Этюд о кёнигсбергской любви

Гмырин Александр

Жизнь Гофмана похожа на сказки, которые он писал. В ней также переплетаются реальность и вымысел, земное и небесное…

Художник неотделим от творчества, а творчество вторгается в жизнь художника.

 

© Александр Гмырин, 2017

ISBN 978-5-4485-1369-5

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

 

Этюд о кёнигсбергской любви

Стоит назвать клочок земли, зажатый между домами и упакованный в булыжник, улицей, как начинается важничанье. Это вам не тропинка, дескать, и не проселок какой — Улица

А если еще эту улицу назвать Французской — тут уж ого-го! Не подступишься. Парижский фасон подавай. Лондонский лоск. Берлинскую деловитость.

Словно серый кенигсбергский камень, до которого нависшие скучные дома не допускают и лучика солнца, может расцветиться далеким весельем и нездешней бурливостью.

Не может.

Скучен, скучен Кёнигсберг. Уныл и скучен. И никакие французские улицы, даже и королевские, не приблизят этот проклятый Богом город к настоящей Европе. Провинция, она и есть провинция.

Лишь одно светлое пятно есть в этом угрюмом и никчемном городе — Дора.

— Неужели ты уедешь, а как же я? — сладкие губки Доры отрываются от поцелуя, образовав с крошечным носиком и очаровательными глазками вопросительный знак. — А как же я?

Кажется, Дора готова повторять свой вопрос до бесконечности.

Но что он может ответить?

— Я не могу. Я ничего не могу, — только и лепечет в ответ Эрнст.

И Дора, кажется, понимает. И принимает. А главное, начинает понимать он сам. Что вот, такова судьба. Рок. И ничего нельзя поделать.

— Такие обстоятельства. Ты понимаешь? — беспомощно бормочет он в паузах между поцелуями. И она, в другим паузах, успевает согласиться.

— Да, да! Я все понимаю. Но как же?..

Это была удивительная женщина. Подарив свету пятерых будущих граждан славного города Кёнигсберга, Дора Хатт, замужняя уважаемая матрона, не утратила тяги к прекрасному. Она так хотела наверстать то, чего была сама лишена в детстве!

Она жаждала музыки. Всем сердцем. Всей душой. И как только появилась возможность, пригласила учителя.

Дора была прилежной ученицей. А учитель, студент Эрнст Теодор Гофман, — прекрасным педагогом. И разве виноваты небеса, что соединили эти две возвышенные души любовью?

Ах, как они любили друг друга! Самозабвенно. Без оглядок.

Дора боготворила своего гениального учителя-музыканта. Но… он для нее не вся жизнь. Дора параллельно жила обычной размеренной жизнью кенигсбергской мещанки.

И у Эрнста был другой, свой собственный уголок жизни. Там мечты об успехах в искусстве, планы на блестящее будущее, не меньше чем в столице…

И все это ломается о грязь презренного бытия!

В последнее время пересуды злых горожан все чаще омрачают высокие чувства влюбленных. Все чаще они слышат за спиной подлые намеки, тут и там сталкиваются с откровенной неприязнью.

Они завидуют, говорит Эрнст.

Они не знают, что такое любовь, вторит Дора.

Но что они могут противопоставить всепожирающему городскому молоху сплетни?

На семейном совете, в доме бабушки Ловизы, в котором воспитывается молодой Гофман, его судьбу решают любимая тетушка Иоганна и строгий дядюшка Отто Вильгельм Дерфер. Незадолго до этого Эрнст успешно заканчивает университет, и, кажется, сама судьба предопределяет ему начать новую жизнь на новом месте.

— Эрнст, тебе надо уехать, — тетушка Иоганна все понимает и пытается убедить племянника лаской. — Ведь ничем, я имею ввиду ничем хорошим, твоя любовь к этой Доре закончиться не может.

— Ты поломаешь свою карьеру на самом взлете, — обращается к разуму племянника дядя. — У тебя прекрасные перспективы и прекрасное будущее…

— Ты ведь и самой Доре вредишь, жизнь ей калечишь, — находит еще один аргумент тетя.

— В этом городе для тебя жизни не будет, — ставит точку дядя.

Родные решают отправить Эрнста в Глогау, к дяде Иоганну Людвигу, который там не абы кто — советник верховного суда.

— Ты будешь меня вспоминать? — то ли Дора это прошептала, то ли Эрнсту почудилось.

И он, также беззвучно, одними губами, отвечает:

— Всю жизнь.

Дора с Эрнстом в последний раз делят чужое ложе. Им не надо говорить вслух. Они слышат мысли друг друга без слов. Мысли. Напрямую. Может, в этом им помогают слитые в бесконечном поцелуе уста?

Дора понимает, что это ее первая и последняя любовь. Единственная. Любовь, за которую не жалко и жизни.

А Эрнсту, за кромкой этой любви, видится и другая, большая жизнь. И другие любови.

Но эту, первую, Эрнст точно никогда не забудет.

Прямо посерединке тяжелого как свинец неба висит огромная желтая тыква. Словно сорвал кто-то с грядки, да подбросил, рассчитывая поймать и поразить окружающих собственной ловкостью. А она зацепилась и повисла. И красуется теперь, несуразная, прямо над головой.

Рваные безобразные дымы, расползаясь, прикрывают клочьями эту нелепость. Ковер, на котором тыква висит, утыкан мерцающими блестками.

Это называется звезды и луна. Люди говорят, что это красиво.

Но на самом деле это отвратительно!

Прощай, Кёнигсберг.

Приезжая на этот раз, Эрнст толком не знает, чего ожидать от города, в котором не был почти восемь лет. Ностальгии особой никогда не испытывал, родные камни или липы никогда не прельщали.

Может, какое-то предчувствие? Ожидание чуда?

И оно случилось!

В дневнике, который к тому времени Эрнст аккуратно ведет, он пишет:

«Происшествие! — нет, не происшествие, — событие — важное для ума и сердца — возвышает сегодняшний день над его унылыми старшими братьями».

Событие… Господи, но это же невозможно! Она стала еще прекраснее. Свежее. Наивнее. Аппетитнее.

Словно с рассветом солнышко вошло в нее, да так и осталось, излучаясь теплой улыбкой.

Ах, эта улыбка. Вернее, полуулыбка. Пять деток — пятьсот пятьдесят пять забот, совсем отрешиться от земного не дадут. Только наполовину. Зато какую половину!

Нет, все-таки это невозможно. Или возможно? А почему бы и нет? Разве не должна сказка в один прекрасный день оборотиться былью? И почему не может лучшая из лучших, в награду за бесспорное первенство на этой земле, обрести вторую молодость?

Он смотрел на ту же улицу, и сквозь вселенскую монотонную скуку вдруг стали вызванивать в груди какие-то тревожащие звуки. Томящие. Томительные.

Звуки шли из флейты — инструмента, его рукам неподвластного. Только душе. И ее волшебный голосок не заглушали ни резкий перезвон конки, ни грубое ржание лошадей, ни визгливые крики уличных торговок.

Флейтов голосок обвил подросшую за восемь лет липу. Здесь, здесь стояла Дора, поджидая свою вертлявую вечно растрепанную дочку с дикими глазами. Мальхен подбежала, мать что-то спросила, девочка быстро ответила.

А он не отводил взгляда ни от липы, ни от того, что под ней происходило.

А сейчас возле липы никого не было. Но звуки были. И даже, кажется, запахи. Те, из того прекрасного далека, которые исходили от единственного человека на земле.

На могильной плите надпись: «Мир праху твоему, Дора Хатт». Но разве могла она умереть? Да нет, конечно. Вон же она идет. Воздушной походкой цветущей молодой девушки. Грации. И черное платьишко ей к лицу. И сквозь маску приличествующей месту скорби пробивается торжествующая и такая соблазнительная улыбка.

— Здравствуй, Мальхен! Спасибо, что пришла. Давай вместе помянем твою маму.

 

Вшивник

Его звали Альгидас. Фамилия какая-то длинная, оканчивается на аускас. Но фамилию никто не запомнил, звали по имени. Альгидас и все.

Наверное, он был нормальный. В смысле, не придурок. Иначе в армию бы не взяли. Ведь проходил же где-то у себя комиссию?

Но по жизни он был полный идиот. Надо было видеть, как смешно он на плацу пытался ходить строевым шагом. Мы все, новобранцы, курсанты «учебки» — учебного полка, не отличались армейской выправкой. Все выглядели мешками и ходили, как заведенные куклы.

Но Альгидас — это был феномен! У него одновременно двигалась левая рука и левая нога, он не мог освоить простейшие повороты. Не мог запомнить, где лево, а где право, и сержант сказал, что ему бы надо привязать сено и солому, как в русской армии.

Но была зима, и ни сена, ни соломы найти было нельзя. Да, по правде сказать, вряд ли кто-то из нас отличил бы сено от соломы. Может, как раз Альгидас? Ведь он был деревенский житель?

Да, Альгидас был с далекого литовского хутора. Как он мог выглядеть, этот хутор, мы не представляли, но в головах рисовалась картина чего-то зачумленного и вконец беспросветного. Такого, как сам Альгидас — длинный нескладный верзила, плохо говорящий по-русски.

Плохое знание языка — это было главным в насмешках и издевательствах над Альгидасом. Сержант Черемичко, розовощекий крепыш с Украины, любил подойти к нему и с легким хохляцким акцентом спросить: «А не жмут ли вам сапоги, курсант Альгидас»? «Сапоки, та, кароши сапоки,» — непонимающе тянул Альгидас, глядя в пол. Прикол был в том, что 46-го размера в каптерке не нашлось, а 45-й ему действительно жал, и он каждый день в кровь сбивал ноги. А вечером, перед сном, замывал кровь, потому что показывать это было нельзя. Когда, попервоначалу, Альгидас пытался пожаловаться, то старший сержант Стельхов прочитал ему нотацию, показал, как правильно наматывать портянки и объявил наряд вне очереди. Альгидас до утра скреб стеклышком паркет в казарме, чтобы в нем, как в зеркале, отражались усы старшего сержанта Стельхова — это была из любимых присказка нашего главного командира.

Стельхов для всех был грозой, но для Альгидаса — неотвратимым смерчем! Если командир отделения Черемичко, пошутив, мог при случае дать Альгидасу поблажку — например, разрешить сходить в столовой за добавкой, потому что ему вечно не хватало, то Стельхов был в исполнении солдатских обязанностей строг, как машина.

При появлении в казарме вышестоящего начальства, а для курсанта это все, начиная с ефрейтора, дежурный по батарее должен был четко отрапортовать. «Дежурный по второй батарее первого дивизиона гвардейского, краснознаменного, орденов Суворова и Кутузова второй степени, киевского артиллерийского полка курсант такой-то». Всего-то!

Но Альгидасу освоить эту фразу было не дано. Мы видели, как он вечерами что-то шептал про себя, видимо, пытаясь выучить проклятый «рапорт», но ничего не получалось. Несколько раз за день дежурному курсанту Альгидасу приходилось рапортовать то сновавшему туда-сюда старшему сержанту Стельхову, то зашедшим офицерам, и никогда эти рапорты не заканчивались благополучно.

Ошалевший Альгидас тянул: дежурный… курсант… гвардейского полка… дважды артиллерийский…

В результате Адьгидас получал еще пару нарядов вне очереди (хорошо, если по кухне — там ночью можно было вдоволь наесться), и таким образом из нарядов этих практически не вылезал.

Один раз в казарму нагрянул сам замполит полка подполковник Дашкин. Услышал сбивчивое бормотание Альгидаса, пришел в ярость. «Это что за чучело? Вы что, сержант (это к стоявшему навытяжку Стельхову) не можете советского солдата русскому языку обучить? За ненадлежащее исполнение своих обязанностей месяц без увольнений!»

Ярость подполковника, влившись в старшего сержанта Стельхова, перекинулась на бедного Альгидаса. Он теперь каждую ночь то драил казарму, то чистил картошку на кухне и спал не более двух часов в сутки. Через неделю Альгидас стал походить на тень, и даже сержант Черемичко, большой шутник, пожалел и разрешил дремать сидя на стуле в послеобеденное личное время. Правда, воротнички потом подшивать приходилось уже ночью, но это мелочи.

Сам командир батареи старший лейтенант Литвинов заметил неладное с курсантом Альгидасом. «У вас болезненный вид, сходите в медсанчасть». Альгидас сходил, но фельдшер Рыжков, померив температуру и давление, нашел курсанта в полном здравии и по-отечески пожелал не пытаться надурить медицину, у которой для симулянтов есть сильные средства. Какие, фельдшер Рыжков не сказал, да Альгидас все-равно ничего и не понял. Просто оделся и вернулся в казарму.

Та зима в Риге оказалась на редкость холодной. Морозы с ветром — все с прибалтийской сыростью. На полевых занятиях казалось, что на тебе даже худенькой шинелки нет — промозглость прохватывала до костей.

Но еще хуже было после, когда переходили на теоретические занятия в теплом классе. Борьба со сном была главной задачей. Естественно, хуже других переносил эту пытку Альгидас, ведь ночью ему удавалось поспать меньше других.

На уроке неожиданно раздавался мощный храп Альгидаса. Капитан Полабухов, интеллигентный человек с юмором, картинно вздымал к небу руки: «Тихо, товарищи солдаты, курсант после трудов праведных отдыхают-с». А потом, на цыпочках подкравшись к спящему Альгидасу, бил его по голове указкой, сопровождая это раскатным басом: «Вста-а-ать!»

Одуревшему Альгидасу приказывали взять лежавший на подставочке учебный снаряд, весом 40 кг, и приседать. Приседать надо было до тех пор, пока Альгидас, в очередной раз опустившись, уже не мог подняться. Тогда еще пару раз, через силу и под грозные окрики преподавателя, Альгидас делал последние приседания и отпускался с миром на свое место.

Впрочем, такая физзарядка мало помогала, и за урок Альгидас, бывало, попадался спящим не один раз.

Учитывая холода, главная запретная вольность курсантов были вшивники. Назвал их так, кажется, замполит-подполковник, вообще острый на словцо.

Вшивник — это какой-нибудь тонкий свитерок, если надо, с отрезанным воротником, который одевался под гимнастерку. Его, естественно, не было видно, но душу и тело он согревал знатно.

Вшивники имели только самые отчаянные. Потому что попасться с этим неформенным обмундированием было грехом, страшнее которого просто ничего придумать было нельзя. Естественно, Альгидас и еще несколько изгоев батареи о такой роскоши даже помышлять не могли.

Что было движущей силой того достопамятного события, неизвестно. Возможно, подполковник просто страдал бессоницей, или с женой поругался, или еще чего. Но примерно в три часа ночи он вдруг появился в казарме. Мы, дрожащие и полусонные, выстроились каждый у своей кровати, и замполит начал проводить классический шмон.

У кого-то он выкидывал все из тумбочки, где-то поднимал подушку и матрац. Бывалых и ловких не так просто было поймать — в улове Дашкина была всего-то пара кусков туалетного мыла в красивой обертке (положено и выдавали хозяйственное!) да флакон Тройного одеколона, изъятый у какого-то неосторожного франта.

И вдруг, по казарме раздался радостный рык подполковника Дашкина, сравнимый разве что с рыком льва, поймавшего наконец замешкавшуюся антилопу. Замполит обнаружил в тумбочке рядового Альгидаса вшивник!

Надо было видеть торжествующего подполковника, поднявшего высокого над головой, как знамя Победы над Рейстагом, малиновый свитер с обрезанным горлом.

«Мне, товарищ рядовой, вы сразу не понравились. И что это такое — по-русски не говорить? Вот, отсюда все и идет. Сначала по-русски не говорят, потом вшивники, а потом…»

Что могло быть потом, подполковник не сказал, но представлялось что-нибудь страшное. Пожалуй, предательство. Измена Родине. А может, и шпионаж.

Подполковник своей властью объявил Альгидасу пять суток ареста. И приказал также непосредственному начальству наказать виновного по всей строгости.

Удивительно, но этот случай очень даже помог несчастному Альгидасу, который к тому времени был уже, что называется, на грани

Во-первых, Альгидас впервые с начала службы как следует выспался на гарнизонной губе. Пять суток — царский отдых.

Во-вторых, понимая, что Альгидаса явно подставили, ни младший сержант Черемичко, ни старший сержант Стельхов, ни даже старший лейтенант Литвинов не стали его наказывать. Наоборот, решив, что Альгидас от Дашкина несправедливо пострадал, стали относиться к нему, как бы это сказать, почеловечнее.

Но главное, изменилось отношение к Альгидасу нас, ровней-сослуживцев. Возможно, он просто не знал, кто подкинул ему этот чертов вшивник, скорее всего, растерявшись, не смог объяснить, что не виноват. Да и плохое знание русского языка, несомненно, сыграло не на руку невинному в объяснениях с подполковником

Но факт есть факт: Альгидас своих не сдал! И за это заслужил наше подлинное уважение. А та скотина, которая ему вшивник подсунула, заочное осуждение. Потому что мы так и не узнали, кто это сделал. Трусом оказался, сволочь.

…А за два года службы Альгидас русский язык, думаю, освоил. Только полюбил ли великий и могучий, которым говорил великий Пушкин? Впрочем, в словаре Пушкина слова вшивник, кажется, нет.

 

Сопли-вопли

Понравилось. Повторял бессчетно. Сопли-вопли. В смысле, кино слезливое, мелодрама.

Первый такой — классика, кажется, «Рабыня Изаура» назывался? Или «Богатые тоже плачут»?

Неважно. Все они на один покрой.

Насмехался незлобливо. С ироничным пониманием. Даже философийку приспособил: надо же нашим женщинам, в детях, кухне и домашних хлопотах утонувших, какую-нибудь красивую отдушину иметь. Переносить взгляд с кипящего борща на рыдающих красавцев — тренинг для психики. Иначе сопли младшенького и выкрутасы старшенькой фазу в голове сдвинут напрочь.

Михалыч жил размеренно, солидно и можно сказать счастливо во втором браке. Первый — сумасбродный, со стервозной нервозностью, как ему удачно придумалось для описания процесса — удачно развалился через три с половиной года. Главное, безо всяких последствий. Детей завести не успели, добра — не нажили. Сходили в суд и на взаимодобровольных началах исправили ошибки в паспортах. А вскоре он получил новый (сменял по возрасту), и вообще оказался чист, как родниковая слеза.

Десяток лет понаслаждался свободой самодостаточного, вполне обеспеченного человека. А потом, вняв разлитым в воздухе флюидам «парности», обзавелся семьей. Завели, как положено, мальчика и девочку, купили машину, отстроили дачу, и жизнь, казалось, удалась получше, чем в самом распрекрасном мексиканском сериале

— Ну, дом у них в два этажа, а ты представь, сколь бы тебе мыть? — Михалыч подначивал жену, сидевшую со штопкой перед телевизором, периодически вытиравшую красные глаза дочкиными колготками. — Все красиво, а сколько страданий, рыданий и прочей билиберды? Так ведь долго не протянешь, быстренько в могилу сковырнешься. Главное в здоровье что? Нервы. Крепкая психика. А они, известно, от налаженного быта. От лада в семье. От уважения супругов, наконец.

Жена благодарно поднимала глаза на Михалыча, понимающе поддакивала. Соглашалась со всем и… снова переводила взгляд на экран, где закручивалась очередная трагедия.

Как-то на работе, в свободное время, ради любопытства, ткнул в поисковике на компьютере фамилию своей первой, девичью. Фамилия незатертая, выскочило немного. Один — вспомнил — родной братишка ее, младший, с которым они очень даже сошлись.

Написал. Как вы там. Как моя бывшая? Просто интересно — ничего личного.

Ответ на следующий день получил. Вспоминаю вас, вы для меня такой были… Казались прям… А сестра замуж вышла, сын у них. Живут, правда, не очень, в Москве. Проблемы у них.

Целый день эта пара неуклюжих строчек в голове стучалась. Кумиром для пацана, видимо, был. А что? Молодой, красивый, модный. На гитаре играл. Мотоцикл имел. Анекдотами сыпал да независимостью бравировал. Для малышни — герой из героев!

Приятно. Грудь от гордости распирало. Даже вспомнилась какая-то древняя, неизвестно где и когда слыханная песня: а бы-ли и мы-ы-ы рысаками, которую Михалыч с удовольствием гундосил, когда в кабинете никого не было

Вторая часть электронного письмеца, наоборот, сжимала грудь и тянула в районе сердца каким мятным холодком. Замуж вышла? Это ж кого она такого хорошего нашла? И сына быстрехонько родила? А он уж думал, что вообще неспособна. Три с половиной года чего впустую? Хотя, кажется, не хотели ведь… Точно, на аборт ее возил.

Одно отпускало — неладно что-то у них. Может, мужик пьет? Или гуляет? А скорее всего, тюхля какой, нескладный. Таких ведь как Михалыч, деловых да хватких, поискать.

Да все равно. Как-то неприятно. Даже пожалеть можно.

Впрочем, чего там, столько лет прошло. Кончилось то кино. Если только повтор посмотреть? Просто так. Ради любопытства.

Михалыч представил, как приходит в квартиру к первой жене с большущим букетом и дорогущим коньяком, как сидят втроем и мирно беседуют. Муж его жены нервно суетится, а он, Михалыч, снисходительно оглядывает их скромную московскую комнатенку, широкими мазками рисует свое материально благополучие и семейное счастье. И украдкой наблюдает, как прощенная предательница незаметно сравнивает двух мужиков в пользу, понятно, кого.

Попросил телефон — брат как-то путано объяснил, что надо кое-какие вопросы согласовать. Подожди, мол. А тут, очень кстати, выпала командировка в Москву. Кликнул братишке: прозондируй, не против встретиться? Я без претензий. Так. Любопытно же.

Ответа не получил. Поехал, стараясь выбросить из головы. Не хочет. Такая же и осталась — выпендряла! Корчит из себя. Скорее всего, где-нибудь в груди екнуло, вот и боится, что не сдержится. Ну и черт с ней. Сто лет прекрасно жил и еще столько же проживу.

Вернулся с командировки, сунулся в переписку.

Брат ее писал. Она уже двадцать лет, оказывается, как тяжело больна, передвигалась в инвалидной коляске. А позавчера — умерла. Похороним на кладбище 18-го.

18-го Михалыч как раз в Москве был.

Тут из комнаты жена: «Ты посмотри, что делается! Родригес Марианну разлюбил, а ведь она от него родить должна. Ой, ой, Марианна топиться побежала… Нет, я не могу! Пришла на кухню и разрыдалась, уткнувшись в мужнино плечо.

Михалыч буркнул: сопли-вопли. Кино.