Прощай, лагерь!
Холодные октябрьские ночи. По утрам на стенах палаток выступает иней. На тропах лужи, слякоть. В зимних шапках, замотанные платками, сестры по утрам разводят костры. Мокрые, нахохлившиеся вороны сидят на голых ветвях деревьев.
Несколько десятков бойцов, вызванных командованием из ближайших отрядов, роют котлованы на лесной поляне. «Строим метро, как в Москве», — шутят они.
Госпиталь наш готовится уходить в землю. Георгий Иванович Горобец руководит вывозкой бревен из близлежащих деревень. Каждое бревно у него занумеровало и кладется на свое место. Большие сараи, «каморы» на три четверти опущены в землю. Узкие, длинные окна, похожие на бойницы дзотов, прорезаны под самыми крышами срубов. Строители утепляют стены мхом, сеном, закладывают землей, застилают дерном плоские потолки из досок.
Горобец уверенно, со вкусом и знанием дела руководит строительством.
— Георгий Иванович, вам приходилось раньше строить нечто подобное?
— Да, приходилось. Неподалеку от Чернигова. Накануне немецкой оккупации областной комитет партии послал меняв группу Капранова строить секретные склады продовольствия. Мы делали такие котлованы в лесу, изнутри обшивали стены досками, складывали на деревянные полы ящики с макаронами, консервами, мешки с мукой, с сахаром. Делали прочный деревянный потолок, закладывали его дерном, пересаживали кустарники и молодые деревца. Недели через две такой склад настолько зарастал, что пройдешь по нему и ничего не заметишь. Только по карте и особым тайным заметкам можно было найти.
К весне 1942 года немцы обложили нас со всех сторон. Все запасы наши кончились. Зайти в деревню за куском хлеба или за двумя печеными картошками значило в тот момент рисковать жизнью. Кровью надо было платить за каждый кусок хлеба. И вот тогда открыли подземные склады. Представляете, мы уже ели павших лошадей, кору с деревьев, и вдруг появляются печенье, ветчина, шоколад. Склады в лесах в ту весну нас спасли.
В течение нескольких дней отстроили зимний госпиталь, операционную, изолятор для заразных больных, санпропускник с дезкамерой. Внутри госпиталя и операционной развернули парашютные палатки. Они закрывают доски потолка и стен. Если земля случайно посыплется между досками, шелк ее задержит.
В госпитале пол из досок, отдельные койки из бревен, обеденный стол, место для аптечки, две печи. В операционной светло, три окна под крышей, белые стены, белый потолок и даже дверь закрыта занавеской из шелка. Из этой операционной не хотелось уходить! Особенно важно было то, что над потолком росли деревья и ни один немецкий самолет даже с бреющего полета не мог наших сооружений заметить.
Готовимся переводить раненых из палаток в зимний госпиталь. Вдруг распоряжение штаба: «Грузиться на возы, покидаем лагерь».
— Как покидаем? Временно или совсем?
— Ничего неизвестно. Готовьтесь в самую дальнюю дорогу.
Разведка выяснила: немцы подтягивают большие силы, хотят внезапно окружить нас. Видимо, сильно припекли их партизаны, если, отступая от Красной Армии, они все же хотят снять войска с фронта и бросить их против нас!
Быстро грузим на подводы наших раненых. Как перенесут они далекий путь? Вот Шпарага — бывший судья, боец из отряда Логвинова. У Шпараги перелом бедра. Мы наложили на бедро гипсовую повязку. Вот Федя Хитеев — кавказец, с переломом левого плеча. Ему мы тоже наложили гипсовую отводящую повязку. Я твердо верю — гипсовые повязки спасут наших раненых и в тяжелом пути на фурманках.
Много жизней уже спасало в немецком тылу наше глухое гипсование. Десять банок гипса, привезенных мною из Москвы, храним бережно, как оружие и взрывчатку. Раненые буквально оживают, когда их кладут в гипс.
Представьте себе обычное, самое распространенное ранение — повреждены мягкие ткани и кости. При малейшем движении раненого осколки костей врезаются в разорванные мышцы и причиняют острую боль. Важно создать в поврежденном месте полную неподвижность. И вот мы, хирурги, делаем сначала тщательную обработку раны, удаляем осколки костей, обрывки тканей, одежды, осколки мин и накладываем на рану глухую гипсовую повязку. Гипс впитывает содержимое раны, создает полную неподвижность поврежденного органа, боли прекращаются, температура падает.
Слежу за тем, чтобы ездовые и сестры накладывали на каждый воз как можно больше веток и сена, чтобы раненые лежали на пружинящих подстилках. Внутри некоторых возов Георгий Иванович натягивает брезент и делает вроде гамаков. Отовсюду слышится ржание лошадей, они почуяли дорогу. Моросит мелкий дождь. Санитары выносят тяжелораненых, бережно кладут в фурманки.
На одном из возов Нюра Гапонова. Ее поразила немецкая разрывная пуля в бою под Серховым, когда она бежала по открытому полю перевязать раненого. Пуля задела правую ногу и застряла в бедре левой ноги. Нюра бледна от большой потери крови. Воз ее следует за возом Кривцова.
— Как в «Войне и мире», — шутит Кривцов.
— Не хватает только пожара и колокольного звона, — отвечает Нюра.
Раненые пытаются шутить, но лица у них озабоченные и печальные. Тяжело в момент опасности лежать неподвижно и чувствовать себя обузой для товарищей. Все, кто только могут, идут за телегами пешком. С грустью покидаем наши землянки. Они кажутся нам такими удобными, желанными!..
Нескончаемо длинный обоз двинулся в путь. Впереди, как всегда, подводы штаба, комендантский взвод, затем санчасть. Бойцы охраны идут справа, слева от колонны, крайние на расстоянии нескольких сот метров от колонны.
Сестры Аня, Лида, Валя шагают за подводами. Каждой сестре поручена группа раненых, и девушки в пути перебегают от одного воза к другому. Если даже раненому ничего не надо, важно показаться ему на глаза, переброситься с ним двумя — тремя словами, чтобы он не чувствовал себя покинутым.
Нюру тошнит от движения. Коля Пушкин, двадцатилетний партизан из отряда Логвинова, громко стонет. Больше четырех месяцев Коля лечится в отряде. Рваная рана на левой ноге не заживала, и Логвинов попросил у Федорова разрешения передать Пушкина в наш госпиталь. Мы пересадили кожу с бедра на рану около голени, рана начала быстро заживать, а теперь в телеге от тряски открывается снова. Надо дать Коле болеутоляющее, сделать инъекцию морфия.
Рванов подъезжает ко мне верхом:
— Алексей Федорович спрашивает, как чувствуют себя раненые. Не пора ли сделать привал?
— Да, да, пора!
Впереди кричат:
— Стой, стой, упал.
Подводы останавливаются. Федя Хитеев от толчка телеги свалился с высокого воза. Бросаемся к нему. Гипсовая повязка на его плече осталась целой. Рана не повреждена!
— Леонид Станиславович! — зову я Свентицкого, не в силах скрыть своего торжества. — Вот смотрите, что значит гипсовая повязка!
Дождь сыплет на плечи, на руки, на лица. Рукавицы и шинель промокли насквозь. Нет, уж лучше сибирские морозы, чем такая пакостная, гнилая погода! В такую погоду улицу перебежать и то неприятно. А трястись на возу, не владея руками, ногами, с ужасными болями, и не знать, когда и где кончится этот путь и согреешься ли хоть завтра или нет, немыслимо.
У меня есть запасы самогонки и масла с медом. Обхожу раненых, подкрепляю слабых. Кончился привал, кончилась наша беготня у возов, перевязки, осмотры. Опять, покачиваясь, двинулись телеги.
Лежа на возу, Шпарага напевает:
Смеркается. Выезжаем на обширную поляну. Ветра здесь больше. Проклятый дождь не перестает лить.
— Доктора! Где доктор?
— В чем дело?
Подъезжает фурманка.
— Доктор! — хрипло говорит с воза боец с винтовкой. — Я був зараз у командира, он послав мене до вас, щоб ви мене скоренько посмотрели.
— Откуда вы?
— З девятого батальону, Петро Охрименко. Из утра шукаю вас.
— Що з вами?
— Не можу дыхать.
Осматриваю его гортань, шею. Флегмона шеи. Надо оперировать, иначе больной задохнется. Докладываю Федорову.
— Сколько потребуется времени для операции?
— Минут сорок.
— Делайте!
Между двумя высокими соснами отгораживаем куском парашюта небольшое пространство. Раскладываем под шелковой крышей операционный стол. Дождь барабанит по парашюту. Обрабатываем руки раствором лизола, самогоном, йодом, кипятим инструменты.
Больной засыпает под общим наркозом. Приступаю к операции. Но я, кажется, поторопился! Больной шевелится. дергается, кричит на весь лес:
— Не режьте меня — я русский человек!
— Что такое, что случилось? — в тревоге спрашивают раненые.
Связные скачут от штаба выяснять в чем дело. Охрименко затихает под наркозом. Делаю операцию, теперь уже без всяких помех.
Проснувшись после операции, Охрименко садится на столе и спрашивает меня:
— Усе?
— Усе.
— Ну, я поихав.
— Куда?
— К себе в отряд…
— А далеко он?
— Ни, недалеко. Километров пятнадцать.
Федоров подъезжает к нам, смеется:
— Как дела?
— Уже здоров. Разрешите ехать в отряд, товарищ генерал?
— А как врачи — разрешают?..
— Да, пожалуй, можно…
Фурманка с больным отъезжает.
— Крепкий народ у нас, правда, доктор?
— А слыхали, как он крикнул: «Не режьте меня — я русский человек!»?
Федоров смеется. Раненые улыбаются, лежа на возах.
В ловушке
К концу дня приходим к реке Стырь. Устали сильно. Всю дорогу приходилось перебегать от одной подводы к другой. Если бы сейчас можно было лечь, и мы, врачи, и сестры, упали бы где попало и мгновенно уснули бы. Скоро остановка на ночлег. Эта надежда поддерживает нас.
Леса остались позади. Выходим в открытое поле. Унылые, пустынные пространства на низком берегу Стыри. Мелкий кустарник шевелится под ветром. Грязь налипает на колеса фурманок. Дождь перестал. Как будто и облакам не хочется ходить над этими неприятными пустырями, над заброшенной, никогда не паханной, заболоченной землей.
Впереди река. За ней высокий лесистый берег. Там будет отдых. «Ходь, ходь!» — понукают ездовые ослабевших лошадей. Еще, еще немного и будет отдых!
Вдруг — противный, ноющий звук и недалекий взрыв. Видно, как взлетает фонтаном грязь. Еще визг и взрыв, еще где-то там, впереди, где штаб и комендантский взвод.
— Это мины! — в тревоге говорят раненые. Обоз останавливается. Он огромен. Конец его километра за полтора от нас, около леса.
Пулеметы стреляют за рекой. Но они далеко, пули не долетают до нас. Очевидно, наше боевое охранение переправилось через реку и наткнулось на засаду. Значит, кто-то из предателей проследил наше движение и сообщил о нем врагу. Передние подводы заворачивают обратно. Отступаем в лес в том же порядке, в каком шли сюда. Паники нет, никто не вырывается вперед.
Внезапно команда: «Воздух!», и гул самолета над нами. Бойцы охраны рассредоточиваются среди голых кустарников, где и полевой мыши скрыться негде. А раненые? Они неподвижны на возах. Сестры знают приказ командования: в случае обстрела с самолетов — раненых не покидать. Самолет с черными крестами на крыльях проносится над нами. Девушки невольно втягивают головы в плечи, но от возов не отходят. Самолет кружится над нами. Наши пулеметы бьют в воздух.
— Разведчик! — облегченно вздыхает кто-то неподалеку от меня. Самолет томительно долго кружится над нами, улетает.
Громко стонут два бойца, только что раненные осколками мин. Сзади, на берегу Стыри, бой продолжается. Один из отрядов брошен туда прикрывать наш отход.
Оголенный осенними ветрами мокрый лес впереди кажется надежным укрытием. Сейчас, сейчас уже недалеко! Передние подводы мелькают за толстыми отводами дубов, скрываются в мелком ельнике.
Вдруг винтовочные выстрелы впереди. Лошади сами останавливаются. Шевченко, бледный, дает команду:
— Всем, у кого есть оружие, — приготовиться! — Вынимает револьвер из кобуры. Хватаюсь за пистолет, висящий у меня на поясе. Одна из лошадей, увлекая за собой телегу с ранеными, кидается в сторону и, окровавленная, падает, ломая оглобли. Слышу над своей головой звуки, похожие на посвистывание тоненьких хлыстиков.
Отправляясь в тыл врага, я знал, что меня ждет, и был готов ко всему. Но как у всякого человека, впервые в жизни идущего в бой, все время было взволнованное ожидание — как поведу себя в критический момент, глядя в лицо гибели? Конечно, старался меньше думать об этом и все-гаки невольно представлял — кругом враги, безвыходное положение, стрельба!.. Что же я сделаю тогда? С первых дней войны я старался отучить себя от чувства страха, так неужели поддамся этому чувству в свой смертный час?
Но вот такой момент пришел. Наступил он слишком неожиданно! Мысли мои были заняты подготовкой к операциям, тем, как стерилизовать инструменты без горячей воды. И вдруг выстрелы — не только сзади, но теперь и впереди. Пули свистят над ухом. Сколько врагов, где они — ничего не видно. А главное — мы в тисках, мы окружены, куда теперь идти, как укрыться от выстрелов, что делать? Ужас безысходности охватил меня. И разве только меня? Я вижу бледные, окаменевшие лица, широко раскрытые глаза. Федоров и Дружинин идут к нам. Идут под охраной нескольких бойцов, ровным, обычным своим шагом. В зубах Федорова огромная дымящаяся цигарка.
— Как самочувствие, Тимофей Константинович? Где ваш командир взвода? Товарищ Матвейчук, продвиньтесь со своим взводом вперед, займите оборону метрах в ста пятидесяти отсюда, — показывает Федоров рукой вправо. — Санчасть рассредоточьте, поставьте в укрытие повозки с ранеными.
Значит, в самом деле критический момент, если в бой бросают охрану санчасти. Лошадей заводят в чашу. Трещат оглобли и ветки молодых елок. Широкий воз Георгия Ивановича никак не проходит между двумя елями. Георгий Иванович спокойно, неторопливо помогает ездовым проталкивать повозки.
Переходя от воза к возу, осматриваю раненых. Бывалые бойцы говорят:
— Стреляют не густо. Артиллерии и минометов нет.
Несут раненного в бою. Это разведчик Левкович, он без сознания, у него прострелен мочевой пузырь. Еще раненый идет сам, опираясь на руку товарища. У него прострелено плечо.
Темнота наступает медленно. Кажется, что сумерки тянутся несколько часов. Всю ночь, в темноте, идет бой. Новых раненых некуда класть. Нет свободных возов для них. Срываем ветки с деревьев, делаем настилы на мокрой земле, иные раненые без сознания, в шоке, другие громко стонут. Впрыскиваем морфий, вливаем в рот по нескольку глотков самогона.
Почти непрерывно слышна одна и та же просьба:
— Пить! Пить!
Кончилась вода во флягах. Светает. Бой продолжается. Воды нет! Что делать? Надо рыть колодцы. Надо оперировать. Скорее оперировать!
Сестры и ездовые в разных местах начинают рыть колодцы. Вода выступает из почвы на небольшой глубине, но просачивается медленно. Сестры набирают вод> черпаками, разливательными ложками. Вода с песком, мутная, ей дают отстояться и сливают ее в ведро Выливают лизол в ведро, смачивают в растворе халаты Раскладываем операционный стол, развертываем над ним палатку из парашюта.
Стрельба не утихает. Пересохшими губами раненые просят пить. Иные, выставив руки из-под навесов над возами собирают в пригоршни капли дождя Шевченко набирает ложкой воду в колодцах и поит раненых, переходя от воза к возу.
Стерилизуем инструменты Моем руки обрабатываем их неразведенным йодом. Надеваем влажные стерильные халаты, маски. Начинаем оперировать.
Последнюю операцию, на мочевом пузыре, делаю в сумерках. Бой кончился. Предателей рассеяли и отогнали. Все соединение ждет, когда я кончу операцию, чтобы двинуться дальше Быстро темнеет. Операция идет под общим эфирным наркозом Почти ничего уже не видно.
— Георгий Иванович, найдите карманные фонари!
Два бойца подходят к нам и зажигают над операционным столом карманные фонари. Один фонарик с аккумулятором другой с динамкой, и надо непрерывно крутить динамку. Несколько человек делают это по очереди, сменяясь, когда заболит рука. Привычными жестами Аня подает мне щипцы, зажимы, ножницы, салфетки, тампоны. Лицо Ани почернело от холода и усталости. Скоро двое суток, как она на ногах.
Под дождем
Снова идет дождь. Но теперь мы радуемся ему, как другу. Он помог нам оторваться от немцев. Погода не летная, и их авиация не может проследить нас. Командование разрешило разложить костры. Мы раскладываем их около возов, чтобы хоть немного согреть раненых. Мокрые ветви трещат и дымят. Тучи висят низко, дым стелется над землей. Горьковатый запах дыма, мелкие капли дождя, как туман.
Что же это было с нами вчера?
Да, то был тот самый отчаянный, критический момент, какого я ждал с трепетом уже давно, ждал тревожно, сам боясь себе в этом сознаться Каждый из нас смотрел прямо в глаза смерти. Но только мгновение растерянности, одно мгновение, а затем… Все работали вокруг меня, и я работал. И командование, и люди санчасти вели себя так, словно все эти «внезапно» и «вдруг» были заранее продуманы и запланированы.
— А это действительно так, действительно заранее продумано и запланировано, — говорит Шевченко, когда я делюсь с ним своими впечатлениями. — Немцы кичатся своей организованностью, а посмотрели бы вы, какая суматоха получается у них, когда они лицом к лицу сталкиваются с нами! Мечутся, кричат, без толку палят. Если бы мы, партизаны, вели себя так, мы бы не дожили и до 1942 года. У нас на случай внезапных столкновений есть предварительная инструкция командования, какое подразделение продвигается вперед, какое держит оборону справа, какое замыкает, прикрывает колонну сзади Быстро образуется круговая оборона. Это уже издавна заведенный порядок, его знают все, и как бы неожиданно ни было столкновение, мы к нему готовы. Множество было таких случаев и в прошлом, и в позапрошлом году…
— Жутковато было, Тимофей Константинович? — спрашивает Федоров.
— Да, признаться, был момент.
— А как же? А как вы думали? — участливо говорит Федоров. — Живой человек разве может остаться равнодушным в такую минуту? Тем более в первый раз. Я, когда впервые в жизни столкнулся с вооруженными немцами, сразу все мысли растерял. Смотрю — вот так шагах в десяти от меня стоит немец в плаще с автоматом. Никаких мыслей не осталось, чувствую только, волосы приподнимаются на голове и фуражка вырастает, как гриб, — смеется Федоров. — Не помню, как вынул пистолет, выстрелил три раза, не знаю уж, убил или не убил — сразу наутек. Потом уже, когда переплыл речку, сижу на том берегу, слышу отчаянную стрельбу в селе, тогда только подумал: «Вот же дураки, ведь они могли спокойно меня окружить, догнать, изловить, как зайца!» Их полное село, а я был один. С тех пор стал спокойнее, но оставаться совершенно невозмутимым — может ли это быть? А к бомбежкам с воздуха до сих пор не могу привыкнуть. Ужасно это неприятно и тяжело.
Это простое и искреннее признание командира окончательно укрепило меня, подняло мою веру в себя. Значит, чувство страха есть у каждого человека! Все дело в том, чтобы не давать хода этому чувству, не позволять ему проявляться.
Развертываем операционно-перевязочную палатку, ставим в ней железную печку. Обмываем раненых в палатке, у печурки, меняем им белье, стираем его и дезинфицируем паром в железной бочке из-под горючего.
А дожди льют и льют… Бывают у нас на юго-западе такие беспросветные погоды! Небо обложено серыми тучами, темно среди бела дня, темно! Дождь льет водяной пылью, все пронизано туманом, туман клубится, сгущается, проникает в душу.
Пробежать в такую погоду несколько кварталов, согнувшись, с поднятым воротником, или, засунув руки в рукава, стоять на трамвайной остановке — и то весьма неприятно и скучно. И вот, представьте себе, что в такую погоду вас выводят не на улицу даже, а в бесконечный лес и говорят: здесь будете жить днем и ночью.
Сначала ужас охватывает вас, а потом вы начинаете осваиваться, приспособляться, привыкать. Но увы, привыкнуть до конца, почувствовать себя в такой обстановке, как дома, и здоровому человеку невозможно. А каково же тяжелораненому?!.
Ночью в палатках стараемся уснуть, зарывшись в сено, но не спится, сырость проникает до мозга костей. Ворочаешься и так и этак, несколько раз встанешь, обойдешь возы и наконец забудешься усталым сном. Просыпаешься от дрожи, зуб на зуб не попадает. Темнота беспросветная, дождь барабанит по палатке, влажное сено прилипло к рукам, отсыревшие часы стоят. Снова обходишь раненых, светя карманным фонариком. Укутываешь им поплотнее ноги сеном и упаковочной ватой из парашютных мешков. Вдали у возов еще кто-то с карманным фонариком бродит. Это Аня и Лида в мокрых меховых шапках.
Тимофей Константинович, у Левковича ноги закоченели. Грелки остыли. Я пробовала руками оттирать, да у меня руки холодные. У щиколоток немного оттерла, а ступни никак. Который час?
Часы стали.
Хоть бы скорее утро!
Едва начинает светать, девушки разжигают костры, кипятят воду, заваривают ее лесной травой. Сахар у нас кончился, но сухари есть. И запасы колбасы на возах Георгия Ивановича кажутся неистощимыми. Трех коров повели мы с собой в рейд, привязав их к телегам. Варя и Михайловна доят коров.
Сестры ходят от воза к возу, разносят молоко и чай в эмалированных кружках. Дрожащими губами раненые приникают к кружкам, пьют горячий чай, теплое парное молоко.
Санитары несут в перевязочную первые носилки. Печурка в палатке дымит и медленно нагревается, сырые ветки в ней трещат, шипят. Бьем около печурки рука об руку, чтобы кровь прилила к пальцам и они стали подвижнее.
Снимаем повязку с первого раненого:
— Как, Шевцов, чувствуете себя?
— Мерзну здорово.
— Мерзнете? Это хорошо. Значит, есть чувствительность. А помните, каким вас принесли, как вы лежали на ветках, на земле? Тогда я думал, что вы не останетесь в живых. Пульса почти не было, кровь течет, рука перебита, а вы говорите: «Мне не больно». Вот то состояние было опасным.
Упражняйтесь, Лукьянченко. Да, конечно, и на возу. Почему на возу не упражняться? Время у вас есть. Поднимайте сначала руку на сантиметр, на два, поворачивайте кисть вправо, влево, сколько выдержите. Пусть будет больно вначале, терпите. Как же иначе?.. Рука живая, значит, будет больно.
Между телегами горят костры. Моросит дождь, мелкий, колючий. Распахнув шатры на возах, раненые подставляют под теплый воздух, идущий от костров, свои Руки, лица, всем телом тянутся к огню. Шевченко то читает вслух последний номер нашей партизанской газеты, выпущенный сегодня в лесу, то, примостившись на возу и положив на колени книгу, а на книгу лист бумаги, набросив на голову плащ-палатку, пишет под диктовку письмо. Люди пишут письма домой, уверенные, что смогут каким-то образом их отправить!
Посланные из наших далеких отрядов и здесь в лесу находят штаб Разбросанные по лесу заставы от поляны до поляны переправляют их к командованию. Там в отрядах бойцы продолжают делать свое дело.
Товарищи! — объявляет Шевченко. — Сейчас привезли донесение из отряда имени Сталина, позавчера они взорвали девяносто седьмой немецкий эшелон. К Октябрьской годовщине обязались довести счет до сотни…
Что, что такое? — поднимаются головы на дальних возах. Шевченко спешит туда с радостной новостью. Ее передают от воза к возу. Оживляются лица раненых. А дождь идет и идет.
Домой!
Переправившись через Стырь, делаем зигзаги к северу, к югу, возвращаемся назад, чтобы запутать свои следы.
В селах и деревнях, через которые мы проходим, крестьяне в великой тревоге:
— Вы уходите? Совсем? Теперь мы пропали! Немцы ограбят нас дочиста, пожгут все хаты!
Крестьяне запрягают лошадей, складывают на возы валенки, кожухи, деревянные корыта, мешки с хлебом и картофелем, привязывают коров к телегам и вслед за нами уходят в лес.
Небольшая деревушка Славково. Входим в хату погреться. Больная старуха и двое белоголовых ребятишек лежат на печи. Теленок привязан у кадки в углу. В хате пахнет дерунами — подгорелыми картофельными оладьями, кислой капустой. Безысходная нужда.
В хату заходят человек двадцать. Те, кто пришли первыми, сели на лавках и на корточках на полу, а тем, кто явились последними, сесть негде, они греются и сохнут стоя. Хозяйка приглашает:
— Проходите, там в углу есть место. Залезайте на печь, бабушка и дети подвинутся. Где же вы так вымокли, боже ж мий! Роздягайтесь, ложите одежу на пич. Зараз сварю картоплю. Куда же вы уходите от нас?
Старуха, приподнявшись на локте, пристально всматривается в каждого из нас темными, блестящими глазами:
— Як уйдете, нимцы заберуть у нас останни пожитки.
С тяжелым сердцем уходим из хаты. Хозяйка дает нам теплые печеные картофелины.
— Возьмите в дорогу. Постойте, я вам сырой сейчас принесу. Сварите где-нибудь в лесу.
Невозможно забыть взгляды, какими провожают нас женщины с малыми детьми и старики. Они не могут уйти в леса. Бабушка, третий год лежащая на печи с больными ногами, куда она пойдет? Она глядит нам вслед так, словно ее, ее одну оставляем мы здесь с немцами!
Тяжело уходить. Но ясное предчувствие — мы вернемся, и вернемся скоро!
Шевченко приносит с походной радиостанции последние сводки. Красная Армия форсировала Днепр.
Наша разведка также приносит новые вести. Собрав огромный карательный отряд, немцы остановились в нерешительности в Маневичах. По деревням ходят слухи, что партизан в лесах больше тридцати тысяч. Эти ли слухи остановили немцев или боязнь двигаться по осенней распутице, опасение потерять в бездорожье автомашины и танки?
Холодно, сыро. Наступает утро, хмурый рассвет. Раненые опять на возах под палатками, лежат завернувшись с головами в одеяла. Сестры идут вдоль возов с ведрами кипятку.
Люди кашляют, спросонок нерешительно высовывают головы из-под палаток.
Совсем светает, но туман не расходится, он словно цепляется за траву, кустарники, ветви деревьев. Сапоги Лиды, идущей вдоль возов с ведром шлепают по грязи. От ведра валит пар, сливаясь с туманом.
— Товарищи, просыпайтесь! Чай идет, чай!
Больные пьют горячую воду, немного согреваются и веселеют. Делаем перевязки, сестры несут грелки. Раненые, отогревшись, начинают разговаривать. Кто-то поет: «По-над лугом зелененьким брала вдова лен дрибненький.» Печальная, старинная песня горя и труда живо напоминает нам людей, покинутых сейчас в осиротевших волынских деревнях.
Воз Кривцова стоит рядом с возом Нюры. Между возами горит костер, дым поднимается над палатками. Михаил Васильевич и Нюра почти всегда спорят горячо и как будто сердито.
— Если человек меня хоть раз обидел, он станет для меня навеки чужим, что бы я раньше к нему ни чувствовала. Для чего же тогда быть вместе? Друг должен быть всегда другом, и в большом, и в малом — во всем. Я признаю только такие отношения. Или все, или ничего.
— Нюра, вы не знаете жизни! Вы, значит, сами не испытывали того, о чем вы говорите. Живут не по прямой ниточке. Могут быть и ссоры и обиды, но настоящее чувство, оно над всем, оно выше и сильнее всего. Случается, и самого близкого человека можно невольно задеть.
— Невольную обиду можно простить. Но если сегодня ласковое слово, а завтра грубость, то пусть лучше не будет ничего!
— Нюра, вы не знаете жизни!
— Я знаю жизнь! — восклицает она со всей запальчивостью своих семнадцати лет.
— Слушайте, молодежь, не надоело вам говорить о чувствах? — смеется инженер-мелиоратор Суворов. — Что вы знаете о жизни? Не обижайтесь на меня — оба вы не знаете жизни. Ни до чего вы так не договоритесь. Обидел, не обидел… Разве в этом дело? Жизнь — это не прогулка, а борьба. Вот я вам расскажу случай, правдивый случай из жизни, как бы загадку вам загадаю, а вы разберитесь, кто тут друг, кто недруг и кто кого обидел. Есть под Черниговом местечко Чемер, в Олишевском районе, еще недавно на много километров тянулось там непроходимое болото. И была деревушка, стояла в ней хатка, жила в хате дивчина, ну, скажем, Люба. Сидела Люба у окна, ни на что не смотрела, никого не ждала, читала книжки про любовь, мечтала поехать в Москву. И вот появился в той деревне молодой инженер, назовем его Сергей. Поселился в хате неподалеку от Любы, познакомились. Спорили о дружбе, о любви. Девушка вздыхала: хочу в Москву или хотя бы в Киев. Только там может быть интересная жизнь, настоящие люди. А здесь никого и ничего, скука, комары. Зачем вы выбрали такую профессию — специалист по болоту? Я бы лучше умерла, чем иметь такую специальность! Всю жизнь прожить в глуши! Нет, я хочу так — или все, или ничего.
Сергей ее уговаривает: поработать здесь тоже интересно… «Может быть, и будет интересно лет через пять — десять, но я до того времени ждать не хочу». Так она решила и уехала в Киев. А Сергей проводил ее на вокзал, поцеловались в последний раз, поговорили о чувствах. Прошла зима на болоте, потом еще одна зима. Работали исследовательские партии, приезжали руководители из областей, составлялись сметы, проекты. Ходил инженер зимой и летом в сапогах выше колен, всегда в грязи. При керосиновой лампе писал. Разговаривал с бабкой хозяйкой о картошке, о дровах, носил ей в ведрах воду из ручья. И вот пришло лето — съехались на болото колхозники из трех районов. С песнями, со знаменами, с духовым оркестром. Стали копать канавы, прокладывать трубы. Люди. соревновались, работали сутками напролет, много героев, знатных людей выросло на этой народной стройке. Две с половиной тысячи гектаров чернозема появилось на месте болота. Золото, богатство! Вот приезжает Сергей в министерство, в Москву, и там одна девушка спрашивает его: «Вы откуда — с Чемера? Вот счастливый! Вот бы где я хотела быть!» — «А разве плохо вам в Москве?» — «Ну что же может быть хорошего в главке? Скука, переписка Возьмите меня на Чемер с собой». Вот вы, Нюра, говорите, что знаете жизнь, так разберитесь, кто тут прав, кто виноват и кто кого обидел.
— Я не понимаю, — сердито начала Нюра, но в этот момент прибежал Шевченко.
— Товарищи, ура! Немцы искали наш лагерь и то ли не нашли, то ли побоялись глубоко зарываться, вернулись в Маневичи, погрузились в два эшелона и поехали на Ковель. И оба эшелона с карателями взорвал наш отряд имени Кирова. Только что получено сообщение в штабе!
Раненые с заблестевшими глазами поднимаются на возах. Кажется, что люди сейчас соскочат с фурманок и ринутся куда-то.
— Товарищи, спокойно! Лежите на своих местах! Не забывайте, что вы раненые!..
— Нюра, смотрите, запоминайте, — вот что такое жизнь! — смеется Суворов.
Через несколько минут среди возов появляются Федоров и Дружинин.
— Да, товарищи, едем домой, в старый лагерь.
Мы собираемся с удивительной быстротой. Выступаем в сумерках, движемся всю ночь. Люди поют, смеются.
Праздник
Снова в зимнем лагере. Все сохранилось в неприкосновенности — госпиталь, операционная. Остается только натянуть шелк на потолки и стены. Спешно достраиваем землянки для жилья. Перед Октябрьской годовщиной делаем генеральную уборку. В госпитале настилаем свежие хвойные ветви и сено, привезенное Георгием Ивановичем из деревень. Сестры стирают белье.
Командование по радио сносится с Москвой, и по лагерю мгновенно проходит слух — готовятся награждения. Подробности становятся известны задолго до праздника. Кривцов и Аня получают партизанские медали. Аня от волнения не спит всю ночь. Утром приходит в госпиталь с красными пятнами на щеках.
— Я написала заявление о приеме в партию. Как вы думаете, примут меня или нет?
День седьмого ноября начинается парадом. На большой лесной поляне выстроены квадратным прямоугольником несколько отрядов соединения, артиллерия, конница, подрывники, хозяйственная часть, санитарная часть. Парадом командует Дмитрий Иванович Рванов. Он держится прямо, красиво отдает честь. В каждом его движении чувствуется строевой командир.
— Смирно! Равнение на знамя! Товарищи командир и комиссар, соединение к параду готово!
Кинооператор Михаил Глидер вертит ручку своего аппарата. Мы невольно еще более подтягиваемся. Страна смотрит на нас!
Федоров и Дружинин принимают парад Они подходят к каждому подразделению и говорят несколько слов. Нам, работникам санчасти Федоров говорит:
— Медицинские работники возвращайте скорее раненых в строй Применяйте все средства науки, хотя это и трудно в наших условиях.
Замечаю, что Федоров, Дружинин и Рванов чем то необычайно взволнованы, обрадованы Многие замечают это и тоже начинают волноваться.
Но вот Федоров и Дружинин входят на трибуну, сооруженную посредине поляны.
— Товарищи, от имени Волынского подпольного обкома партии поздравляю вас с великой радостью, — провозглашает Федоров. — Красная Армия вчера вступила в столицу нашей Украины — город Киев!
— Ура! — кричат тысячи голосов. — Да здравствует наша Красная Армия! Да здравствует Коммунистическая партия!
— Товарищи, — продолжает Федоров, — еще одно радостное событие у нас. Центральный Комитет партии, Верховный Совет УССР и Совнарком Украины вручили нам боевое Знамя.
Под дружный гул голосов Федоров передает знамя Рванову.
— И еще у нас сегодня радость, товарищи! По поручению правительства мы награждаем медалями следующих бойцов нашего соединения.
Он читает большой приказ, в котором названы Кривцов, Зубкова и многие другие партизаны.
После выступлений командира все подразделения проходят мимо трибуны. Бойцы вооружены прекрасно, но одеты — кто как. Иные в ватниках, иные в пальто, многие в венгерских или немецких шинелях; кто в пилотке. кто в шляпе, кто в шапке-ушанке.
Вечером у Федорова в большой бревенчатой хате, врытой в землю, товарищеский ужин. За столом, сколоченным из бревен, собралось более ста человек. Горит десятилинейная керосиновая лампа и толстые сальные свечи. Большой выбор блюд; несколько баянистов, скрипач. Речи, тосты, шумные разговоры.
Вдруг становится тихо, отчетливо слышен голос Дружинина:
— Тысячу восемьсот километров лишних им нужно сделать окольными путями, чтобы доставить свои поезда на фронт, в обход парализованного нами Ковельского узла. Около пятисот немецких эшелонов мы взорвали за лето и осень. Штаб партизанского движения Украины телеграфирует нам: «Поздравляем с крупнейшей победой».
Шумные восклицания, музыка, говор И опять тихо.
— Дорогие друзья, — говорит Федоров. — Несколько дней назад немцы еще раз пытались окружить нас и стереть с лица земли. И еще раз это им не удалось. Почему? Разве не хватило бы им солдат, артиллерии и танков, чтобы разгромить наше соединение? Армия у них еще огромная, вооружена до зубов. Но захватчики — чужие всюду. Чужие они и здесь, как были чужими у нас на Черниговщине. И в этом главная их слабость. Там, на Черниговщине, мы действовали среди коренного советского населения. Здесь население было запугано, отравлено фашистской пропагандой, ложью националистов. Однако в решительную минуту оно оказалось всей душой и до конца с нами. Что это значит? Это значит, что во всем мире трудовой народ, как бы он ни был задавлен, верит нам, коммунистам, считает нас своими.
Первый час ночи. Веселье в полном разгаре. Наливаю чарку, чокаюсь с Аней:
— За будущего врача — Аню Зубкову!
Она, поперхнувшись, отмахивается:
— Ой, Тимофей Константинович! Зачем шутить в такой день!
— Что такое? — подходит к нам Федоров.
— Аня обиделась. Считает шуткой мой тост — «За будущего врача Зубкову».
Федоров делает большие глаза:
— Почему шуткой?
Лицо у Ани раскраснелось.
— Алексей Федорович, какой же я врач? Этому нужно учиться много лет. Готовиться. А я уже все забыла, чему и в школе учили. Сколько времени ушло.
— А практика, которую вы здесь проходите! Разве она ничего не стоит? Будете учиться! Все будете учиться! Поможем, — весело, убежденно говорит Федоров.
Подрывник Соболев
Григорий Васильевич Балицкий, командир отряда имени Сталина, привез с собой раненого.
— Товарищ Гнедаш, доставил к вам бойца нашего отряда минера Соболева. Толковый человек, бывший техник-строитель. Оторвало взрывом кисти обеих рук. На левой руке осталось два раздробленных пальца. Наш врач в отряде его лечит давно, больше месяца, но говорит, что придется отрезать левую руку по локоть.
Соболева вносят в операционную. У него широкое круглое лицо, умные улыбающиеся глаза. Виноватая улыбка. Он стыдится своей беспомощности, своего ранения.
— Доктор, смогу ли я сам исправить свою ошибку?
— Какую ошибку?
— Говорят, минер ошибается только раз в жизни. Его ошибки исправляют другие. Я хотел бы сам исправить свою ошибку.
Снимаем бинты с левой руки. Тяжелое воспаление мышц, сухожилий, лимфатических желез, лимфангоит. Спасти руку можно, но это потребует длительного, сложного лечения.
Делаю Соболеву пять широких разрезов в плече и предплечье, риванолем и сульфамидами останавливаю воспалительный процесс, путем ряда последовательных пластических операций восстанавливаю большой палец, некоторое подобие указательного пальца.
Два пальца уже дадут Соболеву возможность самостоятельно есть, одеваться, продолжать воевать и даже писать. Но пока больной совершенно беспомощен. Руки его забинтованы. Он не может взять кружку, стоящую рядом с ним, не может держать перед собой книгу, газету. Сестры кормят его с ложечки.
Первые дни Соболев лежит молча, присматривается к порядкам в госпитале. Никогда ничего не просит. Видит, что таких, как он, совершенно беспомощных больных, в госпитале немало, а сестер не хватает, и они сбиваются с ног. Молчит. Ни на что не жалуется.
Аня особенно внимательно следит за такими молчаливыми, совестливыми больными. Даст пить, поправит постель, посидит рядом, поговорит. Занимается другими ранеными и вдруг оглянется и смотрит, как Соболев, что с «молчаливым»? Шевченко чаще, чем к другим раненым, присаживается к Соболеву, читает ему вслух. По глазам Соболева вижу — он понимает все. Замечает каждый дружественный взгляд, брошенный на него издалека. И словно ждет, как выразить свою признательность.
Однажды, подходя к госпитальной землянке, слышу сильный, прекрасный голос и песню, хватающую за сердце:
Кто это, где это? Как будто Лемешев поет в нашей землянке!
Георгий Иванович стоит под деревом в позе человека, застигнутого врасплох, смотрит вдаль и слушает песню, идущую из-под земли. Схожу по узким ступенькам, открываю дверь — поет Соболев.
Не всякому человеку открыта душа песни. Есть и сильные, хорошо поставленные голоса, которые, однако, не трогают, только играют чужой им мелодией, чужими словами. И есть голоса, умеющие вложить в простой напев глубокое, искреннее, свое чувство. Такой голос был у Соболева. Он пел народные песни и арии из опер так, словно сам их написал. И когда мы слушали, казалось, каждая песня рассказывает не о чем-то постороннем и далеком, а о нас, партизанах, о нашей лесной жизни.
Раненые наперебой просят Соболева: «Спой арию Ленского…», «Реве та стогне…», «Лучинушку…» И он поет. Поет безотказно, вдохновенно, радуясь, что может быть полезен людям. Вижу, как слезы блестят на глазах раненых и сестер. Но это не слезы уныния, это хорошие слезы. «Жить, жить, давайте жить еще энергичнее, еще дружнее!» — зовет нас песня.
Кривцов и Нюра видят, как трудно приходится нашему медицинскому персоналу, и стараются выздороветь поскорее. Кривцов тайком от меня упражняется в ходьбе без палочки. Нюра пробует вставать, хотя рана на ее левой ноге открыта.
— Что же она не заживает? Тимофей Константинович, почему моя рана не заживает? Сколько месяцев еще я буду так лежать?..
У меня осталось немного привезенной из Москвы сухой плазмы. Совсем немного. А что, если попробовать ввести в организм чуточку плазмы, только дать ему толчок, мобилизовать его для заживления раны? Организм выздоравливающего напряжен до предела. И, как коню, везущему на гору тяжелый воз, ему, может быть, достаточно лишь чуть-чуть помочь на крутом перевале, а дальше он сам справится.
Но вот беда— в чем растворить плазму? Последние ампулы с дистиллированной водой разбиты во время наших скитаний по лесу. Однако Зелик Абрамович что-нибудь придумает Я не сомневаюсь в том, что он найдет выход из положения.
Интересный человек наш Зелик Абрамович. К нему нужно привыкнуть. Он всегда ворчит. Он вечно встревожен, недоволен. Любую просьбу к нему воспринимает как личную обиду. И в то же время — нет просьбы, которую он не выполнил бы.
Осенью для лечения массового авитаминоза нам понадобился хвойный настой в огромных количествах. Командование обязало каждого бойца выпивать три кружки настоя в день. С утра до вечера Зелик Абрамович, разминая хвойные иглы, готовил настой, отцеживал его, ворчал, бранился, но всех обеспечивал тщательно приготовленным настоем. Потом мы решили, чтобы каждый боец по утрам массировал десны щеткой. Зубные щетки были лишь у немногих партизан.
— Зелик Абрамович, как бы достать зубные щетки?
— Боже мой, откуда я могу знать? Если бы можно было купить в магазине. Дайте мне адрес того магазина или попросите Гитлера послать эшелон зубных щеток, а Балицкого, чтобы он взорвал этот эшелон.
Так он ворчал, но через несколько часов принес первые зубные щетки с черенками из сырого дерева. Где он так быстро достал щетину? Вместе с Георгием Ивановичем они подстригали хвосты у коней. Через несколько дней у бойцов были зубные щетки. Более того, Зелик Абрамович где-то достал мела, толок его, просеивал, достал где-то мяты и сделал настоящий зубной порошок с приятным запахом.
— Зелик Абрамович, нужна дистиллированная вода… Хоть немного…
— Хм! — сердито говорит он и пожимает плечами. — Что я могу сделать? Надо было беречь ампулы. Кто их разбил? Вот так у нас всегда! Где я возьму дистиллированную воду?
Но уж через несколько минут я вижу, как наш аптекарь по колени в снегу лазит по сугробам в лесу, несет снег в землянку. К вечеру в плотно закупоренной пробирке он приносит мне сто граммов дистиллированной воды. Растворяю в ней одну ампулу сухой плазмы, делаю первую, затем через три дня вторую инъекцию больной, и рана начинает быстро заживать. Нюра встает, ходит по госпиталю на костылях, ухаживает за ранеными.
Каждое утро Зелик Абрамович докладывает мне:
— Осталось только шесть килограммов ваты!
— У меня кончается йод!
— Ваты осталось три килограмма!
— Что вы думаете делать? Мы остаемся без ваты, без сулемы, без морфия…
Однажды утром он докладывает:
— Марли осталось на три дня…
Командование несколько раз запрашивало Москву.
Москва отвечала: материалы сброшены на парашютах. Но мы их не получали.
Пробуем рвать на бинты шелковые парашюты. Однако шелк совершенно не годится для перевязок. Шелковый бинт скользит, спадает и почти не впитывает выделений из раны.
Георгий Иванович привозит из деревень целый воз тряпья: старые полотенца, рубашки. Сестры стирают и стерилизуют все это, готовят бинты, салфетки. Марлю мы кое-как заменяем, но чем заменить вату? Георгий Иванович привозит из деревень льняную и конопляную паклю. Пробуем паклю при перевязках, но она совершенно не годится. Так же, как и шелк, пакля не гигроскопична — не впитывает выделений из ран. Совершенно не пригодна упаковочная вата из парашютных мешков, она, как и пакля, не впитывает влаги.
Через несколько дней раненых незачем будет вносить в перевязочную. Мы будем бессильны им помочь. Перевязывать нечем. Что делать?
Пусто в зимнем лесу. Снег лежит повсюду, на его поверхности следы зайцев. Голые ветки деревьев качаются от ветра. Снег и снег, он лежит пушистым слоем, в нем тонет нога. А что под снегом? Упавшие листья, папоротники, мхи. А что, если мох попробовать как перевязочный материал? Помню еще со студенческих лет, есть такая разновидность мха — сфаг, белый мох, он гигроскопичен.
Раскапываю снег, рву мох, жесткий, промерзший.
Он разнообразен здесь в волынских лесах — есть длинный, пушистый, с мелкими листьями, есть стебельчатый, с грубым листом, стелющийся по земле. Несу с собой образцы всех видов, подсушиваю их около печки. Если высушить мох, он ломается, рассыпается в порошок. А если подсушивать его только наполовину?
И вот Гречка, Георгий Иванович, Зелик Абрамович ходят по лесам и болотам, собирают мох. Мы подсушиваем его на полках вокруг печки. Сестры шьют квадратные мешочки из марли. Перебирают мох, отбрасывают корни, закладывают мох в мешочки и зашивают их наглухо. Получаются небольшие подушечки. Стерилизуем их в автоклаве, накладываем для пробы двум раненым.
На другой день, едва сдерживая волнение, снимаем повязки. Повязки промокли! Выделения из ран впитались в подушечки из мха. Так в лесу был найден перевязочный материал. Трудно передать сейчас нашу общую радость!
Нерадивый «профессор»
Конец ноября. Зима все никак не может установиться. Снег то выпадет, покроет землю толстым слоем, то опять растает. Пронизывающий ветер. В землянках приходится вычерпывать воду.
Федоров вызывает меня:
— Нужно принять партию раненых из другого соединения. Как? Сумеете?
Я задумываюсь. Если потесниться, человекам пяти — шести можно найти место. Но сестры предельно загружены. Целый день перевязки, операции, уход за ранеными. А в длинные ноябрьские ночи, при неровном свете сальных свечей надо сушить мох, сортировать его, складывать в квадратные мешочки из марли, стерилизовать пакетики в автоклаве. Оболочки для этих пакетов мы делали сначала из старых марлевых бинтов, сестры стирали, резали, сшивали бинты. Потом не осталось старых бинтов, стали выбрасывать мох из использованных пакетов, а марлевые наволочки стирать вторично, стерилизовать и наполнять свежим мхом. Нудная, кропотливая работа, отнимающая уйму времени.
Аня, Валя, Лида снабжают перевязочным материалом из мха не только наш госпиталь, но и соседние партизанские соединения Логвинова, Бринского. Если добавить новых раненых в наш госпиталь, сестрам будет крайне трудно. Впрочем, если человека три — четыре…
— Сколько раненых надо принять?
— Человек сто, — говорит Федоров. И видя, как меня качнула и заставила побледнеть эта новость, объявляет:
— Поймите, ничего иного придумать нельзя. Соседние отряды получили задание из Москвы двинуться за Буг. Десять дней назад они выдержали тяжелый бой с немцами. У них сейчас скопилось много раненых. Брать их с собой в рейд — невозможно. Это значило бы замедлить движение, попасть в руки врага. Вызвать самолеты, чтобы эвакуировать раненых на Большую землю, тоже невозможно. Нет посадочных площадок. Что же остается?
— Где возьмем землянки, Алексей Федорович?
— Отберем по соседству с вами у артиллеристов и у кавалерийского эскадрона. Пусть потеснятся.
— Когда прибудут раненые?
— Завтра.
Сутки напряженной, бессонной работы. Очистка, переоборудование землянок артиллеристов и кавалеристов. Заготовка веток и сена для постелей. Сбор и обработка мха.
На другой день к вечеру странный, зловещий шум возникает далеко в лесу. Как будто кричат раздавленные или горящие люди. Да, это стонут люди! Стоны и крики слышнее, слышнее. Появляется длинный обоз фурманок и арб, запряженных тощими конями и волами. В каждой повозке по двое раненых.
Они лежат открытые, головами в разные стороны, снег падает на них, пронизывает ветер. Женщина с усталым лицом сопровождает обоз.
— Медсестра Коваленко, — называет она себя.
Раненые стонут, кричат, хотя обоз уже остановился.
Страдания людей очень велики. Наши санитары подходят с носилками. Хотим тут же сортировать раненых. Спрашиваю у Коваленко, какие у кого ранения. Она не помнит, путается.
Начинаем осмотр раненых. Не только я и Кривцов — сестры наши приходят в ужас.
Повязки наложены безобразно. Марля кое-как намотана. Сломанные конечности привязаны к каким-то коротким палочкам и дощечкам. Эти палочки и дощечки не укрепляют на месте обломки рук и ног, а, наоборот, тянут их в стороны, выворачивают, дергают при каждом толчке воза и удесятеряют боли искалеченных людей.
— Кто оперировал раненых? Кто их готовил к отправке?
— Наш профессор.
— Какой профессор?
— Профессор Старкевич.
— Профессор? У вас? Это работа профессора?
«Не может быть! Коваленко что-то путает», — думаю я.
Раненые волнуются, спрашивают меня:
— А где аэродром?
— Какой аэродром?
— Нас должны отправить самолетами в Москву.
— Кто вам сказал?
— Профессор.
Опять профессор!
Спрашиваю у Коваленко:
— Старкевич в самом деле говорил, что отправляет их в Москву?
— Да, люди волновались. Он хотел их успокоить.
Что за чушь, что за бред! Зачем было обманывать раненых? Но как бы там ни было, их надо сейчас же заново обрабатывать. Они в таком состоянии, будто только что поступили с поля боя.
Топим баню, греем как можно больше воды. Каждого раненого сестры моют на специальном столе. Снимаем грязные бинты, накладываем свои повязки, спешно делаем шины, готовим чай, топим землянки, на чистые постели кладем раненых, кормим их, впрыскиваем морфий, пантопон.
Некоторые упорно не хотят покидать возов:
— Нас направили на аэродром, в Москву, и мы не будем оставаться здесь!
Но когда после бани попадают на мягкие постели, в тепло, самые неугомонные затихают и мгновенно засыпают.
Всю ночь и все утро идет приемка и первичная обработка раненых. Свентицкого нет — он в одном из отрядов. Кривцов, сам еще не оправившийся после ранений, под утро изнемогает, и я заставляю его лечь спать.
Днем всех раненых пропускаем через операционную. Большая часть людей в тяжелом состоянии. Такое впечатление, будто за двенадцать суток, прошедших со дня боя, раны ни разу не обрабатывались. Вынимаю пулю из голеностопного сустава, делаю редрессации бедра, разрезы гнойных затеков, удаляю осколки металла и костей.
Во время одной из операций приходит Коваленко.
— Я уезжаю обратно. Что передать профессору?
— Передайте, что я очень прошу его пожаловать по чрезвычайно важному делу. Скажите ему, что без его консультации я обойтись здесь не могу.
На следующий день появляется профессор. Небритый, заросший черными, жесткими волосами, с оттопыренной нижней губой, со следами былого щегольства в одежде. В выражении его лица, в каждом движении сквозит: «Ну, что там у вас еще? Ох, и надоели вы мне все!..»
— Профессор Старкевич.
— Доктор Гнедаш.
— Очень приятно. Вы хотели со мной… э… консультироваться?
— Да, я хотел вам задать несколько вопросов.
— Як вашим услугам.
Против своей воли чувствую смущение. Профессор! С юности я привык глубоко уважать это звание. Профессора Киевского медицинского института, где я учился, даже из такого сухого предмета, как остеология, делали поэму. Мы слушали их лекции затаив дыхание.
— Мне кажется, мы где-то встречались? — в замешательстве говорю я.
— М… вполне возможно. Вы где учились? Где практиковали?
— Учился в Киеве. Работал в Прилуках, в Шостке.
— Нн-не бывал. Я учился в Вене, практиковал во Львове, в Варшаве.
Ага, еще один представитель «культурного Запада».
«Я знаю, что вы дураки и применения мне никакого не найдете в этом диком лесу, но спрашивайте, раз уж я очутился с вами!..» — говорит его брезгливо-величественная манера держать себя, его профиль утомленного поклонением вельможи от науки.
Вместе с Федоровым и Дружининым направляемся к раненым.
— Скажите, пожалуйста, почему у вас в таком плохом состоянии были раненые? — спрашиваю я профессора.
— Видите ли, э-э-э… у нас два врача, и они оба больны.
— Кто же обрабатывал и отправлял раненых?
— В основном я. Но в тех примитивных условиях, в каких мы находимся здесь…
Он говорит это внешне спокойно, однако я чувствую, как он ощетинился. Обходим раненых, привезенных вчера. Один из них говорит профессору:
— Вот пулю из меня вынули вчера.
— А у меня осколок был в бедре.
— Конечно, в обработке могли быть м… м… м… от дельные дефекты. При той спешке… Когда одновременно поступает сто человек, — мямлит профессор и смотрит в сторону.
Даже после отъезда профессора долго не могу успокоиться Любой наш советский врач, самый молодой, не позволил бы себе работать так неряшливо, так небрежно, как этот почтенный специалист. Миша Кривцов, начинающий советский хирург, исправлял вчера за операционным столом многочисленные погрешности профессора.
«Как же так! Чего стоит ученый, если он пренебрегает «черной работой», позорно теряется и складывает руки, встретив трудности?..»
Два мира
Долго я не мог забыть этого профессора-белоручку. Он поразил меня своим барским равнодушием к страдающему человеку. Я прочел немало книг о том, как капиталистическое общество обедняет и выхолащивает людей, но одно дело книги и совсем другое — когда видишь такого человека наяву. Как это может быть? Ведь должны быть хоть крохи, ну если не человеческого, го хотя бы профессионального достоинства! У наших колхозных девушек, не получивших никакого специального образования, — у Ани, у Лиды, у Вали чувство ответственности за медицину, за своих раненых развито неизмеримо больше, чем у такого надутого индюка с ученым званием. Наша партия, наш комсомол воспитывали в нас высокие требования к себе, строгую ответственность перед народом.
Не только я, все мы, советские люди, столкнувшись в годы войны с представителями иного мира, с нравами капиталистических стран, не раз испытывали чувство стыда и неловкости за людей, развращенных и униженных буржуазным строем. У нас неподалеку от штаба был так называемый «цивильный лагерь» Более трехсот мирных жителей — женщин, детей, стариков, бежавших от гитлеровского террора, — жили в землянках под охраной партизан. Там были люди многих национальностей — поляки, украинцы, евреи, цыгане. Мы помогали им всем, что только у нас было, — пищей, медикаментами, даже обувью и одеждой, в которых сами испытывали острую нужду. Время от времени я выезжал в этот лагерь для санитарных осмотров. И каждый раз меня встречали и провожали такими низкими поклонами, таким неумеренным проявлением благодарности, что становилось совестно и хотелось поскорее уехать оттуда.
Однажды мы поехали в «цивильный лагерь» с Дружининым. Вслед за нами везли из хозчасти на двух подводах хлеб, крупу, картофель для беженцев, сахар для детей. Весь лагерь выбежал нам навстречу. В то время, как разгружались подводы, мы обходили землянки. Я осматривал больных. Владимир Николаевич беседовал с людьми. Старик — бывший учитель, в помятой фетровой шляпе, с худой длинной шеей, замотанной полотенцем, — ходил за нами по пятам. Когда мы уезжали, он сказал:
— Товарищ Дружинин, наши старики каждый день молятся за вас и за товарища Федорова.
Владимир Николаевич промолчал и заторопился. Когда он был уже в санях, пожилая женщина подбежала к нему.
— За детей! За наших детей! — сказала она всхлипнув, протянула вперед обе руки. Владимир Николаевич подал ей руку. Она схватила ее и хотела поцеловать. Он покраснел, поспешно отдернул руку.
— Не нужно этого! — с упреком сказал он. — Я не пан и не ксендз. То, что мы делаем для вас и ваших детей, — это делают не Федоров, не Дружинин, а советская власть.
Мы поехали. За нами бежали люди и кричали:
— Дай бог долгой жизни вам и вашим детям!..
Дружинин сидел нахмурившись, словно чувствовал себя в чем-то виноватым.
— Много раз объясняли им, и все напрасно! — с досадой сказал он. — Проводили специальные беседы, рассказывали, что наша помощь народу не частная благотворительность и любой советский человек на нашем месте обязан сделать то же самое. Но это никак не укладывается в их сознании! Они привыкли жить в среде, где каждый думает только о себе и о своей семье, отвечает только за себя. И когда видят что-то другое, это им кажется черт его знает чем!
Еще раз в ту зиму мне пришлось встретиться с врачом капиталистического Запада. Это произошло в феврале 1944 года. Глубокие снега. Мороз до двадцати градусов. Кривцов шутит:
— Тимофей Константинович, вы все скучали о сибирской зиме. Вот вам и сибирская зима!
Глубокой ночью Федоров вызывает меня в свою землянку, знакомит с представительным человеком в форме подполковника.
— Товарищ Карасев просит вас поехать посмотреть его комиссара. Вот уже шесть суток, как комиссара лечит их врач и не может добиться успеха.
Через несколько минут еду с Карасевым за сорок километров в село Седлищи. Первый раз в жизни еду верхом на лошади, в седле. Хорошо, что лошадь смирная и едем не быстро. Мороз крепчайший, снег визжит под копытами, небо усеяно крупными дрожащими звездами. Или это от тряски в седле все словно дрожит перед моими глазами?
Взвод бойцов сопровождает Карасева. Карасев рассказывает:
— Шесть дней назад у нас был бой с немцами. Наш комиссар Михаил Иванович Филоненко повел людей в атаку. Поднялся во весь рост, и в этот момент пулеметной очередью его рассекло пополам. Несколько пуль вошли ниже пояса. Мучается ужасно.
Утром добираемся до Седлищ и — о, стыд! — не могу сам слезть с седла! Всякий, кто первый раз в жизни ездил верхом на большое расстояние, может представить себе, что приключилось со мной после сорока километров пути. Меня снимают с седла. Согнувшись, широко ступая, вхожу в чистую селянскую хату с деревянным полом. Энергичный, красивый человек, быстроглазый, но очень бледный и изнуренный, лежит в постели. Около Него врач и сестра.
— Не могу ни есть ни пить. Сна нет… — жалуется Филоненко.
Беру его горячую руку. Температура не меньше тридцати девяти градусов.
Врач и сестра готовятся перевязывать раненого. Сажусь на самый краешек скамьи, тотчас же вскакиваю и стоя наблюдаю.
Молодой врач с интеллигентным, симпатичным лицом, склонившись над комиссаром, осторожно, как если бы перед ним была мина, готовая взорваться, снимает бинты. Едва Филоненко поморщится, еще только готовится застонать, врач прерывает работу. Он как будто хочет сделать свое дело, не прикасаясь к больному! Словно ждет, что пропитанная кровью повязка отделится сама собой!
Опять эта приторная, слащавая, преувеличенная «гуманность»! Врач снимает повязки больше часа! Даже у меня, здорового человека, это выматывает всю душу. Но вот наконец все кончено. Осматриваю огромную, рваную рану. Пулями пробиты мочевой пузырь, мягкие ткани правого бедра. Нужно оперировать.
Наблюдаю, как делают перевязку. Сестра подает материал необработанными руками! Необработанными руками врач накладывает повязку Дружно, вдвоем, заносят инфекцию в рану!
— Разве вы перевязываете не стерильным материалом?
— У нас нечем стерилизовать, нет спирта, — смущенно говорит врач.
— А разве нельзя помыть руки кипяченой водой с мылом и протереть самогоном, прокипятить инструменты и материал?
Возвращаюсь в санях в свой госпиталь, к вечеру приезжаю с Аней. На глазах врача Аня долго, тщательно обрабатывает свои руки перед операцией. Наша колхозная девушка дает предметный урок западноевропейскому медику! У нас тоже давно нет спирта — протираем руки самогоном. Приступаем к операции. Делаем ее в хате, на обеденном столе, под общим эфирным наркозом. Расширяю рану на бедре, очищаю ткани. Ввожу катетер.
Через сутки комиссар становится другим человеком. Просит есть, пить. Температура понизилась, отек опал. Филоненко шутит, улыбается, обещает подарить мне свою лошадь с седлом, как «опытному» кавалеристу.
Разговорившись с врачом, вижу — это живой, симпатичный и, что называется, «вполне культурный» человек. Знает музыку, живопись, читал книги многих наших советских писателей: Алексея Толстого, Эренбурга, Шагинян. Но почему же в деле, в кровном своем деле он так снисходителен к себе, что забывает об элементарных требованиях науки?
Докладываю Федорову о результатах поездки. Федоров сердито замечает:
— Тут не столько врач виноват, сколько командир. Почему командир не организовал как следует санитарную службу, пренебрегал медициной? Молодой доктор не привык к трудностям, поддержки не получал, вовремя подсказать ему не сумели. Требовать со своего командира он не решается. Нельзя во всем винить врача. Как же Свентицкий, тоже западноевропейский врач, а работает старательно!..
Под Ковелем
Февраль 1944 года. Красная Армия сокрушительными ударами гонит немцев на запад. Уже недалек тот час, когда ее передовые дивизии вступят в волынские леса и соединятся с партизанами. Для того чтобы приблизить этот час, для того чтобы отвлечь на себя силы противника, волынские партизаны, по личному заданию товарища Хрущева и штаба партизанского движения, выступили для удара по Ковелю.
В истории партизанского движения еще не было примеров такого массированного наступления на крупнейший оборонительный узел врага. В Ковеле и его окрестностях несколько тысяч немецких солдат и офицеров Мощные укрепления, танки, самолеты, самоходные орудия. Для того чтобы сделать удар внезапным, наше соединение и соединение Маликова движутся к Ковелю форсированным маршем.
По дороге проходим через Березичи. Села почти нет. Лишь отдельные хаты сохранились там и здесь, закопченные, с окнами, заткнутыми тряпьем и забитыми досками. На месте той хаты, где летом и осенью мы принимали амбулаторных больных и оперировали Кривцова, торчит обугленный остов печи. Немцы несколько раз яростно бомбили село, поливали улицы свинцом из пулеметов.
Но жизнь в Березичах не замерла. Завидев наш обоз, вышли люди из землянок, из погребов. Множество знакомых лиц. Дети доверчиво бегут к нашим саням, матери идут с детьми на руках.
— Заходьте к нам, погрийтееь!
— Здравствуйте, доктор! — Радостный голос, сияющие глаза.
Ба, да это кума! И ребенок у нее на руках!
— Здравствуйте, Таня! Здравствуй, Оля! Как ее здоровье?
Беру девочку на руки. Ого! Как выросла за эти месяцы! Крупная, увесистая! Она смотрит на меня доверчиво, с любопытством, большими серо-голубыми глазами. Кажется, что какая-то мысль уже светится в ее пристальном взгляде.
— Не плачет! Разумна дытына! Знае, хто ее бере! — говорит мать. — Я вас прошу, доктор, зайдить до нас. Поснидайто з нами.
— Таня, мы торопимся…
— На одну хвилиночку! Я вас очень прошу! Тато вам щось хотять сказать!
Вылезаю из саней, узкой тропинкой в снегу иду к землянке, напевая:
Таня смеется. Низко согнувшись, вхожу в крохотную дверь землянки. Старики живы. Только бабушка настолько одряхлела, что как будто не узнает меня. Она стоит и смотрит на меня неподвижным взглядом. Голова ее трясется. Таня проворно накрывает на стол.
— Таня, це лишне! Мы зараз пойдем.
— Ну, хоть що-небудь! Ну, я вас прошу!..
Старик встречает меня взволнованно, грустно.
— Ноги зовсим не ходять, болять. Сыро в землянци.
— А где ваш сын?
— Он еще с осени пошов до вас, партизан. Десь в отряде. Доктор, — снижая голос, спрашивает старик, — вы уходите? Вы совсим уходите от нас?
Я спешу его успокоить:
— Нет, нет, это только на время, на несколько дней! Мы скоро повернемось.
Он не верит мне:
— А люды бачуть, уси едут — и генерал, и комиссар, и усе войсько.
— Нет, нет, не все! И раненые остаются. Вы же видите, раненых с нами нет.
Веками воспитанная недоверчивость еще сквозит в его взгляде. Но он уже несколько приободрился, командует невестке:
— Студню неси.
Весь стол заставлен угощением.
— Хаты лишились, но исты, слава богу, пока есть що. А ти, що под нимцями, мрут с голоду. Знущаются над ними, каты. Я зараз на усе согласный, согласный вмерти, лишь бы нимцив бильше не бачити! — говорит старик.
Форсированным маршем движемся к Ковелю. Творим великий, правый суд истории, народ торопит нас! Еще, еще несколько ударов — и вздрогнет земля, и очистится небо, солнце справедливости засияет и для нас, и для наших детей, и для тех, кто веками его не видел. Еще несколько ударов — и выберутся люди из-под земли, выпрямят спины и вздохнут свободнее на вольных, на своих полях. Спешим к Ковелю, почти не останавливаясь. На коротких привалах истомленные бойцы ложатся на дороге, мгновенно засыпают, но через несколько минут встают, идут дальше. Бесконечный обоз саней тянется по лесу.
В двадцати километрах от Ковеля, неподалеку от местечка Несухежи, мы, медики, отделяемся от колонны и разбиваем белую операционную палатку. Гречка выводит трубы железной печурки далеко от палатки, заготовляет сухие дрова, мелко рубит их, и, когда печь топится, дыма в лесу почти незаметно. Однако погода ясная, и немецкие самолеты нащупывают нас. «Рама» — само- лет-разведчик — с противным ноющим звуком висит над нашей палаткой. Вслед за ним прилетают боевые самолеты, начинают бомбежку. Мы рассредоточили свои возы по лесу, немцы бомбят лес. Воздушные волны треплют, вздымают нашу палатку, и кажется, что она вот-вот сорвется и полетит.
Но и налеты немецкой авиации не останавливают нашего наступления. Ударная группировка под командованием Лысенко около Несухеж окружает и полностью уничтожает два батальона эсэсовцев. Только один командир батальона успевает удрать на самолете. Гул артиллерийской стрельбы доносится к нам с запада. Наши отряды ведут бои на окраинах Ковеля. Ярость наших людей настолько велика, что тяжелораненые пытаются встать и продолжать сражаться. Умирающие на поле сражения продолжают кричать; «Вперед!»
Раненых подвозят к нашей палатке одного за другим.
Много ранений в ноги, в нижнюю часть туловища. Командиры по приказу Федорова накануне боя еще раз напомнили всем бойцам: окапываться, прибегать к укрытиям. Но партизаны в пылу боя забывают о всякой предосторожности, идут на врага во весь рост.
Несколько тяжелых ранений в голову. Вытекает мозг, а боец на операционном столе продолжает петь, кричать, ругаться. Он еще воюет с немцами.
Пятые сутки идут бои за Ковель. Около ста раненых прошло через нашу палатку. После операций тотчас же отправляем их в санях за восемьдесят километров в наш лагерь. Там их примет Кривцов. Свентицкий болен. Он кашляет, хрипит, каждую свободную минуту подходит греть руки около печурки. Меня тоже знобит. Меряем температуру — у Свентицкого 38,6, у меня 39,1. Аня и Лида заставляют нас принимать аспирин. Свентицкий шутит:
— Хорошо болеть, когда девушки так заботливо лечат.
Ночью спим на возах. Мороз около двадцати градусов. Полный месяц смотрит сквозь деревья. Снег искрится и хрустит под ногами. Первую ночь я лег на возу не раздеваясь и никак не мог уснуть. Владимир Николаевич Дружинин, бывалый партизан, посоветовал:
— Вы разденьтесь и разуйтесь, будет теплее. Сначала страшно, а потом под кожухом согреетесь…
В самом деле, когда снимаешь сапоги, раздеваешься до белья и завертываешься в овчинный кожух, можно согреться. Только ложиться страшно. Ложишься будто на иголки, а вставать, вылезать из-под кожуха на двадцатиградусный мороз — ох как не хочется.
Последнюю ночь на возу и под кожухом не могу уснуть. Дрожу, не в силах согреться. Наконец засыпаю тяжелым сном, с беспорядочными, бессвязными сновидениями. Мелькают во сне лица, искаженные болью. Вдруг громкий голос наяву произносит:
— Воны сплять!.. Подождить до утра, бо воны сплять.
Несколько незнакомых возов стоят цепочкой в отдалении. Боец охраны говорит с селянами. Георгий Иванович слезает со своего воза.
— Что за люди? Что такое?
— Это селяне «оттуда», из районов, занятых немцами, прорвались к нам.
— Четвертые сутки пробираемось до вас, — радостно, возбужденно говорят они. — Заслышали, у Ковеля пушки гремят, стали собирать вам помощь. По восьми селам собирали. Кто даст картопли, кто жменю муки. Люди рады бы дать больше, у самих нема, бо нимцы забрали подчистую усе. Кожухи забрали, свитки, люди сидят раздеты по хатам. Дожидаем вас, партизан, чи Червону Армию.
— Ось це больную привезли до ваших докторов.
На одном из возов лежала женщина с раздробленной, почерневшей рукой. Она вцепилась в немца, уносившего из ее хаты мешок картофеля, и немец избил ее, искалечил руку и грудь прикладом.
Светает. Женщину вносят в операционную. Один из возчиков, молодой селянин, робко подходит ко мне:
— Доктор, мы составили письмо до товарища Сталина. Можно переслать его в Москву?..
Косые, крупные, неумело написанные буквы разбегаются на листе серой бумаги:
Школа жизни
Март. Тает в лесу. Откинув марлевую занавеску на окне землянки, вижу сверкающие под солнцем лужи, бледные лица выздоравливающих. Но сам из землянки теперь почти не выхожу.
Лежу с острым приступом ревматизма. Пухнут суставы позвоночника и ног. Хожу па костылях. Как будто холод проник внутрь костей и ни днем ни ночью оттуда не выходит.
Лежа на постели, изучаю записи сестер, вспоминаю каждого раненого, делаю подсчеты. Наш госпиталь вернул в строй восемьдесят три процента раненых. Среди них было немало таких, какие, по обычным представлениям, считались безнадежными.
У двух бойцов, под Ковелем, были тяжелые ранения в голову, с обширными проломами черепа. Обоих удалось оперировать. Оставлять их на месте, под открытым небом, на двадцатиградусном морозе, значило бы убить их наверняка. И отправлять их в госпиталь, согласно научным правилам, было нельзя. Тяжело раненные в голову не подлежат перевозкам. Всякое передвижение для них считается смертельным. Но третьего выхода у меня не было, и я отправил обоих раненых в госпиталь за восемьдесят километров на санях, по лесным дорогам. И оба остались живы.
Может быть, это случайность? Но откуда такое скопление случайностей? Каким образом в грязной избе, где летали мухи, Кривцов избежал воспаления брюшины? И после того, как раненный в живот долго бежал за телегой, и после того, как целый день лежал на возу без всякой врачебной помощи — он все-таки остался жив! Много, много было таких случаев! Возможно, некоторую роль играет здесь благоприятная бактериологическая среда в безлюдном лесу, слабость инфекции вдали от населенных пунктов. Но, видимо, решающую роль играет напряженная воля к жизни, повышенная устойчивость организма, мобилизованного стремлением к великой цели!..
Вода быстро набегает в мою землянку. Каждое утро Гречка выносит не меньше десяти ведер. В течение дня каждый приходящий ко мне в гости, по неписаному правилу, вычерпывает еще по три ведра, но вода прибывает и прибывает. Как будто все вешние лесные потоки скопляются у меня на полу. Но это уже ненадолго, наша наступающая армия входит в волынские леса.
— Тимофей Константинович, больного привезли!
Беру костыли, опираясь на них, иду в операционную.
Больной лежит на столе. Иссохший крестьянин лет сорока, заросший бородой, в лаптях и серых онучах.
— Вы меня не помните? — спрашивает он, едва шевеля губами.
— Ни, не помню…
— Никифор.
Имя это ничего мне не говорит. Не могу вспомнить.
— Помните, як я приизжав до вас у Лобно? Мучився желудком?..
— Да, да, теперь припоминаю. Язва желудка.
Осмотрев больного, выслушав его сбивчивый рассказ, ставлю диагноз: прободение желудка… Нужно, не откладывая ни минуты, делать операцию. Аня кипятит инструменты, готовит эфирную маску.
Больной спит под наркозом. Ставлю костыли к стене, приступаю к операции и вдруг чувствую такую резкую боль в ногах, что кажется, вот-вот упаду. Кажется, что не только получаса, но и пяти секунд не выстоять у операционного стола. Преодолевая мучительную боль, усилием воли заставляю себя продолжать работу.
«Товарищ врач, никогда не нужно сосредоточиваться на своих болезненных ощущениях! Больному в тысячу раз хуже! Смерть стережет его!..»
Вскрываю брюшную полость — действительно стенозирующая прободная язва желудка. Дальше, дальше! Теперь все, теперь уже некуда отступать. Надо доводить дело до конца. Если бы я и упал, некому сейчас заменить меня. Свентицкий тяжело болен, Кривцов эвакуирован в советский тыл.
В этот момент замечаю, что боль в ногах у меня исчезла. Исчезла начисто, абсолютно, словно я сам под наркозом! Накладываю швы, закрываю рану. Больного уносят. Сажусь на табурет. Может быть, я уже здоров? Но нет, вот снова приливают боли к ступням. Костыли, где мои костыли? Что же это было со мной?.. А впрочем, разве вам, читатель, не случалось переживать подобное, когда приходилось шагать через «не могу». Вспомните, как удесятерялись ваши силы, когда вы думали не о себе, а о чем-то более значительном, чем ваша личная боль.
Великой школой явилась для меня работа в тылу врага. В лесу, в землянке, на госпитальной койке, даже на костылях, мы были полны воли к жизни, к борьбе. Там я проверил свои силы и возможности, научился глубже ценить людей, быть осмотрительным, тактичным, политически осмысливать каждый свой шаг.
По пути из операционной захожу в землянку Свентицкого. Вот уже несколько дней, как он не встает, у него воспаление легких. Обросший седой щетиной, с заострившимся носом, он лежит на койке, навалив на себя потертое пальто с бархатным воротником и овчинный кожух. Ездовой Свентицкого — молодой паренек-белорус вычерпывает ведром и выносит воду из землянки. Слышно, как пронзительно чирикают воробьи, прыгая по прошлогодней траве на крыше землянки.
— Осторожно, не промочите ноги. Не ступайте на эту дощечку, она плавает, а не лежит на полу. Садитесь, посидите немного у меня, — обрадованно говорит Свентицкий, но оживление тотчас же покидает его, зрачки становятся мутными…
— Принес вам сульфидин, Леонид Станиславович…
— Спасибо. Но, кажется, уже и сульфидин не поможет. Чувствую, из этой землянки мне не выйти…
Беру его исхудавшую руку, считаю пульс.
— Пульс у вас прекрасный. Сердце работает в полную силу, как у двадцатилетнего.
— Не уговаривайте меня, я врач. Впрочем, заболевший врач — это самое мнительное существо, правда? — слабо улыбнулся он. — Досадно только, что совсем немного не дотянул! Совсем немного! И что оказался таким слабым. Слабее девушек! Они ведь тоже ночевали на возах. Точно в таких же условиях. И даже насморка не получили!
— Им было теплее вдвоем в парашютном ватном мешке, — говорю я, но Свентицкий не слушает меня.
— Я недооценил их вначале, да. А знаете, в чем тут дело? Вы правильно воспитываете молодежь. Я был единственным сыном у матери. Когда она меня выводила в детстве на улицу, она закутывала меня в свитеры, гамаши, заматывала шерстяным шарфом. Я не знал никакой физической работы в юности, даже постель мою застилали няни. Меня растили так, словно никогда на свете не будет ни войн, ни социальных потрясений. Воспитание должно быть гармоническим, вот в чем дело. Интеллект и организм надо развивать в равной степени, чтобы не было диспропорции. Иначе мысль и желание рвутся вперед, а тело, увы, немощно!..
«И только-то! — с разочарованием думаю я. — Это все, что он заметил, чему научился у нас? Мало, ой как мало! Неужели он не видел, как мысль, желание, идея поднимают немощные тела, дают им силу и крепость. Почти ничего он не понял и до сих пор в наших людях!..»
И вдруг мне становится жалко Свентицкого. Ему было труднее, чем нам. В тысячу раз труднее! Он пришел к нам, как одиночка. Его не поддерживали сила глубокого убеждения, уверенность в будущем. И все же он правильно нашел свой путь. Сколь же огромна правда наших идей, если одной крупицы ее достаточно, чтобы стать путеводной звездой для человека, далекого от нас, ограниченного в своем мышлении — западного интеллигента!..
Печальные предчувствия Свентицкого не оправдались. Он остался жив, работал врачом в отрядах польских партизан, организованных нашим соединением, и, по общим отзывам, хорошо работал.