. А теперь – вольна! Инструктаж закончен.
Так повелось, что, искупавшись в тихий час, мы с Сашком слушали «Голос Америки». Вадим полностью положился на нас и, закрутив любовь с вожатой из лагеря «Мосэнерго» (это на противоположном, высоком берегу), в рубку почти не заглядывал. И вот – оцени кто сможет! – в то время как вся несчастная пионерия потела и маялась в своих кроватках – отдай два часа положенному как наказание сну, – мы в радиорубке, довольно нахально расположившись с пепельницей и сигаретами, открыто, не таясь курили наш «Дукат». Эти сигареты, надо сказать, лучшие сигареты моего отрочества и юности, – были контрабандно провезены мной в футляре от аккордеона в огромном количестве. Итак, мы с наслаждением покуривали себе, не спеша по-слушивая музычку, которую удавалось на то время поймать на коротких волнах.
– Осторожно! – говорил я время от времени, подняв в воздух серьезный палец.
– Враг подсвушивает! – подхватывал Сашок, не выговаривавший букву «л». Так мы с ним веселились.
Вечером нам предстояло впервые крутить танцы. Разобрав пластинки, я понял, что с джазом здесь не густо.
– Старик, – сказал я, – знаешь, что у меня уже давно в печенках сидит? Что все скачки (так на молодежном сленге тогда назывались танцы), что все скачки в Советском Союзе заканчиваются одинаково – утесовским дуэтом. По-утесовски засипатив, я запел: «Засыпает Москва, стали синими дали. Ярче блешчут кремлевских рубинов лучи»… ну, и так далее. От этого, старик, в конце скачек такая тоска нападает. А я предлагаю заканчивать «Колыбельной из царства птиц» в исполнении Эллы Фитцджеральд, со всякими ее поливками типа: ши-патери-рдьюба, ши-патери-рдьюба, тобарей-тобарей, дую-дую-дую-дую.
– Гениально! – сказал Сашок. – И никаких вандышей, согвасен?
Что значит – согласен? Я был не согласен, а счастлив, что наконец вижу перед собой единомышленника. Ведь джазу сопротивлялись все – и стар и млад, – и не потому, что он был под подозрением у власти, а по каким-то другим, более глубоким причинам. Уже значительно позже один мой товарищ, кажется, верно угадал, в чем дело: «Славянское ухо, старичок, – сказал он, – воспитанное на ассонансных созвучиях, не переносит джазовых гармоний».
– А за что ты любишь джаз? – как-то спросил Сашок.
– Сам не знаю… От него такое ощущение, словно прокусываешь сочное яблоко. Он веселый.
– У тебя не интеллектуальное, а чувственное восприятие, – заумствовался Сашок.
– Будто твой любимый Армстронг – интеллектуален. Скажи еще – философичен.
– Ну, зачем так? Осторожно…
– Что осторожно? – вылупился я на него.
– Осторожно, – со значением повторил он, подняв палец.
А! – наконец догадался я.
– Враг подслушивает, – закончили мы хором.
Хорошая шутка. С ее помощью можно в одну минуту замирить любой спор.
Танцы начались с заявки двух девчонок из третьего отряда. Подбежав к открытому окну рубки, они попросили:
– Мальчики! Поставьте «Прости меня, но я не виновата».
– Счас прям, – ехидно сказал я. – Сашок! Поставь-ка им ноктюрн «Гарлем».
Скажу вам, это ощущение! Над тысячу раз виденной, деревянной, глубоко нашенской танцплощадкой зазвучал такой фирменный сакс, что, чуть было не сказал, все вокруг преобразилось. А может, и преобразилось…
Танцплощадка была еще полупуста. Редкие пары, в основном девчоночьи, пошли топтаться по ее деревянной палубе. Во «Второй Рузе» – лагере для малышей – Юлик запел на серебряной трубе сигнал отбоя: спать-спать по палатам. Далеко-далеко приглушенно залаяли собаки, обозначая протяженность невидимого во тьме пространства…
У меня сладко заныло сердце. Когда-то и я был малышом и жил во «Второй Рузе». Хорошо там – каждый отряд живет в своем отдельном коттедже. А у нас в «Первой Рузе» два здоровенных двухэтажных барака, каждый на шесть отрядов.
– Старик, – сказал Сашка, – мы одного не учли. Джазовых пвастинок мавовато.
Это была и моя мысль, но я подумал, что вот сейчас-то оно и решится. Или мы проявим твердость, или… пиши пропало – все пойдет по старинке.
– Ты что? Боишься гнева темных, не просвещенных джазовой мыслью масс? – подковырнул я.
– Да нет, чего их бояться, – не очень уверенно сказал он.
– Старенький, будем крутить те, что есть. И только джаз, – сказал и сразу же пожалел я. Но не отступать же было. Это сначала немного страшновато, потому что берешь на себя. Получалось, что Сашок – за мной, а я – за кем?
Раз мы отказали девчонкам и поставили «Маршрут 99», в другой раз поставили «Солнечную сторону улицы», в третий – «Когда святые маршируют». Наконец удовольствие от перевоспитания масс резко пошло вниз.
Неожиданно к окошку радиорубки подошла вожатая второго отряда Тоня.
– Володь! – сказала она мне. – Кажется, белый танец объявили.
Как? Уже объявили? Эти два слова «белый танец» действовали на меня магически. Сколько раз, услышав их, я ожидал, что из сырого тумана с запахами лопухов, крапивы и махорочных сигарет возникнет и сама подойдет ко мне такая девчонка, какой, может, и во всем лагере, и на всем белом свете не было. Я был уверен, что эти два слова могут создавать даже и не существующее…
– Я тебя приглашаю. – Легкий удар тока с частичной парализацией дыхательной функции!
Выглядела она потрясающе: в темно-синей обтягивающей юбке и в нежно сквозящей розовой гипюровой кофточке, под которой просвечивало то, что я и разглядывать-то не смел. Я, как загипнотизированный взобрался на подоконник и выпрыгнул к ней во тьму.
– Сашок! – попросила она. – Поставь, пожалуйста, для нас «Ночь коротка» и объяви «белый танец».
– Объявляется бевый, – прорычал в микрофон Сашок голосом Луи Армстронга и сделал паузу, – танец!
Я еще летел из окна, когда понял, что с белым танцем был вероломно обманут. Но Тоня могла из меня веревки вить. Четыре года назад, когда я был совсем малышом и жил во «Второй Рузе», она была моей вожатой и (от скуки, что ли?) научила меня танцевать. У нас там была шикарная, почти городская танцплощадка, со всякими беседками и скамеечками, не то что эта наша голая палуба. Только танцевать на ней по нашему малолетству было некому. Танцы начинались очень рано, в шесть часов вечера, и длились минут сорок. И вот в этой, абсолютно не располагающей к танцам обстановке, при еще полном свете дня Тоня терпеливо ходила со мной по кругу.
Ничего она не боялась: ни как она выглядит со стороны, ни насмешек других вожатых, что возится с таким малышом. А выглядело это, наверное, действительно смешно. Я приходился ей чуть выше пояса и к тому же все время смотрел себе под ноги, иногда тыкаясь головой в ее мягкий живот. «Два шага направо, на нее. Два шага налево, на меня», – все время считал я про себя.
– А ты уже неплохо танцуешь, – сказала сегодняшняя Тоня, когда я в своих позорных драных кедах зашаркал около нее. Вот не думал, что придется сегодня вылезать из рубки!
Было почти темно, лишь одинокий прожектор с медленно издыхающей внутри него лампой слабо мазал по головам танцующих.
– Что ж ты старых друзей забываешь? – сказала она, мило наморщив нос.
– Я не забываю, – ответил я, в смущении строя ответ от вопроса, как на уроке немецкого.
Конечно, за эти четыре года я сильно подрос, но все еще был ниже ее. Это было досадно.
– Что ж ты замолчал? Партнер должен вести не только танец, но и приятный разговор.
– Это самое трудное, – сказал я то, чего никогда бы не сказал ровеснице.
Она легонько засмеялась. Как я завидовал Овсянникову! Борька, склонив к девчонке свой безукоризненный пробор, так уверенно вел любую девчонку, так свободно разговаривал и шутил, что его партнерша то и дело ухохатывалась. А когда она смеялась, она, как бы обессилев от смеха, падала своим лицом к нему на плечо. Вот в чем сила юмора! Смеша и смеясь, вы запросто делаете то, чего никому нельзя и только вам можно.
С выбором пластинки Тоня попала в яблочко. Втайне от самого себя я ужасно, до волнения, до слез любил и эту мелодию, и эти слова: «В этом зале пустом мы танцуем вдвоем, так скажите хоть слово, сам не знаю о чем…» Огорчало только, что в вальсе, а это был медленный вальс, – я слабоват и потому не столько танцую, сколько тружусь. Наконец пластинка, зашипев, кончилась.
– Я тебя не отпускаю, – нежно сказала Тоня, придерживая своими тонкими пальчиками мою короткопалую ладонь. – Сашенька! Поставь нам, пожалуйста, «Брызги шампанского», – отправила она в окно рубки свою заявку.
Звуки танго очень волновали меня, они поднимали в душе какие-то необычные желания: хотелось уехать в далекую страну и там прославиться и вернуться уже дико знаменитым. Еще хотелось погибнуть из-за несчастной любви. Погибнуть благородно и красиво, но так, чтобы в то же время продолжать все это видеть и слышать: и дождь, и много печали кругом, и волнующие гудки машин, и отражения огней и светофоров в мокром асфальте. Еще хотелось налакаться вдребезги какого-нибудь пуэрто-риканского рома, и чтобы ОНА узнала об этом и сначала заплакала, а потом поняла и побежала. Они так смешно бегают, совсем не так, как мы. Еще хотелось, чтобы мы танцевали в каком-то заграничном жестоком танцзале. Там цветные прожектора и жестокий, безупречный паркет. Она в блестящем и длинном, с чешуйчатым хвостом, и лучшие музыканты мира играют для нас на своих золотых дудках. Что-то такое вроде: голубые буги стилем рубит джаз…
Я вдруг словно над самым ухом услышал прокуренный, с прононсом голос нашего школьного танцмейстера – человека в сером полосатом костюме и черных лакированных башмаках, с рыхлым от оспы сорокалетним лицом и приплюснутыми к голове, расчесанными на прямой пробор жидкими волосами: «Кросс-шоссе, баланс!» – скомандовал он.
– Ну, теперь держись, – сказал я то ли сам себе, то ли Тоне. Я смело двинулся на нее ускоренной дорожкой, потом твердо остановил и, услышав внутри: «баланс!», качнул ее назад – на себя, назад – на себя, потом сделал ловкий разворот и повторил то же самое, но уже пятясь.
– О! – сказала она, чуть покраснев. – Вот как мы умеем?
«Эх, облажался, – подумал я, – забыл, что голову надо резко поворачивать то влево, то вправо…»
– Куда ты улетел? – спросила она, и я вдруг понял, что ничего этого не было – ни кросс-шоссе, ни баланса. Вечная моя, проклятая робость! То есть все это было, но только в мечте.
Мы сделали почти полный круг по танцплощадке, и вдруг Тоня говорит:
– Прежде, чем ты вернешься в рубку, я хочу тебя попросить. Только давай без обид, да? Если заявок от девочек не будет, крутите с Сашком все, что вашей душе… А так не надо, понимаешь? – То, на что не хватило слов, она договорила каким-то очень задушевным пожатием руки.
– Угу? – нежно спросила она.
– Угу, – зачарованно согласился я.
Все-таки женщина своей мягкостью может железо резать. Я разбежался и вспрыгнул на подоконник рубки.
– Пока кэп собвазнял незнакомку, негры умучились, – пошутил Сашок.
А я ушел в себя и весь покрылся грустью. Конечно, она совсем взрослая и все такое, но почему же так реально, словно именно для нас двоих, разбрызгивало свои брызги это шикарное танго?
– Саш, мне сейчас такая чушь начудилась, когда мы под «Брызги» танцевали. Ты никогда не думал, что музыка – это эмоциональная интервенция?
– И свава Богу, – сказал он. – Тавантливый музыкант делится со мной, убогим, своей яркой мечтой.
– А если он и сам примитивный человек, а вся его мечта – это бутылка виски и гелз?
– А ты бы сейчас отказався? Интересно – в какой последовательности?
– Но интервенция, агрессия. Понимаешь что это такое? Это же – оружие. Человека можно подчинить, заставить его плакать, когда он не хочет, внушить ему, чтобы он пошел и утопился.
– Нам, джазменам, это не грозит. Джаз жизнерадостен. А как раз всяких унывых Чайковских, вот они-то это внушают, мол, поди поп-вачь в кусты сирени, – вот их-то действительно надо строго судить нашим народным судом.
– Чайковского ты зря задел. Чайковский печален, а печаль – благородная эмоция. Гнев – тоже. Даже говорят – святой гнев. Вот, например, Лермонтов пишет: «Погиб поэт, невольник чести». Пал, ты слышишь, как это торжественно звучит: пал, а не упал и не свалился. Пал оклеветанный молвой… Здорово же?
– Уволь, старичок, я не любитель.
– Знаешь, что мне пришло в голову? Что музыка – самое абстрактное искусство. Вот художников-абстракционистов гоняют, а до музыки не додумались.
– Я бы сказал, абстрактно-конкретное искусство, – сказал Сашок.
– Почему?
– Ты же сам говоришь, эмоциональная интервенция. Значит, в какой-то степени конкретное. Поймать за руку нельзя, потому что оперирует не свовами и постольку – абстрактное.
– Нет, мы с тобой жутко умные люди! – сказал я и расхохотался.
– Вот с этим я согвасен.
Для выражения возникающего в такие минуты полного согласия и довольства у нас сочинился свой маленький гимн. Мы это как-то одновременно чувствовали, когда его надо протрубить.
– заревели мы дурными голосами, -
и здесь мы рявкнули приветствие чешских хоккейных болельщиков:
В такие уж монументальные формы отлилось наше восхищение собственными умами.
– Вы что, ребят, выпили?.. – сказала нам в окно взволнованная и раскрасневшаяся Валька Бурмистрова, сестра того Кости Бурмистрова, который года два назад оборвался с вершины березы. Он сам, держась за вершину, отпустил ноги, думая, что прокатится до земли, как на орешине. Но вершинка обломилась, и он с нею в руках ахнулся о землю. Ничего, жив остался. Правда, все до одного авторитеты говорили, что потом, во взрослой жизни это еще отзовется, обязательно скажется. Мне, грешным делом, показалось, что в этом карканье было что-то от разочарования. Словно бы он обманул самые лучшие надежды. Обещал насмерть разбиться, да вот беда, жив остался.
– Смотрите, а то Юлик где-то поблизости.
– Да что мне лев? Да мне ль его бояться? – словно и впрямь захмелев, сказал я.
– Вы все-таки не так громко, ага? – сказала наша осведомительница, стрельнув в меня хорошо мне знакомым остро любопытствующим, но и немного затравленным взглядом. «Вот и еще одна жертва», – сочувственно-печально подумал я. Влюблявшимся в меня девчонкам я мог только сочувствовать – знал, что шансов у них столько же, сколько у меня самого в моих влюбленностях. Почему это так неравномерно устроено?
– Да, старик, я тебе должен кое в чем признаться, – омрачился я. – Видишь ли, Тоня считает, что джаз – не совсем танцевальная музыка, и людям… Знаешь, в чем-то она права, – до того было неловко мне это говорить, до такой степени не нравился мне мой предательский голос, но что делать? Я же слово дал.
Сашок довольно обидно присвистнул и сказал:
– Во-первых, это не люди, а пионеры. Второе, – он так смачно затянулся из ладони, совсем по-взрослому, – как она считает, я поняв, но и как ты считаешь – свышав два часа назад и еще не забыв. Вопрос к тебе: это говорит один и тот же чевовек?
Вот здесь-то и начала сказываться разница нашего с ним положения. Он, не принадлежа формально к лагерной жизни, был свободней, даже развязней. Он не ездил сюда всю свою жизнь, как ездил я. Изо всего лагеря он был связан только со своей матерью и со мной, я же – тысячью нитей был соединен со всеми. Я был знаком, и давно знаком, с сотнями ребят и девчонок. Даже среди мелюзги я различал очень многих, потому что мелюзга то и дело кому-то из сверстников приходилась то братишкой, то сестренкой.
Я разозлился на него, хотя понимал, что попал в яму, которую сам же и вырыл.
– Ну, вот что, – сказал я. – Для пропаганды джаза можно использовать время, когда мы гоняем трансляцию: от пяти до шести. А заявки придется выполнять.
– Как она тебя, – ехидно сказал Сашок.
– Дурачина… Если бы она приказала, я бы просто ушел из рубки раз и навсегда. А это просьба, понимаешь? Люди, понимаешь, просят нас, идиотов, быть малость терпимей. Танцы, старичок, принадлежат народу.
Подумать – ну, что тут смертельного? Мир под оливами здорового компромисса. Все равно мы с Сашком – нововводители. Ноктюрн «Гарлем» и «Колыбельная из царства птиц» – это – ого-го!
Но двум ветеранам джазового движения стало тесновато в одной берлоге.
Спустя пару дней сидели мы у приемника и покуривали свои послеобеденные сигаретки. Лагерь залег на тихий час. Сашок, пошарив по шкале, выловил «Голос Америки». Глушили страшно, и мы отвлеклись. Размечтались, как пойдем в тихий час на тот берег. Туда, где дом отдыха ВТО и дачи композиторов.
– Там, у композиторов, своя водочная станция есть, – сказал Сашок. – Может, уговорим дедка на водочной станции, чтобы дав нам водку, – сказал он.
– Не даст, – сказал я, еле сдерживаясь от смеха, потому что из-за Сашкиного дефекта слова у него иногда приобретали самый комичный смысл.
– А то бы, старичок, хорошо. Можно подняться вверх по течению. Там такой островок есть. Высадились бы, искупнувись и, не спеша, обратно. Заметь, обратный путь – вниз по течению, и водка будет как перышко, – он поправил свои уродские очки.
Сашок ни в коей степени не был красавцем. Он имел грубоватое, с крупными чертами лицо, большой мясистый нос, черные жесткие волосы. Такие уродские очки, как у него, будь я очкариком, я бы ни за что не надел. Это была в нем страшно симпатичная черта: он совершенно не заботился о том, как он одет, как выглядит. И при этом всегда выглядел на ять, то есть страшно оригинальной личностью. Я так не мог. Я и брюки гладил в гладилке с девчонками, и ботинки чистил, и носовые платки стирал. Иногда мне казалось, что как типы мы с ним чем-то напоминаем тургеневских героев Базарова и Аркадия Кирсанова. Мы тоже по-своему были начинающими нигилистами, но также, как у Базарова, нигилизм Сашка был глубже и радикальней моего. Я, в свою очередь, не чужд был мягкотелости Аркадия Кирсанова.
Незаметно пролетел тихий час. Почти под самым нашим окном от столов для пинг-понга метрономом зацокал целлулоидный шарик.
Я обдумывал предложение Сашка, и было что обдумать. Даже самовольное купание так жестоко не каралось, как самовольный уход с территории лагеря. За это сразу – за чемоданами и в Москву. Высшая мера.
– Можно быво бы, – продолжал мечтать Сашок, – выпить по паре кружечек пивка в сельпо…
– У тебя что, денежки завелись? – спросил я.
– Седой давно хочет купить у нас пачек двадцать «Дуката». У нас же – нававом.
– Осторожно!.. – сказал я.
– Враг подсвушивает! – подхватил Сашок.
«Интересно, – подумал я, – может, и правда толкнуть пачек пятнадцать-двадцать. Все будут деньги». Странная мысль. Еще за пять минут до этого я никакой нужды в деньгах не чувствовал.
В окно я краем глаза заметил быстро идущего радиста. Вадим почти вломился в рубку, от сильного удара ногой дверь широко распахнулась.
– Покуриваем, мать вашу? – как-то зловеще спросил он и изо всей силы шандарахнул по пепельнице. Та всем своим металлом обиженно залязгала по рубке. Вадим плотно прикрыл дверь и дал себе волю:
– Антисоветчики сраные! – заорал он. С силой оттолкнув Сашка от приемника, он трясущимися руками стал щелкать тумблерами. Только сейчас я заметил, что он весь красный как рак и в поту.
– Нет, вы совсем что ль ох… – транслировать на всю Московскую область «Голос Америки»?
– Ну что ты орешь? – сказал я обиженно, так как мы уже привыкли к уважительному отношению. – В чем дело-то?
– Давно не видели Большой театр? – с издевкой спросил он. – Ничего, завтра увидите.
Таков был лагерный обычай. Когда на утренней линейке старший пионервожатый объявлял: за грубое нарушение лагерного режима такие-то из лагеря исключены, виновные уже давно были в Москве. Потому что пикап, который их отвозил, трогался с неумолимой точностью – ровно в пять утра. Этот самый пикап был чем-то вроде передвижного эшафота и вызывал во мне некоторое подобие средневекового ужаса.
– Ты хочешь сказать, что у нас «Голос Америки» был включен на трансляцию? – с ужасным шевелением волос на голове догадался наконец я.
– Слушай, не надо Ваньку валять. За два километра, из Мосэнерго слышно было. – По его тяжелому дыханию я понял, что все эти два километра он бежал.
– И долго это продолжалось? – с видом настоящего идиота спросил я.
– Все, хватит! Забудьте сюда дорогу! Оба!
Дико пришибленный, я вышел вон.
– Чудище обво, огромно, озорно, стозевно и ваяй, – съерничал Сашок.
– Ваяй, ваяй, – передразнил я. – Ты хоть понимаешь, что мы наделали?
– А что мы такого надевали?
– Человек нам доверял…
– А его просили доверять? Я – чевовек несознательный, за мной – гваз да гваз, ухо да еще ухо.
– Ну ты и…! – едва удержался я от такого слова, о котором потом пожалел бы. И до чего же отвратительным показалось мне сейчас его кваканье на букве эл.
– А ты – амеба! – влепил он мне.
– Амеба, не правда ли, это что-то бесформенное? Согласен: я – бесформенный. Зато ты – форменный… кретин! Если бы Вадим надавал нам по шеям, мне было бы и то легче.
– Чем же ты гордишься, смерд? – сказал Сашок.
– Не строй из себя борца, и так тошно, сказал я.
Не сговариваясь, мы пошли в разные стороны.
Есть у меня одно любимое место за летней эстрадой. Сюда никогда не заносилась тяпка садовника и нога пионера. Плантация никем не сеянного, выше пояса переросшего чертополоха. Здесь – густо смешанный, перестоявшийся запах диких цветов и трав, которые анархически перепутанной стеной цветут по сложному графику все лето, а осенью погибают, ни у кого не спрашиваясь. В этом разнотравье есть у меня уютно умятая лежка, о которой даже Сашок не знает. Я упал в траву и разнюнился. Ох, не нравился я себе в последнее время. Как-то я обнаглел и вообще…
А какая здесь отрада, как тихо и хорошо! Слоеный от жара воздух ныл и звенел тысячью насекомых. Рядом со мной шмель залез в цветок и иногда, пятясь, отрабатывал сразу исчезающими из зрения крылышками. Какая же на тебе шуба дорогая, шмель золотой! Ты – просто миниатюрный тигренок. Мураш прополз по руке. Хорошо этим маленьким козявкам, они выполняют, не думая, что им природа велит. Человеку – в сто раз трудней. Кажется, совершаешь одну ошибку за другой. Одна сплошная ошибка, а не жизнь. Я сорвал длинную травинку и принялся глодать ее мясистый комель. Сладкая попалась.
Эх, хорошо так вот лежать в траве, пропекаться солнышком и пялиться в небушко. Никто-то о тебе не вспомнит, ни с кем-то ты не поссоришься, никого не обидишь.
Ох-хо-хо! С таких высот сверзиться! Теперь снова привыкай к скромному положению рядового. Зато теперь время освободится для кинокружка. Только уж, чур, на новом месте вести себя скромней. Говорят, они там снимают фильм о лагере. Для начала надо будет немного присмотреться. Где-то у меня в чемодане беретка была. Представляю: на голове беретка, на шее мегафон, как у Юлика: Внимание! Тишина! Дубль шестнадцатый! Ма-а-а-тор-р-р!
А по вечерам – свободен. Хорошо!..
Мучиться неизвестностью и ожидать наказания за трансляцию «Голоса Америки» пришлось в одиночку. Сашок словно в воду канул. Дня через три только появился, пряча глаза. Оказалось, у матери скрывался и для полной неуловимости залег в изолятор – мать же там главная. Что-то в этом есть двойное: и подловато вроде, но остроумно.
После того «бенца» у нас с ним не совсем порвалось. Но теперь, едва завидя его, я начинал испытывать неприятные ощущения – лишней слюны во рту и избыточной кислоты в желудке. И кто только придумал испытывать дружбу? Всякая ли выдержит? А как хорошо было до этого!
Не подумайте, что все эти три дня я только и делал, что дрожал в ожидании расправы. Нет, как и собирался, я записался в кинокружок. Я как раз пришел, когда они там титры делали. Целая куча крашенного черной тушью разрозненного алфавита громоздилась посреди стола. Каждую надпись выкладывали на листе ватмана постепенно. Появилась новая буква – щелк-щелк-щелк вручную несколько кадров. Одна девчонка смастерила такую куклу в виде человечка с кисточкой. Человечек-то якобы все надписи и писал. Меня удивило, как они камеру приспособили. Ее привязали к ножкам скамейки, а скамейку высоко подняли под углом, как какой-нибудь настоящий киношный кран. Какой-то пацан там у них наверху покадрово щелкал – из этого потом должна была появиться иллюзия постепенного появления надписи. Если немного сощуриться, можно было почти поверить, что попал на самую настоящую съемочную площадку. Мне показалось, что я быстро схватил самое главное – то, что потом так быстро и весело проскочит на экране, на самом деле делается медленно и буднично.
Когда первую надпись отщелкали и уже хотели разобрать на буквы, мне вдруг пришло в голову, как можно устроить смену надписей.
– Может быть, буквы не снимать? – предложил я. – А когда они должны меняться на новые, их просто сдувать. Чтобы они улетали так, словно их вихрь унес.
– Покажи, как это будет, – предложил руководитель.
Я присел на корточки, поближе к надписи и изо всех сил дунул. Буквы, сцепляясь между собой, полетели за край листа. Но больше половины, едва шевельнувшись, остались на месте. Я немного сконфузился.
– Идея неплохая, но чего-то не хватает, – с сомнением сказал руководитель.
– Так дуть-то надо всем вместе, – обижаясь за идею, сказал я.
– Ну, если вместе, – сказал он, хитровато улыбнувшись. – Тебя как звать? Хорошо! Оставайся на своем углу, Вова. Восстановите надпись! Ира, ты встанешь здесь, а Толя и Павлик – тут. Илья, тебя тоже касается! Теперь: внимание! Дуем все вместе по моему сигналу, – он поднял для отмашки руку, – и дуем в направлении туда.
Ё-мое, я внутренне заржал. Значит, в направлении куда мы дуем? А! Мы веселые ребята и поэтому дружно, ни на минуту не расставаясь с чувством здорового коллективизма, дуем в направлении туда. Потом – в направлении оттуда. Какое у нас направление самое правильное?..
– На камере? – строго окликнул он оператора.
– Готов! – отозвался тот.
– Внимание!
Нет, не хрена таких, как я, переростков в лагерь пускать. Он, переросток, то и дело лезет в бутылку, без всякой меры и приличия доказывая себя и свой неожиданно возросший интеллект. Он вам все вокруг отравит своими еще не перегоревшими комплексами.
Осенью я пошел в последний, одиннадцатый, класс.
Спустя годы я, конечно, совсем иначе оцениваю минувшее. То, что в свое время представлялось мне головокружительной, почти революционной смелостью, теперь кажется, мягко говоря, незрелостью, даже наглостью. Запах нашей реки, рыбы и водорослей, такой вроде обыкновенный, теперь представляется значительней и важней всех странно овладевших мною настроений и восторгов.
И только джаз продолжал жарко интриговать меня. Папа, в смысле – Луи Армстронг, вдруг открылся уже не как джазовый трубач, а как неподражаемый вокалист. Но только дураки считают его владение трубой джазовым примитивом. Он действительно не был инструменталистом-виртуозом, с верхами – почти полная лажа. Но вы только послушайте, что такое его игра ритмически. Ее же нельзя записать на ноты. Вот эти самые простые звуки неповторимы. Что его вело и не давало проваливаться в рискованных, не там и не так расставленных, неправильно длящихся паузах? Если б я знал его секрет, я бы, скорей всего, сам был трубачом, а еще лучше – пианистом. А его вокал, особенно в благороднейшем и бесподобном дуэте с чувихой, пардон, с мамой Эллой? Оба и по отдельности хороши, но вместе – это уже нечто.
Шип-патерир-дьюба, шип-патерир-дьюба, добарэй, добарэй, дую-дую-дую…
Брат в светлой комнате, за дверью
Раньше посылки брату в армию отправляла мама, а в последние два года это стало моей обязанностью. Чтобы собрать посылку, нужен целый день, а иногда и целого дня мало. Но я резво взялся за новое дело. Во-первых, хотелось, чтобы каждая посылка из Москвы действительно была столичной. Чтобы все в ней было для брата неожиданным и праздничным. А во-вторых, что тут лукавить, кое-что из отпущенных сумм мною утаивалось. По-моему, не такая уж большая компенсация за хлопоты – трешка. Конечно, моя корысть немного как бы снижала градус братской любви, но в общем я считал эти трехи честно заработанными. В поисках чего-то особенного для посылки я обшаривал весь Кузнецкий и Столешников, тосковал в очередях Елисеевского или Сорокового, и последнее терпение кончалось в занудствах Главпочтамта. Особенно, мне казалось, брату будет приятна табачная часть. В то время только появились в продаже импортные сигареты. Хорош был «Болгартабак» в плоских желтых коробочках, отличные были югославские «Джебел» и «Спорт». Иногда как пикантную изюминку я вкладывал пачку «Пчелки», но не больше одной пачки. Сигареты с фильтром только нарождались и, как всякая такая необкатанная продукция, были несовершенны.
Почему же мама с такой легкостью выпустила из рук эти вожжи? Не только в том дело, что нагрузок у нее и без посылок хватало. Главное было не в этом. Главное было то, что, как считала сама мама, мной организованные посылки брату еще тесней сплотят нас вокруг Ленинского центрального комитета. Я смеюсь. Еще более крепким сделают союз братских коммунистических партий? Да нет. Просто-напросто укрепят наши с братом братские отношения. А всемерно крепить братско-сестринские связи в последнее время стало ее идеей фикс. «Об одном я мечтаю, – как бы прощаясь с жизнью, говорила мама, – чтобы вы всегда, всю жизнь помогали друг другу».
Другой, более существенной мечтой мамы было собрать к Валеркиному возвращению кое-какие деньги. Так делают все мамы, когда ждут сынов из армии. Поправить Валеркин гардероб – это была действительно сложная задача. Самого зарабатывающего в нашей семье папу мама щадила, все-таки Валерка не его был сын. Но основная трудность была та, что самой же мамой однажды заведенный порядок требовал: купила одному – купи и другому, и точно такое же. Чтобы не завидовали. У нас с братом разница была в шесть лет, и потому с уверенностью можно сказать, что мы не были близнецами. Я бы нас близнецами не назвал. Думаю, что и Валерке идея близнецов вряд ли была близка. А ведь, кажется, только их да детдомовцев в то время одевали во все одинаковое. Но суть все-таки в том, что предполагаемая на экипировку брата сумма автоматически удваивалась. В этом была какая-то обреченность. Маму заела уравниловка. Только не надо завидовать, как мне удалось проскочить без очереди и приодеться заодно с братом. Кренделя, плюхи и подзатыльники, а также всевозможные подъелдыкивания и насмешки распределялись мамой тоже исключительно равномерно. Одевают тебя родители раз в сто лет, а воспитание круглосуточно и ежедневно. И воспитывала мама так, чтобы никто из нас не чувствовал себя обделенным, никто не мог обижаться, что брату, дескать, больше от нее досталось.
Но в целом мамин план был хорош. Сначала – пальто. Оно должно быть и не зимнее, и не демисезонное, а как бы то и другое разом. Как тогда шутили – семисезонное. После долгих разведок и примерок решено было – вот это! Взгляду открывалось несколько укороченное пальто из грубоватого, дешевого драпа, неопределенно мрачного цвета, но с как бы растущими по всему полю седыми волосками. Вот эта некоторая седовласость избранного материала была в то время в большом ходу, почти что в моде. В комплект входил пояс, который можно было завязывать небрежным узлом в любом месте, направляющих шлевок не было. Еще одно достоинство – полспины было выстегано ватой. Но вряд ли от этого можно было угореть, вату подложили очень тонким слоем. То есть пальто было самое то, что требовалось.
И все же… Попробовал бы Акакий Акакиевич походить в такой шинели в свое присутствие. Боюсь, мы лишились бы этого трудолюбивого и беззлобного человека значительно раньше отпущенного ему Богом времени. Преимущество современной цивилизации в том и состоит, что не надо каждый день платить извозчику двугривенный, чтобы только вовремя явиться к месту отправления служебных обязанностей и дорогой не околеть. Опусти в щель пятачок, и тебя в тепле и холе доставят к месту работы…
Постепенно разрешился вопрос о брюках и свитерах. На этом скромные накопления закончились. Рубашки, кепки, майки и трусы приобретались уже по ходу дела. И здесь мама проявила невероятную для нее гибкость. Например, если Валерке покупалась ковбойка в синюю клетку, то мне – в розовую. Маме удалось где-то буквально вырвать мужские зимние сапоги на высокой шнуровке. Но только одну пару. «Не обессудь, сынок!» – это было сказано мне. (Позже все-таки и мне достались точно такие же.) Они были из кожзаменителя, что для зимних сапог оказалось очень кстати. Кожа от нашей агрессивной снежно-соляной каши давно расквасилась бы. Эти работали как часы, были пылевлагонепроницаемы…
Чем ближе становился день Валеркиного возвращения (а его где-то там, в армии, уже определили), тем я больше задумывался. Как сложатся наши новые отношения с братом? Прежние были не очень-то. Но к прежнему возврата не будет. Я уже не то безответное существо, каким он меня запомнил. Могу и ответить. Все-таки я четыре годы выдавливал из себя раба. К тому же целый год занимался боксом.
Незадолго перед этим я перешел в школу, слывшую своим демократизмом. Я еще по-настоящему не разобрался, что это такое. Но ожидания были самые хорошие. От этих ожиданий просто временами трясло. В первый же свой день я, как всегда, опоздал. Ну, ладно, в новую школу, хоть и недолго, надо было ехать. Но прежняя моя школа находилась прямо в нашем дворе, пять минут ходьбы. «Миша, ты опаздываешь, – частенько по утрам говорила мама отцу. – А, ничего, – махал он рукой, – возьму шашечного». Так что опоздания у меня – от папы, только я пока не могу взять «шашечного». По расписанию первый урок был химия. Я постучался и открыл дверь. Я еще никого не успел разглядеть, но меня уже разглядели, и класс грохнул. А дело в том, что я был в форменных брюках, на поясе кителя горела ярко начищенная бляха школьного ремня, шею обрамлял белый подворотничок. А ребята были кто в чем – в свитерах и пиджаках. Позднее оказалось, что это была та самая демократическая поблажка старшеклассникам. И притом только мальчикам. Всех девочек, как и положено, обтекали коричневые форменные платья с черными фартуками. Я, конечно, покраснел, но не только. Я еще озлился. У доски «плавал» ученик.
– Значит, никто не может нам помочь? – подытожила учительница. – Может быть, новенький решит эту задачу?
Я посмотрел на доску. Там было записано условие элементарной химической задачки на реакцию замещения. Мне понадобилась одна минута, чтобы прикончить ее. От злости мел у меня в руках крошился.
– Как ваша фамилия? – спросила учительница, когда я пошел по проходу в поисках свободного места. Я чуть папку не выронил. Что? Значит, здесь не только форму не носят, но еще и учеников на «вы» называют?.. Я назвал свою фамилию.
– Хорошо. Ставлю вам пять.
В прежней школе я считался уверенным хорошистом, хотя соотношение четверок и пятерок было примерно 50 на 50. Здесь же это была первая пятерка, но, честно говоря, «виновником» ее я был в последнюю очередь. Дело в том, что в моей старой школе химичка каждый раз, каждый урок устраивала ураганный тотальный опрос. Пятнадцати минут ей хватало, чтобы пощупать каждого. Увернуться, как на других предметах, было невозможно. Хочешь не хочешь, а к каждому уроку учи. Я действительно хорошо знал химию, но поневоле. Результатом этой системы было вот что: по химии во всем классе без всяких приписок и натяжек не было неуспевающих. Кроме Панова. Но Панов – это отдельный разговор. При минимальных природных данных – в строю на физкультуре он стоял последним – Панов бредил баскетболом, и никакая химия ему была не нужна. Он отлично водил мяч, финтил и бросал по кольцу. Баскетбол был единственным, от чего он фанател. Но он не попадал. Не попадал не только в химию и другие предметы, не попадал даже в спортивный, так сказать, профиль школы. Школа была чемпионом Москвы по волейболу. Если бы только знание ряда активности металлов можно было заменить штрафным броском по кольцу, а знание перипетий Столетней войны – баскетбольным дриблингом, с обводкой двух-трех игроков соперника, – Панов закончил бы школу с серебряной медалью (хотел сказать – с золотой, но это был бы перебор).
Конечно, это не плохо, когда преподаватели тебя, щенка безусого, называют на «вы». Это приятно и растит в юном человеке чувство собственного достоинства. Но неполезно менять школу с авторитарным правлением на либеральную, тем более в старших классах. Планка с грохотом падает, высота не берется…
Как я позже узнал, большинство ребят в моем новом классе были «аборигенами». Они всегда здесь учились, с первого класса. Им совершенно понятной была логика местного лавирования и прохождения между рифов. Мне же для того, чтобы успешно учиться, привычно требовались дисциплина, палка, муштра. Единственным предметником, который обеспечил мне необходимый, как воздух, прессинг, был наш математик. Но его давление на меня было вполне бессознательным. Скорей всего его, как украинца, раздражала моя еврейская фамилия (а на Украине сильны антисемитские традиции). При этом его, так сказать, педагогическая палитра была убога. Она состояла из довольно плоских насмешек над моей фамилией. А фамилия, как видно, была просто нестерпима для его простого антисемитского уха. «Ну, что, Глянц, кхе, кхе (он то ли подкашливал, то ли подхихикивал), ну, что, будем сегодня обеспечивать блеск своему имени или мне сразу поставить вам два»? Я его довольно быстро возненавидел, а следовательно, не делать домашних заданий и не учить теорем просто не мог. Он же делал все, что было в его силах, чтобы я никогда не забывался. Никогда не оценивал моих ответов выше чем «удовлетворительно». Но как бы ему ни хотелось, за три года так и не смог поставить мне ни одной двойки. А за одну контрольную, которую почему-то весь класс провалил, вынужден был поставить мне даже четверку, хотя я решил ее всю-у. Но пятерок для меня у него не было. И вот проблема: мой ненавистник ведь тоже называл меня на «вы», но, видно, есть разные «вы».
Настоящих порядочных людей я встречал только среди матерых двоечников. Двоечник никакому педагогу не даст над собой смеяться, любого вздует и отбреет, ему нечего терять. Не то хороший ученик. Этот про себя думает: «Подумаешь, немного потерплю. Есть шансы получить пятерку (четверку, тройку)». И терпит. А педагогическая среда выдвигала и выдвигает все новых тупоголовых остряков и насмешников. Пора, пора это признать, есть свой особенный педагогический юмор, как есть армейский, как был (и, к счастью, это в прошлом) особенный юмор партийных работников. Но если армейский юмор действительно бывает смешным до колик, то про педагогический и партийный этого никак не скажешь. Строго говоря, это вообще не юмор, таковым он только кажется его авторам и исполнителям.
Наконец, среди зимы вернулся из армии брат. Со всех сторон я был перед ним чист. И даже летом по просьбе мамы купил для него новенький диван. Он обошелся дешевле, чем думали. Я рискнул и, чтобы зря не гонять машину, купил вдогонку два кресла. Правда, тут уже к моим рукам «прилипла» не треха, а червонец. И это естественно. Мой маленький налог был всегда пропорционален масштабу покупки. Попутно скажу, что самой возможности «подрабатывать» на домашней ниве я тоже научился у брата.
Итак, семья теперь была в сборе, и мы стали жить все вместе, принюхиваясь друг к другу, присматриваясь, притираясь. Вообще, новый брат выгодно отличался от прежнего. Он был теперь собранный, энергичный.
Вскоре его удалось пристроить в гражданское КБ, которое занималось разработкой киноаппаратуры. У него была какая-то прирожденная чертежная графика. Я видел его листы. Они отличались своеобразным чертежным изяществом.
– Ну, ты напрягись и подумай, – говорил брат отцу, – кто из твоих заказчиков преподает в вузах? Мне же, не этим летом, конечно, а следующим, все равно придется поступать. Естественно, в армии я все забыл, поступлю на подготовительные курсы. Но год уйдет на подготовку А на работе уже теребят – ты, мол, один без образования.
– Да, – говорил папа, – но у тебя же, как у отслужившего, есть льготы.
– Есть. Но при всех льготах и даже блате на тройки-то хотя бы сдать надо…
– Будем думать, – говорил папа. – Что у нас есть? В МИИТе у нас Гуревич. Но Гуревич – на пенсии. Дальше Кофман, но Кофмана перетащили в министерство.
Нам требовался не просто вузовский препод, а человек влиятельный, с административными возможностями. В конце концов папа припомнил о существовании какого-то декана в МЭИ.
– Не знаю, он жив, нет? Я шил ему лет двадцать назад. Хотя нет, вру. В сорок… сейчас точно скажу – в сорок девятом году…
– Пойдем на балкон, покурим, – сказал мне брат. – Ну, рассказывай, как дела в школе?
– Да так себе, – кисло пожал я плечами.
– Запомни, нам «так» – не надо. Ты должен учиться хорошо. Ведь в конце-то концов тебе придется за меня сдавать. Ну, что ты сделал такую рожу? Не бзди – прорвемся. Сочинение, так и быть, я напишу сам. А вот математику… Кстати, как у тебя с математикой?
– Более-менее. Математик – большой насмешник, а я этого не люблю. Приходится учить.
– А кто такой? Я его не знаю?
Дело в том, что Валерка один год учился в этой школе, правда, давно, на излете сталинизма.
– Его зовут Кирилл Васильич…
– А, знаю. С такими усиками, хохол, да? Все время кашляет, точно? Учился я у него в восьмом классе. Злой хохол. Ему лавры Ларичева не дают покоя. Он же когда-то с ним учился. Но тот вышел в люди, а наш в школе застрял.
Приходилось только поражаться, откуда брат знает (и главное – помнит) такие подробности. Он только на секунду закрыл глаза, припоминая. А как будто в картотеке порылся и вот – вынул нужную карточку.
– Старичок, не бзди и получше учись, и тогда мы все сделаем, как задумали.
– Валер, я даже бином Ньютона секу А вот «трига» – это такой полутемный лес.
– Время есть – подтянешь.
– Да ты послушай. Я тебе честно говорю. У меня нет математических способностей. Если я что-то и смогу сделать, так только письменную. А устная, а физика?
– Это не твоя забота. Кто-нибудь у тебя есть в классе из наших?
– Петров – в параллельном.
– Это удачно. Как у него с математикой и физикой?
– С математикой вроде нормально.
– Петров – это очень хорошо! Такой же белобрысый, как я, и тоже в очках. Вовка, а ведь он на меня больше похож, чем ты.
– Ну, и что?
– Дура! Ведь на экзаменационном билете будет моя фотокарточка. Понял?
Да, теперь я и понял и вспомнил. Когда-то очень давно, когда мне было всего лет девять, не больше девяти лет, Валерка как-то для своих нужд варганил справку об освобождении от школы. То есть, собственно, не справку, а липу.
– Смотри и учись, пока я жив.
На бланке поликлиники он нацарапал стандартный текст. Я очень хорошо знал его безупречный почерк и просто вытаращился на эти каракули. Тут ничего нельзя было понять.
– Непонятно написано, – сказал я.
– Учти на будущее: все медики пишут как курица лапой.
– Но справка без печати – фигня, – сказал я.
– Все учел. Смотри и запоминай.
На отдельном листочке лиловыми чернилами он по линейке начертил два треугольника, внутренний и внешний. Затем, прицелясь пером, погнал какую-то надпись, которую я никак не мог прочитать.
– Понял? – спросил он.
– Нет. Ничего не понятно.
– Тогда учимся дальше. – Он облупил и очистил сваренное вкрутую яйцо, осторожно приложил его к тем треугольникам и покачал им туда-сюда. Потом приложил яйцо к липовой справке и тоже покачал им влево-вправо, вверх-вниз. Когда он оторвал яйцо от справки – она была готова и выглядела лучше настоящей. Все буквы на печати теперь отлично читались. Оказывается, на той бумажке он их специально писал шиворот-навыворот. Оказывается, на самой настоящей печати все буквы тоже пишутся наоборот. Я все прочитал и сказал:
– Только, Валер, в слове «Для бюллетеней» – два «л».
– Что?! – завопил он как резаный. И наградил меня такой макарониной…
В начальных классах я вообще был отличником, и меня удивляло, что брату неинтересно по-настоящему учиться, что даже ежедневно посещать школу ему тяжело. Но дважды подряд состряпать липовую печать ему и не сложно, и интересно. В нем сталкивались, накладывала и пересекаясь, два стремления – желание рисовать и тяга к свободе. Возможно, два эти стремления вообще составляют неразлучную пару и могут жить только вместе? При правильном направлении он мог бы найти себя в качестве свободного художника, или кого еще там? Но кто же мог уловить, оценить и правильно понять эти завихрения в моем брате?.. Таких людей рядом не было.
Многое тут упиралось в Валеркино сиротство, которое я никогда не мог по-настоящему почувствовать, ведь мой папа немножечко был и его папой. Но мама остро чувствовала его сиротство и, как могла, прикрывала Валерку от ярости этого мира. Брат всегда был первейшей маминой заботой. Чтобы каждой детской душе хватало родительской любви, папа брал иногда меня в магазин как бы за продуктами. «Пойдем, не пожалеешь», – заманивал папа. А уж в магазине втайне от других поил соками. Это был небольшой приварок к общему довольствию от главного добытчика. Я просил всегда два стакана – виноградный и томатный. Сначала выпивал виноградный, потом, не спеша, подсаливал томатный и размешивал соль ложечкой. И каждый раз, мучаясь совестью, вспоминал, что подсаливать томатный когда-то научил меня брат. А я, гад, теперь пью тут сок без него. Извиняло меня только одно: Валерки никогда в это время не было дома. Он учился во вторую смену. В ответ мама, когда ругала брата за прогулы и двойки, никогда не ругала его одного. Без вины виноватого меня – тоже. Зачем? Впрок, на все будущие времена. Мне это казалось несправедливостью – при хорошей учебе получать разносы за двойки, а маме – высшей справедливостью. Но ее справедливость существовала в каких-то слишком сложных для моего сознания формах.
И все же мое школьное благополучие действительно оказалось временным. Это открылось в десятом классе, когда все у меня посыпалось из рук. Виновница моего краха Галка была на год моложе и училась в девятом.
Иногда, когда я сталкивался в коридоре с завучем, он подходил, брал меня правой рукой за шею и мял, мял ее, одновременно назидая:
– Ну что, красавчик? Девятый класс закончил еще так-сяк, подавал надежды. А сейчас – просто из рук вон. Одни двойки и тройки. Или мне все-таки наведаться в дом девятнадцать, квартира тридцать? А?
Я внутренне холодел. Откуда он узнал? Ведь это был ее адрес. Не завуч, а какое-то КГБ, все знает обо всех.
– Ну, ладно-ладно, – примирительно говорил он, пригибая мою голову и целуя в лоб. – Иди!
Такова была система воспитания в этой школе, и в тот момент я ее ни за что не променял бы на прежнюю. Все-таки в этом пристальном надзоре чувствовалось что-то отечески теплое, человечное.
В прежней же школе в отношениях учителей с учениками царила вечная зима. Словно кто-то, очень строгий, каждое утро проводил накачку преподавательского состава: «…И действуйте только согласно инструкциям РОНО. Никакой близости с учениками! Немедленно пресекайте со стороны учащихся все попытки фамильярного обращения. В отношениях с учащимися не должно быть ничего личного! Помните, у некоторых так называемых учеников усы скоро с вот эту швабру будут. Расслабитесь – будете им за водкой бегать!»
Как-то я Галке стал нахваливать Наталью – нашу преподавательницу по литературе. В ее манере вести урок чувствовался не обычный учитель. Чувствовалось, что она сама – человек той высокой культуры, о которой рассказывает. В ее рассказах о литературе всем хватало места. Кроме имен писателей часто мелькали имена художников и композиторов. Видимо, и живопись, и музыка тоже ей были не чужды. Однажды для классного сочинения она дала нам такую странную тему, как будто мы не ученики обычной, никак не профилированной школы, а абитуриенты Литературного института. Каждому был выдан маленький листочек, и на нем – всего три строчки. Перед тем, как нам окончательно окунуться в чернила, Наталья обратилась к классу с такими словами:
– Друзья! (Характерно ее обращение к нам. Не «товарищи», не «братцы-кролики», не «господа». А Друзья!) Друзья! Перед каждым из вас лежит листочек с трехстишием. Это классическая японская поэзия, очень древняя, в образцах великих мастеров прошлого. Она не всегда проста для понимания. Над ней стоит подумать, и тогда вам могут открыться удивительные тайны нашего мира. Для того чтобы писать поэтические миниатюры, требуется особое призвание. Слишком мало на такое трехстишие отпущено слов. Следовательно, это должны быть тщательно отобранные слова, что дает подобной поэзии печать особой изысканности. Такие трехстишия называются «хокку». Вот вы и узнали первое японское слово, и хорошо, что этим первым словом стало слово культуры… Каждый, подумав, напишет, что он думает об этом тексте, как его понимает. Не более одной страницы, можно и меньше. Начинайте!
Я прочитал свое хокку:
И все? Какая досада! Что же можно об этом написать? Страничку… Я и двух слов не напишу. Что там? «О, не топчи, постой»! Ну, и что? О, не топчи… О, не топчи… Что не топтать-то? Что, что? Траву, наверно…
А кому он говорит-то? И откуда он знает, что вчера они сияли, светляки? Он тут, что ль, вчера уже был? Шлялся тут, наверное, в полном одиночестве? А они ночью-то и светили, и отлично были видны, до того яркие, что и ступить нельзя. Везде они. Темная, безлунная ночь, и без них был бы полный мрак, и страшно и уныло. Потому их так много, и они, не горя, горят. Но если переключить зрение и увидеть не массу крохотных огоньков, а один – единственный. Он так мал – меньше точки в моей тетради, но зачем и кем он сюда назначен, я не знаю. Это его тайна. Кто ж осмелится на него наступить?! Нельзя тут ходить, но и не видеть, не знать ничего об этом сиянии тоже нельзя. Мы же вместе живем, одновременно. Мы – современники. В темные, безлунные ночи он вместо луны. Он не может ее заменить, но их – его братьев много, и потому человеку и зверю в этой кромешной тьме немного светлей и утешительней. Что там дальше? – «Вчера, ночной порой». Вчера поэт был здесь ночью и видел их. А сегодня пришел днем, и не один, а, может быть, со своей девушкой? Светляков не видно теперь, при свете дня. Она их не видит. И только ее друг, поэт, знает, что они по-прежнему здесь. Значит, поэт видит невидимое? Ни для кого не видимое видит один поэт и делает его видимым для своей девушки и для всех нас. И только он может сказать ей днем: «О, не топчи, постой»! Он знает таинственную сторону природы. Но только это не тайны кладоискателей, авантюристов и отравителей и прочая мура. Это хрупкие тайны нашего обычного мира.
Когда я на следующем уроке получил свой листочек, там снизу было приписано красными чернилами: «Вы увлеклись и не заметили, что называете современником светлячка, который сиял и отснял восемьсот лет назад. Но это мелочь. Браво! 5».
– Представляешь, – сказал я Галке, – я надеялся хотя бы трояк получить. А тут вдруг пятерка за какие-то десять строчек! По полбалла за строчку. Нет, Наталья – не от мира сего.
– Конечно, не от мира, – сказала Галка. – Я ее лучше знаю. Она же наша классная.
– Да ты что! Вот повезло!
– Еще как повезло. Она совсем необычная. Мы ведь у нее часто дома бываем. Представляешь? Всем классом.
– И что делаете?
– Как что, чай пьем, разговариваем.
– О литературе?
– Да Бог с тобой. Обычные разговоры. О жизни. Только очень честные и откровенные. Так, как с ней, с кем-нибудь из взрослых поговорить… Я себе плохо представляю.
То есть в нарушение всех строжайших инструкций РОНО налицо позорное сближение с учащимися. Невероятное амикошонство, больно бьющее по высокому статусу советского педагога. После всех этих совершенно никому не нужных объятий, где теперь авторитет и престиж советского учителя?.. Если в нашем сообществе появились такие белые вороны, которые готовы обрушить всю систему воспитания, возводимую десятилетиями, надо их брать на заметку, очень серьезно разговаривать с ними, а при сопротивлении – безжалостно отчислять. Учитель не должен быть любим учеником. Песталоцци, Ушинский, Макаренко… Все это, знаете ли, слюнтяйство и прекраснодушие. Если бы мне кто в свое время сказал, что ученики ко мне неравнодушны, я бы со стыда сгорела б. Единственно надежный фундамент наших отношений с учеником – страх и дисциплина! Только такой здоровый фундамент не подмоют тухлые воды буржуазной пропаганды.
Однажды мне Галка похвалилась:
– А мы сегодня прогуляли.
– Как прогуляли, кто? – в тревоге спросил я.
– Кто-кто. Не кто, а всем классом. Ведь одного или двух обязательно накажут. Но кто же будет наказывать целый класс?
– Ну, и дурачье! – изумился я. – Вы наказали не класс, а всю школу.
– Это еще почему?
– Потому что, ты права, одного и накажут. Класс прогулял, а кто виноват? Классный руководитель. То есть Наталья.
– Да ладно, не переживай ты так. Все рассосется.
– Хуже для нее вы не могли придумать. Она и так слишком выделяется из серой толпы преподов. Умна, образованна. Стильно одевается. Курит. Но не так, как курят другие, сломленные жизнью училки, а как современная цветущая и красивая женщина. Я не думаю, что у нее в этом коллективе есть друзья. Зато не сомневаюсь, что есть завистники.
– Да что ты завелся? Увидишь – все обойдется.
Если такой коллективный прогул кем-то зачтется в школярские подвиги, я первый буду против. В таком «подвиге» нет мужества преодоления себя, нет самоотдачи, жертвенности, есть элементарное желание уйти от порки. Потому он и коллективный, что – трусливый. И что это за подвиг, в котором нет героев?..
Не думаю, что наш наилиберальнейший директор так уж безусловно подчинялся всему канцелярскому творчеству, исходившему в виде директив и предписаний из РОНО и ГОРОНО. Но и ему, как видно, не под силу было замять и замазать прогул целого класса. Таких ЧП в инстанциях ждут, как ворон крови. Наталье дали довести до конца этот учебный год, но новый начался уже без нее.
Однако что бы ни происходило на закрытом педсовете, где ее чихвостили, хотя она была не из тех, кого можно элементарно отругать – этому мешала дистанция короткости, которую не ей, а она назначала, – что бы тот педсовет ни постановил, из школы она не вышла потухшей и сломленной. Все та же точеная фигурка, прямая спина, щегольской костюм, приветливость во взгляде ясных глаз. Человек, получивший настоящее, крепкое образование всегда имеет фору перед узким предметником. Через два месяца Наталья Георгиевна уже водила экскурсии по Третьяковке. Впоследствии сделала научную карьеру, «остепенилась», стала искусствоведом. Неизвестно какому Богу она была принесена в жертву. Наверное, Богу серости и рутины. Слишком ярким пятном она была на сером, слишком много желающих было это яркое пятно подогнать под общий тон…
Вскоре после зимних каникул я стал готовиться к выпускным экзаменам. И дело сразу не пошло. Механизм памяти работал односторонне – только запоминал и накапливал, но при малейшей попытке воспроизведения сбоил. Какие-то шестеренки в голове бессмысленно прокручивались, не цепляясь зубцами. Тогда посреди урока я просил разрешения выйти. Полутемный коридор меня успокаивал. Но при возвращении в класс, на ярком свету возвращалось и недомогание. И я не пытался его перехитрить и обойти. Я уже знал, если недуг здесь, дело может плохо кончиться. Как тогда в шестом классе, когда я, сидя на кухне, читал «Собаку Баскервилей». Болезнь сделала мне несколько предупреждений, но я не мог оторваться, я пожадничал… И дело закончилось плохо, очень плохо. Став постарше, я в тех редчайших случаях, когда кому-то рассказывал об этом, к слову «плохо» добавлял – как у Достоевского. И вот настоящее проклятие – болезнь меня, книгочея, доставала исключительно за чтением. Кто другой на моем месте, наверное, всей душой пожелал бы вернуться в первобытное, то есть безграмотное состояние. Но не на того напали… Тогда, в шестом классе, почуяв страшное, я побежал и, не дотянувшись до ручки двери, грохнулся в прихожей. Мой старший брат был в комнате и, услышав какое-то непонятное колочение в дверь, выскочил в прихожую, поднял меня на руки и бережно положил на свой диван. Сразу же позвонил маме, благо работала она просто в соседнем доме – в МПС. Когда мама прибежала, я только начал приходить в себя. Но, очухиваясь, я с изумлением узнал, что ничего не знаю – сознание было девственней, чем у новорожденного младенца. Я ничего не помнил об окружающем мире, об этом доме, где я лежал на диване. Не помнил, как меня зовут. А мозг никаких справок не выдавал. Семейное предание гласит, что мама, поджав губы, отреагировала очень резко:
– Вот еще. Обмороки дворянские.
– Нет, мам, послушай, – возразил старший брат. – Это не то, что ты думаешь. Это что-то очень серьезное. Его так било и крутило, что я никак не мог его удержать. Какая-то нечеловеческая сила…
– Валерий, – так официально мама обращалась к брату очень редко. – Прошу тебя поменьше болтать об этом деле. Лучше всего как следует прикуси язык. – И уже уходя, в дверях добавила, вложив в свои слова весь запас иронии и насмешливости: – Вот еще, обмороки дворянские. Какие мы впечатлительные…
В кабинете у невропатолога я вел себя вызывающе. Еще бы. Врач задает вопросы мне, а отвечает на них мама. И, разумеется, в ее изложении все получается не совсем так, как оно есть. Поэтому я вдвойне умничал, употреблял заковыристые слова. Всячески показывал врачу, какой я развитой и начитанный. Не чета какому-нибудь сумасшедшему придурку. Прошу не путать! На мой взгляд, врачихе удалось задать только один здравый вопрос.
– Черепно-мозговые травмы были?
– Что?
– Попросту говоря, головой ты ушибался? Я теперь именно тебя спрашиваю, а не маму.
Мама несколько обиженно поджала губы.
– Ушибался. Это было после первого класса. Летом. Упал на заднем дворе в такую яму, прямо на кирпичи.
– Сознание терял?
– Не знаю. Я только помню, как сорвался и полетел вниз, а очнулся уже наверху. Ребята вытащили.
– Врачу показывался?
– Нет, – сказала мама.
Но врач продолжала вопросительно смотреть на меня.
– Да, показывался, – мама об этом случае вообще не знала, не хотел ее волновать.
– И что сказал врач?
– Ничего. Только помазал зеленкой и отпустил.
– А первые признаки болезни когда появились?
– Не помню. Точнее, во втором классе. Когда учил наизусть «Песнь о вещем Олеге».
– Хорошо. Теперь выйди и подожди там.
Ох, ненавидел я эти тайные переговоры взрослых! Без тебя они такого могут наговорить…
Так это и получилось, что папа теперь не жалел денег на профессоров. То и дело возил меня к какому-нибудь старикашке. Я-то что? Я – не против. Ведь не на метро, на «шашечном». Приятно, черт возьми, прокатиться по Москве. Мама по-своему понимала, что нужно делать, и ударилась в витамины. Видать, папа значительно приоткрыл свои запасы, но мама (вот еще никем не оцененное благородство!) ни цента не потратила в сторону, ни сантима. Все отпущенные суммы были израсходованы на приобретение ананасов для меня. Как видно, мама, хотя и отрицала классовое происхождение болезней в теории, на практике исходила из того, что диктовал ей опыт. То есть дворянским обморокам, по ее логике, полагалось дворянское же витаминное обеспечение. Я, оправившись, быстро оценил уникальную привилегированность своего положения. Да и брат был тут как тут. Он нашептывал: «Вовка, проси велосипед. Другого случая не будет». Я ожидал обычного со стороны родителей сопротивления в виду этих незапланированных трат. Но попросить, чтобы это все-таки выглядело, как просьба отчаявшегося человека, действительно стоящего на самом краю, – попросить можно было бы во время одного из накатывавших на меня теперь состояний дурного самочувствия. После припадка они стали часты. И вот как-то вечером, на двух склеенных ватманских листах я писал плакатным пером знаменитое изречение Ломоносова о русском языке. Об этом меня попросил наш учитель литературы. Я писал: «Карл V – римский император говаривал, что…»
Я еще не узнал, о чем же говаривал Карл V, как вдруг меня накрыла такая дрянь, что и не передать. Посреди самого тихого, домашнего вечера меня вдруг стала донимать тревога, которая быстро переросла в страх, а потом и в ужас. Я отбросил ручку с пером, ручка опрокинула крышечку с тушью, и по белейшему ватману разлилась черная лужа, сожравшая красиво написанные буквы…ратор гова… Хотелось куда-то бежать. Я схватил с вешалки пальто, и тут родители увидели что-то. Не знаю где, может, в моих глазах?
Мама (мне, самым нежным голосом): Кисюнечка, давай приляжем на диван? (папе с ненавистью, грубым голосом): Что ты стоишь столбом! Делай что-нибудь! Если ты вообще мужик…
Папа (трагически): Зое, к чему этих нервов? Я сейчас заплачу. Мама (папе презрительно): Вот еще баба навязалась на мою голову. (мне нежно): Кисюнечка (обмахивая меня журналом «Огонек» № 23), дыши глубже. Вот так, умница.
Мама (отбрасывая в сторону журнал, папе, с ненавистью): Ну, и что мы теперь будем делать?
Те же и внезапно вернувшийся Валерка, в прекрасном настроении.
Валерка: Так, что у нас здесь такое? Вовка, ты? (родителям): Отойдите вон туда. Все равно он при вас ничего не скажет. Что, Вов, фигово? Да вижу, вижу. Но все же не как тогда? Говорить можешь? Молодец! Помнишь? Ве-ло-си-пед. (матери): Мам! Он что-то говорит, но я не понимаю. Что-то просит…
Мама: Кисюнечка, дорогой, ты что-то хочешь? Я не пойму. Черной икры? Ананас?
Я (совсем слабым голосом): Вз-вз. Е.
Мама: Я не пойму…
Я: Ве-ло-си…
Мама: Я не пойму, велоси. Что это велоси?
Я: Ве-ло-си-пед.
Мама (грозно отцу): Подключи всех своих блатмейстеров. Иди и без велосипеда не возвращайся!
Папа: Зое, но я не понимаю технику.
Мама (с горечью): Ты знаешь и понимаешь одну иголку. Возьми с собой… Валерку. Все!
Как из всего вышеописанного видно, даже в такой, как наша, семье, с глубоко и насквозь театрализованным бытом, не так просто было дурить родителей. Интересно, в какие же ухищрения пускаются нынешние отроки и отроковицы, чтобы получить в свое владение какой-нибудь этакий современный айфон, в скромном платиновом корпусе с бриллиантами?.. А чего бы хотел автор? Чтобы они вымогали из предков все тот же велосипед? Где же тогда будет прогресс?..
Конечно, степень вовлеченности в театральное дело у всех членов нашей семьи была различной. Мама, совмещавшая в своем лице и сценариста, и режиссера и, так сказать, приму, – являлась главной творческой силой нашей полубродячей труппы. Ее, если сравнивать с винтовкой, – и бойком, и курком, и патроном. Папа – совсем другое дело. Ему театр, был, собственно, до лампочки. Из редких походов в театр родители всегда возвращались порознь. «Большой! – говорила мама с восторгом. – Уланова! Лемешев! А этот тюфяк осрамил – весь спектакль проспал». Но как только мамой затевался домашний спектакль, папа почти автоматически включался в действие. Нет, не играл, конечно, но подыгрывал в лад. Мы с братом собственной нужды в театрализации нашего быта не имели. И иногда целыми месяцами не вносили никакого творческого вклада. Мы, собственно, были не столько вершители его и зиждители, сколько пользователи. Достаточно бессовестно и всегда меркантильно мы пользовались театральными возможностями, исключительно в видах собственной выгоды. Не дай Бог, чтобы мама, как видно понимавшая создание семейной гармонии, как создание совершенной труппы, узнала о нашей неполной преданности делу! Каких глубоких, преждевременных борозд на лице это могло бы ей стоить…
Но тут я должен сознаться, что показал вам не всех членов семьи. Была еще младшая сестра. Но в том-то и дело, что младшая. Она вечно была моложе меня на четыре года, а Валерки на целых десять лет. Она росла и тянулась к нам, но всегда была недостаточно взрослой. Для нас. Каким же был ее вклад в общесемейное театральное дело? Никаким. Она росла серьезной и жила всерьез. Она была младше нас, но каким-то непостижимым образом – мудрее. Впервые Таня, Танечка, Танеза оглоушила нас, когда мы читали вслух «Янки при дворе короля Артура», Марка Твена. Я спросил ее: «Что же ты не смеешься? Это же смешно». Она спокойно и серьезно ответила: «Мне – нет. Даже иногда хочется плакать».
Да леший его забери! Есть, есть он, вечно текущий под шуткой и эскападой, под всем, что призвано смешить, тот скрытый, второй смысл, тот незримый поток проливаемых слез. Есть! Но давайте, как дети, сначала смеяться и радоваться… Или нет?..
Кто-то очень умный когда-то, в незапамятные времена отградуировал меру человеческих скорбей и страданий и сказал: «Вот это – драма. А вот это, это уже трагедия». Да нет, я думаю, никаких драм. Что такое драма? Вот эти все наши безмерные страдания – драма? А они же, положенные на замечательные мелодии Кальмана, – оперетта? Фарс? Нет. Вся, всякая жизнь трагична. Сестра моя права.
Но как же понимать этот двухэтажный омнибус, вторым этажом которого является юмор, а первым – безудержно бегущие под ним слезы? Они – союзники или противники? А может, соузники? Хотели бы жить врозь, да не получается.
Странно, подозрительно легко, без какого бы то ни было сопротивления со стороны родителей, по первому требованию велосипед был куплен. Покупал его, конечно, Валерка, как наиболее смыслящий в технике, все-таки два месяца учился на курсах шоферов. И вот теперь он тут, красавец «Турист», с тремя скоростями, да что там, классная машина. В уважение к его свойствам мы его называли полугоночным. И вот теперь на этого красавца, на эти столь стильные двадцать девять килограмм металла имеют возможность каждый вечер любоваться родители, он стоит с их стороны шкафа.
Для таких сложных случаев, как мой, у мамы было всего два диагноза. С первым – дворянские обмороки – вы уже знакомы, второй же звучал совсем погребальным звоном: «Не жилец. Он, она, они – не жилец, не жиличка, не жильцы». В прописанных мне мамой ананасах оба диагноза трагически сливались. Ананасы ведь и сами по себе предполагают, что «день твой последний приходит». Регулярно появлявшиеся в холодильнике все новые и новые экзотические фрукты, с виду похожие на гигантскую шишку, может быть, были последним приветом мне, отходящему в мир иной. Пусть, дескать, хоть перед смертью потешится ребенок. Хоть какую-то последнюю узнает радость. Конечно, как всякий нормальный человек, я испытывал к родителям все чувства благодарности за их заботы обо мне, за их траты. Но в последнее время что-то случилось с моей благодарностью, она серьезно надтреснула. Что-то в холодильнике было переананашено. Может быть, мне следовало, о, предельно скромно, буквально – потупив глаза, попросить перейти с ананасов, ну, скажем, на черную икру?..
Так оно было, или не совсем так, или даже совсем не так, но только я эти огромные шишки в холодильнике просто возненавидел.
После нового припадка в Ленинке мне выдали справку об освобождении от экзаменов. Я этому вовсе не обрадовался. Если бы кто знал, как невыносимо быть единственным на четыре выпускных класса, кого освободили. Это ж вам не физкультура. Но в то, что я серьезно болен, в школе не поверили. Не поверили одноклассники, не поверили учителя, но прежде других не поверил тот, кто раз четыреста целовал меня в лоб. Я был одним из четырех его любимчиков, но никаких выгод от своего особого положения не имел. Вот и теперь на ближайшем педсовете он от меня открестился. Видимо, я сильно разочаровал его, если он потребовал выдать мне троечный аттестат. Все-таки у меня были и любимые и уважаемые предметы – литература и математика. А это уже пять оценок не ниже четверки.
Жаль, потому что это был первый год эксперимента. Теперь проходной балл складывался из оценок, полученных на институтских экзаменах, плюс профилирующие предметы из аттестата и плюс средний балл аттестата. То есть аттестат теперь играл небывало огромную роль. Теперь я, хоть из кожи выпрыгни, хоть получи на вступительных одни пятерки – гарантированно не поступал.
Что уж тут лукавить, дело прошлое. Был у меня мощный попечитель – отец одноклассника. Он мне прямо сказал: «Ни о чем не заботься. Только сдай, хотя бы на тройки». Разговор этот у нас был весной, а теперь стоял конец июля. Но мне как-то невдомек было, что надо же позвонить, напомнить о себе. А может, гордость удерживала. Как же, взрослый человек, не болтун какой-нибудь, чего зря тревожить…
Первый мой экзамен в институте был письменная математика. Из пяти задач и примеров я за пятнадцать минут решил четыре, и тут в голове сначала поплыло, а потом замелькала всякая чехарда. Я минуты три просидел с закрытыми глазами, вроде мельтешение улеглось. Я открыл глаза, и тут же все вернулось. Что делать? Я встал, подошел к столу экзаменатора и положил свою работу. Он бегло посмотрел ее и сказал:
– Очень хорошо! Но что же вы не закончили ее? Еще полно времени. Подумайте!
– Я не могу. Плохо себя чувствую.
– Это другое дело. Что же нам с вами сделать? А что вам обычно помогает?
– Помогает, если я похожу по коридору.
– Ну и хорошо. Идите, походите по коридору. Как успокоитесь – возвращайтесь.
– А вы не боитесь, что я там что-нибудь подсмотрю?
– Представьте себе – не боюсь. Вы не похожи на жулика. Идите.
Горло мне схватила судорога. Чтобы не заплакать, я побыстрее выскочил в коридор.
Полумрак коридора, как всегда, подействовал на меня целительно. Разумеется, я ничего не подсматривал – «шпор» у меня вообще не было. Но если бы и были, не стал бы. Вернувшись, я очень быстро решил пятую задачку и все равно сдал работу раньше многих. Он снова посмотрел ее и сказал просто:
– Хорошо, – но во взгляде было еще много всего. И главное: «Ай, молодец! Поборол себя». Честное слово, таких благожелательных педагогов я больше никогда не встречал.
Пятеркой здесь пахло так сильно, что этот запах перебивал потрясающий запах цветов у ВСХВ. Видите, как давно это было… Это было тогда, когда нынешний ВВЦ, а еще раньше ВДНХ (выставка достижений народного хозяйства), назывался первобытно и дико – ВСХВ (всесоюзная сельскохозяйственная выставка). Это было тогда, когда цветы еще пахли. Сейчас же они пахнут травой, в лучшем случае – капустой. Как приятно было видеть вечно трудолюбивых пчел и шмелей, вьющихся над цветами. Их было здесь так много, гораздо больше, чем людей. Людей я что-то вообще не приметил. На огромных площадях, усаженных изумительными цветами, я отдыхал от экзамена в полном одиночестве. Редко-редко какая фигура пройдет где-то на периферии моего зрения. Оно и понятно – разгар лета. После такого, как сегодня, напряжения это четко – побыть одному. Мне еще предстояло окунуться в людское мельтешение, а его и в отдельно взятой моей голове – хватало.
Следующий экзамен был математика устная, в которой я был не так тверд. По-хорошему засесть за учебники следовало бы сегодня же. Но это было исключено. Дело в том, что обещанный брату экзамен по математике письменной имел быть завтра утром. Несчастное стечение обстоятельств. На завтра можно уже вычеркнуть подготовку к своему экзамену. Завтра посвящено брату.
И наступило завтра. Оно было в разы хуже, чем вчера. К обычному экзаменационному мандражу добавился страх быть пойманным. Ведь я – подставное лицо, и это лицо нисколько не похоже на фотокарточку экзаменационного билета моего брата. Разве что очки такие же. И все повторилось. Я быстро решил первые четыре задачи и… поплыл. Теперь я подолгу сидел с закрытыми глазами, но ясность не возвращалась. Экзаменационный билет, как и положено, лежал на столе, но я его больше чем наполовину зарыл в черновиках. А мне все мерещилось, что он сейчас выпрыгнет из этой груды и заорет: «Посмотрите на меня! Я вовсе не похож на этого жулика»! Только вчера я еще не был жуликом, а сегодня тот же самый честный и хороший я – уже жулик и проходимец. Может быть, сегодняшний экзаменатор был не менее благороден, чем вчерашний, и он, может быть, тоже мог бы отпустить меня погулять в коридоре, кто знает? Но сегодняшний я не был я вчерашний.
«Хватит»! – решил я, пошел к столу и сдал работу.
Брат ждал внизу, в институтском скверике.
– Решил из пяти четыре, – предупредил я его вопрос.
– Но эти четыре железно?
– Сто процентов.
– Тогда поехали в Сокольники. Коньяк пить. – Он встал с лавочки. В сумке отчетливо звякнуло.
– Четыре из пяти для человека, который четыре года отбарабанил… Как ты думаешь?
– Я думаю, вполне прилично.
– Постой, получается: приблизительно по примеру за каждый год службы? Выходит, вооруженные силы не выколачивают из нас знания, а наоборот – вколачивают?.. Так, что ль?
– Да, брось ты, Валер. Дело сделано.
– Было бы подозрительно, если бы я, то есть ты, решил все пять. Я же не на флоте служил, – балагурил брат. Видно было за версту, что он страшно доволен.
– А откуда деньги? – спросил я.
– Отец выделяет на поощрение наук, по 25 рублей на каждую науку.
– На каждый экзамен?
– Ну, да. Кроме сочинения.
– А оценку за сочинение уже выставили?
– Тройка.
– Ну, скажи. Зачем ты так рисковал? Лучше бы я написал.
– Сочинение пишется часа четыре. Большие возможности попасться с экзаменационным билетом…
Конечно, этот день для моей подготовки пропал. Но мы в Сокольниках так крепко нагрузились, что почти что пропал и следующий. Только к вечеру я стал способен кое-что пролистать. А я знал свои слабые места. Были они даже в любимой алгебре.
Уже в аудитории за полчаса подготовки я так и не успел дойти до последнего вопроса. При беглом знакомстве с билетом меня сразу ужаснул второй вопрос: «Докажите теорему»… Я ее напрочь не помнил. Минуты две ушло на борьбу с собой. «Успокоиться и думать»! – приказал себе. И вот минут за пятнадцать при помощи аксиом, лемм и своей собственной склонности к логике я ее доказал. Са-ам! Но экзаменатор был тертый калач. Откровенно не интересуясь моими записями и задав всего пару вопросов, он быстро нащупал мои слабые места. Именно те, которые я так и не успел освежить. Как математик он мгновенно доказал мне, что я вообще ничего не знаю. А пятерка за письменную работу объясняется просто – списал. Наверное, по этой же причине он так и не заглянул в мои записи.
– Ничего я не списывал, – возмущенно сказал я. – Посмотрите мое доказательство теоремы. Я ее не помню и писал не по памяти. Я ее сам доказал. У вас тут, кажется, не физмат?
– Свободны – три! – прекратил он дискуссию. – Вернитесь, вы забыли экзаменационный билет.
– А на хера он мне теперь сдался?
– Послушайте, не стоит так отчаиваться, – лицемерно сказал он, – три – это еще не два. В самом крайнем случае поступите на будущий год.
– Оцените, как математик, этот редкий математический казус, когда три фактически равняется двум. А чтобы еще раз поступать к вам, так здесь, кажется, не Гарвард…
«Три» мне было точно безразлично и не нужно. Но эта тройка была моей настоящей победой. Ведь он откровенно меня заваливал, искренне и нежно. А все-таки на двойку так и не натянул. К тому же, хотел выглядеть в моих глазах человеком, а может быть, и в своих собственных.
А брата мы коллективно поступили, и он стал студентом. Ну, ему-то нужнее. Мое время терпит.
В сентябре я пошел на работу. Отец устроил, через своего заказчика. Само трудоустройство не было проблемой. Сложней было вспомнить и найти такого заказчика, чтобы не только пальто у братьев были одинаковые. Но раз один работает в КБ, то чтобы и другой тоже работал в КБ.
Мое КБ находилось на территории огромного завода. Едва увидев это нагромождение вытянутых приземистых зданий, густо оплетенных паутиной трубопроводов, воздуховодов, каких-то вентиляционных приспособлений, я глубоко и искренне возненавидел завод. Я специально не называю здесь имени этого, быть может, и прославленного предприятия. Ведь кто-то проработал там всю жизнь, кто-то вырос в уникального специалиста, кто-то встретил девушку… Конечно, потом примелькались все эти обложенные рваной стекловатой трубы, но чтобы я когда-нибудь почувствовал себя здесь в своей тарелке… Позже я четыре года работал еще на одном заводе, но он мало того что был компактней и цивильней, главное – туда я пришел обстрелянным. А первое, самое первое впечатление от завода: бррр!
Конструкторское бюро занимало второй этаж отдельного здания. На первом этаже колдовали металлурги опытного производства. Ради продукции этого производства мы и существовали, являясь его нервной системой и интеллектуальной основой. Из нашего КБ исходили все идеи, направленные на улучшение, увеличение, ускорение. Опытный цех производил постоянные магниты для самых различных нужд, и назначение этой продукции было далеко от сельского хозяйства. Пожалуй, наши магниты вообще не имели гражданских заказчиков.
Мне дали месяц на ознакомление. Я шатался по большому общему залу, над которым, как в предбаннике, стоял легкий гул голосов. Иногда застревал у некоторых кульманов. Удивлялся, откуда конструктор знает, что ему делать дальше, какую следующую нанести линию. Слушал разговоры, анекдоты. Шикарная публика работала в КБ. Невероятная концентрация умных и остроумных людей. На восемьдесят человек – ни одного старше тридцати пяти лет. В моем же отсеке все вообще были прошлогодними выпускниками, всего на шесть лет меня старше. Они меня приняли неплохо, доброжелательно. Мы вместе ходили обедать, нет, не в заводскую столовку, уходили за территорию, в гостиницы. За спиной Андрея я стоял особенно часто.
– Слушай, – спрашивал я его. – А как это у тебя так ловко и быстро получается?
– Я все-таки закончил МВТУ с красным дипломом.
– То есть ты был отличником по всем предметам?
– Ну, да.
– И все пять лет?
– Разумеется.
– И ни одной не пятерки за пять лет не получил?
– Нет.
– Но зачем? Там же много всякой муры – диамат, истмат? То что ты их сдавал на пятерку теперь тебе помогает, как конструктору?
– Видишь ли, у меня отец погиб. Мама – простая уборщица. И при этом я учился на дневном. Понимаешь? Я не мог ее огорчать…
Месяц пролетел незаметно. И, наконец, надзирающий за нами административный работник поманил меня прокуренным пальцем и сказал:
– Ну, хватит! Познакомился? – сказал он и пустил под стол тонкую струйку слюны между двух передних зубов. – Вот задание – этому приборчику нужен кожух. А вот это – твой кульман. Сечешь? – Я грустно покачал головой и поймал на себе сочувственный взгляд Леночки.
Девчонки, которая тушью делала кальки с чертежей. Их была тут целая артель – человек шесть.
Почему-то я сразу понял, что с ребятами я могу обо всем говорить честно. А с начальством надо темнить и уклоняться. Я, например, откровенно мог сказать Андрею, что у меня в голове нет какой-то специальной фигни, отвечающей за конструирование. Самое большое – я могу сконструировать стихотворение. Да и то не шедевр. Так начались мои муки. Но не творчества, а симуляции производственной деятельности.
Я сразу решил «одеть» мой прибор как-нибудь понарядней. Потому что хорошую технику, на мой взгляд, должна прикрывать приличная эстетика. Подумав за кульманом с идеально отточенным карандашом «Кохинор» в правой руке, я решил придать моему кожуху вид усеченной пирамиды. Я выбрал материал Сталь 3 Ф 2, то есть толщиной в два миллиметра. Конструктивная особенность была такая (прошу не хохотать в этом месте маститых конструкторов): когда слесарь согнет заготовку под всеми необходимыми углами, встанет вопрос, как и чем соединить края заготовки?
Пока я целый месяц шлялся по КБ и стоял за спинами опытных конструкторов, я слышал разные разговоры. И вот мне вспомнилось выражение – точечная сварка. «Так, – подумал я, – мы штампом вырубаем не просто развертку пирамиды, а развертку с «хлястиком». «Хлястиком» нужно будет обнять уже согнутую развертку, а для его закрепления применить точечную сварку». Развертку я начертил, выставил все ее размеры, высчитал и указал вес, обозначил места точечной сварки. Их оказалось семь. Конечно, у меня не было графического таланта старшего брата, и чертеж оказался грязноват. Я там сто раз стирал всякие линии – и толстые, и тонкие. «Но главное – идея, – думал я. – А идея моя правильная».
Наш старший посмотрел, покачал головой, сплюнул и спросил:
– И сколько у тебя точек сварки?
– Семь.
– Так вот, это будет семь дырок.
– Но почему?
– Потому что у тебя лист слишком тонкий. Сваркой его не схватит, а прожжет насквозь. Затем. Прибор у тебя маленький и прямоугольный. И скажи, зачем ему такой красивый саркофаг? Твой кожух должен служить прибору защитой, то есть быть функциональным. В его функцию не входит быть красивым.
Так я и знал, что у этих людей красота на последнем месте. Прошел бы он утром по территории завода и взглянул свежим взглядом на всю эту нефункциональную красоту. Тут впору удавиться.
– Цех нашего опытного производства, – отвечал я, – весь покрашен в серый мышиный цвет. А специалисты по научной организации труда пишут, что если станки и стены покрасить в разные цвета – повышается производительность труда. Это называется дизайн.
– А теперь слушай мой вердикт, – ядовито сказал он. – Этот лист можешь забрать домой, на память. Теперь так. Чтобы не пропали зря мысли о дизайне. Пойдешь в заводоуправление. Там к 7 Ноября готовится выставка. Полно оформительской работы. По черчению тебе ставлю два, а вот шрифт у тебя неплохой. Пригодишься там. На две недели в их полное распоряжение. По возвращении переработаешь кожух в сторону функциональности.
Вообще-то неплохой был мужик. По фамилии Липатов. Немного, правда, ядовитый. Да кто сегодня без яда? А на «оформиловке» я действительно пригодился.
Когда я только устраивался на эту работу и заполнял всякие анкеты, мне не понравилась и потому запомнилась реплика кадровика.
– А все-таки попомни мое слово. Ты здесь долго не задержишься. Только показатель текучести кадров подпортишь.
– Но почему?
– Живешь больно далеко. Надоест ездить.
Действительно, жил я далековато. Каждое утро штурмовал четыре вида транспорта. Особенно гнусный был четвертый вид – автобус. Там просто приходилось висеть снаружи. Это мне было не в новинку. Гнусно другое: висеть приходилось и зимой.
Зато дорога домой была выстелена ковровыми дорожками. Естественно, ведь я не опаздывал. Я только должен был сесть непременно в третий вагон электрички. Тогда на следующей остановке, как по волшебству, в вагон войдет брат. В вагон мы с ним не проходили, стояли в тамбуре. На платформе «Рижская» выскакивали и, перепрыгивая через рельсы, добегали до платформы другого направления. Она называлась «Ржевская». Я тогда с гордостью думал, что весь этот трюк придумал мой старший брат. Все было учтено до того, что ждать приходилось не больше минуты. На «Москве-товарной» мы с братом выходили, а это было уже почти дома. Уф-ф! Главная выгода обратной дороги – езда по земле. Без метро, которого я в свои «кривые» дни не выносил. Зато на «Москве-товарной», как спустишься с моста, сразу справа – пивной ларек. И очередь небольшая, особенно в мороз, человека четыре, не больше. От брата как-то повелось, что мы брали по две больших кружки с солеными сушками, если зимой – так с «подогревом» (у тетки на электроплитке всегда стоял здоровенный чайник пива), не спеша выпивали их и шли домой к маме, ужинать. Ходу там было дворами минут десять.
Да и сейчас не больше, только вот мама не ждет нас с ужином…
Вскоре после ноябрьских меня «бросили» на стройку. На неделю. Хорошо на стройке! Делаешь, что сказали, и не чувствуешь себя дармоедом. Не то что в КБ. Но чтобы не совсем опроститься и напомнить окружающим, кто ты есть, я курил исключительно индийские сигареты. Курительная рисовая, чуть подслащенная бумага темно-коричневого цвета создавала иллюзию маленькой сигары. А табак был превосходный, турецкий. Эти индийские сигареты я считал роскошными, и познакомил меня с ними, конечно, брат.
Его вообще сильно клонило к сибаритству и роскоши. Может, он у нас какой-нибудь неопознанный принц Уэльский? Я еще помню, как он бегал в свою 1-ю Ленинскую школу с маленьким чемоданчиком. Чемоданчик был точной копией больших чемоданов, ничего изящного. Однако хоть и в каменном веке, но все это была мода. Ох, и далеко ж было до бронзового века – века интеллигентских портфелей, тем более – «дипломатов», кейсов и т. д. И уже в эту, интеллигентскую эпоху брат приобрел шикарный портфель из чистой кожи. Простые портфели из кожзаменителя, с которыми и ходила вся интеллигентская масса, стоили рублей десять-двенадцать. Валеркин – стоил тридцатник. Главное, непонятно, что все эти инженеры, конструкторы и ядерные физики, а их удельный вес в московской толпе в то время был очень высок, – что они все в своих портфелях носили? Позже, знакомый художник говорил мне, что в его портфеле умещается двенадцать бутылок портвейна «Агдам», каждая емкостью в 0,75 л. Другой, интеллигентного вида машинист сцены настаивал, что не двенадцать, а четырнадцать, но не «Агдама», а «Столичной». Этого проверить я не мог. У меня не было портфеля…
И года не прошло, как брат приобрел махровый халат. «Примерь»! – просил я его. «Ну, это просто какой-то Островский и Мусоргский вкупе». Халат был уже заявкой на аристократизм, и где-то невдалеке виднелись даже две-три колонны родовой усадьбы.
Значительно позже, когда это уже не имело никакого значения, я рылся в его портфеле. Он весь был набит рукописями. Несколько общих тетрадей были рукописными штудиями из «Анны Карениной» и «Смерти Ивана Ильича». Мастер-класс. Давно было известно, что брат что-то пишет, но никто не знал что. Если внезапно войти в его светлую комнату, он сразу поднимал обложку вертикально. Так отличницы заслоняют решенную контрольную, чтобы не списали.
Но я слишком отвлекся. Между двумя моими местными командировками был еще один незабываемый день – 5 Ноября. Следующий день 6-го – предпраздничный, короткий. Завтра все быстро свалят домой. А предпраздничные сабантуи сегодня – 5-го. Там, где я в это время работал, в заводоуправлении, состав людей был текучий и временный. Каждый из них, я думаю, праздновал со своими. Меня как-то особенно никуда не приглашали, и потому я остался не у дел. Ровно в пять я вышел за территорию завода. Уже в электричке чувствовалась большая предпраздничность. Я стоял в тамбуре и курил. На станции «Останкино» брат в вагон не вошел, и тогда я вышел на платформу. Шел колючий, мелкий снег. В чистом поле, в изножии строящейся телебашни, а контора брата была совсем впритык, – тоже никого. Не хотелось, да что делать, пришлось идти в его КБ. Оно-то, слава Создателю, ни к какому заводу не относилось и имело свое собственное отдельное здание, вот что хорошо. Дошел, поднялся и… увидел. Брат был – в лоскуты.
– До электрички-то дойдешь? – спросил я.
– Братан! Все – псту! – произнес брат нечто совершенно бессмысленное и закатился пьяным, счастливым смехом.
Но все же как-то дошли, с трудом втеснились в тамбур переполненного вагона. По закону большого скопления людей нас отжали, и мы быстро оказались вдали от дверей. А ведь нам надо на следующей выходить. Как человек абсолютно трезвый, я заметил, что все мужики, кто больше кто меньше, были под газом.
– Вы на следующей выходите? – спросил я впереди стоявшего мужика.
– Ничего, до Москвы проедешься, – развязно ответил он.
– Нет-нет. Давайте поменяемся местами, мне на следующей выходить.
– Ах так?.. – произнес он, развернулся и нанес мне довольно сильный удар. Еще до удара я успел отметить его бессмысленные, мутные глаза и подумать: «Тоже бухой». Удар пришелся по носу. Из носа немедленно выбежали два кровавых ручья. Вид моей крови до того возбудил брата, что он с криком: «А, суки, продали Россию?» – мощно ударил неприятеля в подбородок. В вагоне завизжали женщины и заплакали дети.
– Ах так! – завопил мой обидчик, и через минуту махался уже весь тамбур, а ор стоял невероятный. По каким-то еще малоизученным законам драка ворвалась в вагон, и вот уже в вагоне дерутся люди, вовсе не причастные к началу и причинам драки. Эти дрались, хоть и самоотверженно, но уже вообще без всякого смысла. Потому что спроси любого – кто тебя обидел? – ни один не смог бы ответить. Учитывая ту телеграфную скорость, с которой развивалась эпидемия мордобоя, следовало бы с обеих сторон изолировать наш вагон. Иначе к Москве подошла бы электричка, в которой все кроме малых детей дерутся.
О драке, по-видимому, сообщили машинисту. Тот связался по рации с вокзальной милицией и затребовал наряд. На «Рижской» остановки не было. Только чтобы не иметь дела с ментами, я теперь сошел бы на любой платформе. Да хоть в чистом поле. Но коварство машиниста не знало границ, он проследовал до Москвы без остановок. Что ему нужды пассажиров?..
Когда в Москве мы наконец вывалились из поезда, вдалеке я увидел перекрывающую всю платформу цепь милиционеров. Последнее мирное, что я запомнил, – поземка на перроне, дальше будет не до лирики. В мрачном молчании милиционеры шли на нас. Я решил, что задешево не дамся и буду сопротивляться. И в самом деле я дико сопротивлялся. И двоих, и троих, и четверых я запросто стряхивал с себя. Какая-то невероятная сила была во мне. На время я потерял брата из вида. Но в отделении все объяснилось. Были задержаны мы с братом, как инициаторы безобразной драки, и тот мужик, который дал мне в нос. Но если мы с братом были по эту сторону барьера, то хитрый мерин – по ту, практически на свободе. Что он им такое шепнул, что автоматически был оправдан? Казалось бы, мои показания должны были иметь наибольший вес. Потому что из троих только я был трезвым. Но нет. Всегда для меня была загадочной таинственная область предпочтений и невольных симпатий. Что-то, видимо, у них с этим мерином было общее…
Менты делали все, что им полагается делать по их незавидной должности. Нам обоим сделали «ласточку» и бросили в камеру прямо на пол. Согласно законам жанра, рисующего милицейский беспредел, пол должен быть холодный и бетонный. Он и был холодный и бетонный. Я делал все, что может делать человек, тело которого представляет из себя противоестественное кольцо. Связанные руки прикручены за спиной к ногам. В таком положении довольно непросто выражать свой протест, но мне это удавалось. Я во все горло орал: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг», пощады никто не желает». Брат яростно подпевал. Революционные, военные и патриотические песни, которых, как оказалось, мы знаем невероятное множество, еще долго не смолкали в нашем каземате. Когда утомление брало свое, я начинал декламировать:
Утром нам сообщили.
– Если хотите и дальше искать правду, ждите нашу смену Мы сменяемся через полчаса. Но только на работе вам вместо рабочего дня поставят прогул.
– А варианты? – спросил я, как самый трезвый и наименее изуродованный. На брата страшно было смотреть. Почти вся кожа с правой стороны лица была содрана. Это его так волокли в камеру, лицом вниз.
– Варианты? Подписываете протокол о том, что, находясь в нетрезвом состоянии, участвовали в драке в электричке. Заметь, не были инициаторами, а участвовали. Это вам скидка делается, в честь праздника.
– Я понял, но подписывать не буду. Я был абсолютно трезв.
– Протоколы уже составлены, и никто переписывать их не будет. Был пьяным – не был, какая разница? Вы же – братья? Так вот, тебе, как младшему брату, сообщено на работу не будет. Понял?
Не сразу я понял, что вот и такие бывают «взятки», но во рту стало как-то противно сладко. Молодо-зелено. Я еще не понимал, что все мои физиологические реакции в сомнительные моменты жизни – есть, собственно, реакции нравственные. Но Валерке ли, имевшему в армии больше двухсот суток «губы» и заработавшему свой дисбат, было бояться их тупых бумаг?
– Ну что, Валер? – спросил я.
– Да подписывай и погнали на работу.
И что же? Враг снова победил, а мы снова отступили на заранее подготовленные позиции. Слабо утешало лишь то, что враг победил числом, а не уменьем. Хотя вру, уменья давить, шантажировать, а если надо и подкупать, врагу не занимать было. Мы с братом вышли на клятый перрон. В электричке стояли в тамбуре, дымили и молчали. Я о том, что мне не придет на работу бумага. А брат, а брат, не знаю о чем. Выглядел он, мягко говоря, неважно.
Ехали мы с часовым опозданием. Было муторно. И меня, наверное, стошнило бы, если бы было чем.
Когда я стал переделывать свой кожух, во мне снова зашевелилась болезнь. Стоило встать за кульман, как она просыпалась. Видно, оформилась устойчивая ассоциативная связь. Плохо становилось без всякого умственного напряжения. Просто от одного вида кульмана. Помучившись минут пятнадцать, я выскакивал на лестницу – покурить. Потому что мне не хотелось, чтобы кто-нибудь видел, как я то и дело хватаюсь руками за голову. С устройством на работу я перестал быть маминым иждивенцем, и от министерской поликлиники меня отлучили. «Вам надо стать на учет в психдиспансер, по месту жительства», – сказала мне невропатолог. Не хотелось. Я предполагал некоторое ущемление прав, что потом и подтвердилось.
В конце января, напустив на себя высокомерный вид, я все-таки – деваться некуда – пошел в диспансер. Там мне прописали какое-то новое лекарство. «Когда вам будет плохо, примите четверть таблетки. Если через полчаса не полегчает, примите еще четверть таблетки», – сказала моя, теперь уже моя, теперь уже участковая психиатриня.
Я так и сделал. Снова за кульманом мне стало плохо. Я вышел на лестничную площадку и сунул в рот четверть таблетки. Ни через полчаса, ни через час не полегчало. Тогда я принял то, что от таблетки осталось. Вскоре я почувствовал себя как-то странно. До того странно, что затруднился определить, какой толщиной чертятся толстые линии. Я подошел к Липатову и отпросился домой. Он без разговоров выписал мне увольнительную для проходной. И я поехал, заранее определив толстую линию поведения: ни с кем по дороге не разговаривать, только донести себя домой. Чем ближе я к нему подбирался, тем странней и странней себя чувствовал. Когда я вышел из автобуса на Абельмановке, все вокруг стало настолько странным, что я почувствовал себя в каком-то стеклянном скафандре. Среди ярко солнечного дня стоял самый свирепый мороз. Дома вокруг настолько обледенели, что стали то наклоняться ко мне, то вытягиваться вверх. Они были фантастичны в своей основе, в своем существе. Если бы я не был так густо обложен неким подобием стекловаты, я бы мог испугаться. Я мог бы и расхохотаться, но боялся разбить свой стеклянный скафандр. А его было жаль. Хоть и слабенько, но он меня защищал.
– Сын, ты пьян? – как обычно, почти утвердительно спросила мама.
– Какое там!.. Мне – лечь.
Я лег и проспал трое суток. Все это время я открывал глаза только для того, чтобы не промахнуться мимо таза. Кажется, мама вызывала психиатриню, но все это в тумане.
На четвертый день я встал очень рано и собрался на работу.
– Врач рекомендует принимать по полтаблетки сразу, – сказала мама. – Никаких последствий не должно быть. Только первый раз бывает так. Ну, счастливо…
Я ехал не в свое обычное время. Может быть, поэтому народа в транспорте было не много. У Ленинградского купил в табачном киоске пачку своего любимого «Дуката». Первая сигарета – самая вкусная. Чуть только приятно закружилась голова. Я никому не сказал, но ехал с готовым решением. От этого настроение стало только еще лучше.
Зайдя в отдел кадров, я попросил у девочки лист бумаги. Быстро написал заявление об увольнении по собственному.
– Это так нельзя, сказала она. – Я должна показать начальнику.
Через минуту она пригласила меня в кабинет.
– Ну вот, – добродушно сказал он. – Я же говорил – долго не задержишься. Далеко же ездить?
– Действительно, далековато. Я вас хочу попросить об одолжении. Передайте мой больничный Липатову, в КБ. Что-то не охота там отсвечивать.
– Само собой, – видимо, довольный точностью своего прогноза сказал он.
Стоял уже совсем другой, серый февральский денек, когда я возвращался домой. Но насколько же этот реальный, серенький мир был прекрасней того жутко фантастического, в котором я побывал совсем недавно.
Мама была решительно против моей женитьбы. «Эта кандидатура нам не подходит», – говорила она. Как будто женился и брал в жены не я, а какие-то мы. Как будто таинство брака, тайна двух, это дело коллективное. Но, так или иначе, долго ли коротко ли, не мытьем так катаньем, а я все-таки женился.
Весь перехлест шел от мамы, от ее уравнительных представлений. Невозможно и просто бестактно жениться младшему брату прежде старшего. Но спустя ровно год женился и брат.
В квартире тестя мы с женой и сыном прожили всего два года. Этого времени хватило, чтобы расстроить и без того незадавшиеся отношения с тестем. В 1969 году я получил временное жилье в 14-м Рабочем переулке. Это была отдельная трехкомнатная квартира на первом этаже двухэтажного барака, с двумя печками, дровяной и газовой, с водопроводом. Но без горячей воды, и туалет находился в общем коридоре. Кто-то скажет – фи! Без горячей воды и туалет чуть ли не на улице. Да что вы понимаете и как же до вас не доходит, что отдельная!
Прежде, чем сюда заселиться, я опросил всех бабушек. Старушки уверяли, что ломать их собираются каждый год. А здесь уже автоматически вырисовывалось получение новой квартиры. Вот что значит – без горячей воды!
После окончания школы незаметно пролетело шесть лет. Для дневного отделения института я уже несколько перерос. Но не хотелось упускать последний шанс. Я энергично простился с родным заводом и засел за учебники. Едва узнав о том, что я уволился, уволился и брат из своего КБ. Такая плотная связь обыкновенно существует между близнецами. Но даже при всем желании я бы нас близнецами не назвал. Скорей всего мы и не были близнецами, даже в каком-нибудь самом грубом приближении. Впрочем, я об этом уже говорил. Уволившись, брат нацелился на большие деньги. Он завербовался и с бригадой шабашников подался в Сибирь.
Стояла самая прекрасная пора раннего лета. Я расположился в маленькой комнате у раскрытого окна, выходящего в небольшой палисадник, и освежал в памяти когда-то уже затверженное.
Лето показывало характер и даже черты некоторой зрелости. Это было неожиданно для раннего июня. Но с тем, чтобы помыться, не было проблем. Ведь мама жила в пяти минутах ходьбы. Я выдержал еще дня два, так как частые визиты в родительский дом считались женой моими маленькими изменами, и все-таки пошел.
– Ты вовремя, – сказала мама, – хотела в магазин выйти. Вот тебе майка и трусы и обязательно дождись меня. Вид у нее был несколько встревоженный, но природу этой тревоги я понял только потом. – Хочу кабачков нажарить и утку потушить. Дождешься?
– Еще бы. Только скорей возвращайся. Я уже предчувствую утку.
Если кто помнит это молодое счастье просто стоять под душем и поливать, поливать себя водой, тот должен меня понять. Я намыливался и обмывался, и снова намыливался, и пел, пел, пел. Вдруг стук в дверь и голос брата, от которого я вздрогнул, так как представлял его за много тысяч километров отсюда, в Сибири:
– Поешь? Помехи гонишь?
– Что ты имеешь ввиду?
– Да все проще, чем ты думаешь, парень.
– Проще?
– Ну, да. Берешься одной рукой за кран холодной воды, а другой – прикасаешься к стенке, но выше кафеля. Поскольку кафель – изолятор.
Я выключил воду, чтобы лучше слышать, и повторил за ним:
– … поскольку кафель – изолятор. И дальше?…
– Все, старик. Считай, у них все трансформаторы сгорели. Коза! – и засмеялся каким-то невеселым, старческим смехом.
Обернувшись банным полотенцем, я вышел из ванной.
– Что ты так смотришь, как будто сумасшедшего увидел? – спросил брат. – Ну, да, зимняя шапка. Мех-то синтетический, хорошо экранирует от считывания мыслей, – сказал брат и скрылся в своей светлой комнате, плотно прикрыв за собой дверь. И это было нелепо. Обычно все двери у нас нараспашку.
Вернулась мама. Какая-то растрепанная, с беломориной во рту. И это было нелепо. Сколько себя помню, мама свое курение скрывала.
Я отвел ее в сторонку и немного порассказал о том, что услышал от брата.
– Вот еще, дворянские обмороки, – стандартно отреагировала мама. – Какие мы нежные.
Потом она достала из сумки чекушку и, не таясь, налила себе полстакана.
– Иди, сынок, к Наташе и сыну. Ты там нужен. А здесь не на что смотреть, здесь – горе.
– Но послушай, мам!..
– Мам, мам. Что я вам железная? Я еще представляю себе, как бороться с угрозой туберкулеза… А с этим, не знаю… Часа через два зайди за уткой.