ПО ЗМЕИНОЙ ТРОПЕ
I. Допросы, «документация»
Несмотря на то, что одиночка представляет собой самую концентрированную и ощутимую форму изоляции человека от общества и мира, пребывание в такой подлинной темнице превратилось для меня в передышку. Мне удалось не сосредоточивать свое внимание на непосредственных опасностях, подстерегавших меня за порогом камеры.
В тюремной камере я размышлял и не испытывал страха. Но как только меня снова вызвали на допрос, меня охватил животный страх. Конечно, у меня были все основания бояться новых допросов: я уже знал, как трудно выдержать истязания, и понимал, что моя сопротивляемость ослабела, особенно из-за того, что многочисленные рубцы еще не затянулись.
Итак, после паузы меня в июне 1939 года вызвали на допрос, и я с ужасом ждал повторения истязаний. Первое впечатление как будто подтвердило мои опасения. Сидя в пустой комнате в ожидании следователя, я обнаружил, что потолок и стены обиты войлоком, звуконепроницаемым материалом. Значит, приняты меры к тому, чтобы происходящее в комнате не было слышно в коридоре. Я оцепенел. Съежившись на стуле в углу комнаты, я ждал появления следователей-палачей. Однако мне пришла на помощь счастливая ассоциация. Разглядывая обивку стен, я вспомнил, как в двадцатых годах, возглавляя охрану труда… в Народном комиссариате иностранных дел, я добился, чтобы стены машинных бюро были обиты материалом, глушащим звуки; позднее это стало обычным делом. Тут я сообразил, что нахожусь в стандартном помещении машинного бюро. По каким-то причинам оно временно превращено в кабинет следователя. Эта мысль помогла мне овладеть паническим состоянием, возникшим по случайному поводу. Механизм самоконтроля был пущен в ход.
Наконец явился следователь и с озабоченным деловым видом уселся за письменный стол. Передо мной было совершенно новое лицо. Я, конечно, не мог запомнить лица всех участников предыдущих дневных и ночных бдений, но у меня не возникало сомнений, что с этим старшим лейтенантом я встретился в первый раз.
Следователь Романов производил впечатление квалифицированного, хотя и не очень культурного человека, хорошо знакомого, если не с юриспруденцией, то во всяком случае с формами и правилами делопроизводства; он походил на военного интенданта средней руки. Худощавое лицо в чуть заметных рябинах не было неприятным, но вследствие нервного тика ноздря удлиненного носа часто подергивалась, а время от времени подергивался и глаз. Дело происходило до войны, трудно было отбросить мысль, что следователь расстроил свою нервную систему участием в специфических операциях следственного аппарата… Но я старался не замечать нервный тик у моего следователя подобно тому, как он делал вид, что не замечает кровоподтеки на лице у подследственного.
С первой минуты Романов повел себя так, словно бы он лишь начинал следствие по моему делу, и до встречи со мной никто моим делом не занимался. Я со своей стороны также не упоминал о том, что происходило до передачи дела Романову.
Насколько я помню, следователь начал серию допросов с формальных моментов, анкеты и т. п. В какой-то степени он повторил то, что уже проделал Кобулов при первой встрече. Затем он предъявил мне ордер на арест; он был подписан лично Берией и завизирован Вышинским. Эти подписи обязывали любого работника прокуратуры и следственной части рассматривать меня как изобличенного крупного преступника. Кажется, я тогда не понял рокового значения такого ордера на арест. Я говорю «кажется», потому что теперь мне самому представляется неправдоподобной моя наивность. Сидя в одиночке, я подсчитал, что скоро истекут два месяца, срок, который, как я смутно помнил, установлен для предварительного следствия. Поэтому, когда меня вызвали на допрос, и следователь занялся чисто формальной стороной дела, в душе у меня затеплилась надежда, что, убедившись в моей невиновности, и в том, что даже пытками от меня нельзя получить ложные показания, руководители следствия оформляют его окончание… На самом деле, как я позже понял, формальности были связаны с тем, что предыдущий этап мог и не быть отражен в следственном деле; оно могло быть построено так, словно я до июня просидел без допросов, пока моим делом не занялся старший лейтенант Романов. Это предположение подтверждается тем, что, предъявив мне некоторые показания, следователь ровно через 10 дней после того, как он меня вызвал впервые, предъявил мне и обвинение. Получалось, что уголовно-процессуальный кодекс был соблюден, если… если игнорировать все, что происходило в течение первых недель моего пребывания во внутренней тюрьме.
Соблюдая какие-то формальные правила, следователь прежде всего прочитал мне те полученные против меня показания, которые были включены в справку, послужившую основанием для выдачи ордера на арест. Он мне этого не говорил и документа в руки не давал, но у меня сложилось на этот счет определенное мнение, так как я имел возможность, когда Романов вышел из кабинета, прочесть значительную часть документа. Вероятно, это входило в намерения следователя, вначале рассчитывавшего на основе своего опыта в других случаях, что я стану приспосабливать свои ответы к тому, что я прочел. На сей раз он просчитался.
Документ, лежавший на столе у следователя, был напечатан на такой же высококачественной бумаге, как и фальшивка под названием «протокол допроса от 15–16 мая», о которой я говорил в главе о пытках. Это был документ, предназначенный для «высшей инстанции». Он не был озаглавлен и несомненно был составлен по какой-то стандартной форме. Сверху крупно была обозначена моя фамилия, указана занимаемая должность и была лишь одна дополнительная пометка: «сын Парвуса». Далее без всякого вступительного или объяснительного текста с красной строки следовало: «такой-то (фамилия и, кажется, бывшая должность давшего показания) показал…». Затем с красной строки снова: «такой-то… показал».
В документе, послужившем формальным обоснованием для выдачи ордера на мой арест, не было ни одного «показания», которое содержало бы какую-либо конкретизацию облыжного утверждения о моей мнимой причастности к антисоветской деятельности. Вместе с тем, как позднее я мог обнаружить, в этот документ были включены не все «показания», которые ко времени ареста были подготовлены фальсификаторами и палачами. Я не мог объяснить себе, почему некоторые показания были использованы при оформлении решения о моем аресте, а другие — нет. Все эти частности не имели никакого значения для тех, кто принял решение изъять меня из жизни. (Очевидно, мою судьбу решали Берия и Молотов, возможно, что санкцию дал Сталин. Справку с «показаниями» могли составить уже после принятия самого решения об аресте. К тому же, по существовавшим тогда правилам для ареста советского гражданина достаточно было двух клеветнических показаний любого содержания).
Лишь одно «показание», включенное в документ для «высшего руководства», было недавнего происхождения и относительно подробным. То было «показание» бывшего советника и поверенного в делах во Франции Е.В.Гиршфельда. Уволенный из НКИД, кажется, в конце 1938 года, он был арестован в ночь на 1 мая 1939 года, о чем мне тогда кто-то рассказал. Чудовищные показания Гиршфельда были датированы 1 мая. Меня арестовали в ночь на 11 мая. Гиршфельд, происходящий из семьи революционеров-большевиков, детство провел за границей, в эмигрантской среде, а после Октября, как я себе представляю, уже в силу родственных и приятельских связей был своим человеком и доверенным лицом в среде старых революционеров, возглавивших государство. Я не был с ним близко знаком, но часто встречался с ним на работе и несколько раз у общих знакомых. Это был милейший человек, умница, доброжелательный, всегда живо заинтересованный своей работой.
Совершенно не важно, давал ли бедняга Гиршфельд сам свои показания, не выдержав пыток, или их просто сочинил следователь. Этот документ, в конечном счете, характеризовал только намерения Берии и его подручных. На полутора страницах рассказывалось, будто я остался после ареста Крестинского «главой всей антисоветской организации НКИД» и в качестве такого «руководящего лица» давал инструкции Гиршфельду. У палачей, пытавших Е.В.Гиршфельда, как и у тех, кто пытал меня, была одна и та же задача: любым способом опорочить еще находящихся на свободе или только что арестованных дипломатических работников и таким образом опорочить вместе с ними М.М.Литвинова. Последнее было, конечно, главной задачей или, выражаясь на языке режиссеров, «сверхзадачей».
Может быть, у обер-палачей было подобие плана, и они заранее решили связать имя М.М.Литвинова с делом Н.Н.Крестинского, несмотря на то, что Крестинский как раз был единственным обвиняемым, которому удалось на открытом процессе стойко защищать свою невиновность. Разумеется, следователи могли подсказать своей жертве — Е.В.Гиршфельду — фантастический вымысел, будто именно я, близкий сотрудник Литвинова, работая под началом М.М.Литвинова, был одновременно видным персонажем в антисоветской организации. Однако скорей всего у палачей и не было заранее подготовленной концепции, и бредовый замысел приписать именно мне важную роль в кругу вымышленных заговорщиков родился, наверное, в мрачные предрассветные часы у потерявшей голову несчастной жертвы или у исступленных палачей.
Как бы то ни было, 1 мая 1939 года, когда М.М.Литвинов, предполагая, что вскоре будет объявлено о его отставке, демонстрировал присутствовавшим на Красной площади, а тем самым всему миру, что он на свободе, а я, не зная о предстоящей отставке Максима Максимовича, стоял на дипломатической трибуне и наслаждался зрелищем парада, — в «большом доме» на площади Дзержинского уже накапливались клеветнические показания против М.М.Литвинова и его сотрудников. Шла лихорадочная подготовка «дела врагов народа в НКИД». И хотя такое «дело», а тем более судебный процесс, сфабриковать не удалось, но погибло много невинных людей.
«Показания» Е.В.Гиршфельда не только вызвали мое крайнее возмущение, но и изумили меня. Не могу сказать, что меня больше удивило: дикая и оскорбительная версия о моей мнимой преступной деятельности или то, что мне приписали столь «видную роль» и влияние в призрачном мире, созданном фантазией палачей и их жертв. Хотя я и привык, исполняя свои служебные обязанности, мыслить и действовать самостоятельно, все же я никогда не считал себя принадлежащим к руководящему ядру НКИД. Иногда люди приписывали себе крупную роль в придуманной ими же антисоветской организации, думая, что к ним отнесутся с большим уважением и это пойдет им на пользу. Именно такую мысль мне подсказывал следователь.
Я не попался в этот капкан. Я решительно опровергал «показания» Е.В.Гиршфельда, указывая на их нелепость, как в фактической части, относящейся к нашим с ним встречам, так и в части, содержавшей бредовые измышления на тему о моей антисоветской деятельности. Следователь записывал то, что я говорил. В тот период мне еще не давали возможности в протоколе в письменной форме зафиксировать свои отрицательные ответы. Тем не менее, на той стадии следствия было достаточно существенным и то, что следователю не удалось получить от меня в какой бы то ни было форме подтверждение показаний замученного и позднее трагически погибшего Е.В.Гиршфельда.
Подробного комментария заслуживает включенная в справку для оформления моего ареста краткая выписка из «сочинений» С.А.Бессонова. На открытом процессе Бухарина, Крестинского, Рыкова и других виднейших деятелей советского государства, организованном в марте 1938 года, С.А.Бессонов выступал в роли главного свидетеля обвинения. Нет сомнений, что, находясь под следствием, он написал тома, тем более, что превосходно владел пером. Поэтому я и говорю о его «сочинениях».
Среди несчастных людей, дававших показания на открытых процессах, С.А.Бессонов, к сожалению, выделяется как особой значительностью сыгранной им роли, так и особой обстоятельностью, по форме «складностью» своих показаний. Сказанное вовсе не означает, что ему и его следователям удалось составить документы, удачно скомпонованные и лишенные явных внутренних противоречий, не говоря уже о том, что они совершенно противоречили действительности. Я сам в качестве заведующего Отделом печати НКИД СССР, присутствуя на процессе вместе с подведомственными мне иностранными корреспондентами, заметил противоречия в легенде, которую излагал на суде С.А.Бессонов; иностранные журналисты в своих сообщениях смаковали обнаруженные ими несуразности. Я отметил это в сводке телеграмм, прошедших через цензуру, которая посылалась членам Политбюро. Встретив в секретариате суда Вышинского, я счел нужным ему лично сказать, что иностранные корреспонденты сообщили своим редакциям о противоречивости и недостоверности показаний Бессонова. Прокурор, с высокой трибуны клеймивший «врагов народа», ответил мне чисто деловым образом: «Хорошо, я переговорю с Сергеем Алексеевичем», — так уважительно прокурор отзывался о главном обвиняемом…
И вот в тюрьме я получил возможность на собственном печальном опыте убедиться, что в показаниях Бессонова «были противоречия с действительностью». Но на сей раз я не имел возможности попросить прокурора СССР А.Я.Вышинского и по этому поводу «переговорить с Сергеем Алексеевичем». Дело Бессонова было закрыто, а мое только открылось на основании ордера, подписанного тем же Вышинским…
В отличие от Е.В.Гиршфельда, который наверно давал свои показания в полубредовом состоянии, если вообще он их давал, С.А.Бессонов, как я себе представляю, владел собой и слогом, когда составлял лживые показания, оговаривая себя и других. Но это вовсе не исключает того, что фактически Бессонов был вынужден играть порученную ему роль лишь потому, что не выдержал пыток.
Возможно, что будущий историк сосредоточит свое внимание на зловещей роли С.А.Бессонова на суде, но я не в состоянии рассматривать его просто как соучастника палачей, я и в нем вижу жертву палачей.
Мое знакомство с С.А.Бессоновым относится к 1935–1937 годам, когда я был первым секретарем посольства СССР в Берлине, а он советником посольства. У нас были сложные отношения, корректные, почти дружеские, по временам более теплые, а по временам сухие, почти недоброжелательные. Он был недобрым человеком, но лишь в том смысле, что не делал добра и не считался с личными чувствами в своей государственной и политической работе. У меня есть некоторые основания предполагать, что он, находясь в Берлине, посылал через голову посла информацию В.М.Молотову. А между тем не раз бывало, что люди, выполнявшие доверительные поручения Молотова, изымались из жизни то ли при содействии Молотова, то ли ему самому «в поучение». В общем, талантливый, умный и образованный человек, каким несомненно был С.А.Бессонов, вошел в слишком тесный контакт с государственной адской машиной, и она его испепелила.
В силу ли некоторой симпатии его ко мне, потому ли, что когда готовился процесс, на котором Бессонов должен был выступить в качестве помощника обвинения, моя персона следователей еще не интересовала, но фактом является, что Бессонов меня пожалел. Он ограничился лишь выполнением той обязанности, которую, вероятно, должен был выполнить в отношении большинства сослуживцев и знакомых: он назвал меня соучастником вымышленных преступлений. Но тут же смягчил свои, правда, достаточно определенные заявления. Когда я прибыл в Берлин на свой пост, — показал Бессонов, — ему будто было уже известно, что в редакции «Известий» я был «связан нелегально» с Бухариным и Радеком, и поэтому он, Бессонов, конечно (так и было сказано — «конечно»), сразу установил со мною такую же «преступную связь». Однако далее Бессонов добавил: «Но Гнедин был робок и ни в чем не участвовал». Возможно, что этой оговоркой Бессонов спас мне жизнь. Если бы он был категоричнее в своих измышлениях по моему адресу, и вообще если бы меня включили в группу лиц, арестованных по делу участников открытого процесса 1938 года, я, вероятно, был бы тогда же уничтожен вместе с ними.
Только оказавшись в тюрьме, в 1939 году, я мог оценить значение той чуть уловимой улыбки, которая мелькнула на лице С.А.Бессонова, когда в марте 1938 года он, сидя на скамье подсудимых, увидел меня среди журналистов, присутствовавших в Октябрьском зале Дома Союзов, где заседал суд. Ему было приятно, что его лживые показания не погубили меня. Встретив мой негодующий взгляд (роль Бессонова на процессе, естественно, вызывала возмущение), он отвернулся, наверное, подумав: «Ничего еще не знает, еще ничего не понял».
Узнав в тюрьме о показаниях С.А.Бессонова и испытав на себе методы следствия, я сумел также себе объяснить, почему с такой явной злобой, хищно смотрел на меня в кулуарах суда худой человек с ястребиным лицом и воспаленными глазами, о котором мне стало известно со слов моего заместителя, что он — следователь по делу Бессонова. Впрочем, когда я и мой заместитель попали в лапы НКВД во времена Берии, этот следователь, исполнявший важные поручения при Ежове, вероятно, сам тоже сидел в одной из камер Внутренней тюрьмы.
В прочитанной мне следователем справке было еще несколько выписок из протоколов показаний разных работников НКИД, давно арестованных, но они были совсем туманными и обрывочными. Все они были годичной и даже большей давности. Снова возникал вопрос: почему эти старые показания не послужили раньше поводом для моего ареста?
После того, как я решительно опроверг все наветы, в том числе и показания, послужившие формальным обоснованием для моего ареста, снова забрезжила надежда, что мое дело примет, хотя бы относительно, более благоприятный оборот. Размышляя в камере, я даже вспомнил свою первоначальную утешительную гипотезу: меня проверяют и убедятся в моей невиновности, руководители следствия поймут, что я им не нужен.
Как же тяжко было мне, когда следователь ознакомил меня с формулой обвинения! Через несколько дней после бесплодного допроса по поводу показаний, включенных в «документ для высшей инстанции», следователь предъявил мне грозный документ: мне было объявлено, что я привлечен к уголовной ответственности по статье 1-а Уголовного кодекса, то есть обвинен в государственной измене; осужденные по этой статье, как правило, подлежали расстрелу.
Это был страшный час моей жизни и не столько потому, что я оценил угрожавшую мне опасность, а потому, что я понял: мое государство окончательно отвернулось от меня, своего ни в чем не повинного и верного слуги.
Уже не помню точно, что именно я сказал следователю после того, как поставил свою подпись на бланке, содержавшем формулу страшного обвинения. Я растерялся, но внешне владел собой. Во всяком случае, в первой реакции преобладало чувство удивления и даже обиды. Кажется, в этот момент я не стал опять доказывать свою невиновность и не почувствовал испуга, я просто выразил свое крайнее негодование. Следователь, в свою очередь, не комментировал обвинение и не сопровождал его угрозами. Он вступил со мной в беседу. С нескрываемым любопытством он спросил: «А чего вы ожидали?». Я ответил, что считал неизбежным обвинение в халатности или в упущениях по службе, раз уж меня посадили в тюрьму. Помнится, я просто сказал то, что думал в эту минуту. Но мой ответ отражал позицию, которую я занимал на том этапе следствия: я решительно отвергал предъявляемое обвинение как нечто абсурдное, явно нереальное, но готов был согласиться, что невольно совершил какие-то проступки, из-за чего и лишился доверия правительства. Казалось бы, следователь, предъявивший от имени высшей власти столь тяжкое обвинение, должен был возмутиться по поводу того, что государственный преступник называет свои действия упущением по службе. Но Романов продолжал мирную беседу; он пожал плечами и высказался в том смысле, что при сложившихся обстоятельствах нельзя было ожидать иной формулировки обвинения.
Затем следователь с присущим ему невозмутимым и деловым видом раскрыл папку и приступил к работе: прочел мне очередное клеветническое показание.
II. Допросы и подлоги. Победа
Я стал лучше разбираться в том, что со мной произошло и происходит и чего мне следует ожидать в дальнейшем, когда я узнал о трагическом опыте других жертв репрессий, находившихся под следствием. Встречи с ними могли повергнуть в смятение.
Меня перевели в общую камеру в середине 1939 года. Впечатления, полученные в тюремной камере, я обрисую лишь в тех рамках, в каких это необходимо для выполнения моей задачи: рассказа о самом следственном процессе.
Переход в новую камеру произошел при несколько драматических обстоятельствах. По крайней мере я так их воспринял. Ночью в мою камеру ворвались три человека и потребовали, чтобы я немедленно собрал вещи и покинул камеру. Они действовали с лихорадочной поспешностью. Я схватил в охапку одежду (меня подняли с постели), сунул в узел и книги из тюремной библиотеки (чего не должен был делать) и вышел в коридор. Тут конвойные меня подхватили и быстро поволокли в лифт, на одном из нижних этажей вывели в коридор и на каком-то повороте втолкнули в узкую каморку со вделанной в пол скамеечкой у задней стены. Это был обычный тюремный бокс, временное помещение для заключенных. Но я этого тогда не знал и решил, что меня перевели в карцер, и начинается новый этап пыток. В ту ночь над Москвой бушевала сильная гроза, я сидел в полудреме на скамейке и прислушивался к далеким раскатам грома. Во сне или наяву, в бредовом состоянии, мне мерещилось, что гроза вызвала тревогу во всем здании, а с нею связаны и перемены в моей судьбе.
В боксе я пробыл почти сутки. Затем меня перевели в общую камеру на том же этаже. Там находились два человека. Один из них, Михаил Борисович Кузениц, с которым мне пришлось пробыть вместе больше полугода в этой и другой камере, позднее рассказывал мне, что его удивили при моем появлении два обстоятельства: то, что я вошел, улыбаясь, и то, что в узле, который я принес с собой, лежали не только мои вещи, но и книги. Я, действительно, сильно обрадовался, когда меня втолкнули в сравнительно светлое помещение, где находились люди. Я понял, что мое положение не ухудшилось, а улучшилось. Да и камера, в которую я попал, как и все обычные камеры на первых четырех этажах Внутренней тюрьмы «всесоюзного значения», была гораздо лучше, чем камера на пятом этаже, который, как я уже говорил, представлял собой надстройку.
Не все услышанное мною в камере Внутренней тюрьмы было для меня новостью. Множество других трагических судеб и историй мне стало известно позднее. Но то, что я узнал в течение первых месяцев пребывания в тюрьме, навсегда запечатлелось в памяти. Эти впечатления неотделимы от воспоминаний о самом следствии летом 1939 года.
Рассказы о расстрелах перемежались с повествованием о пытках, сырых подвалах, следственном конвейере. Передо мной раскрылась картина массового террора, вернее, — техника массовых репрессий и казней. Я услышал рассказы о переполненных камерах в Бутырской тюрьме, особенно в ежовские времена, когда новопоступивший заключенный в ожидании места на нарах ютился около параши, когда лежащие на нарах переворачивались с боку на бок по команде одновременно, так как каждый в отдельности не мог повернуться. Многое из этого уже описано теперь в мемуарах…
…Таким образом, покинув одиночку, я вышел из замкнутого круга собственных испытаний и за несколько недель узнал об опыте не одного поколения подследственных и репрессированных граждан СССР. Недаром я как-то пошутил в камере, что мое пребывание в тюрьме — это самая интересная командировка в моей жизни, только слишком затянувшаяся. Увы, она длилась свыше шестнадцати лет, чего я не предвидел. С каждым рассказом, с каждой новой встречей новые страшные факты пополняли мой опыт. Весь этот тяжкий груз я нес с собой, идя на допрос.
Допросы в эти летние месяцы происходили, как я уже сказал, без физических страданий и оскорблений. Следователь даже делал вид, что относится ко мне человечно; однажды, когда он оставил меня одного, я подошел к окну и увидел расстилавшуюся внизу площадь Дзержинского. На мгновение мелькнула мысль: не разбить ли стекло и не выброситься из окна? Но это не входило в мои намерения, да к тому же я был зачарован зрелищем свободной жизни: какие-то люди здоровались и расходились в разные стороны, пробегали девушки и дети, я упивался игрой света и яркостью красок, волшебной картиной, какая может лишь присниться узнику. Вдруг раздался тихий голос старшего лейтенанта Романова: «Что, Гнедин, тяжело?». — «Тяжело живому человеку взаперти», — несколько сбивчиво ответил я, увидев совсем близко подергивающееся от тика лицо следователя, обычно сидевшего в отдалении.
Была ли реплика следователя проявлением человеческих чувств? Ведь таким же мягким голосом, каким он спросил: «Тяжело?», и, может быть, в тот же день следователь спросил меня: «Вы деньги получали?», на что я простодушно ответствовал: «Нет еще, но надеюсь получить». Лицо следователя выразило удивление и даже смущение: я думал, что он осведомляется, получил ли я денежный перевод на тюремную лавочку, а он, оказывается, поддерживая версию обвинения, вопрошал, получал ли я деньги «за антисоветскую работу». Мой ответ отнял у него охоту продолжать в этом духе, к тому же он, вероятно, задавая наглый и нелепый вопрос, лишь формально выполнял данное ему поручение.
А сейчас обращусь к светлым мгновениям, выпавшим на мою долю в тот период, о котором я здесь повествую.
Важнейшим событием лета 1939 года было то, что следователь, хотя и не прямо, а косвенно, сообщил мне успокоительные сведения о моей семье. Я узнал от него, что жена не уволена с работы и что редакция затребовала и получила изъятые при обыске в нашей квартире рукописи, принадлежавшие редакции журнала «Интернациональная литература», где жена работала. Следователь Романов совершил подлинно гуманный поступок, показав мне заявление жены, из которого, правда, я понял, что опечатаны две комнаты в нашей квартире. На мои взволнованные вопросы следователь отвечал: «Мы у вас комнат не занимали». Ударение делалось на слове «мы», и он говорил правду. Как я узнал через много лет, мою семью уплотнили не представители НКВД, а негодяи из окружения Молотова, хотя НКИД не имел никаких прав на эту квартиру.
В этот страшный период нашей жизни, в условиях самой мучительной и безотрадной разлуки, нас с женой связывала не только «сердечная нить» (как называли мы в юности это подаренное нам судьбой родство душ), но и свойственный нам обоим идеализм (не знаю, каким эпитетом сопроводить это слово: спасительный, опасный, наивный, упрямый, мужественный?). Во всяком случае, благодаря непреклонному идеализму и мужеству моей жены, летом 1939 года совершилось чудо. Это произошло во время тягостных для меня допросов. Я сидел как всегда на стуле в дальнем углу кабинета следователя; зазвонил телефон; подняв трубку, лейтенант Романов привычно назвал свою фамилию, когда же ему задали по телефону какой-то вопрос, на его лице отразилось крайнее удивление, он быстро взглянул на меня и после краткого колебания сказал: «Он сейчас у меня»; потом пробормотал какие-то не вполне определенные, но успокоительные слова. Закончив разговор, следователь несколько минут рассеянно перекладывал бумаги, он явно не мог сразу возобновить допрос в прежних тонах. Я не сводил с него глаз. Наконец, он решился намекнуть на содержание происходившего разговора; насколько помню, он сказал с деланной усмешкой: «Семья о вас беспокоится», или как-то иначе выразился. Это было уже несущественно; у меня не было никаких сомнений: я получил весть от моей жены, она на свободе и заботится обо мне.
Действительно, в этот момент моя жена была — можно сказать — у другого конца провода. Через шесть лет при свидании в лагере я узнал от нее, что в те дни ее обуяло особенно сильное чувство тревоги за меня, она каждый день простаивала во дворе у справочного бюро НКВД в очереди жен и матерей, добиваясь справки (а их не давали), пытаясь передать мне деньги (тогда еще денег для меня не принимали).
В один из таких дней моя жена, не в силах преодолеть мучительное беспокойство обо мне, пришла в расположенную в том же здании на Кузнецком мосту приемную наркома, как она тогда называлась; там на втором этаже находились кабинеты «дежурных секретарей». Она уже заходила туда не раз и приметила одного такого «дежурного». Молодой, вихрастый, конопатый, он, по ее словам, отличался от прочих чиновников «с оловянными глазами». Вероятно, и он ее приметил. Так или иначе, он выслушал ее взволнованную речь. Очевидно, в этой речи было что-то для него необычное при всей обычности жалобы: два месяца нет вестей о муже, не принимают передач. Моя жена требовала доказательств, что я жив.
«Конопатый» усмехнулся: «Жив, конечно, а если не принимают передачу, значит, не заслужил».
Жена в ужасе и в гневе от такой формулировки: «не заслужил», произнесла не совсем неожиданную для себя тираду. Повелительное ощущение, что она должна сию же минуту помочь своему мужу, продиктовало ей слова, странные с точки зрения чиновника НКВД. Она говорила, что дело мужа окружено тайной, что она ничего не может понять и вправе думать, что ее шантажируют: ей звонят по телефону какие-то люди, называясь следователями, — «а вдруг это какие-то авантюристы?» — ведь накануне была убита жена арестованного В.Мейерхольда, Зинаида Райх. Мало ли что грозит и ей, жене Гнедина, она не знает, как себя вести.
Чиновник слушал с изумлением и, как показалось моей жене, его позабавил этот маневр отчаянной женщины. Он спросил: «Чего вы от меня хотите?». «Позвоните в следственную часть». «Мы не имеем права!». «Скажите, что я требую, иначе буду думать, что его нет в живых».
«Конопатый» помолчал, потом резко сказал: «А ну, выйдите!».
Ей было неясно, выгнал он ее или следует подождать. Жена осталась ждать за дверью кабинета.
И вот наступила первая стадия чуда. Через минут десять чиновник приоткрыл дверь и тем же тоном сказал: «А ну, войдите!»
Когда жена вошла, она увидела, что «конопатый» стоит за своим столом, ероша волосы и смеясь.
«Чему вы смеетесь?» — со страхом спросила она. «А я ведь туда позвонил».
«И что же?». «А он как раз там у следователя». «И вы сказали, что я здесь, у вас?». «Да».
Так наступила вторая стадия чуда: я был в кабинете у следователя в тот самый час, точнее в три часа дня 9 июля 1939 года, когда, уступив настояниям моей жены — незримым токам любви, — дежурный выполнил необычное требование и навел справки обо мне.
Сквозь тюремные стены, сквозь канцелярию НКВД, какой была «приемная наркома», при невольном посредничестве двух пособников палачей, благодаря силе чувства и силе воли моей жены, была восстановлена связь между нами, мы оба узнали, что мы оба живы.
Незачем объяснять, какое благотворное влияние оказывает на психику человека, брошенного в застенок, весть от любимого существа, стремящегося протянуть руку помощи. Какое счастье в годы произвола убедиться, что твоя семья на свободе! Как важно было в безнадежности тюремной камеры, в зловещем кабинете следователя получить напоминание о том, что существует светлый мир, который ты любишь, и близкие люди, любящие тебя и верящие тебе! Я воспрянул духом и в перерывах между допросами твердил слова утешения: «Тяжко мне у бессонницы в лапах, но останусь самим собой… Необъятно пустыми ночами задыхаюсь у черной стены, но сквозь стены тоски и печали мне напевы дневные слышны… Протяните, товарищи, руки, я остался самим собой!».
Так говорил я себе в перерывах между допросами. Но как оставаться самим собой на допросе? Мою жену не обманула интуиция: хотя в те дни я не подвергался новым физическим мучениям, — моральные испытания в этот период были, пожалуй, самыми тяжелыми за все время следствия. Я чуть не попал в ловушку, оказавшуюся губительной для других невинных людей. И мне нелегко было вырваться из капкана. Приманкой в этой ловушке была возможность не только избегнуть пыток, но даже придаваться иллюзиям, будто возможны «нормальные отношения» со следователями.
Здесь снова идет речь о такой ситуации, которая объясняет поведение множества людей под следствием. Поэтому я ее и описываю.
Предпосылки для мнимого «взаимопонимания» и даже некоторой договоренности между следователем и подследственным были заложены в такой, можно сказать, небывалой ситуации, когда представитель власти, предъявлявший обвинение в политических преступлениях, и подследственный, их отвергавший, заявляли о своей принадлежности к одной и той же партии, о своей преданности одной и той же политике, одному и тому же правительству, и даже одному и тому же человеку — вождю партии. Вслед за пытками, вслед за ставкой на страх перед пытками, готовность арестованного советского гражданина найти общий язык со следователем была сильнейшим орудием в руках палачей и фальсификаторов.
Конечно, бывало немало и таких случаев, когда грубый циничный расчет побуждал подследственных заключить сделку со следователем. Но часто заключенные не могли отрешиться от мысли, что следователь в конечном счете работник государственного аппарата, а они сами недавно были работниками советского аппарата, и им казалось, что морок рассеется, если удастся объяснится со следователем, найти с ним «общий язык». Я не был вовсе лишен таких иллюзий. Наконец, огромное число заключенных старалось не озлоблять следователя, чтобы не повредить своей семье или чтобы установить с нею связь. Мог ли я после того, как получил через следователя сведения о семье, не задумываясь, вступить с ним в конфликт? Однако это становилось все труднее. Невозможно было защищать свою невиновность, приспособляясь к требованиям следствия, избегая конфликта со следователем и последствий такого конфликта.
Закончив предъявление (верней «зачитывание») клеветнических показаний (позднее выяснилось, что то была лишь часть подготовленного материала), следователь стал задавать мне вопросы, касающиеся моей работы, моих подчиненных и вообще обстановки в НКИД. Повторялись, с большим вниманием к подробностям, но в корректной форме, вопросы, заданные раньше Кобуловым и Воронковым. Однако раньше такой вопрос сопровождался избиениями, последствия которых я все еще ощущал. Как я теперь понимаю, — но тогда я не мог это понимать, — во время новых допросов в моем сознании образовалось подобие условного рефлекса: повторение вопросов, прежде задававшихся с применением пыток, воскрешало память о причиненных тогда мне страданиях, а это воскрешало и страх, — я терялся. Пока речь шла о клеветнических показаниях, я уверенно и не задумываясь давал отрицательный ответ. Но как отвечать на вопрос, от которого нельзя отделаться простым отрицанием? В камере и по дороге на допрос меня терзали сомнения: как же мне сегодня отвечать на вопросы следователя, касающиеся реальных фактов и событий, отвечать, не причиняя вреда другим людям и не причиняя себе непоправимого вреда, не дав повод для пыток, сохраняя по форме мирное отношение со следователем?
Морок кончился через несколько дней. Мне кажется, я и сейчас узнал бы то место, где прозвучал внутренний голос, принесший мне облегчение. Меня вели на допрос по коленчатому коридору в следственном корпусе «большого дома»; здесь два конвоира всегда особенно крепко держали меня за сведенные на спине руки, поддерживая, каждый со своей стороны, за локти; мой мозг сверлила все та же неотступная забота: как быть, как отвечать? И тут меня осенило: не надо каждый раз мучительно думать, какой дать ответ, не надо мудрить. Я буду говорить правду, обыкновенную, простую правду, говорить то, что я знаю и думаю. Ведь я не совершал никаких дурных поступков, мне ничего неизвестно о чьих-либо преступлениях, стало быть, я никому не могу повредить, точно отвечая на конкретные вопросы, и вместе с тем сохраню корректные отношения со следователем.
В детстве я не раз слышал от матери: «Лучшая ложь — это правда!». Как легко найти выход из самого сложного положения, если руководствоваться простыми правилами нравственности! Долгое время я так и понимал решение, принятое мною в коридоре следственного корпуса по пути на допрос. Это была действительно переломная минута, вернувшая мне самообладание и пресекшая соблазн искать спасение во лжи, хотя бы и невинной. И все же это не было свободным решением человека, правильно понявшего суть происходящего и сделавшего продуманные выводы.
Я уже упоминал, что с самого начала между мной и следователем Романовым сложилось нечто вроде молчаливого «сговора»: и я, и он делали вид, будто не было предыдущего этапа следствия, пыток и фальсифицированного протокола. Моя готовность к подобного рода «договоренности» была тогда естественной: я мог предполагать, что предыдущий этап как бы аннулируется, поскольку палачи пытками ничего не добились. Но затем наступила другая стадия молчаливого «сговора»: следователь, предъявляя порочащие меня показания, делал вид, будто верит им, а я притворялся, будто верю в искренность его заблуждения, опровергая клевету, прикидывался, что надеюсь его переубедить. Впрочем, это не всегда было с моей стороны притворством, я в самом деле не потерял надежды, что мне удастся разорвать сети клеветы и оговора.
Потом наступила следующая, самая опасная стадия молчаливого «сговора»: следователь, требуя от меня конкретного ответа на прямые вопросы о действительно происходивших событиях, о фактических обстоятельствах и о людях и их поступках, собирал материал для возможных лживых обвинений и фальсификаций, но делал вид, что старается изобличить меня и других людей в совершении подлинных преступлений; я же делал вид, будто и на сей раз считаю, что он просто заблуждается или введен в заблуждение, и мне надо, давая точные правдивые ответы, доказать, что я не участвовал ни в каких преступлениях, и что моя деятельность и деятельность моих сослуживцев была направлена на пользу государства. Но ведь следователь это прекрасно знал! Таким образом, молчаливая «договоренность» между мной и следователем была построена на обоюдном притворстве. Как же я надеялся, отвечая правдиво на отдельные вопросы, развязать узел лжи и фальсификации?
Доброжелательный читатель может сказать, что я увлекаюсь самокритикой и самоанализом: победителей не должны судить и они сами, ведь избранная мною тактика увенчалась успехом. Я защитил свою невиновность. Правильней было бы сказать, что мне удалось, прибегая к маневрам, пресечь возможные опасные и вредные их последствия. Это, действительно, удавалось немногим. Но ведь я сейчас рассказываю еще не о том, как я вышел невредимым из странствия по змеиной тропе пыток и провокаций, я веду рассказ о середине пути, о том опасном повороте, на котором правда превращалась в ложь. Правда могла превратиться в свою противоположность именно в такой обстановке, в которой фальсификация и произвол ничем не ограничены… Впрочем, следователя и его начальников абсолютно не интересовало существо проблем; им не было поручено и не было разрешено проявлять интерес к политическим вопросам, у них была простая задача: получить стандартные «показания» о примитивной «преступной деятельности». Но именно поэтому мой правдивый ответ, данный в общей форме, они могли бы попытаться произвольно обратить в ложь, изложенную ими в такой же общей форме. К счастью, до этого дело не дошло…
…Снова слышу голос доброжелателя: в чем, собственно, вы вините задним числом себя и других людей, попавших в застенки сталинского режима? Не считаете же вы, что все вы должны были лгать для того, чтобы опровергнуть ложь, или что нужно было молчать на допросах? Я не виню и не осуждаю, я стараюсь обрисовать обстановку, благодаря которой палачи и их подручные имели возможность, используя честность, доверчивость, неосторожность подследственных, создать сотни тысяч фальсифицированных дел…
…В июле во время допроса в кабинет Романова явился человек в штатском, на вид довольно интеллигентный, но с неприятным, каким-то «взъерошенным» лицом. Злобно взглянув на меня, он отрекомендовался представителем прокуратуры. «Жалоб не имеете», — добавил он безапелляционным тоном и тотчас же принялся вместе со следователем составлять протокол проверки следствия. У меня не возникло никаких надежд или иллюзий, что прокурор поможет выяснить истину. Но все же я был поражен, когда он прочел вслух фразу из протокола, который он составлял: «Изобличен в том, что является шпионом Германии, Франции и Англии». Даже следователь счел такой нелепый набор лживых обвинений чрезмерным и тут же при мне предложил исключить одну из стран. Прокурор дал согласие, причем ему было явно безразлично, какую страну вычеркнуть. То, что следователь внес поправку, и то, что я из своего угла подавал критические реплики, видимо, удивило представителя прокуратуры; он спросил вполголоса, но не очень заботясь о том, чтобы я не слышал: «Это кто? Это Шмидт или Гнедин?». Итак, прокурор, оформляя протокол надзора, даже не потрудился выяснить, чье дело он проверяет; для всех дел у него существовала одна и та же форма. А я понял, что он шел из кабинета в кабинет и «проверял» одновременно и мое дело, и дело моего бывшего заместителя.
Визит прокурора укрепил меня в моем намерении попытаться противопоставить фальшивкам как можно больше истинных фактов, свидетельствующих о том, что ни я, ни другие дипломатические работники никакой антиправительственной деятельностью не занимались. Поэтому меня не смутило, что однажды я застал в кабинете следователя стенографистку. Мне казалось желательным, чтобы в деле была новая стенограмма, уже продиктованная мною самим. И это было заблуждением: следователь не позволил стенографистке записывать мои высказывания по существу обвинения и в опровержение клеветы. Следователь наблюдал за тем, чтобы были застенографированы лишь мои ответы на вопросы, касавшиеся обстановки в НКИД, в партийной организации и отношений между отдельными людьми.
Я попытался сказать о преданности делу и о честности тех арестованных до меня моих друзей и сослуживцев, фамилии которых были упомянуты в фальшивке; но следователь пресек эти мои попытки, и произнес роковую фразу, врезавшуюся мне в память: «Что вы все говорите о людях, которых уже нет…». Моя реакция была столь выразительна, что следователь неуклюже поправился: «Я говорю, что их уже нет здесь, в Москве». Но я-то понял, что получил от следователя НКВД СССР известие о трагической гибели товарищей и друзей. Старший лейтенант Романов не случайно был осведомлен о судьбе бывших работников НКИД. Очевидно, он получил от начальства перечень моих арестованных друзей и знакомых, имена которых я заносчиво и неосторожно перечислил при первой встрече с Кобуловым; он затребовал их дела в поисках материала против меня и установил, что «этих людей уже нет». Горе, скорбь и ужас охватили меня в тот час. Вероятно, я был первым человеком, не принадлежавшим к кругу приближенных диктатора и палачей, который узнал, что дипломатические работники, арестованные в 1937–1938 годах, были уничтожены до наступления лета 1939 года. Известно, что даже справки, выданные родственникам после посмертной реабилитации этих товарищей, зачастую содержат неточные и недостоверные сведения об их кончине.
Возвращаюсь к эпизоду со стенограммой. Мне пришлось подчиниться требованиям следователя, ведь он не навязывал мне в процессе диктовки те или иные формулировки или характеристики, а лишь наложил запрет на определенные темы. Я предупредил следователя и, помнится, указал в тексте, что все рассказанное мною можно найти в служебной переписке, протоколах партийных собраний, записях выступлений на заседаниях и т. п. Но следователю по каким-то чисто служебным соображениям хотелось предъявить начальству продиктованную мною стенограмму… Стенограмма содержала подлинные, малозначительные фактические данные, можно сказать, из истории центрального аппарата НКИД СССР. Но когда мне ее предъявили в перепечатанном виде, оказалось, что в нее вставлены слова, которых я не произносил, большей частью эпитеты такого рода: «антисоветские» (знакомства, намерения), либо «в антисоветских целях» (встречались, поддержал точку зрения) и т. п. Заполучив перепечатанную стенограмму в руки, я на последней странице написал точно и ясно, что указанные слова и эпитеты вставлены следователем, что мне ничего не известно об антисоветских намерениях или поступках названных мною сотрудников НКИД, и такая их характеристика исходит от следователя.
До этого дня я на допросах у старшего лейтенанта Романова не имел возможности письменно опровергнуть тезис обвинения. Когда же я изловчился, наконец, это сделать, то последствия были такие же, как и тогда, когда я в кабинете Воронкова в письменной форме опроверг фальшивку. Следователь меня отослал в камеру и больше я его не видел. Не знаю, сами ли они отказывались от «безнадежного клиента» или их устранение носило характер служебного взыскания… Так или иначе снова произошла смена следователя.
Если вернуться к сравнению с ловушкой, которое я употребил, поясняя, что значили «нормальные отношения» подследственного со следователем, то обо мне можно сказать так: «наживку я съел» — нормальные отношения со следователем сохранял, но с «крючка сорвался» — ложных показаний не дал, клевету опровергал.
Больше недели я днем и ночью со страхом ждал вызова на допрос; я ведь мог предполагать, что мою надпись на стенограмме сочтут проступком, который требует наказания. На этот раз случилось иначе. В августе, то есть на четвертый месяц следствия, меня вызвал новый, четвертый, а если учесть допросы у Кобулова и Берии, то минимум шестой следователь. Это был совсем приятный, подтянутый и корректный лейтенант лет тридцати. Он по форме отрекомендовался (очень жалею, что не запомнил его фамилию) и сообщил, что будет вести мое дело. Однако по причинам мне неизвестным, он не стал моим постоянным следователем, и у нас с ним состоялось только несколько встреч. Прежде всего расскажу о драматическом эпизоде: об очной ставке не с кем иным, как с Михаилом Ефимовичем Кольцовым.
В течение лета я постоянно, на допросах и в заявлениях, подаваемых из камеры, настойчиво требовал дать мне очную ставку со всеми, кто давал против меня показания. Требование очных ставок в любое время и в любой форме и ссылка на то, что очных ставок не было, в дальнейшем фигурировали во всех моих жалобах и заявлениях. Но очной ставки с Михаилом Кольцовым я в августе 1939 года не мог требовать, так как мне еще не было известно, что он дал против меня показания. На одном из допросов Романов спрашивал меня о моих отношениях с М.Е.Кольцовым и встречался ли я с ним. Я припоминал наши встречи (мы не были в близких отношениях). Когда же следователь спросил меня, виделся ли я с Кольцовым во время моего пребывания за границей, я припомнил две встречи и с излишней аккуратностью рассказал о них.
И вот однажды, когда я в относительно спокойном настроении сидел в кабинете нового следователя, туда вошел его начальник — черноволосый и черноглазый капитан Пинзур, с которым у меня позднее, в октябре 1939 года, состоялась «мирная» беседа, а в июне 1940 года — страшная и мучительная для меня встреча в новом застенке.
Капитан весело сказал мне: «Вы просили очной ставки с Кольцовым?». Я отвечал ему в тон: «Я не просил, но считайте, что сейчас попросил». После чего мы прошли в другой кабинет, очевидно, принадлежавший следователю, ведшему дело М.Е.Кольцова.
Один из следователей сел за широкий стол, двое стали по бокам; кажется, в комнате был еще один военный. Меня посадили на стул с той стороны, с какой мы вошли; недалеко от противоположной двери пустовал стул, приготовленный для М.Е.Кольцова. Я с волнением ждал его появления. Он был арестован примерно за полгода до моего ареста, и я на основании тюремного опыта считал возможным, что были верны распространившиеся сразу после исчезновения Михаила Кольцова слухи о его расстреле. Поэтому я радовался, что он по крайней мере жив. Мне приходилось видеть М.Е.Кольцова грустным и озабоченным, но его лицо всегда было оживлено игрой ума, а в глазах искрилась ирония. Когда конвоиры ввели Михаила Ефимовича, он кинул испуганный взгляд в сторону следовательского стола, потом повернулся лицом ко мне, и на мгновение мне почудилось, что я вижу прежнего Михаила Кольцова, только бесконечно усталого. В самом деле он, казалось, не потерял чувства юмора, ибо с грустной улыбкой проговорил, глядя на меня: «Однако, Гнедин, вы выглядите… (пауза и усмешка) ну, совсем как выгляжу я». Этим было сказано очень много и в переносном, и в прямом смысле, ибо, приглядевшись, я заметил, что у Михаила Ефимовича — вид тяжело больного человека. Я отозвался какими-то приветливыми словами, он хотел на них откликнуться, но тут следователи, увлекшиеся наблюдением за столь любопытным зрелищем, как наша встреча, опомнились и приказали нам замолчать; как бы щелкнул бич и нас, образно выражаясь, затолкали обратно в наши клетки. Вот тогда я понял, что М.Е.Кольцов изменился сильнее, чем даже можно было судить по наружному виду. Известно, что это был мужественный и необыкновенно инициативный человек. Теперь передо мной был сломленный человек, готовый к безотказному подчинению. Он всегда носил роговые очки и, вероятно, и на допросе был в очках, но в воспоминаниях о нашем последнем свидании его лицо мне представлялось таким, словно он был без очков и плохо видел, что происходит вокруг него. Я никак не мог избавиться от такого впечатления, хотя понимаю, что оно ложное, ведь вначале он хорошо разглядел меня и даже пошутил по этому поводу. Впрочем, он больше не смотрел на меня и добросовестно придерживался правил очной ставки, к которой был подготовлен, но только частично.
Сначала были заданы формальные вопросы, знаем ли мы друг друга, не находимся ли во вражде. На первый вопрос, заданный Кольцову: «Признаете ли себя виновным?», он сразу, можно сказать, привычно ответил утвердительно, даже пространно. Затем этот же вопрос задали мне. Я молчал. То ли внезапный страх, то ли смутный защитный рефлекс мешали мне в присутствии новых следователей и М.Е.Кольцова, признавшего себя виновным, — продолжать свой спор со следователем. Я молчал. Пауза длилась долго, капитан не столько угрожающе, сколько подбадривающе (как заставляет ребенка признать свою вину) повторил несколько раз: «Ну, давайте, говорите!». Наконец, следователь М.Кольцова махнул рукой и задал новый вопрос Кольцову примерно в такой формулировке: «Расскажите о ваших преступных связях с Гнединым». М.Е.Кольцов изложил ту вымышленную версию, которую я позднее прочел в выписке из его показаний. Он говорил не очень длинно, но обстоятельно, и, как мне кажется, точно в тех же выражениях, в каких эта выдумка была записана в протокол следователем, то есть Кольцов как бы повторял ее наизусть. Он заявил, будто еще в тридцатых годах на квартире тогдашнего заведующего Отделом печати НКИД СССР К.А.Уманского группа журналистов и дипломатов затеяла «антиправительственный заговор» и что среди присутствующих, «кажется», был и Гнедин. Тут я обрел дар слова. Правда, мне не хотелось грубо в лицо обвинить измученного Михаила Ефимовича в клевете, поэтому, повторяя его обороты, я сказал, что ему «кажется, изменила память» и затем подробно опроверг «показания» Кольцова, в частности, указал и на то, что я в те годы вообще не бывал на квартире К.А.Уманского. Кольцов, молча, скрывая волнение, меня слушал. (Напомню читателю, что известный дипломат К.А.Уманский, на квартире которого якобы состоялся антисоветский сговор, не был арестован, он в день нашей очной ставки с М.Е.Кольцовым был советником или уже послом в США, а после его трагической гибели в Мексике состоялись торжественные похороны в Москве).
Затем мне предложили рассказать о встрече с М.Е.Кольцовым в Берлине. Когда я кратко ответил, от меня потребовали, чтобы я изложил подробнее содержание беседы. М.Е.Кольцов не оспаривал мой рассказ, ничего порочащего не содержавший, но взволновался, когда его следователь подчеркнул, что мы говорили о деле маршалов. С тревогой, пожалуй, с мольбой, как бы прося подтвердить его слова, он сказал следователю: «Но ведь к заговору военных я отношения не имел». Видимо, Михаил Ефимович боролся против попыток связать его с военными, хотя вообще давал требуемые показания. Не могу поручиться за точность, но среди историй, передававшихся из камеры в камеру, был и рассказ, будто М.Кольцов «подписал» и дружески советует соседям по камере не ставить себя под удар, создать скромную «концепцию» и без промедления изложить ее следователю, чтобы спасти свою жизнь. Кольцов не провоцировал — я решительно отвергаю такое предположение; но возможно, что Михаил Ефимович сделал — если угодно — разумные выводы из того, что знал (а знал он очень много) о методах сталинского аппарата и трагической судьбе тех, кто сопротивлялся. Из выписки, вложенной в мое дело, можно было усмотреть, что версия, которую М.Е.Кольцов не оспаривал, касалась мнимой его заговорщической деятельности совместно с когда-то близким к Сталину бывшим заведующим отделом ЦК Стецким.
Наша очная ставка закончилась в довольно беспорядочной обстановке: я настойчиво объяснял, что мы при встрече были огорчены делом маршалов лишь потому, что были возмущены их изменой, он подтверждал это и снова говорил о том, что к делу военных непричастен. Тут вызвали конвоиров, и нас быстро вывели из кабинета через противоположные двери, так что мы не успели проститься.
Протокол очной ставки был составлен с развязностью, присущей фальсификаторам. Мое молчание, когда от меня требовали признания виновности, было, по пословице, истолковано как «знак согласия»: в протокол вставили короткое слово — «признаю»… Моя вежливая по отношению к Михаилу Кольцову фраза была повторена в извращенном виде: «Кажется, Кольцов ошибается», но вся моя аргументация и опровержение фактов не были приведены. О нашей встрече в Берлине и содержании разговора при встрече было сказано коротко и не очень злостно.
Когда я, подписывая протокол очной ставки с М.Е.Кольцовым, старался — в последний раз за все время следствия — не озлоблять следователей, то, помимо страха, некоторую роль сыграла надежда, что благожелательное, даже уважительное отношение ко мне тогдашнего молодого следователя скажется благоприятно на моем деле. Это он в корректной форме обратил мое внимание на противоречие в моих ответах относительно моего заместителя. Допросы в кабинете этого следователя имели характер свободной беседы, да это и не были допросы, в комнату заходил приятель следователя, разговор шел о предметах, не имевших отношения к делу, если не считать «относящимися к делу» их расспросы о том, как я сохранил свою моложавость и чем в жизни интересовался. Тогда-то — уже после очной ставки — следователь и произнес неосторожные слова: «Но ведь в вашем деле ничего нет!». На это я ответил: «Если вы это поняли, то как настоящий советский следователь должны доложить об этом начальству».
Во время нашей — как оказалось — последней встречи с ним следователь внезапно сказал мне: «Я видел вашу жену, она здорова»; он даже добавил несколько слов о том, как она хороша. Я был счастлив и впервые на допросе не сдержал слез.
Прошли годы, и я узнал от жены, что следователь вызвал ее по телефону в отдел пропусков НКВД СССР, но когда она туда явилась, он, выйдя с ней на улицу, сказал, что надобность в разговоре с ней миновала. Огорченная, она спросила: «Значит, вы мне о нем ничего не скажете?». Он ответил: «Ну что же, мужик он хороший». Своеобразное признание в устах следователя по делу о государственной измене, присутствовавшего при описанной мною очной ставке!
По сегодняшний день я не знаю, было ли доброжелательное поведение этого моего следователя в августе 1939 года проявлением его личной порядочности или отражало временное улучшение в ходе моего дела. Вероятно, верно и то, и другое. Правда, трудно себе представить, чтобы именно накануне, чуть ли не в дни подписания договора с Риббентропом, руководители следствия по делу сотрудников снятого с поста М.М.Литвинова были готовы облегчить их участь, в частности, мою. В октябре, как я расскажу, действительно наметились перемены в характере следствия по моему делу. Да и то на короткий срок. Впрочем, на протяжении многих лет порой создавалось такое впечатление, что попытки или намерения облегчить мою участь пресекались кем-то всесильным; это мог быть Берия, мог быть и Молотов.
В сентябре 1939 года, после перерыва в допросах мое дело стал вести новый следователь, даже формально уже пятый за пять месяцев. Это был безобидный исполнитель, малообразованный младший лейтенант Гарбузов. В то время ему было поручено подготовить мое дело для оформления по статье 206-й УПК, то есть подготовить окончание либо видимость окончания следствия; вероятно, его и не собирались прекращать.
16 октября 1939 года следователь вызвал меня днем и дал мне для ознакомления мое «дело». Это не было подлинное следственное дело, а папка с частью документов к нему относящихся; там не было таких формальных документов, какие все же и тогда обычно имелись во всех делах, например, обращений следственной части к прокуратуре о необходимости продлить следствие после истечения двухмесячного срока и многих других. Не было ни одного из моих многочисленных заявлений, поданных из камеры через начальника тюрьмы. Но мое собственноручное заявление, написанное после пыток и опровергавшее фальшивый протокол, я, к своему удовлетворению, обнаружил в предъявленной мне папке. Зато стенограмма, составленная на допросе у Романова, была вложена в копии, но без моей собственноручной записи, опровергавшей вставки следователя. Поэтому я прежде всего сделал новую запись на копии стенограммы, гласившую: «На оригинале стенограммы мною сделана была следующая запись…». Далее следовало повторение той приписки, о которой я говорил.
В деле находились выписки из показаний, о которых я рассказывал. Другие выписки содержали краткое, подчас случайное, упоминание моего имени. Положили в мое дело выписку из протокола допроса бывшего генерального секретаря НКИД Э.Е.Гершельмана, но по ошибке: в протоколе был упомянут мой однофамилец Марк Гельфанд (он так и не был арестован).
Я обнаружил в папке и два документа, составленные, когда я еще был на свободе, людьми тоже бывшими на свободе.
Один из них — грубое, похожее на пародию заявление (кажется в ЦК) бывшего помощника военного атташе в Берлине Клименко. Заявление пестрило руганью по адресу дипломатических работников посольства, а обо мне было сказано кратко и выразительно: «Если (такие-то и такие-то) сволочи, то Гнедин — трижды сволочь!». Такой документ тоже лежал в деле в качестве улики…
Более обстоятельным, но, пожалуй, не менее отвратительным, было направленное в ЦК задолго до отставки М.М.Литвинова коллективное заявление референтов моего отдела. Мои сотрудники в ту пору, когда они ежедневно со мной встречались, решили «сигнализировать» Центральному Комитету, что заведующий Отделом печати несомненно «был связан с врагами народа»; на полутора или двух страницах (очевидно, отпечатанных машинисткой моего отдела) повторялись все те стандартные обвинения, которые тогда выдвигались против лиц, чей арест ожидался или состоялся.
Ознакомившись с документами, собранными в папке под названием «Дело… Гнедина-Гельфанда Е.А.», я тотчас же заявил, что желаю внести в протокол об окончании следствия ряд заявлений. Следователь, этого ожидавший, отослал меня в камеру.
Вечером меня вызвал упомянутый мною капитан Пинзур, возглавлявший группу следователей или секцию в Следственной части НКВД СССР. Выслушав мое требование внести в протокол об окончании следствия мои опровержения клеветы и заявления о невиновности, капитан затеял со мной мелочный спор. Я держался твердо и даже запальчиво. Так, заметив, что он готов в крайнем случае допустить, чтобы я опроверг некоторые из пунктов обвинения, я привел анекдот о паштете «пополам из рябчика и лошади» и заявил, что не согласен, чтобы в моем деле правда потонула во лжи. Он не остался в долгу и напомнил мне анекдот о человеке, который, желая сэкономить деньги на свою телеграмму, постепенно вычеркивал все слова из приготовленного текста. Я подтвердил, что это именно я хочу сделать с предъявленными мне ложными обвинениями. Странным был этот ночной спор между избитым подследственным и капитаном следственной части, этот обмен анекдотами в застенке, где людей пытали и где над ними так издевались… Поистине — гротескная сцена!
Весьма важными были слова, сказанные капитаном, когда я настаивал на фиксации в протоколе моего заявления, опровергавшего клевету на М.М.Литвинова. Несомненно, имея на то разрешение, капитан Пинзур сказал многозначительно: «Да кто же в этом доме стал бы в чем-либо обвинять Литвинова!». Как будто не в этом доме меня, и не одного меня, совсем недавно пытали, требуя показаний против Литвинова…
Итак, «дело Литвинова», усиленно подготовлявшееся в мае и июне 1939 года, было прекращено в октябре 1939 года. Здесь не место для комментариев по этому поводу; думаю, что мое свидетельство достоверно и представляет исторический интерес.
Чем дальше длилась наша полемика с капитаном, тем более крепла моя уверенность, что на данном этапе я могу выиграть спор. И, действительно, поздно ночью в протокол от 16 октября (о мнимом — как оказалось — окончании следствия) я вписал собственноручно мое заявление, в котором я указал, что никаких «вредительских» или «шпионских директив» от М.М.Литвинова не получал, никаких сведений об его «антиправительственной деятельности» не имел и не мог иметь, с Радеком и другими лицами, поименованными в показаниях, «в преступной связи не состоял», никаких преступлений не совершал.
То, что я в письменной форме опроверг обвинение во всем объеме и по разделам, было в те времена редкостью и казалось многообещающим событием. Поэтому я здесь и не ограничился простым упоминанием о том, что я себя не признал виновным, а привожу всю формулу отказа, которую я не раз воспроизводил в своих бесплодных обращениях в различные инстанции.
Я прошел по змеиной тропе, где на каждом шагу мог погибнуть от ядовитого укуса или задохнуться в черном кольце, и вышел невредимым, готовым продолжать странствие. Предстоял долгий, тяжкий путь. Долгий — не только потому, что лишь через 16 лет я вернулся к семье и друзьям «на большую землю». Долгим оказался путь к новой душевной ясности.