Им говорили, что Фюрстенберг недалеко. Это неясное направление, которое не позволяет что-то определить. Вокруг все настолько белое, что они прищуривают глаза. По обе стороны от телеги белоснежные поля, словно причесанные гребнем: под снегом видны борозды. По обочинам дороги – кусты, покрытые инеем. На горизонте едва видимые деревья, они почти растворились в небе. Там и сям посреди поля торчат, пробив лед, пучки тростника. Пошел снег, широкие, словно перья, хлопья цепляются за ресницы, волосы, посыпают одежду, и они сливаются с пейзажем. Вокруг ни звука, кроме стука копыт и ровного дыхания коня. Да еще время от времени нарушает тишину харканье извозчика.

Теперь они смотрят друг на друга, они изучают друг друга. Мила рассматривает треугольники, пришитые на рукавах: красные треугольники – все политические заключенные. Одна француженка, одна бельгийка, две польки. Лагерь исчез из виду, извозчик – это не эсэсовец. Нет никакой угрозы, ни резиновых палок, ни плети, ни оскорблений, ни Strafblock, старик ни о чем их не расспрашивает. Повсюду ослепительная белизна, без всяких границ: нет ни колючей проволоки, ни смотровых башен, ни ворот. Они могли бы спрыгнуть в снег со своими детьми, ноги тихо ступили бы на землю, и белизна их сразу бы поглотила. Но никто из них не прыгает, никто не убегает, они даже не двигаются – зима удерживает их в телеге надежнее, чем любой эсэсовский патруль. В первую очередь им мешает совершить это привычка к неподвижности и послушанию. Никто из них не говорит, не думает даже пошевелиться, они выдрессированы ждать и молчать. Мила смотрит на видимый конец дороги, далеко впереди ее края сходятся, образуя очень вытянутый треугольник. На данный момент вид свободного пространства вызывает лишь головокружение.

Иногда внезапно появляются дома, с белыми крышами, с белым дымом из трубы, они становятся видны только тогда, когда с ними равняется телега, а затем растворяются, как короткий мираж. Нужно укутать Сашу-Джеймса, спрятать его от мягкого ледяного снега, подуть ему на лицо, разморозить маленькие ноздри, тонкий рот, словно нарисованный кисточкой, шелковые веки. Дорога не прекращается, прямая и мрачная, она постоянно отодвигает вершину треугольника, где сходятся ее края. Дорога пуста, вся растительность пожухла. Ни единого зверя, ни единой птицы. Ни человека. Ни мычания, ни журчания воды, ни человеческого крика. Ни хлопанья дверей, ни скрипа калитки, ни шума крыльев мельницы. Ничего. Они пересекают мертвую землю, свободный корабль рассекает акваторию. Есть ли где-то место, где готовят суп? Где звонит колокол? Безжизненная белая страна. Женщины могли бы поговорить, но еще слишком рано. Сначала нужно по-настоящему покинуть лагерь, содрать его с себя, избавиться от его норм и правил, освободиться от него километр за километром, почувствовать пространство, расстояние. Проститься с женщинами, которые остались там. С подругами, сестрами, матерями, которых они, вероятнее всего, уже больше никогда не увидят, уезжать было очень больно. Подумать о Мари-Поль. О Луизе. О Сабине. О Терезе, отсутствие которой кажется просто временным, которую она не поцеловала на прощание и которая осталась в плену у блока, у стен Равенсбрюка, где газовая камера пожирает тела, истерзанные голодом и болезнями. «Тереза, сестра моя, любовь моя, мать моя, подруга моя, добрая моя, милая моя, моя спутница, между нами бесконечные снежные просторы».

Извозчик лениво погоняет коня, и он пыхтит, это, без сомнения, старый конь. Он идет рысью, шоры сужают его обзор, и все, что он видит, – это покрытую льдом дорогу. Извозчика укачивает, и его голова склоняется к груди. И тогда одна женщина начинает смеяться, указывая на него подбородком. И все подхватывают ее смех: полумертвый извозчик везет их в никуда. Но конь продолжает идти вперед, везя свой груз живых и одного полумертвого. А когда он останавливается и фыркает перед одним из дворов, извозчик просыпается, протирает глаза и гладит коня по черному крупу: «Dankeschön schwarzer Prinz». Он ставит ноги на землю и подает женщинам руку, спуская их по одной с телеги, потом сплевывает, садится в телегу и уезжает в обратном направлении.

Двор покрыт льдом. Перед ними большое здание из кирпича и дерева, за которым скрыты остальные строения. Позади них – поля. Там мужчина разбивает киркой лед. Он замечает женщин и, покачивая киркой, направляется к ним. На нем штаны в сине-белую полоску. Башмаки на деревянной подошве, рубашка тоже в сине-белую полоску, черная куртка и колпак. Колпак… Мила пристально смотрит на колпак, она не видела такого всю зиму. Когда мужчина подходит ближе, его улыбка исчезает. Он издалека увидел женщин, возможно, они возбудили в нем желание. Но теперь он четко видит заключенных из Равенсбрюка. Мила смотрит, как он подходит. Увеличивается в размере. Она видит его полные, покрытые бородой щеки. Розовые скулы. Красные губы, которые ели красное мясо. Тело заполняет одежду, это настоящее живое тело. Она вспоминает мужчин из колонны, которую она видела у озера позади лагеря. Их тела были такими некрасивыми, такими хрупкими, что ей хотелось пришить пуговицы им на рубашку, чтобы они не замерзли, приложить к их лбам руки и согреть их. Мужчина с киркой – сильный. В добром здравии.

– Здравствуйте! Мне сказали, среди вас есть француженки?

«У него сильный акцент, южный, – определяет про себя Мила. – Марсельский или что-то в этом роде».

– Да, – говорит Мила, – есть француженки.

– Женщины… Женщины на ферме! Теперь все изменится! Здесь есть коровы и козы. А я – Пьер. А это что? – говорит он, показывая на сверток у Милы в руках.

– Ребенок, – говорит Мила.

– Что? Дети, здесь? Да откуда вы приехали?

– Из Равенсбрюка.

– Не знаю такого. Дети… Ладно, мне сказали дождаться вас и показать вам, где будете ночевать.

– Военнопленный? – спрашивает другая француженка.

– Да, и здесь нас много. Ну, я вас быстро провожу, а то мне нужно очистить всю дорогу этой гребаной киркой.

Они двигаются в линию tsu fünft, держа детей на руках, идут в один ряд за французским военнопленным, который через каждые три шага оглядывается, чтобы убедиться, что они за ним следуют.

– Вы хоть не добровольно?

– Добровольно что?

– Добровольно работаете на Германию?

Мила останавливается, остальные женщины тоже. Она показывает рукав с нашитым красным треугольником.

– Мы – политические заключенные. Все.

– В самом деле? Мы живем там, напротив, в большом доме.

Военнопленный идет быстрым шагом и насвистывает, затем опять оборачивается:

– А что это вы идете все в одну линию?

Tsu fünft, он не может этого понять. Женщины переглядываются, Мила переводит: «Wir gehen tsu fünft!» И польки смеются.

– А малыши… – говорит он. – Откуда они взялись?

– Из наших животов, – отвечает вторая француженка.

– А их отцы?

Ну вот. Он принимает их за шлюх, за шлюх бошей.

– А отцы, – говорит француженка, – может быть, сдохли на горе Валерьен или умерли с голоду или от тифа, кто знает. А может быть, живы.

Мужчина кивает головой. Шлюхи не знают голода, они не живут в лачугах, и у них теплые шубы и шапки.

Он открывает дверь одной из построек. Вход выложен плиткой. За второй дверью стоит умывальник и кувшин для воды. За третьей дверью комната с пятью соломенными тюфяками.

– Вот. А для малышей я даже не знаю, мне об этом ничего не говорили. Я должен возвращаться, мне не положено болтать.

Мужчина подходит к Миле. Бросает взгляд на сверток в ее руках, но ему ничего не видно, кроме грязно-белых складок. Мужчина, который свободно передвигается по двору, который хорошо питается, должен быть с ними заодно. Нужно показать ему Джеймса, растрогать его. Мила убирает ткань и открывает желтое морщинистое лицо младенца, который спит, как маленький мертвец.

– Это Саша-Джеймс.

Пленный наклоняется, и у него отвисает челюсть. Он не может отвести взгляд от ребенка, несмотря на испуг. Конечно же, он такого никогда не видел. В его взгляде – оцепенение, которое было у Милы, когда она видела умирающих во время работы. Она к этому привыкла. К нему подходят остальные женщины и одна за другой показывают лица маленьких старичков с потрескавшимися губами.

– Леа.

– Анн-Мари.

– Павел.

– Янек.

Мужчина пятится, поднимает воротник.

– Ну, я должен идти.

Он медленно выходит и закрывает дверь. Все пять женщин смотрят друг на друга, они одни в небольшом деревянном бараке. В комнате два окна, за одним виднеется дерево. В бараке есть печь, на каждой кровати сложенное одеяло, на потолке лампочка. Бельгийка садится первой. Остальные следуют ее примеру, умостившись все вместе на одном тюфяке.

– Меня зовут Симона, – говорит француженка.

– Меня – Катрин, – говорит бельгийка.

– А я – Мила.

– Nazywam się Klaudia.

– Вера.

Они не решаются выйти, посмотреть, что там снаружи. Катрин встает и наполняет кувшин водой, которая течет тонкой струйкой из замерзшего крана. Капля за каплей они вливают детям воду в рот. Потом пьют сами, это что-то новое для них – пить воду из крана. Сбитые с толку, они ждут и укачивают детей. Пахнет свежесрубленным деревом. «Наверное, пихта», – думает Мила, и этот тонкий запах вдруг сжимает время: возникает мимолетное видение отцовской мастерской, гладкое, как кожа, дерево, аромат смолы, который никогда полностью не улетучивается, несмотря на сушку. Это было как вчера, она видит, как руки со вздутыми венами и сломанными ногтями гладят доску. Это было в другой жизни.

Здесь не блок. Нет Blockhowa, нет Stubowa. Нет проходов, нет лагерного плаца, нет очереди в туалет, нет Schmuckstück, нет Verfückgbars, спрятанных под потолком. Нет затхлого запаха дерьма, мочи, нет крематория. Общая комната для них и детей, вдали слышен звук пилы, и чувствуется слабый запах животных.

– Что будем делать? – бормочет Симона.

– Не знаю, – отзывается Катрин.

– Was sagen Sie? – спрашивает Вера.

– Кто хорошо говорит по-немецки?

– Я, – отвечает Катрин, – я переведу.

– Где мы?

– Думаю, недалеко от Фюрстенберга.

– Unglaublich…

Действительно, трудно поверить в происходящее: эта комната, эти кровати, одеяла, печь, незапертая дверь, двор, выходящий на дорогу, дорога, выходящая в поля, и поля, выходящие в Германию, в безграничную белизну. Они удивляются: это уж слишком.

И тут открывается дверь и входит дородная женщина в испачканной землей длинной юбке, свитере и шерстяном колпаке, ее пухлые щеки испещрены угрями.

– Ich heisse Frau Müller, jetzt kommen Sie und essen!

Фрау Мюллер замечает детей.

Озадаченная, она хмурит брови, подходит к женщинам, откидывает один за одним уголки одеял и в испуге пятится.

– Sie haben Kinder? Sie alle? У вас дети? У всех? Aber das wussten wir nicht. Мы ничего об этом не знали… это невозможно, das ist unmoglich! Mit Kindern arbeiten? Работать с детьми? Im Schweinestall und in der Sagemuhle? В свинарнике и на лесопилке? Kriegsgefangene sind teuer, aber sie haben keine Kinder!

Катрин тихо переводит: «Военнопленные стоят дорого, но у них нет детей».

Фрау Мюллер трясет головой и сквозь зубы повторяет: «Kinder, das ist unglaublich… unglaublich!» Пять женщин ждут. Конечно, фрау Мюллер – не эсэсовка. У нее нет плети. Нет резиновой палки. Здесь нет Strafblock. Ферма – это не лагерь. Но они ничего не знают о том, что во власти фрау Мюллер. Вполне вероятно, она может довести до смерти холодом, работой или лишив еды. А может быть, отнять ребенка. Вернуть тебя в Равенсбрюк, с ним или без него. Фрау Мюллер сжала челюсти – ей подсунули испорченный товар, ее обвели вокруг пальца.

– Wie alt sind die Kinder? – говорит она, указывая на ребенка.

Она спрашивает об их возрасте.

– Drei Monate, три месяца.

– Mein auch, моему тоже.

– Zwei Monate, два месяца.

– Ein Monat, месяц.

– Zwei.

Фрау Мюллер садится на кровать, расставив ноги и облокотившись на колени, начинает разминать себе руки. Она смотрит на женщин, оценивая каждую из них.

– Es geht, – бросает в конце концов фрау Мюллер, устало махнув рукой. – Aber ich will nichts von diesen Kindern hören. Und: es ist verboten mit den Kriegsgefangenen zu sprechen.

Мила и остальные женщины укладывают всех детей на одну кровать и укрывают маленькие тела одним одеялом. Фрау Мюллер с любопытством смотрит, как они укладывают детей спать. Затем они следуют за ней в соседнее помещение, в пристройку к свинарнику, где усаживаются на лавки вокруг стола. Фрау Мюллер достает из огромного мешка вареный картофель, раскладывает по деревянным мискам женщин, а остальное содержимое мешка высыпает в корыта для свиней.

Женщины молча поглощают картофель, обжигая язык, затем фрау Мюллер сообщает: «Morgen, halb fünf». Пятеро женщин возвращаются в комнату, разминают припасенный для детей картофель в небольшом количестве воды и кладут эту кашицу малышам в рот. Павел слишком мал, ему нет еще и месяца, он чуть не давится и выплевывает, для его кормления нужно найти что-то другое. Перед тем как лечь спать, Мила открывает дверь, и холод проникает в комнату; она, закрыв глаза, стоит в потоке воздуха: их не заперли. Напротив, с другой стороны решетчатого забора, стоит дом, где живут военнопленные, в окнах мерцает слабый свет. Мила долго не может уснуть, лежа на краю кровати, как в Равенсбрюке: она впервые спит со своим ребенком. Она придвигает к себе голову миниатюрного тельца, дышит ему в одежду, чтобы тепло разошлось по всему его телу. Теперь Саша-Джеймс по-настоящему ее ребенок. Нет больше ни Сабины, ни голландки, ни Терезы, и от этого даже становится страшно. Всю ночь или почти всю она следит за ним, боится раздавить его, проверяет его сердцебиение, кладет ладонь ему на живот и пытается почувствовать мельчайшее движение воздуха от его дыхания, каждый миллиметр колебания. Она слышит, что соседки тоже ворочаются, и, когда внезапно открывается дверь и бьется о стену «Aufstehen!», ей кажется, что она только-только заснула.

Снег больше не идет. Земля покрыта скользкой твердой коркой, и к свинарнику нужно продвигаться маленькими шажками. Они идут позади фрау Мюллер, расставив руки в стороны, чтобы удержать равновесие. Чуть дальше Пьер разбивает лед, который от ударов кирки разлетается дождем бриллиантовых брызг. С ним работают трое мужчин, одежда которых тоже в сине-белую полоску. Они смотрят на проходящих мимо женщин и незаметно приветствуют их кончиками пальцев.

В свинарнике хорошо. Фрау Мюллер зажигает лампочки, подбрасывает дров в печку, показывает на кучу сосновых пахучих и светлых лучин, сложенных в углу. Слышно шуршание соломы, хрюканье. Женщины чередой переходят из одного помещения в другое, Катрин переводит то, что говорит фрау Мюллер: «Здесь свинья, там хряк, сейчас свинья супоросая». Впрочем, эти слова они все понимают с лету, это те слова, к которым они привыкли, как и к оскорблениям равенсбрюкских надзирательниц, оравших: «Schweinerei! – Свинство!», «Sauhund! – Грязные свиньи!» Губы Милы трогает легкая улыбка от таких лингвистических перемен: слова приобрели свое первоначальное значение, и свинья – это свинья, свинство относится к свинье, а ты становишься человеком в мире людей.

Фрау Мюллер работает здесь, в свинарнике, где пятьдесят животных, и в небольшом коровнике, где всего десять коров, – женщины знают слово «корова», а именно «hysterische Kuh!» – «истеричная корова!». Чуть дальше находится лесопилка, где работают военнопленные. Фрау Мюллер говорит, что в это время года невозможны земельные работы, земля твердая как камень. «Кто-нибудь из вас знает хоть что-нибудь о ферме? Нет», – вздыхает фрау Мюллер. На лесопилке они будут набирать в джутовые мешки опилки, а напротив в ангаре – солому, чтобы менять свиньям подстилку. Свиньи, коровы, солома, доски, живые запахи, тепло печки – от всего этого накатываются слезы, дрожат губы, они ищут друг друга взглядом, чтобы удостовериться, что это действительно правда, что это происходит на самом деле, что они вырвались из лагеря и что, возможно, здесь они не умрут от холода, голода или побоев.

Они учатся высыпать свиньям варево, густую коричневую массу, которой в Равенсбрюке никто бы не побрезговал. Картофель варится в огромных кастрюлях, затем женщины вручную толкут его в металлических цилиндрах. Миле становится жарко от пара, исходящего от горячего картофеля, она закатывает рукава, с каждым движением становится все труднее погружать картофелемялку в глубину емкости и вытаскивать ее, а нужно, чтобы твердые клубни превратились в комковатое варево. Мила бросает в емкость рыбную муку, отчего смесь становится еще гуще. Мила наполняет ведра, а женщины молча разносят их по проходам, слышен только шорох соломы, когда свиньи спешат к корытам, а затем яростное чавканье. Иногда фрау Мюллер добавляет отваренные очистки картофеля, свеклу и другие корнеплоды, капусту, которые нужно измельчить, прежде чем давать супоросым свиньям. И тогда пот течет по телу женщин и по телу Милы, которая еще больше склоняется над цилиндром; она надеется высохнуть до того, как выйдет на улицу.

– Мила, komm hier!

Мила спрашивает себя, не в первый ли раз немка называет ее по имени. Фрау Мюллер ведет Милу вглубь свинарника, туда, где находятся свиноматки, которые вот-вот должны опороситься. Они заходят в отсек и садятся на корточки перед огромной свиньей. «Schau mal», – говорит фрау Мюллер. Не выдерживая своего веса, свинья лежит на боку. Фрау Мюллер смачивает руки в тазу с теплой мыльной водой и ласковыми спокойными движениями моет свинье живот, разминает набухшие розовые соски. Мила повторяет за ней, стараясь изо всех сил, ей нравится массировать это мягкое тело, горячий живот, в котором чувствуются какие-то движения. Мила разглядывает неподвижную голову свиньи, мокрое рыло, глаза с очень тонкими ресницами, лощеную щетину на серой коже. Невозмутимое животное позволяет себя гладить. Миле интересно, сколько же их там внутри, тех, кто шевелится, хочет выйти; если бы они знали, что такое внешний мир… Тяжело дыша, фрау Мюллер гладит животное по спине, животу. Она тихо шепчет какие-то слова, затем поднимается и сообщает Миле, что это – вопрос нескольких часов. Они заходят в следующий отсек, моют теплой водой еще один живот, соски, уже набухшие от молоко. Еще десять свиноматок должны скоро опороситься, и нужно продезинфицировать каждый отсек, для чего в огромных ведрах стоит раствор щелочи, поменять опилки, постелить чистую резаную солому, ведь в длинной поросята могут задохнуться. Мила ухаживает за супоросыми свиньями, теперь это ее обязанность, и ей доставляет удовольствие выполнять эти простые действия: менять подстилку, заботиться о животных, ожидая опороса. Остальные женщины готовят варево и разносят его по корытам, ухаживают за хряками и молодняком.

На следующий день они уже здесь, десять поросят расположились в ряд вдоль своей матери, они дрожат и шарят рыльцами в поисках соска. «Идите посмотрите, – зовет Мила, – идите сюда!» Женщины подходят. Мила стоит перед отсеком, оперевшись рукой о деревянную дверцу. Женщины заглядывают ей через плечо. Они видят мирно лежащую свинью и поросят, жадно дергающих ее за соски. Там, в комнате, их младенцы: Саша-Джеймс, Леа, Анн-Мари, Янек, Павел. Им больно от того, что их дети худеют и желтеют. При виде свиньи и поросят, которые ее беспрепятственно сосут, женщины с такой силой сжимают ручки ведер, что белеют пальцы. Женщины прячут глаза, эта сцена вызывает у них тяжелые чувства.

Мила идет на лесопилку с джутовыми мешками. Она еще никогда не ходила на лесопилку, и фрау Мюллер описала ей здание, стоящее на краю поля. Миле запрещено разговаривать с военнопленными под страхом быть снова отправленной в Равенсбрюк. На голых черных ветках сидят вороны. Под низким серым небом даже сосны кажутся черными. Продрогшая, Мила стучится в дверь лесопилки. Слышны звуки пилы, стук по дереву. Она призывно кричит. Чья-то рука открывает дверь. «Herr Hess?» Мужчина кивает, приглаживает седые усы и впускает ее внутрь. Около двадцати мужчин работают вокруг очень длинных бревен без коры. Безусловно, они ее видят и сразу же опускают глаза, им, должно быть, тоже давали указания. Все мужчины, как и Пьер, худые, но хорошо сложенные, у них тела и головы, как у нормальных мужчин. Здесь пахнет деревом, желтая пыль летает под голыми лампочками, и они идут по полу, устланному опилками и светлой стружкой. Гер Хесс указывает на пол, и тогда Мила наклоняется, набирает горстями опилки и наполняет ими мешки. Она подносит опилки к носу и вдыхает сладковатый аромат. Гер Хесс смотрит на нее, а потом провожает к двери. Пьер задевает Милу необструганной планкой, извиняется и незаметно всовывает ей в ладонь бумажку, а потом быстро уходит с планками под мышкой. На улице Мила разворачивает крошечную бумажку: «У нас есть коза, поставьте вечером палку перед забором под вторым окном справа, завтра там будет молоко». Сердце бьется с неимоверной скоростью. Молоко. Она быстро идет, чуть не поскальзывается на льду, держа на бедре мешок с опилками. Она входит в свинарник. «Боже мой, молоко». Она высыпает опилки в вычищенный отсек, подгребает, накалывает на вилы солому и распределяет ее по всему отсеку. В груди все колотится. Она заходит в отсек к свинье, чей живот почти касается пола. Свинья ложится, а Мила готовит таз и моет ее теплую кожу. «Молоко для Джеймса». Она думает, что козье молоко слишком жирное. «Вот так, моя красавица. – Она гладит уставшую свинью по голове. – Удачи тебе». И когда фрау Мюллер на время выходит из свинарника, Мила передает новость по цепочке от женщины к женщине, и лица их озаряются: да, молоко, Milch, mleko, козье молоко! Она поставит вечером палку перед забором, под вторым окном справа.

На рассвете Мила идет вдоль забора. В это безлунное утро нет ни теней, ни шума, только снег соскальзывает с крыши да машут крылями слетающие с деревьев птицы. Мила находит палку, вытаскивает ее из снега, который примерз к ней, как цемент. Внизу она находит металлическую флягу, переставляет палку чуть дальше и возвращается в комнату. Едва зайдя в помещение, она открывает флягу, наливает наполовину замерзшую жидкость себе на ладонь и пробует. «Да, это молоко!» Она входит в комнату, высоко держа флягу, и торжествующе говорит: «На завтрак – молоко!» Но женщины стоят спиной к ней, склонившись над кроватью Веры. Мила подходит, женщины расступаются. На тюфяке лежит Павел с синими губами. Мила кладет флягу, смотрит на маленький труп и присаживается рядом. Поскольку фрау Мюллер их предупредила, что не хочет ничего знать о детях, они спешат на улицу за Верой. Земля слишком твердая, чтобы ее можно было копать, но позади свинарника недавно выкорчевали пень, и там осталась яма. Стоя на коленях, они голыми руками отгребают снег, разламывают тонкую ледяную корочку. Павел лежит укрытый ветками и снегом, и за упокой они напевают ему пять колыбельных. Из уст Милы звучит песнь Брижит, песнь, которую она пела при рождении и смерти Джеймса: las hojitas de losárboles se caen, viene el viento y las levanta y se ponen a bailar – листья упадут на Павла, и ветер заставит их танцевать. Мила помнит морг в Равенсбрюке, Джеймса в окружении трупов, на руках той женщины, их смертное объятие. Здесь лес и зима позаботятся о теле Павла, укутают его, он будет спать под ветками, под нежными иголками, на бело-зеленой кровати из ели, того самого дерева, из которого делают гробы. Конечно, от этого его смерть не становится менее трагичной, но это не Keller, это не крематорий. Павел растворится в земле. Смешается с ней, превратится в чернозем.

На следующее утро постель Веры пуста. Симона замечает это первая. Недавно выпал снег, и видны следы, которые идут к воротам, а затем удаляются к дороге, ведущей в Фюрстенберг. Мила стирает их ногой, а когда сообщает фрау Мюллер, что у Веры умер ребенок и она ушла, фрау Мюллер не ищет Веру, не сообщает о ее исчезновении: к чему гнаться за этой женщиной? Она крестится, глядя на небо, которое освещают всполохи от разрывов бомб союзников.

Саша-Джеймс жив. Леа, Анн-Мари и Янек живы. Теперь им, матерям, нужно продержаться до окончания войны. Продержаться ради детей, потому что поле неведения сокращается с каждым днем. Уже можно даже представить себя где-то вне этого белого поля, без пришитого на рукаве номера, в чем-то неясном, но без террора, потому что Мила не представляет, что фрау Мюллер или гер Хесс их пристрелят, повесят, сожгут перед приходом русских или американцев. Возможно, в один прекрасный день они с детьми будут спасены. Поэтому нужно держаться, терпеливо и стойко, в то время как с сосулек на крыше капает вода. Иногда Милу что-то сладко обжигает внутри, отчего у нее появляется улыбка на губах, когда она гладит свиней, разминает им соски, чешет их горячую спину, когда склоняется над Сашей-Джеймсом и по ложечке вливает ему в рот козье молоко, когда он шевелит кулачками, боксируя воздух в комнате, когда появляется первое солнце над снежными полями, яркое, ясное голубое-голубое небо, зеленые ветви, что-то колет глубоко внутри, похожее на радость. Этим утром под палкой Мила находит сообщение от военнопленных, в котором говорится о бомбардировке Дрездена, падении Будапешта и Щецина и о приближении русских к Берлину. Держаться. Держаться, в этом есть смысл.

Держаться, кормить детей козьим молоком, вареной кашицей из муки и сухого молока, которые им добывают военнопленные. Держаться, укрывать детей теплой одеждой, куском рубашки, переданной мужчинами, шерстью, найденной в вагонах с награбленным, которые пленные разгружают в Фюрстенберге и из которой женщины вяжут вещи по вечерам при свете велосипедного фонарика. Выносить детей по ночам, чтобы они подышали свежим воздухом. Держаться, питаться. Они проглатывают сырой кровавый стейк и муку, которые им с бойни и с мельницы приносят мужчины в своих кальсонах. Держаться. Тереза, если бы ты нас видела…

Мила, если бы Тереза видела, как ты, сидя на тюфяке, убаюкиваешь Сашу-Джеймса. Как ты, зажмурив глаза и сконцентрировавшись, стараешься вспомнить как можно точнее все события, все выученные даты с января месяца, когда начался окончательный разгром немцев. Ты спрашиваешь себя, занимается ли тем же самым Тереза на своем тюфяке, ты не знаешь, жива ли она, но ты не представляешь иной возможности. Вспомнить, чтобы потом рассказать: в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое января в блоке № 10 Дарья видит, как Schwester Марта дает белый порошок больным туберкулезом; пятнадцатого января десять туберкулезниц мертвы; пятнадцатого января «розовые карточки» отправляют в Уккермарк; двадцать второго и двадцать третьего января возвращаются врачи-заключенные и медсестра Дарья, которая описывает Уккермарк как лагерь смерти; двадцать четвертое, двадцать пятое января… это через два дня, она уже точно не помнит, прибывшие из Уккермарка грузовики останавливаются перед крематорием, а затем возвращают одежду, хотя никто не слышал выстрелов; двадцать восьмого января Тереза видит, как сотни полек выходят из лагеря, кто-то – но кто? Мари-Поль? Луиза? – говорит, что они идут в Уккермарк; пятнадцатого февраля Мила уезжает на ферму. Она столько не помнит. Кто первый умер? Когда она впервые попала в Keller? Она больше не помнит, когда умерла Лизетта; когда умерли Жоржетта и Виолетта; когда умер Джеймс, знает только, что это был ноябрь. В висках пульсирует кровь, она не понимает, то ли она забыла, то ли никогда не знала и никогда не запоминала даты. Она хочет все записать безотлагательно, все, что помнит и что еще вспомнит. Она просит у военнопленных бумагу и карандаш и однажды утром находит под палкой маленькие прямоугольные серые листочки и графит. А в одно мартовское воскресенье матери, пригрев в объятиях детей, отваживаются выйти с ними на улицу среди бела дня. Четыре женщины с четырьмя детьми ходят под соснами вокруг постройки в косых лучах солнца, держа руки козырьком над крошечными лбами. На дороге, ведущей из Равенсбрюка в Фюрстенберг, Мила видит военные грузовики, и, возможно, не только немецкие. Она видит, как далеко на фоне белых полей проезжает конвой, безусловно, что-то происходит; теперь ей хочется писать вместе с тремя другими женщинами, собрать все даты и события. У нее такое чувство, что очень скоро об этом придется рассказывать и оголять свои нервы, чтобы слова становились более весомыми. Вернувшись в дом, она достает листочки и графит.

– В апреле прибыл новый конвой. После карантина я больше не видела свою мать, это было в начале мая. Ее платье вернулось в Effektenkammer вместе с номером.

– В июне, пятнадцатого или шестнадцатого, точно не помню, это было вскоре после моего дня рождения, был большой транспорт, по меньшей мере сотня женщин покинула блок. Они не умерли, во всяком случае не сразу, так как их одежда не вернулась. Позже я узнала от одной Schreiberin, Жизель, что они уехали в рабочий Kommando в Нойбранденбург.

– Ich war im Strafblock, Juli 15 bis Juli 30.

– Она была в штрафблоке с пятнадцатого по тридцатое июля.

– Ich wurde fünfundzwanzig Mal mit dem Stock geschlagen und habe mein Kind nicht verloren.

– Она получила двадцать пять ударов палкой и не потеряла ребенка.

– В июле или, скорее, в августе… нет, в июле одна девушка видела через решетку лагеря, как заключенных заставляли прыгать вокруг таза, как лягушки, вот так, – и Симона широко открытой ладонью скачет по бедру, – а когда они больше не могли, их избивали до смерти, а прыгать продолжали другие мужчины – до тех пор пока тоже не падали без сил. Я запомнила это, потому что девушка, которая об этом рассказала, думала, что в Равенсбрюке ее тоже заставят скакать, пока она не сдохнет.

– Я уже столько забыла.

– Ты помнишь, в августе прибыли заключенные из Аушвица?

– Да, тысячи.

– Und im September die Frauen von Warshau. Am 2. September, so viel weiß ich noch.

– Точно, польки из Варшавы прибыли как раз после женщин из Аушвица, второго сентября.

– Девочки из палатки?

– Ja.

– Да, девочки из палатки.

– Ты видела палатку? Я хочу сказать – то, что внутри нее?

– У меня есть подруга, полька, она видела. Терезу вырвало при виде сваленных в кучу трупов прямо на земле, живые там же мочатся и едят.

– Мне тоже об этом рассказывали.

– В ноябре был черный транспорт в Зводау. Там была моя сестра.

– Я видела женщин из Аушвица, которых отправляли в начале декабря в Уккермарк.

– До «розовых карточек»?

– Да, еще до Рождества.

– Моя бедная сестра.

Мила записывает. Каждый день она записывает даты, имена погибших или место смерти, затем складывает маленькие серые листочки вчетверо и прячет у себя под одеждой, потому что на память надеяться нельзя, а это как архив.

– А ты помнишь «продавца коров», который приезжал отбирать нас на велосипеде?

– Мне нужна дата.

– Все равно запиши. Это было в декабре или в январе?

– Слушай, вот точная дата: Рождество 1944 года, мы простояли весь день на морозе.

– Восемнадцатого января они повесили девушек-парашютисток.

– Ты это видела?

– Да, я это видела. Издалека.

– Die genauen Tage… das ist schwer.

– Да, действительно, вспомнить даты тяжело.

Третье апреля, нужно записать: грузовики с огромными красными крестами движутся вниз по дороге. В это едва верится. Катрин вышла из свинарника: они только что отняли поросят от матки, и Катрин шла за новой соломой, но вернулась ни с чем. «Мила, грузовики Красного Креста, ты думаешь, это возможно?» Мила вышла, всмотрелась в пустую дорогу, подумала, стоит ли верить миражу, но все же записала: «Катрин увидела три грузовика с большими красными крестами».

Бомбардировка, фосфорное небо, завораживающая картина солнца, заходящего в облаках дыма. Иногда Миле становится страшно: «А если они начнут стрелять по нам? Вдруг союзники, американцы или русские, начнут бомбить? Знают ли они о нашем существовании? Что тут есть женщины, дети, военнопленные?» Сейчас поросята питаются коровьим молоком и мукой и поправляются. Новые свиньи поросятся, другие к этому готовятся, и Мила массирует им животы – каждый день одни и те же движения, хряки покрывают свиней, боровы идут на бойню, цикл продолжается. Записывать, все записывать: время бомбардировки, проходящие грузовики, цвет грузовиков, количество грузовиков.

Двадцать второе апреля: почки набухли на деревьях, и клейкий сок выступил на кончиках веток, тает снег. Саше-Джеймсу пять месяцев, он уже пережил тот возраст, в котором умирали дети в Равенсбрюке. Тереза, если бы ты знала, какой он худой, но зато живой, вчера я услышала его голос, впервые. Не плач, не смех, а нечто похожее на удивление при виде молодых еловых шишек, прилипчивых, как мяуканье котенка. Это тоже нужно записать, для себя, на серых листочках, так же как записать о нежных, как птичий пушок, волосах Анн-Мари. Записать еще про красные кресты, про машины, про «скорые помощи», которые сегодня утром видела Катрин. Неужели это действительно «скорые помощи» от Красного Креста?

Двадцать третье апреля: военнопленные уходят в поле с инструментами. Против света видно, как они идут вереницей, словно караван. Симона зовет со двора, стоя напротив открытых ворот. «Идите сюда! Идите сюда!» – кричит она. Самое невероятное – это то, что она повышает голос, что она не шепчет, что она говорит громко, не боясь наказания. Она позволяет себе кричать: «Девочки, идите сюда!» Фрау Мюллер тоже вышла из свинарника, они видят, что вдалеке медленно движется конвой из четырнадцати машин, Катрин пересчитывает их одну за другой. Это Красный Крест. Нужно записать. Фрау Мюллер говорит:

– Ich glaube, sie fahren nach Ravensbrück.

Она думает, что машины едут в Равенсбрюк.

Двадцать четвертое апреля: талая вода, скопившаяся вокруг фермы, находит освобождение в ручье, по краям которого взбивается сверкающая пена. Женщины опускают руки в ледяную воду, навстречу им встает солнце, и под их пальцами брызги превращаются в золотые капельки. Пробиваются первые маргаритки. Этим утром фрау Мюллер поставила на стол хлеб, мед и молоко. Четыре женщины уставились на тарелки, на горшочек с медом, на куски хлеба и молоко с дрожащей пенкой.

– Essen Sie, – приказала фрау Мюллер. – Ешьте! Вы в этом нуждаетесь.

Они едят, медовая сладость вызывает излишнее слюноотделение. Вкус молока сладкий, жирный, даже чересчур…

Когда женщины съели хлеб и выпили молока, фрау Мюллер встает:

– Sie durfen weggehen.

Как уходить?

– Sie sind frei.

– Frei? И куда идти?

– Das weiss ich nicht, этого я не знаю. Домой. К своим семьям. Русские приближаются, и вы мне здесь не нужны.

Мила молча сидит на лавке, уставившись на дрожащее молоко в кастрюле, на муху, которая села на край горшочка с медом. Уходить? Сейчас? Как это? Быть свободной? Свободной от чего? Когда ты открываешь дверцу клетки, где сидит синица, неужели она сразу расправляет крылья? Куда она летит, очутившись на свободе? От открытого пространства до сих пор голова идет кругом.

– Verstehen Sie?

– Да, фрау Мюллер.

– Ja, фрау Мюллер.

– Ja.

Шуршит солома, свиньи хотят есть и роются рылами в пустых корытах. На улице мычат коровы, они вышли есть настоящую траву, идут по настоящей грязи, отмахиваются от настоящих мух рыжими хвостами, как плетью.

Фрау Мюллер протягивает Миле небольшой холщовый мешок. Внутри – круглый хлеб.

– Viel Glück.

Катрин встает первой, по привычке освобождает свою миску и собирается ее помыть в тазу.

– Nein, – говорит фрау Мюллер, останавливая ее руку. – Gehen Sie jetzt.

Тогда они встают и уходят. Мила думает: нужно ли сказать «прощайте», нужно ли говорить «спасибо»? Она бормочет: «Danke». Нужно ли обернуться, помахать рукой? Смотрит ли фрау Мюллер им вслед? Видит ли в окне, как они молчаливо и растерянно идут, и все из-за этого слова – frei, свободны? Они так об этом мечтали, а что теперь с этим делать? Они входят в комнату, берут детей, заворачивают их в одеяла. Они выходят и идут к воротам. Никто из них не произнес ни слова, они шокированы. Они оборачиваются. Фрау Мюллер задернула шторы, никто с ними не прощается. Они выходят за ворота, как много недель назад сделала Вера, и останавливаются на краю дороги. Женщины уставились на черные поля: вспаханная и засеянная земля курится на солнце. Направо или налево? Куда идти?

– Налево!

Мила оборачивается. Это Пьер и еще четверо военнопленных в полосатых костюмах и с узелками: Томас, Би Джей, Вивиан, Альбатрос.

– Дамы, направление – Фюрстенберг. Разве вас раньше было не пятеро?

– Да, было пятеро. Вера ушла.

И они начинают напевать «Марсельезу» с таким акцентом, что режет слух, дети своей родины, они засевают черные неподвижные поля, и уже скоро трава пробьется сквозь черную почву. Они поворачивают налево, мужчины идут впереди, женщины – позади, неся своих детей. В какой-то момент Мила срывает гроздь сирени, подносит ее к носу. Она не понимает, счастлива ли. Она идет рядом с военнопленными, всматривается в горизонт и думает о том, что нужно обязательно запомнить эту дату: двадцать четвертое апреля, первая сирень.