I

Неприветное, холодное, свинцовое море шумело глухим осенним шумом, и катило куда-то вдаль свои хмурые волны. Серое влажное небо висело так низко, и по нем неслись разодранные клочья облаков. Ветер пронизывал насквозь, забирался под рукава, трепал флаги, играл лентами и шарфами пассажиров и пел свою заунывную песню, там, высоко, между снастей скрипевшей мачты. Было так сыро и неприглядно на этом большом красивом пароходе, и нигде не было слышно ни смеха, ни шуток, ни веселья. Молча сидели на широких диванах каюты, прижавшись друг к другу, немногие путешественники, сидели кучками, как стадо, застигнутое непогодою. Молча прислушивались они к лязгу цепей, к однообразному гулу воды, что пенилась под красными лопастями колёс, к глухим ударам волны, столкнувшейся с крутым бортом судна. И было всем как-то жутко, беспокойно, тоскливо.

Из одного полутёмного угла, где сидели, плотно сжавшись, две женские фигуры, смотрели удивительные глаза. Они были такие большие, чёрные, бездонные, с такими длинными ресницами. И потому они так странно горели, с такою мощью и силою, что всё лицо было бескровное: совсем сребристое, матовое. Точно крови не текло под этою кожею, а разветвлялись нервы, сплетались в узлы и опять рассыпались вереницею нитей, проникая в каждую пору.

Её ручка, бледная, мраморная, холодная, сжала тёплую, мягкую руку сестры. А это сестра её, наверно. Те же глаза, но не такие лихорадочные, более спокойные. Они устали гореть, а в прежнее время, должно быть, тот же огонь теплился в них, и погасал, и сверкал так же ярко. Теперь они точно заволоклись туманною дымкою, какое-то безотчётное беспокойство чуется в них, они так часто застилаются слезами, особенно когда останавливаются на понурой головке сестры. А головка эта так доверчиво прильнула к её плечу и не шевельнётся.

— Зоя, ловко тебе? — спрашивает она.

Зоя слабо, едва заметно, пожала её руку, и в этом пожатии так и чувствовался ответ: «Да, да, очень ловко, ты не беспокойся, милая».

— Ногам не холодно? Может, хочешь пледом покрыть?

— Нет, — ответило за неё слабое покачивание головы.

Вокруг сестёр, несмотря на грустную монотонность, всё-таки чувствуется жизнь. То пройдёт мальчик с подносом дымящегося пунша, то толстый моряк зашелестит газетою, то старушка начнёт копаться в плюшевом мешочке, а они сидят как надгробные статуи, недвижно, величаво, спокойно.

— Ах, если бы только он был в городе! — вдруг тихо, еле пошевельнув губами, сказала Зоя.

Сестра вся так и насторожилась, стараясь поймать едва слышный звук её речи.

— Если мы проехались понапрасну, — продолжала Зоя. — Это… это я не знаю, что бы такое было.

— Он дома, он в городе, наверно, — утешала сестра.

— Он мне необходим, он один, он один мне поможет. Знаешь, если мы застанем его, мне сразу станет лучше; если же нет его… Тогда берегись: я не знаю, что со мною будет.

— Что ты, Бог с тобою!

— Я себя знаю, я знаю себя, Антонина. Ты эти три года не жила с нами, ты не знаешь, что со мною делается. Тебе говорила мама подробно? Да не одни тут нервы, нервы бы ничего, — хуже со мною бывает.

— Что хуже? Я не знаю…

— Хуже, милая, только нет, говорить об этом не надо. Нет, не могу я, и не надо, и рассказывать тебе об этом не следует…

— Зоечка, говори: ты пугаешь меня.

— Чего пугаться… Пугаться нечего. А я вот обрадую тебя. Конец этому скоро будет, скоро. Я чувствую, что сегодня или завтра, но исцеление будет! И какое исцеление!

— Ну, значит застанем.

— Да, хотя и сомневаюсь я, а всё же внутри меня точно голос какой-то говорит: хорошо кончится. Я верю в это, Нина. А ты веришь?

— Верю, родная моя.

— Ведь он святой, Нина? Ты знаешь, я во сне его видела. Он весь седой и от лица светится даже. Ты увидишь, ты вот увидишь, что он именно такой.

Глаза у неё загорелись ещё сильнее, они так и вспыхивали и сияли. Точно видела она перед собою этого старичка, таинственного, исцеляющего. Она спустила ноги, встала со скамьи. Когда она встала, соседи как-то странно покосились на неё. Она была небольшого роста и горбатая…

Она уже привыкла к своему уродству, она не скрывала его, не обращала на него внимания. Она равнодушно посмотрела вокруг и опять села возле сестры, умостившись удобнее.

— Так что же с тобою ещё делается? — спросила та.

Но Зоя ничего не отвечала, только крепко прижалась к её плечу. Она не прерывала больше молчания, и так мертвенно тихо было вокруг, только слышался лязг цепей, да за бортом шумели волны…

II

Им отвели в городе небольшой, но чистый номер с широкою постелью. Пока они доехали до гостиницы, стало совсем темно. К вечеру стало холоднее, и даже на одном стекле появились прозрачные лепестки морозного узора. Слуга принёс свечи и полотенца. Незнакомая, новая обстановка неприятно давила их. Зое было хуже. Ей стало хуже после печальной встречи, при въезде в город. Только что они, в сгущавшихся сумерках, съехали с пристани, и колёса, мягко прокатившись по деревянным доскам, застучали по камням, им наперерез из улицы появилась погребальная процессия. Факелы смутно мерцали, колыхаясь над широкими шляпами и капюшонами. Чёрные лошади ступали тихо и как-то неслышно. Белый гроб кое-где искрился блестящими точками, да изредка потряхивал пышными, качающимися кистями. За гробом шёл старик в шубе, с открытою лысою головою, и два гимназистика, тоже без фуражек. Сзади не было больше никого — ни людей, ни экипажа.

— Как ты думаешь, кто она? — спросила Зоя, прижимаясь к сестре и пугливо глядя на чёрные силуэты проходящего кортежа. — Это немка должно быть…

Факелы уходили в глубь сумерек, перебегая, как блуждающие огоньки, путаясь между собою и опять разлучаясь.

— Зоя, как не стыдно, полно! Ты, кажется. готова расплакаться.

Она заглядывала ей в лицо, а та отворачивалась, не хотела, чтобы сестра уловила её выражение.

И теперь, приехав в номер, она всё ещё была полна этою встречею. Ей было так холодно и непривычно. Она куталась в большой платок до самого носа, говорила, что ничего не хочет, ни есть, ни лежать. Она смотрела в окно на незнакомую пустую улицу, по которой свободно гулял ветер. Иногда она останавливалась задумчиво у высокой конторки, зачем-то приткнутой возле двери, и, положив на неё локти и подперев подбородок, стояла так, о чём-то всё думая, что-то соображая. Сестра долго смотрела на неё, полулёжа на диване.

— Зоя, скажи ты мне, в чём дело? — спросила она наконец.

Зоя оглянулась, подошла к ней и остановилась у стола.

— Зачем тебе знать это? Зачем?

— Зоенька, ведь ты мне сестра, ведь люблю я тебя. Мне тяжело, мне так тяжело смотреть на твои муки. Что с тобою?

Она схватила её за руки.

— Я знаю, ты его потеряла, — ну, ведь это ужасно, конечно. Но у тебя есть, кроме того, что-то.

— Есть.

— Ну, скажи; тебе легче будет, если ты сбросишь с себя этот груз: ведь он тяготит, он давит твою душу.

— Нет.

Она вырвала руки и опять заходила по комнате.

— Я одно тебе скажу: я больна, больна ужасно. Доктора не вылечат меня: если отец Алексей мне не поможет, мне не поможет никто.

— Что же болит у тебя?

— Всё. Сердце болит, дыханья нет. Нет покоя, нет сил жить. И никому я не скажу, что со мною, ни тебе, ни даже ему.

— Зачем же тогда нам было ехать сюда?

— Может быть, молитва его поможет. Если он духовидец, он и без моих слов всё поймёт и узнает, а если он простой обыкновенный человек, то и знать ему это незачем.

Зоя подошла к дивану, опустилась на колени и положила голову на грудь сестры.

— Ах, тяжело, тяжело мне! — прошептала она, чувствуя в себе конвульсии слёз. — Поскорее бы, поскорее увидать его! Вот, если бы он сейчас был тут, я бы выплакалась перед ним, и так бы хорошо и легко бы мне стало: именно теперь он бы понял меня.

— Хочешь, я пойду за ним?

— Нет, он всё равно не пойдёт теперь, да ведь и сказали тебе, что он только к вечеру вернётся в город. Ты пойди ко всенощной, оставь меня, а я отдохну здесь… Я не спала, уж теперь и не помню, сколько ночей. Меня так и шатает, когда я хожу. Мне надо, мне надо отдохнуть. Нина, зачем эти три года ты не была со мною? Я отвыкла теперь от тебя. Ты ведь такая хорошая, ты такая прелестная, милая. Если бы была ты всегда возле меня, поверь, в тяжёлые минуты к тебе я пришла бы… А мама?.. Ты знаешь маму! Разве она может понять это…

Сестра дотронулась до её головы, она горела. Даже пряди волос, что спускались на лоб, и те были такие тёплые, до странности сухие.

— Ты бы легла, разделась, — сказала Нина, — а я всё устрою, пойду и сделаю.

— Да, я может быть лягу, сказала Зоя.

Она поднялась, подошла, шатаясь, к кровати, и стала расстёгивать и развязывать платье.

— Да, мне лучше лечь, — повторяла она.

III

Зоя заснула глубоким, мёртвым сном, под шум и треск топившейся печки, смотря на красный, тёплый свет, лившийся из полуотворенной заслонки. Когда Нина возвратилась и попробовала разбудить её, она не могла этого сделать. Зоя лежала, плотно сжав губы и сомкнув ресницы, тихо дыша, разметав по подушке пряди волос. Она не встала к чаю, не встала к ужину. Она сквозь сон сказала, что ничего не хочет, ничего не будет ни есть, ни пить.

Нина, не раздеваясь, только расстегнув корсет, прилегла рядом с нею. За занавескою тускло горела свеча. Печка мало нагрела комнату, и они обе покрылись пледом.

— Когда же он будет? — вдруг спросила Зоя.

Сестра вздрогнула, так неожиданно она заговорила.

— В пятом часу он служит заутреню.

— А! Я пойду.

— Не ходи, я одна всё устрою.

— Нет, я пойду. У меня теперь есть силы, ты не бойся за меня.

А голова у неё всё также горела.

— Нина, — вдруг каким-то странным, глухим голосом заговорила она. — Можно тебя спросить… только ты не пугайся, пожалуйста не пугайся…

— Ну? — с каким-то томящим предчувствием спросила та.

— Что… кроме нас, никого нет в этой комнате?

— Никого, что это ты спрашиваешь?

— Только двое… а… а третьего нет?

Нина чувствовала, как дрожь пробежала по её спине, как внезапно сердце словно остановилось биться.

— Третьего, — прошептала она, — как третьего?

— Ты не путайся… Мне всё кажется, что там на стуле сидит кто-то…

В том углу, куда показывала она рукою, было совсем темно, смутно, неопределённо. Что-то такое словно колыхалось, что-то шевелилось там. Нина боялась голову повернуть; она чувствовала, что её охватывает со всех сторон что-то новое, неизъяснимое. Вокруг стояла тишь; она слышала, как кровь бьётся в ней.

— И без тебя мне это всё казалось; кто-то такой белый, недвижный сидит, и только голову слегка поворачивает ко мне.

Нина хотела говорить, и не могла — язык не шевелился. А Зоя прямо так и смотрела своими большими глазами в этот угол.

— Я часто это вижу, я не знаю что это такое. Даже не вижу, а чувствую. Иногда я чувствую, что кто-то как раз сзади меня стоит. Это ещё ужаснее, я не вижу, и это гораздо хуже: мне всё кажется, что он меня за шею возьмёт.

Ветер в трубе жалобно взвизгнул и загудел выше, куда-то вверх по стене.

— Перестань. — шептала Нина, — перестань, не говори этого.

— И ты знаешь, — продолжала Зоя, — иногда я руку на плече чувствую, или на лбу. Холодная, холодная рука. Опустится ко мне на лоб и давит, давит. Это во сне. Я проснусь, и всё её чувствую. Вот, когда тебя не было, два раза она у меня на лбу была. Милая, ты боишься, я напугала тебя. Ты прости меня; прости, моя радость…

Она вдруг кинулась к сестре, стала целовать её открытые плечи и шею, стала целовать и в голову, и в глаза и в щёки…

— Ах, всё это после того стало делаться… После этой болезни. Ты знаешь… да нет, ты не знаешь ничего.

IV

— Я ведь урод: горб у меня, да ведь горб-то какой! Он совсем вдавил мне голову в плечи. Глаза говорят, хорошие у меня, умные. А что глаза?… Говорят, все горбатые умны. А умна ли я — я не знаю. Я несчастна, вот это так, — я совсем несчастна. С детских лет я такая. Завистливая я, а умные разве бывают завистливы? Я чувствую, что не такая я, как все. Выйду в сад: солнце светит, цветы вокруг, пчёлы летают, крот роется. Это всё как надо, всё так и должно быть. А сама я, я не подхожу к этому всему. Я урод. Я исключение. Зачем же? Зачем же я, вот именно я — такая? Ведь всем одинаково дано всего поровну, а меня обидели. Так обидели: душу вынули. Нянька маленькую уронила. Выскользнула я из рук у неё. Я много думала именно об этом: вот о том, как я из её рук упала. Ведь ты пойми, ты пойми, что это такое. Она, может, и не виновата была, да я даже уверена, что не виновата. Рука у неё дрогнула, — ну, судорога просто случилась, потянулась она за чем-нибудь, а я этим временем перевалилась, и перевалилась именно на тот бок, на который нельзя было переваливаться. Кувырнулась я, и если бы просто на пол, на ковёр кувырнулась — и это ничего. А то тут как раз угол шкафа, не самый шкаф, а угол, и я со всего размаха хребтом об него… Ну, успей она меня подхватить, поймать, секунда какая-нибудь, и всё хорошо, и вся жизнь как надо. А тут от одного взгляда, от одного движения руки, что она не поспела сделать, от этого вся жизнь испорчена, поломана, разбита. Ты не думай, — это не спину мою, это жизнь мою сломали! И ты ведь чувствуешь: тут нет злой воли. Злая воля, говорят, это худшее, что есть на земле. Будь злая воля, я согласна буду со всем, с чем хочешь. А то ведь случай, и даже не случай. Рука дрогнула, разве случай это? Это случайность, и какая гадкая, отвратительная, гнусная! Вместо жизни прозябание, тоскливое, сумрачное.

Зоя приподнялась на кровати, опёрлась локтем на подушку, и наклонилась над лицом сестры.

— Я ведь тебе как завидовала, когда ты выезжала на балы, на вечера, когда толпою ухаживали за тобою. Ты знаешь, я никогда не показывала этого, но в душе ненавидела я тебя. Я ненавидела, потому что знала, что ты хороша собою, что ты стройна, грациозна. Я ведь считала себя куда умнее тебя, да и лицом куда красивее. Меня считали злою, говорили, что у меня скверный характер, меня боялись, и я рада была, я рада была, что от меня как от дьявола бегали. Я змеёю проползала иногда, напрашивалась на доверие, а потом жалила. Ты помнишь, как муж твой ещё до свадьбы всеми силами избегал меня. А я хотела, я хотела непременно его поссорить и с тобою, и с мамою, и со всеми. К счастью, это не удалось, к счастью… Что ты так смотришь на меня? Ты, кажется, не веришь мне. Я теперь могу признаваться открыто в этом: я уж не такая. Много я испытала, и теперь я уж не та.

Она опять откинулась на подушку.

— И вдруг, Нина, и вдруг со мною случилась невероятная вещь: ты знаешь что: я влюбилась. Да ведь как влюбилась-то! Так, как тебе никогда не любить! Всем существом, до последней фибры, до последней капли крови! Ты знаешь в кого, ты видела его портрет. Он жил в деревне у нас. В деревне, каждый день, с утра до ночи вместе. Ты знаешь, я умею говорить, и он так любил разговоры со мною. Целыми днями гуляли мы, и читали, и говорили. Умница был он, чуткое сердце. Пел он как хорошо! Что за голос был у него… И так он всегда ко мне тепло относился. Посмотрит так любовно, глаза ласковые такие: «Славная, — говорит, — вы девушка». Ну зачем, ну зачем он это делал?

Она просунула руку под шею сестры и охватила её крепко-крепко.

— Он на меня должно быть и смотрел-то не так, как на женщину смотрят… Только всё же надо было догадаться ему, что ли, да уж не так себя держать. А ведь вот мужчины, они часто женщин осуждают, говорят: кокетки. А это не кокетство с их стороны, если сидят днями возле, говорят, что идти больше никуда не охота, что они так бы тут целый век и сидели? Хорошо это? Честно? Ведь это тоже кокетство, если ещё не хуже в тысячу раз… Я привязалась к нему, вся вот тут, готова с ним уйти куда хочешь, хоть на край света. А он… он, знаешь, что сделал? Ты только слушай… Гуляла я с ним раз, вечер такой душистый был, да прозрачный. Дошли до ручья, переходить надо: он в сапогах высоких, а мне как? «Ничего, — говорит, — я перенесу вас». Схватил в охапку, и знаешь, вот как на немецких картинках рисуют: так по воде на другую сторону и перенёс. Спустил он меня на землю, а меня всю шатает, как пьяную, стоять не могу, душа к нему рвётся, кажется кинулась бы к нему на шею… Смешно, ведь, правда? Что ж ты не смеёшься, Нина?.. Я сама смеюсь — смешно, ужасно смешно. Как же вдруг, с чего это я в нежные чувства ударилась? Всё целый век ехидничала, а тут на-ка, — растаяла. Характерец-то у меня есть, всё-таки я сдержалась, вида не показывала. Он спрашивает: «Что с вами?» Я хохочу; «С непривычки», — говорю. Так он посмотрел на меня странно, ничего не сказал.

Она положила голову на грудь сестры, та тихо начала гладить её растрепавшиеся пряди.

— И вот тут-то, тут-то я и сделала ошибку, ошибку невозможную, непоправимую! На другой день это было. Ночь я всю не спала перед этим: жжёт подушка, в виски стучит, воздуха мало, бежала бы куда-нибудь, так и полетела бы! На утро выхожу на балкон, — он один там, — не сошлись ещё, все по своим комнатам. Я не чувствую, что делаю что говорю, подхожу к нему. Он спрашивает:

«Что вы бледная?»

«Ночь не спала».

«Отчего?»

«Всё думала».

«О чём?»

Я подняла на него глаза, он с участием таким на меня смотрит.

«О вас думала».

Он удивился.

«Обо мне?»

«О вас. Я ни о чём не могу, как только о вас, думать».

Вижу, смутился он, губу закусил. «Неужели?» — спрашивает, и таким странным голосом. Я отвернулась, смотрю в сторону, говорю: «Что же тут странного, я люблю вас»… Сказала, а сама боюсь взглянуть на него. А он не шевелится, окаменел, точно замер. И молчит, хоть бы слово в ответ. Я чувствую, подо мною земля уходит — всё кружится. «Вы слышали, что я сказала?» — спрашиваю у него, а сама думаю: «Вот-вот сейчас упаду»… Он подошёл ко мне, взял тихонько за руку, и говорит: «Зоя, ошиблись вы»… Как сказал он это, всё завертелось у меня перед глазами: как, я, я сама сказала, призналась в том, в чём ни одна женщина не должна первая признаваться, а мне в ответ чуть не в лицо смеются! Это с моею-то гордостью, с самолюбием сатанинским!.. Я смотрю на него: «А! — говорю, — так!» да навзничь на пол; гребёнка белая костяная у меня была в волосах — та вдребезги, на мелкие куски…

V

— Полгода я больна была. И отчего? Всё от дьявольского самолюбия. Ты думаешь, любила я так сильно? О, и с этим бы я примирилась. Но примириться с тем, что я сама себя ему выдала — с этим, нет, нельзя примириться с этим, нельзя! Ты скажешь, что история-то это старая, неинтересная. Ах, как интересно это, Нина, — для меня по крайней мере. Поверь, то и интересно, мимо чего все проходят и внимания не обращают. Он ведь испугался моей любви, понимаешь, испугался: как, дескать, я горбунью любить буду. Может она и умна, и глаза у неё такие, но ведь я показаться с нею никуда не могу: ведь на неё чуть не пальцами тычут. А нет ничего ужаснее, как краснеть за близкого! Да, ведь я урод, ну как урода полюбить — ну разве возможно, ты скажи, скажи сама?..

Она остановилась: вдали глухо прозвучал удар колокола, — в ночной тишине он прокатился так плавно, так торжественно. Стёкла слегка звякнули в окнах. Воздух налился этим гулом, — звон застыл в морозном воздухе и мерно дрожал на одной ноте.

— Заутреня это, — сказала Зоя, — мы пойдём с тобою, — и пойду я непременно. Так ведь вот видишь, я понимаю его, хорошо понимаю. Что же ему в самом деле, не брать же меня, коли ничего он ко мне не чувствует. Избегать он меня начал. Вот уж это не хорошо. Просто избегает. Как будто случайно уходит, если вдвоём останемся, боится, чтобы я опять того прежнего разговора не возобновила. Это я-то, — слышишь! Да если б, кажется, умирал он у моих ног, так и тогда я бы ему слова любви не сказала. Раз оттолкнули меня, — уж в другой раз не пойду, не поклонюсь, и к себе не подпущу. И сам он начал замечать потом это. Сломила я себя, пересилила. А только каково это досталось!.. При той постоянной мысли, что и горбунья ты, и отрепья какие-то человечества, карикатура, — да ещё так насмеяться. Да и не он насмеялся, а судьба, и жестоко, скверно насмеялась. Вот с того времени и припадки у меня появились: истерика, всякая всячина. Он уехал на юг, — нарочно, кажется, от меня сбежал, совесть замучила. А мне, как он уехал — хуже стало. И всё мне кто-то грезится белый. Вот и теперь: говорю я, а ты думаешь я позабыла его? Я знаю: вот он тут, у самых подушек сидит, на кровати. Я ведь чувствую его. Ты не пугайся: он добрый, он не тронет, — только руки холодные у него. И ты не подумай, что я сумасшедшая, и что мне всякая дрянь мерещится! Я серьёзно тебе говорю, что здесь трое. Если ты не видишь его, это не значит, что его нет. Ты на свои чувства не очень надейся: верь мне, что это так. Видишь, я не боюсь. Мне страшно пред его появлением, — я ведь чувствую, когда придёт он. Я знала, что будет он здесь, оттого и дёргало меня так, как приехали сюда…

VI

Когда они вышли на улицу, метель разыгралась вовсю. По холодным камням мёл сухой резкий снег и стлался зубчатыми струйками по мостовой. Ветер выл и стучал в окна и подъезды. Газ судорожно метался в фонарях, слабо освещая тёмные дома. Сквозь частую сетку косого снега, здесь, на улице, ещё торжественнее гудел колокол собора. Вокруг безлюдно было, словно вымерло всё, и их только двое — две женщины в чужом, незнакомом городе. Нет ни извозчиков, ни дворников, ни сторожей…

— А ведь он сзади, как раз сюда, за нами по пятам, — шепнула Зоя. Нина только шаги ускорила.

Но город не был так мёртв, каким казался с первого взгляда. Чем ближе подходили они к церкви, тем сильнее чувствовалось движение. Нужды нет, что ревёт осенняя буря, и на море, там, на окраине города, беснуются седые валы. Нужды нет, что непроглядная мгла вокруг, что теперь самая пора отдыха и сна. Какая-то неведомая сила подняла этих людей с их постелей и повела сюда, к освещённому входу, где толпа нищих ждёт их подачки. Там, за этими дверями, совершается таинство великое. Там есть нечто, что сумело привлечь к себе всю эту толпу, заставив её мыслить и думать одно и то же.

Церковь низкая, мрачная, длинная, словно древнехристианская катакомба. Воздух спёртый, затхлый, насыщенный всякими испарениями этой серой толпы. Всё спины, спины. А там дальше, в тумане дыма, среди слабого мерцания свечей, в полутёмном алтаре мелькает смутно какая-то фигура, всё наклоняется, выпрямляется опять. Неужели это он?

Сёстры протискиваются дальше и дальше в самый перед. Их пропускают, но смотрят точно с каким недоумением: зачем они тут, в этих модных шляпках и перчатках? Вот впереди они, и видят теперь, ясно видят, что это он, чудесный целитель.

Лицо его бледно и устало. Это не случайная временная усталость — это изнеможение многих месяцев и лет. Он всю жизнь молится без перерыва: он — воплощение молитвы. Порою глаза его закрываются. Смыкает ли их усталость, или наплыв мыслей заставляет его опускать веки? Движения его порывисты, всё сухое тело нервно двигается; мокрые пряди волос прилипают к щекам, свешиваются на лоб. Он избегает взглядов и сам ни на что не смотрит. Когда он быстро идёт в толпу, к тому аналою, что стоит среди церкви, толпа также быстро отступает, и в той струе воздуха, что раздвинет он и что пахнёт на ближайших, чувствуется какая то особенная, какая-то странная сила. А сам он точно не идёт, а плывёт по воздуху, словно не чувствует шагов под собою.

Порою он улыбается, и с улыбкою смотрит вверх. Порою хмурится, и тогда его лицо строго. Правая рука поднимается с укоризною кверху, голос крепнет, звучит ветхозаветным гневом, и какой-то трепет пробегает тогда по этой толпе.

Возле Зои стоит мещанин, подслеповатый, седенький, с сапогами, от которых несёт варом, и так всё заглядывает на неё.

— Нездешняя? — спрашивает он.

Она точно повинуется чьей-то воле. Ах, здесь нет в этой церкви своей воли, здесь все как-то действуют механически, все подавлены чем-то. Она не может не ответить, она знает, что это так и нужно, чтобы у неё спросили.

— Нездешняя, — отвечает она.

— К отцу Алексею приехали. В первый раз его видите?

— Да.

— Вот он теперь с пяти часов утра и до десяти без перерыва служение совершает. А потом до часу молебны служит.

И Зое это не кажется странным. Он именно и может это сделать. Ничего тут такого нет.

— Восторг на него нападает, — продолжает её собеседник, — в ангельском он восторге от службы. И вот, тут-то, в это время, коли кто исцеления просит, тут к нему и придти…

Зоя смотрит на отца Алексея, смотрит так пристально, точно всего хочет пронизать своими большими глазами. И чувствует она, как кружится голова её, от спёртого ли воздуха, от ладана ли…

А в смутном тёмном алтаре совершается великое таинство. Он лежит в ногах перед престолом и что-то тихо про себя читает. Это не делают другие священники: она знает службу. Как-то особенно странно блестит крест и евангелие, и какая-то светлая полоса идёт сверху вниз, какой-то сноп лучей… И не кажется это ей, а она отлично видит. Она видит, что отец Алексей охвачен этим светом, что он струится вокруг него, колышется. Он стоит, как видение перед нею.

— Зоя, тебе дурно? — слышится голос сестры. — Пойдём отсюда, пойдём, здесь душно.

— Непривычны, — сурово говорит мещанин, подхватывая её с другой стороны рукою. И толпа им почтительно даёт дорогу.

— А того, белого, нет с нами в церкви; он ждёт нас на улице, — думает Зоя.

VII

Зоя недвижно лежала на кушетке, запрокинув голову, когда слуга торопливо заглянул в дверь и полуиспуганным шёпотом сказал:

— Отец Алексей.

Нина так и рванулась ему навстречу. Но для Зои уже поздно: она не может пошевелиться.

— Батюшка! — несвязно лепечет Нина, — вот мы приехали, приехали с сестрою… Посмотрите, что с нею… Помолитесь над нею.

Но отец Алексей не торопится. Он положил свою руку на голову Нины и ласково смотрит на неё.

Странное какое это прикосновение, точно искра по всему телу пробежала! Эта маленькая, худая рука, что слегка надавила темя, что в ней такого дивного и могучего? А она чувствует себя во власти, в полной власти этого худенького священника в синей шёлковой рясе, с большим нагрудным крестом.

— Помолиться о здравии можно, — так же ласково шепнул он, мельком взглянув на Зою.

Он подошёл к ней, она открыла глаза и таким широким взглядом посмотрела на него. Он также ласково и ей улыбнулся.

— Нездоровы?

— Да.

— Ну вот помолимся…

Он совсем изнеможённый опустился на стул.

— Устал я, — проговорил он, опуская голову и кладя руки на колени.

Пока приносили воду в миске и полотенце, его не тревожили, он сидел недвижно. И только словно из приличия спросил у Нины:

— А вы из далека?

— Из Киева.

— Замужем там, сюда навестить своих приехали? Так должно быть?

«Почём он знает? — подумала Нина. — Впрочем, это так возможно, такой вопрос обыкновенный».

— Да, батюшка… А вот сестра…

— Она девица, — утвердительно сказал он. — Вижу, что больна. Ну, приступим.

Он взял Зою за руку.

— Встаньте!

Она опять открыла глаза:

— Я не могу.

Он положил ей руку на голову, она вздрогнула, румянец вдруг заиграл на её щеках.

— Встаньте!

Сколько силы, сколько мощи, сколько уверенности в этом «встаньте!» Тут нет сомнений, тут нет возможности не подчиниться.

И под строгим взглядом священника, она приподнимается с дивана. Она судорожно опёрлась рукою, сделала сильное, порывистое движение и — встала.

Она стояла, точно подняла её не своя сила, а та, что влилась в неё от рукоположения. Она стояла, как во сне. Но она понимала, что надо молиться, и она молилась.

Тот же голос, что разносился по церкви, раздался теперь тут, в этой маленькой, тесной комнатке. И опять почувствовалась сила, какая-то совсем неземная, нечеловеческая сила в этом служении. Он знает, что значит вера, он знает, что значит «стучите и отворится». Он просит со всем пламенем вдохновенного порыва, он просит «об исцелении недужной», он верит, что исцеление дастся, веровать только надо, веровать только твёрдо. «Чтобы общность в молитве была», — как сказал он. Надо, чтобы все, все, кто тут в комнате желали одного, и того же. И исцеление будет.

И чем дальше служба, тем больше восторга в отце Алексее: он в экстазе, в полном экстазе. Он не здесь; он где-то далеко отсюда. Он порывисто, сильно погружает крест в воду, и он знает, он хорошо знает, что от этого вода получит целебную силу. И мокрым крестом он благословляет молящихся, и даёт лобызать его, и снова возлагает руки на них.

Зоя со стоном падает к его ногам, но он говорит: «Встаньте», и опять она встаёт.

Он смотрит на неё, и глаза его заволакиваются какою-то дымкою.

— Тяжело вам было, — говорит он, — тяжело терять, что мы имеем, но это всё преходяще…

И ещё грустнее делаются его глаза.

— Батюшка, — говорит Нина, провожая его, — батюшка, чем же это всё кончится?

— Никто, как Бог, — отвечает он, дотрагиваясь до её головы, и опять этот ток, этот страшный ток пробегает…

Он ушёл, и вся комната наполнилась тою же таинственную силою. Кажется, самые вещи, до которых он дотрагивался, и полотенце, и этот стул, на котором он сидел, всё это точно жжётся, точно искры выделяет… Что это? Откуда это?..

* * *

Опять море, опять волны, ещё грознее, ещё угрюмее, чем вчера. Голова горит, лихорадочная дрожь. Зоя хорошо доехала до парохода, твёрдо вошла в каюту. Но чем дальше подвигаются они, тем более слабеют силы. Глаза закрылись, уста недвижны, мертвенная бледность разлилась по лицу. Пассажиры хлопочут: говорят, что надо будет тотчас по приезде достать карету. Что же это: конец, или кризис, поворот к лучшему?..

Трудно сказать, но во всяком случае исцеление…

1885 г., ноябрь.