I. Странная женщина
По бледно-голубому северному небу плыли крутые белые облака. Синее море вздымалось грядами и шумно расплёскивалось по отлогому берегу. На скамейке, в нескольких шагах от черты прибоя, возле купальной будки, сидела молодая дама в светленьком кретоновом платье, с зонтиком, подбитым яркою материею, и с прелестною девочкою лет двух, что возилась тут же на тёплом песке.
Дама эта ничего не делала: она не читала, не работала, — даже за девочкой как-то мало смотрела, — мысли её были заняты чем-то совсем другим. Она глядела, слегка прищурясь, на тот далёкий горизонт, где ползли под парусами суда, сверкая на солнце яркими точками; её глаза имели какое-то неопределённое выражение: в них не было сосредоточия, — это бывает так всегда, когда человек смотрит вдаль. Порою она поворачивала голову в сторону, и вглядывалась в однообразную линию купальных будочек и телеграфных столбов, прижатых к воде сплошною гущею побережных парков. Плечи её тогда подёргивались, она нетерпеливо упиралась ногами в песок, словно хотела встать и уйти. Но она всё-таки не встала, не ушла, она осталась — и дождалась кого хотела.
Она его издали заметила. Это был высокий плотный господин, с бритым лицом, докрасна опалённым июльским солнцем. На нём было широкое серое летнее платье и соломенная шляпа. Он торопливою походкою подошёл ней и как-то неуверенно протянул руку. Она не глядя подала свою и досадливо смотрела в сторону, когда он поднёс её к губам.
— Сменили гнев на милость, — нерешительно произнёс он, опускаясь возле неё на скамью, и посылая девочке поцелуй рукою. — Что это вам вздумалось писать?
— Захотела — и написала, — возразила она. — Если вы пришли против желания — можете уйти.
— Нисколько. Я обрадовался, получив вашу записку. Я вас вижу только издали, мельком. Не знаю, чему приписать ваше желание меня видеть.
— Поверьте, что желания (она сделала ударение на слово «желание») у меня нет. Мне надо с вами поговорить.
Он пожал плечами, и склонив голову, приготовился слушать.
Она не решалась начать. Раскрытые губы её слегка дрожали, брови сдвинулись, грудь дышала тяжело и прерывисто.
— Нам надо окончательно объясниться, — заговорила она. — Тянуть такие отношения невозможно. Сегодня муж уехал в город, я как-то стала спокойнее, и решила, что всё равно, лучше кончить теперь — потом хуже будет.
— Я не понимаю, о чём вы хотите говорить… Что за натянутый тон?..
— Другого тона быть не может; я притворяться не умею, не стану, — не хочу наконец. Как я думаю, как чувствую, так и говорю. Не требуйте от меня никаких определённых рамок, я действую быть может нетактично, но искренно… Прошло время, старого не воротишь, о старом вспоминать нечего…
Он снял шляпу и отёр себе лоб:
— Ну, да, ты меня разлюбила, — сказал он. — Я это чувствую и знаю. Ты теперь ко мне относишься безразлично. Тебе теперь всё равно, что я, что эта скамейка.
— Ну, не совсем так, — резко оборвала она, — я вас видеть не могу. Вы мне противны, понимаете: противны, противны!
Она с таким омерзением посмотрела на него, что он вспыхнул до ушей.
— Да что же я такого сделал? Чем я виноват?
— Вы тем виноваты, что вы — вы! Что вы не человек, не мужчина, вы — тряпка, бесхарактерность…
— Успокойся ты, ради Бога… Тебе это вредно в твоём положении.
— А что моё положение! Какое вам до него дело!.. Вам ни до чего никогда дела нет…
Быть может, другой на его месте встал бы и ушёл. Но он не мог этого сделать. Он знал, что она нездорова, что это, быть может, всё вспышки, болезнь, нервы. Он не имел права отойти от неё; он стиснул кулаки, и заложил ногу на ногу.
— Ты меня позвала только для того, чтобы говорить такие вещи?
— А! Вам это не нравится? Слушайте, вам это полезно: вам такого зеркала ещё никто не показывал. Любуйтесь на себя.
— Надолго муж уехал? — спросил он, чтобы перевести разговор на другую тему.
Она не отвечала. Грудь её дышала ещё короче, на лице проступили пятна. Он ей был невыразимо противен. Мясистое ухо и загорелая красная шея, нажатая белым воротником, возбуждали в ней отвращение. Он чертил палочкою по песку, и был решительно в недоумении: чего она хочет, чего ей от него нужно?
— Я вас не обвиняю, — заговорила она. — Виновата я, одна я виновата кругом. Я забыла долг, забыла мужа, детей…
— Да ведь у вас одна только девочка, — поправил он.
— Это всё равно: один ли, десять, — это всё равно…
— А мужа ведь вы не любите.
— Во всяком случае, больше чем вас. Вы не понимаете, — о, вы не понимаете, — говорила она, ломая руки, — вы отказываетесь понять, как женщина, полгода назад, могла забыть всё, и долг, и стыд, и самоуважение, броситься на шею мужчины, а через шесть месяцев возненавидеть его! Вы это не понимаете, да!
— Тише! — остановил он, — девочка слушает, смотрит.
— Пусть смотрит!
Девочка уставилась большими чёрными, как у матери, глазами и переводила взгляд то на одного, то на другого.
— Пусть смотрит, — повторила мать, но начала говорить понизив голос. — Как же вы, мужчины, считаете себя во сто тысяч умнее нас, женщин, вы хвастаетесь наблюдательностью, пишете романы…
— Разве я пишу? — попробовал было перебить он.
— А, я не про вас говорю, вы разве способны на что-нибудь! Ну, а как же вы, при вашем уме и таланте, не можете догадаться, что во мне происходить? Где же ваша опытность, о которой вы трубите на перекрёстках? Эх, вы — мужчины!.. Никогда-то вы, никогда вы не в состоянии самой простой вещи понять. Что вам каждый подросток-девчонка объяснит, до того вы во веки веков не додумаетесь.
Она говорила это с тою уверенностью, которая никогда не покидает женщину, когда дело коснётся вопроса чувств. Она была убеждена, что это так, что это иначе и быть не может. Её было не переуверить в этом.
А он буквально ничего не понимал. Он машинально смотрел на белые облака и сравнивал ту женщину, которую он любил так за полгода перед тем, и которая его любила, — с тою, которая сидела тут, бок о бок с ним на скамейке. Ах, какое то время было! Да нет, — то другая женщина была. То было свежее, молодое существо, с душистою косою, разметавшеюся по подушке, и с таким огнём в глубоких, бездонных глазках! Он горел там, этот огонёк, вспыхивал, искрился, погасал, опять загорался; эти беленькие руки сжимали его крепко-крепко, эти губки говорили ему: «Держать я буду тебя покуда сил хватит, — а если уйдёшь ты от меня, так не потому, что разлюблю, а потому, что объятья мои будут для тебя не достаточно сильны!..» И сколько часов, сколько дивных часов пронеслось над ними… А теперь? Как подурнела она! Углы рта опустились; глаза по-прежнему горят, но каким-то недобрым огнём. Платья все расставлены, фигура пропала, располнела, а щёки спали… И сколько злости, сколько ненависти в этом лице! Ну, хотя бы каплю, хотя бы только каплю прежнего чувства! Нет, — словно всё забыто, стёрто из воспоминаний!
— Да, да, — заговорила она, — вот чего нет, и никогда не будет в мужчине, — это чуткости. Вы по намёку не уловите никогда того, что надо сделать… а вы ещё лучше, гораздо лучше многих.
— Спасибо за похвалу, — пробормотал он.
— Скажите, — начала она, обдавая его резким, чёрствым взглядом, и вся повернувшись к нему, — скажите: зачем вы сюда приехали? Ведь я вас просила, я умоляла не ездить. Зачем вы приехали?
— Я счёл бесчестным поступить иначе, — я не мог оставить вас одну.
— Я бы вам писала.
— Мне мало этого.
— Я не одна здесь: муж со мною.
Его передёрнуло, но он ничего не сказал.
— А вы, какую вы пользу можете мне принести? Ваш вид, голос, фигура, походка — всё мне действует на нервы. Вы каждый день стараетесь мне попасться на глаза… Да по какому праву?
— Я люблю вас! — чуть не крикнул он.
— Хороша любовь! Если вы любите для вас моё слово должно было быть законом. Я сказала, что не хочу, чтобы на лето вы ехали вслед за нами сюда.
— Но это свыше моих сил!
— А мою болезнь, весь ужас моего положения, причиною которого вы, одни вы, — это вы ни во что не считаете? Да вы должны у ног моих ползать, счастливым быть, что я хотя изредка позволю вам дышать одним воздухом со мною… Ах, это ужасно, ужасно!
Она выхватила из кармана платок, прижала к глазам, её всю забило. Зонтик выкувырнулся из её рук на песок. Девочка опять на неё в испуге уставилась.
— Милая, да полно! — попробовал он её утешить.
Но где же ей. было слушать его утешения! Она вся отдалась своему горю: он склонилась головою на спинку скамейки и рыдала, рыдала…
— Ах, какая ты… да полно, — беспокойно говорил он, оглядываясь вокруг.
К счастью, на всём побережье никого не было; только вдали, совсем вдали, виднелась длинная фигура мистера Уэлькенса, на этот раз по невообразимой случайности оставившего свою подзорную трубку дома. Он недвижно смотрел на волны, и не намеревался двинуться с своего поста.
Наконец она успокоилась и вытерла насухо глаза; верхняя губка её покраснела и вспухла. Она подняла зонтик и снова его распустила, он успел как-то сам сложиться.
— Вы должны уехать, — сказала она неуспокоившимся голосом. — Вы уедете завтра же. Слышите?
Он хотел взять её за руку, она его отстранила.
— Хорошо, я уеду, — ответил он, — но я должен знать причину, почему вы настаиваете на этом.
— Ах, вы всё-таки не поняли. Ну, слушайте: я виновата, — я виновата перед мужем, перед этою девочкою, наконец, перед собою. Я сделала гадость, я изменила мужу. Надо, чтобы было за это искупление…
— Да погоди: ну вот всё кончится у тебя, тогда мы разойдёмся, ты меня забудешь, заживёшь счастливо…
— Счастливо? С вашим ребёнком? Да он мне будет каждую минуту напоминать о моём позоре…
— Да, ну об этом надо было раньше думать, — подавляя в себе кипевшее бешенство, сказал он.
— О, я одна и буду нести всю тяжесть наказания! — мелодраматически возразила она. — Ребёнок будет жить на счёт мужа, он его будет кормить, воспитывать, ласкать, как своего, — а я буду перед ним всю жизнь лгать и лгать.
— Но я могу давать вам деньги на воспитание…
— Я вам швырну эти деньги в лицо! — крикнула она. — Как вы смеете это говорить!.. Вы знаете, что я для вас обманула мужа, который во всяком случае честнее вас.
Он хотел ей сказать, что как же год тому назад она выдерживала бурные сцены с мужем, потому что он завёл на стороне какую-то барыню; он хотел ей напомнить, что быть может она и бросилась-то к нему потому, что была обманута мужем, когда желание мести заговорило в ней сильнее других чувств. Хотел он всё это ей сказать, да удержался.
— Я завтра уеду, — повторил он.
Она помолчала. Он встал, хотел было вздохнуть, но счёл это лишним.
— Куда вы? — спросила она.
— Домой, — ответил он.
— Подождите, — сказала она.
Он сел на прежнее место.
— Послушайте, — промолвила она дотрагиваясь до его руки. — Вы на меня не сердитесь?
Он удивился этой перемене: голос её был гораздо мягче, да и лицо добрее.
— Вы не понимаете, — продолжала она, — что меня злит в вас. Меня злит ваше бессилие.
— Какое бессилие?
— Вы не можете захватить меня… Я не подчинена вам… Меня злит, что вы покойны. Ночью муж не спит, возится со мною, когда мне нездоровится, а вы спите у себя на даче — вам хоть бы что… Вы ничем не показываете надо мною своей силы. Я хотела бы любить такого человека, который бы владел мною безгранично.
Он не выдержал, и улыбнулся.
— А я бессилен, я не могу вырвать тебя от мужа? Я тебе сколько раз говорил: брось его, разойдись с ним.
— Он мне девочки не отдаст. А я не могу без неё.
— Да, ну так что же делать?
— Ах не знаю я, — ответила она, и прижалась к нему крепко-крепко.
Он с некоторым беспокойством глянул вдоль берега. Англичанин пропал, должно быть пошёл за трубкою. Он целовал её в пробор, который пришёлся как раз возле его губ, целовал маленькие, тёплые ручки, чувствовал её голову на плече…
— Что же, ехать мне завтра? — спросил он с недоумением.
Она подняла голову.
— Как хочешь. Подожди ещё два дня. Впрочем, нет: лучше уезжай. Не знаю…
Он взял её за обе руки.
— Да скажи ты мне одно: любишь ты меня ещё, или нет?
Она прямо и серьёзно посмотрела ему в глаза.
— Не знаю. Десять минут назад я тебя ненавидела.
— За что?
— Тоже не знаю.
— Так что же мне делать? — вышел он из себя.
— И этого не знаю.
Она встала, подозвала девочку, и взяла её за руку.
— Во всяком случае, — сказала она, — приходи вечером пить чай. Муж к тому времени вернётся. Тогда и поговорим.
— О чём?
— О твоём отъезде… Голубчик, ты не сердись, я не знаю, что со мною. Только я всё это говорю искренно…
Она протянула руку, которую он поцеловал, и пошла к небольшой калитке, что белела под густою чащею берёз. Платье её мелькнуло между кустами и скрылось.
Он постоял, сжал значительно губы и пошёл вдоль берега, стараясь идти по влажному песку, который был твёрже.
— Странная женщина, — проговорил он, безучастно смотря на англичанина, старательно выпятившего свою трубу в неопределённое пространство, — и повернул к себе на дачу. Голова его горела, он был очень взволнован.
А она, пожалуй, сказала правду, что мужчина не в состоянии понять самой простой вещи: мужчина всё или анализирует, или бесится…
II. В лесу
Лесною тропинкою, на мохнатой лошадке, ехала амазонка. Было ей лет под тридцать; сидела она на седле весьма уверенно и смело. Следом за нею ехал господин одних лет с нею, черноусый, черноглазый, с раздувающимися ноздрями, с разгорячённым ездою лицом. Они ехали самою чащею, пронизанною тонкими иглами золотых лучей вечернего румяного солнца. Он смотрел, как светлая тень от листвы водопадом скользила по её синей амазонке и караковой лошади. Он смотрел, как упруго охватила материя её плечи и как плавно колышется она на развалистом ходе лошадки.
— Лизавета Борисовна! — крикнул он.
— А? — отозвалась она.
— Зачем мы тут едем?
— Здесь хорошо. Смотрите, какая прелесть…
— Скучно: я вас не вижу.
Она засмеялась, и повела хлыстом вокруг.
— Неужели вам это не нравится?
— Очень нравится, но только я вас не вижу. Вы в тысячу раз интереснее всяких пейзажей… Что вам за охота…
Её лошадь перепрыгнула какую-то яму.
— Ещё новость! — пробормотал он, — перескакивая вслед за нею.
— Скоро будет прямая дорога, — обнадёжила она.
— Я езжу с вами только для того, — говорил он, — чтобы быть с вами глаз на глаз. У вас дома целая кунсткамера всяких ушей. Только и поговорить, что на таких прогулках, а вы целые полчаса ездите по каким-то трущобам… Вчера шёл дождь, не ездили, сегодня поехали — а что толку?
Она слушала как-то одним ухом, слегка поворотив голову.
— Сейчас мы выедем на прямую дорогу, — повторила она, — вот за этим поворотом.
За поворотом, правда, оказалась дорога.
Он продвинул лошадь вперёд и сравнялся с нею. Она на него посмотрела с любопытством.
— Так как же? — спросил он.
— Что? — спросила она.
— То, о чём мы говорили прошлый раз?..
— Вы удивлялись, отчего я не выхожу замуж?
— Да.
— Не хочется.
Он никак не ожидал такого ответа.
— Но ведь вы же за покойного вашего мужа вышли?
— От того-то больше ни за кого и не пойду.
— И за меня?
Она помолчала.
— Нет.
Он совсем стал маленьким на седле, точно в футляр ушёл.
— Можно узнать причину? — глухим голосом сказал он.
— Да и причин тоже никаких нет, — возразила она и прибавила. — Знаете, там опять пойдут камни, тут можно поднять галопом.
Она ударила своего конька; тот с места поскакал. Его лошадь, точно в дышло запряжённая, пошла равномерно рядом: он даже до поводьев не дотронулся.
— Чего она вертится! — думал он, смотря с остервенением по бокам.
— Какой он смешной! — думала она, искоса взглядывая на него, но больше обращая внимания на лошадь.
— Смотрите, телега! — сказал он, — держите.
Они опять поехали шагом, огибая с двух сторон кланявшегося мужика с трубкою и бабу, пугливо обнявшую какой-то мешок.
— Ну-с? — не отставал он.
— Отчего я не выхожу замуж за вас? — небрежно сказала она. — От того, что я ни за кого не выхожу; от того, что так лучше.
— Это по евангельскому тексту?
— Может быть. Да и зачем нам жениться? Мы друзья с вами, видимся каждый день… Пожалуй, если будем видеться чаще, надоедим друг другу. А главное — ну чего ради я лишусь свободы?
— Как лишитесь? Да разве я вас за решёткою буду держать?
— Конечно за решёткою! — весело ответила она. — Нет мужа, который бы дал жене свободу; впрочем, и прекрасно, что нет: если нам свободу дать полную… я не знаю что выйдет…
— Да ничего не выйдет.
— Поверьте мне, женщина всегда должна над собою чувствовать дамоклов меч. Ей и страшно, что она под ним живёт, и как-то мучительно сладко.
Он засмеялся.
— Первый раз встречаю женщину, которая так откровенна…
— А вы, продолжала она, — вы хуже всех, — вы таких решёток наставите…
— Господь с вами, что вы!..
— Да вы подумайте только: — что я теперь для вас? — ничего! А вы Бог знает что себе позволяете. Вы меня ревнуете ко всякому студенту, к каждому мужчине, с кем я говорю. Что же будет, когда вы приобретёте супружеские права?
— Ах, до чего вы меня не понимаете! — воскликнул он. — Да, я теперь именно потому и ревную, что вы мне не жена. Я знаю, что после ужина мне подадут лошадь, я сяду и поеду к себе, а вы останетесь с двумя тётушками, будете с ними целоваться, потом пойдёте к себе спать…
— Ну, и что же? — спросила она.
— Нет, вы слушайте, как я представляю себе это. На одной тётушке жёлтый чепец, на другой — лиловый. Обе сидят важно и кряхтят. Вы подходите к одной; она вас крестит, говорит: «Спи, Лизуточка; спи моя радость». Другая так целует, что даже присасывается к вам, и говорит: «Господь над тобою, Лизуночек». Вы приходите к себе, начинаете раздеваться. Постель у вас холодная, чистая. Вы расстёгиваете лиф…
— Нельзя ли без подробностей.
— Нельзя! Вы раздеваетесь; если дело к осени — надеваете кофточку (летом верно вы спите без кофты), причёсываетесь, делаете букольки на ночь, ложитесь в кровать. Простыни такие холодные, и вам приятно. Вы вытягиваетесь, закидываете руки за голову: руки у вас такие белые, сочные, вкусные, мягкие… Зачем вы отворачиваетесь? Я правду говорю… Потом вы начинаете читать Доде, Мопассана или что-нибудь в этом роде. Потом тушите свечку, закрываете глаза и засыпаете. Это возмутительно, это ужасно!
В доказательство того, что это ужасно, он вытянул хлыстом лошадь, и сейчас же её сдержал.
— Что же тут ужасного?
— А то ужасно, что я в это время, как сумасшедший, рыщу по полям, извожу вконец свою лошадь…
— Вольно же вам!
— Не могу! Сил нет. Вы такая молодая, красивая, умная, чего пропадаете даром?..
— Как пропадаю? — изумилась она.
— Ну, да, — чего вы киснете среди тётушек?
Она вдруг вспыхнула и отвернулась.
— Это возмутительно, — продолжал он. — Замуравить себя в такой компании, монастырь завести такой. Уж ложились бы, по обету, на один бок, и не вставали бы тридцать лет, — я такого схимника видел. Или в столпницы записались бы. Это ведь неестественно, это возмутительно!
У него даже пузыри вскакивали на губах, так он возмущался.
— А были бы вы моею женою, — да Господь с вами: кокетничайте сколько угодно, с кем угодно. Я знаю, что вы моя, что после ужина, как бы то ни было, вы придёте в свою комнату, а ваша комната и моя — это одно и то же. Теперь, когда вы сердитесь на меня, самое ужасное — что вы не говорите со мною, избегаете меня. А тогда, волей-неволей, вы придёте ко мне, и я всё вам скажу…
— Ну, вот, — воскликнула она, — это и есть стеснение; теперь, если я не хочу вас видеть — я и не увижу, а тогда — я обязана придти к вам, вот этого я и не хочу. Теперь, если я не подхожу к вам — вы ничего не смеете сказать, а тогда — попробуй я тогда не пойти к вам, а велеть оседлать лошадь, да и ускакать куда-нибудь… Вы меня на дороге поймаете, да ещё как — за косу!
Оба засмеялись.
— Видите, — сказал он, — я полагаю, что если бы вы были моею женою, то нам положительно не из-за чего было бы ссориться. Теперь я злюсь на то, что мне не всякий день удаётся вас видеть, что неприлично мне ходить следом за вами из комнаты в комнату, что неловко сидеть у вас целый день в будуаре. А тогда ведь все эти обстоятельства будут удалены. У нас причин-то к ссоре не будет.
— Ах, Боже мой, поверьте, вы сумеете найти тысячи причин да ещё каких самых глупейших, чтобы придраться. Проживём летом месяца два здесь, в глуши, — надоем я вам ужаснейшим образом, и будете вы ко мне на каждом шагу привязываться. Вас будет злить мой голос, моя походка, вы будете спрашивать, отчего я так глупо улыбаюсь…
— Я? — с ужасом воскликнул он.
— Да… Я вас подойду поцеловать, а вы подставите щеку из милости, — на мол тебе подачку, убирайся только.
Он даже затрясся со злости на седле.
— Я, чтобы я?.. О, вы меня не знаете. Вот что я вам скажу… Ну, можете ли вы мне надоесть?.. Люди — пренелепое создание: вы знаете, тут что-нибудь из двух…
— Однако и последовательность у вас мыслей! — засмеялась она.
— К чёрту последовательность! — крикнул он. — Тут что-нибудь из двух: пьёт человек целый год херес, потом бросает. «Помилуйте, — говорит — он мне ужасно надоел, изо дня в день целый год». Другой пьёт его пять лет. и говорит: «Помилуйте, я к нему привык».
— Это как называется — гиперболою? — спросила она.
— Это называется, — ответил он, — аксиомою: если женщина не захочет чего понять, то упрётся, как…
— Как осёл, — подсказала она.
— Как ослица, — полуулыбнувшись поправил он, — как ослица… Валаамова, потому что та говорила.
— Ведь это уж дерзости пошли, — заметила она.
— Да я ещё не того вам наговорю, — подтвердил он.
— Merci, я не желаю слушать.
Она хотела пустить лошадь вперёд, он удержал её под уздцы.
— Я вёл к тому, — говорил он, плохо понимая, что он говорит, еле связывая слова, — я хотел сказать вам, что я привыкаю к той обстановке, в которой живу, и она мне не надоедает.
— Радуюсь за вас, — сдерживаясь ответила она; он начинал её злить.
— Я не знаю, что вы нашли во мне дурного…
— О, вы идеал! Совершенство во всех отношениях. Вас надо под стеклом держать ради редкости. Только вот что я вам скажу: если вы теперь такой, — вы посмотрите на себя: глаза горят, губы раскрыты, брови сдвинуты — вы меня чуть зарезать не готовы; ну, что бы это было, если бы вы были моим мужем?.. В том-то и беда, друг мой, что у вас у всех убеждение сложилось, что вы властители мира, а мы — существа, созданные для вас… Как наш священник отец Иван говорит: «Хорошо быть женатым: придёшь домой — жена, самовар»… Вы ведь для самовара женитесь, чтобы вам тепло было. Вы и любите-то все из эгоизма, и подарки-то жене дарите за то, чтобы она вас любила…
— Какой цинизм! — пробормотал он.
— Цинизм! — передразнила она. — Скажите пожалуйста, а если жена ваша заведомо живёт с вашим приятелем и вас терпеть не может, — вы будете ей через день подарки возить, как бы её ни любили?
— Да это очень естественно, — протестовал он.
— Все вы эгоисты, у всех у вас самолюбие выше головы, все вы дрянь препорядочная. Пустите, — я хочу вперёд…
— Нет, я не пущу, — со злостью ответил он, заслоняя дорогу.
Она вдруг круто повернула назад, ударила коня по шее, и во весь дух понеслась по дороге.
— Лизавета Борисовна! — кричал он, во всю прыть догоняя её. — Лизавета Борисовна!
Она не слушала и скакала вперёд. Он шпорил свою лошадь насколько мог. Вот она всё ближе, ближе, вровень с ним.
— Лизавета Борисовна!
Она не слушала.
Он опередил и круто стал поперёк дороги.
— Куда вы едете?
— Домой. Пустите.
— Не пущу.
Она попробовала взять в влево, но он загораживал проезд всем телом лошади.
— Не пущу; кончимте разговор.
Краска бросилась ей в лицо, губы сжались, глаза вспыхнули.
— Вы меня сейчас пропустите, — тихо и настойчиво сказала она.
Он вызывающе смотрел на неё, выпрямившись на седле и даже как будто улыбаясь.
Она вдруг подняла хлыст, между бровей явилась складка, углы рта опустились. Такою он никогда её не видал.
— Дайте дорогу!
Он покачал головою.
— Нет!
Она размахнулась, и во всю силу ударила хлыстом. Он только немножко съёжился, когда хлыст впился ему в шею. Зато лошадь разгорячилась от удара. Она поворотила в сторону и поскакала в лес, в самую чащу.
Он невольно провёл рукою по шее: что-то было больно и вздулось. Он точно не понял, что произошло, постоял с минуту, и тихою рысью поехал вслед за нею. Он не видел её, только приостанавливаясь слышал, что сухие ветви трещат под копытами.
Вот, наконец, мелькнула она. Тихо едет, и голову понурила. Лошадь идёт с каким-то недоумением: она не привыкла ходить шагом по такой дороге.
И вот они опять рядом, и оба молчат.
— У вас подпруга расстегнулась, — сказал он.
— Да, я чувствую, что сижу на боку, — ответила она.
— Надо подтянуть, — сказал он.
— Надо, — ответила она.
Он привязал свою лошадь и подошёл к ней. Она высвободила ногу из стремени и сняла другую с луки. Он протянул к ней руки.
— Как вам не стыдно доводить меня до этого, — сказала она, всё ещё сидя на лошади. — До чего я дошла, мне самой себя стыдно… Гадкий!..
Он взял её крепко за талию, она всем корпусом подалась вперёд, и вдруг — для удобства, должно быть — охватила его шею руками…
Так он и снял её с лошади.