Через шесть дней и семь ночей четыре сотни, не считая мертвых, освобождают помещение. Конец карантина, блок № 11 пуст. Женщин распределяют в три блока, объединяют с толпой незнакомых тел, которые хоть и отличаются цветом кожи, формами, количеством зубов, олицетворяют картину их ближайшего будущего. Теперь обитательниц лагеря можно рассмотреть вблизи. Увидеть себя в их зеркале, проникнуть сквозь зеркало, коснуться их тел и сказать себе: «Это я. Все эти женщины – это я». Прочитать нашитые на рукавах номера и задать себе вопрос: сколько недель пройдет, прежде чем твое тело станет таким же? Пока женщины ждут, чтобы войти в блок, в черном ночном окне ты замечаешь размытые черты своего лица, неясные, похожие на другие лица, лица Stück. Ты уже знаешь, какая тебя ждет деградация.

Когда они входят в блок, по толпе пролетают слова «тридцать пять тысяч», в толкотне слышны тихие приветствия и пока еще вежливые «извините», «прошу прощения»; из уст в уста передаются слова, и шеренга новеньких растворяется в сутолоке блока. Мила движется среди русских, полек, немок, а также француженок. Глубинный гортанный голос изрыгает слово: «Холера». Холера, холера, холера, всюду двухъярусные нары, холера. К Миле подходит одна француженка и говорит: «Нас уже по двое, иногда по трое на нарах шириной шестьдесят пять сантиметров. Вчера отправили конвой военнопленных, и освободилось немного места, но вы посмотрите, здесь все равно битком набито». Это они – холера, прибывшие сюда тридцать пять тысяч. «Идите сюда, – говорит женщина, – мы найдем вам уголок». И несколько человек, среди которых Мила и Лизетта, следуют за ней.

Женщина проводит их в глубь барака. Здесь полно француженок. Она говорит: «Свое место нужно охранять, потому что их захватывают. Каждый день нужно искать себе место, изо дня в день все повторяется. И ничего не оставляйте на нарах, ни зубную щетку, ни одежду, ничего и нигде. Все привязывайте к себе, воруют все. Все. И нужно найти веревку».

Мила, Лизетта и остальные женщины садятся на край соломенного тюфяка. Поднимается ночной холод. Женщины ищут друг у друга вшей, согревают теплым дыханием между лопаток. Их слившиеся голоса создают отдельное, временно изолированное от остальной части помещения пространство.

– Я во время поверки смотрю на звезды. Я считаю их, как точки волшебного рисунка, и возникают образы, я вижу колесницу, вижу лошадей, вижу льва.

– А я думаю о рецептах, особенно о сладостях.

– А я читаю стихи.

– А я стараюсь ни о чем не думать.

– Я тоже вся в кулинарных рецептах, например кролик и вкусное пюре с маслом.

– Или торт «Париж – Брест». Со сливками и орехами.

– А я всматриваюсь в небо, в его цвета, я никогда не видела подобных рассветов.

– Я тоже. Небо здесь красивое. Грустно.

– А я про себя пою.

– А я думаю о дочери. Мне хотелось бы услышать ее голос. Пытаюсь пресекать такие мысли, но не могу.

– Заткнись.

– А мне очень плохо. Я думаю только о том, как бы не упасть. Не падай, Жоржетта, не падай…

– А я повторяю немецкий, все, что выучила накануне с Марианной.

– Я слушаю. В это время поют птицы, не знаю, какие именно, но их пение восхитительное.

– А у меня бывает по-разному. Это не зависит от меня, иногда приятные мысли, я думаю о том, когда снова встречусь с детьми, мужем. А бывает, эти же мысли меня убивают.

– Американцы скоро высадят десант, это вопрос времени.

– А твоя сестра?

– Мы видели взрывы бомб, недалеко отсюда, русские наступают, это точно.

– А твоя мать, она занимается гимнастикой?

– А я прикрываю глаза и пытаюсь напитаться ощущениями. Свежий воздух. Солнце нежно пригревает. Как у меня дома, в Берри.

– А я боюсь поноса и сжимаю сфинктер.

– Я решаю уравнения.

– А еще антрекот с кровью, и хрустящий жареный картофель, и острая горчица.

– Клубника со сливками…

– Яйца кокот…

– Заткните глотки!

– Вот дерьмо, у меня от этого спазмы.

– Ты добавляешь уксус к яйцам?

– Моя мать больна. Была больна. Сейчас не знаю. Во время поверки я думаю о матери, молю, чтобы она меня дождалась.

– Кого ты молишь?

– Я тоже молюсь. А ты, Лизетта?

– Я представляю, как возвращаюсь в Париж на Восточный вокзал, встречаюсь с подругами, иду на завод, вот.

– Ты мечтаешь.

– Я хотела бы верить в Бога.

– В любом случае со дня на день бошам крышка.

– А ты, Мила?

– А я, – говорит Мила, – я шифрую. Как делала раньше, когда шифровала сообщения на музыкальной партитуре.

– А что ты шифруешь?

– Все. Все, что вижу: цветок, дерево, заключенную; все, что чувствую, слышу, иногда слова из песни.

– Цыпленок с вареными овощами и рисом, с сочным сладким перцем…

– И с сидром, и с сидром.

– Мила, а как зашифровать «ах, с сидром»?

– До соль ми соль# ре соль# ми фа ми.

– Сегодня утром мне на плечо села божья коровка и пробыла там почти всю поверку.

– И хоп, задохнулась от дыма крематория!

– Мила, а божья коровка?

– Ре ре ре ре соль# до# ми си си ми.

Мила не рассказывает о том, что во время поверки она ищет беременных женщин. Стремится их найти, хотя на самом деле она старается шифровать все, что видит; она это делала со дня ареста, в тюрьме во Френе и в Роменвиле, и это превратилось в рефлекс. Брижит говорила ей через свинцовую трубу: «Не спи, малышка, заставляй работать свой мозг». И тогда Мила шифровала, шифровала часами, шифровала в камере, шифровала во время допросов. Они могли ее бить, а она не теряла нить. Это помогало ей держаться, несмотря на боль в разбитой челюсти. Она шифровала, держа в голове клавиатуру – две с половиной октавы, двадцать шесть белых и черных клавиш, на которых она перемещалась, как по алфавиту: до – это А, до# – Б, переводила изображение на окно, на пустой синий квадрат. И не важно, какие слова, даже те, которое произносят они. «Говори!» – до ми фа си ми. Шифровала, когда держала голову под водой, шифровала, стуча зубами, шифровала, чтобы замолчать, шифровала, чтобы не разодрать до крови кожу, пожираемую клопами, шифровала, чтобы держать спину прямо, и во время поверки, тайно охотясь за животами и младенцами, она продолжает шифровать. Шифровать – значит быть вне. Быть в Париже. Быть на улице Дагер под светом лампы, за закрытыми шторами, с пером, чернилами и чистым нотным станом. Быть в музыкальном магазине. Встречать Матьё на выходе из «Двух Селезней». Быть свободной. Не беременной.

– А я больше не хожу на поверку, я остаюсь на крыше.

– А я – это поток воздуха внутри меня, который течет миллиметр за миллиметром.

– Тсс!

Впервые после мартовского ночного перехода от Фюрстенберга до Равенсбрюка Мила видит озеро при свете дня. Длинная колонна женщин tsu fünt выходят за ворота лагеря. Как сказала одна заключенная, они направляются к железной дороге разгружать вагоны. Озеро, высокая колокольня, деревья, камыш – ну просто почтовая открытка в буколическом стиле, от которой у заключенных щиплет в глазах, как от перца. Они изголодались по красоте, их глаза привыкли к мерзким картинам: судорогам, побоям, укусам собак, слизи, язвам, фурункулам, роже, тифу, туберкулезу, крови, гною, гангрене. И тут вдруг поднять глаза и увидеть зелень и водную гладь – это почти чересчур, но это жжение успокаивает. Увидеть цветы, анютины глазки и красные сальвии. Увидеть листья. Увидеть, как из земли выползает толстый розовый земляной червь, словно кусок сала. Увидеть, как вразвалочку ходят утки, как в грязи валяются свиньи, а вдалеке огород для эсэсовцев, где созревает сладкая морковь, фасоль и еще белая клубника, где процветает жизнь, а им, заключенным, кричат: «Schneller! – Не трогать!» Каждый день видеть, как переливается свет в усеянной росой паутине между двумя стебельками ириса. Видеть озеро, деревья, бабочек. Но это как в кино, словно все это – изображение на экране, бесплотное и недоступное. А озеро, с его прохладной и обманчивой водой, – это озеро-мираж.

Было бы так хорошо напиться. Попить и сберечь немного воды еще на один раз, потому что у Милы из-за тошноты все выходит обратно: суп, кофе. Рвота извергает то малое, что она поглощает, – немного жидкой массы, где плавают один-два кусочка овощей, и хлеб. Француженки говорят, что нельзя пить воду из Waschraum из-за зараженности ее бактериями, вызывающими тиф и дизентерию, поэтому Мила воздерживается. Но озерная, темная и неподвижная, вода манит. Не смотреть на воду. Не прикасаться.

Спазмы возобновляются. Неужели желудок такой же твердый, как камень? Давит ли он на ребенка? На голову или куда-то еще? Придавливает ли его желудок, сворачивается ли он калачиком? Она уже держала младенца в руках и знает, что вверху на голове у него есть мягкий участок, где кости еще не закрылись, может быть, он разрывается, как пенка на молоке? Рвет ли она тем, что питает ребенка? Умирает ли ребенок от тошноты? Вчера Лизетта спросила: «Мила, ты уверена, что беременна?» Мила ответила: «У меня нет месячных уже четыре месяца». И на мгновение она засомневалась. Пока колонна из сотен женщин продвигается вдоль озера, Миле очень хочется поговорить с Брижит, как во Френе, приложить рот к трубе и сказать: «Брижит, объясни мне». Она хотела бы спросить у Брижит, как можно быть в этом уверенной. Достаточно ли того, что ее тошнит и у нее больше нет месячных? А если ребенок умер? Мила хочет пить, у нее такая жажда, а ребенок тоже хочет пить? А вдруг он засохнет? И в этой бесконечной череде вопросов и ежедневном неведении она все меньше думает о ребенке – ведь пока для нее это всего лишь невесомое слово, – а все больше о себе: может ли она умереть, если в утробе будет мертвый ребенок?

Германия разграбила всю Европу и теперь собирает добычу, как попало сваленную в вагоны. Тут есть книги на немецком, чешском, польском, разгружают медикаменты, газовые плиты, картины, хрустальные бокалы, рулоны хлопчатобумажной ткани, вилки и шкафы времен Людовика XV, женские головные уборы. Ангары наполняются грудами шуб, посуды, стульев. Мила разгружает ящики с книгами. Подняться в вагон, взять ящик, поднять ящик, сначала сгибая спину, потом, по примеру других женщин, присев на корточки, чтобы поберечь спину, затем поднять, напрягая мышцы живота, сделать несколько шагов своим обескровленным туловищем. Подождать, держа ящик на уровне таза, пока пройдет головокружение от голода, пока растают пятна перед глазами, и передать ящик Лизетте, стоящей снаружи, которая в свою очередь передаст его третьей, – и снова то же самое. Выиграть несколько секунд, когда надзирательница отойдет и отвернется, разговаривая с другой надзирательницей или своим псом. Дождаться этой передышки между двумя ящиками, застыть на мгновение. Может ли ребенок задохнуться под бетонной тяжестью на животе? Больно ли ему, если так болит спина?

Ночь наполнена звуками: кашель, храп, шум испражнений тел в Waschraum, а также слышно, как что-то медленно капает с одного тюфяка на другой. Мила и Лизетта укладываются валетом, положив обувь под затылок, – они стараются ногами не касаться лиц. На фоне общей вони ноги уже не пахнут: потоотделение; гниющие открытые раны; следы испражнений на одежде из-за дизентерии; экскременты, высыхающие по периметру блока, – не в силах ждать, когда освободится единственная дыра, заключенные предпочитают скорее присесть тут, чем сделать это под себя. Мила прижимает к себе кусок веревки, она нашла его сегодня в вагоне и спрятала в манжете. Завтра нужно продырявить зубную щетку и консервную банку, которая служит котелком, и привязать к платью. Миле холодно, Лизетте холодно, они дрожат, прижавшись друг к другу; неуемная дрожь не дает заснуть. Женщины с нижних тюфяков шепчут:

– Мне снится муж.

– Ты только приехала. Подожди немножко. Скоро будешь видеть сны о еде.

– А потом однажды упадешь, полностью разбитая, на тюфяк и провалишься в сон, как камень в воду. Мне больше не снятся сны.

– А я вам говорю, закройте пасти, балаболки.

На какое-то время Мила засыпает или почти спит, но этого достаточно, чтобы не слышать звуков, издаваемых ртами и телами, и погрузиться в сон. Мила видит мать у пианино – старого семейного пианино с желтыми клавишами, стоящего в прихожей. Мила смотрит, как мать играет, как ее очень длинные пальцы пробегают по клавиатуре. Нужно видеть эти руки, иногда они отбрасывают тень на стену, и эта тень похожа на длиннокрылых птиц, целый птичник – лебеди, розовые фламинго, чайки. Во сне Мила кладет свои руки на руки матери, как она делала в детстве, мать ставит ее ноги себе на ноги, и они начинают танцевать. Это вальс рук, и они двигаются под управлением матери, и Мила чувствует, как у нее под ладонями двигаются сухожилия, фаланги, – мать больна, но ее руки живые. И вдруг клавиши кусают кисти матери. Лента хищных зубов отрывается от пианино и плывет в сторону открытого окна. Тянет мать к окну. Бросается в пустоту вместе с матерью.

Проснувшись, Мила вспоминает пианино, которое вчера сгружали из вагона с награбленным. Светлое пианино, похожее на пианино из прихожей, на котором играла ее мать. Пять заключенных с трудом вытащили его из вагона и поставили прямо среди лежащих на земле скрипок, виолончелей, гобоев, туб и труб, сваленных в кучу сверкающих флейт, чьи формы напоминают тела мужчин и женщин (пианистов, скрипачей, виолончелистов – музыкантов призрачного оркестра, которые теперь где-нибудь в тюрьме, или в лагере, или мертвы) и тело погибшей матери. Нет никаких сомнений, что пианино напомнило Лизетте о тетке, о том времени, когда она была Марией, а ее кузина Мила – Сюзанной; затем перед ней возникла картина: ее тетка лежит на мостовой и рука какого-то взрослого прикрывает ей глаза. Яркими вспышками последовали другие картины: закрытый гроб от самого морга; кричащее красное платье Сюзанны на погребении – красный цвет был талисманом ее матери; приезд Сюзанны с братом летом в их дом в Манте. Во время летней жары они каждую ночь держались за руки, лежа втроем на большой двухместной кровати, и пытались заснуть. Вдруг на пианино закапал дождь. Мила тут же представила, как металл покрывается ржавчиной, как от воды дерево коробится и трескается. «Schneller, du Sauhund, du Schweinerei!» Еще новое, полированное пианино, на вид нетронутое, становится гнилым. Следовало бы его порубить топором.

В другом сне Мила склеивает кусочки тела матери, собирает паззл из разбросанных на земле частей тела. Она складывает руки, ноги. Но что делать с какими-то внутренними органами, розовыми и красными слизистыми трубками и непонятной плотью? Она очень хотела бы знать, как это нужно соединить; она по всей комнате ищет инструкцию, но безуспешно. Мать не оставила инструкцию. Мила пристально смотрит на неподвижное тело. «Как ты могла забыть оставить мне инструкцию?» Она ругает мать, она не знает, как устроен женский живот, она кое-как забрасывает внутренности в дыру в животе. «О, этот живот» – для нее это огромный пробел. Она знала о Германии, все остальное оставалось для нее неведомым.

Затем к ней в сон приходит лагерь. Каждую ночь повторяется день, то есть она проживает два раза один и тот же день, и новый день похож на предыдущий. Она теряет чувство времени, теряет связь с внешним миром. Лагерь – бесконечный день, который длится все дни и ночи, длинный, бесшовный день, усеянный образами мертвых.

Сначала картины первых трупов. Это происходит ночью. Мила встает в темноте, натыкается на нары, ноги, свисающие с тюфяков руки, на нее проливается дождь проклятий. Она идет в Waschraum с мучительными позывами помочиться, поскольку долго терпела из-за усталости и из-за тех усилий, которые нужны, чтобы выпрямиться и встать. Она идет вперед, держа обувь в руках, на шее висит зубная щетка, а котелок привязан к поясу, фотографии отца и брата в левом носке. Она сгорбилась и напрягает мышцы, чтобы добежать до дыры. На земле понос недобежавших женщин. Ей навстречу идут поникшие молчаливые призраки. Она входит в Waschraum. И тут она видит лежащую на плиточном полу кучу тел. У них открыты глаза, открыты рты, груди и лобки выставлены напоказ. Сегодня утром их не было, значит, это ночные трупы. Уже голые, раздетые. Один труп соскользнул с вершины кучи, он свисает, уравновешенный на плече и бедре, одеревенелые руки и нога образовали угол в сорок пять градусов, как стрелки компаса. Сквозняк шевелит волосы, нежно поглаживая щеку. На серой коже дрожит прядь волос, которую так и хочется ласковым движением заправить за ухо, как младшей сестре или подруге, почувствовать под пальцами теплую кожу с пульсирующими венами. Натянутая кожа обнажает зубы, язык. До этого дня смерть для Милы была невидимой, замурованной под сосной, как тело матери. В Waschraum входит женщина, переворачивает свалившуюся лицом вниз мертвую и обшаривает ее волосы. Приподнимает другое тело. Из-под него выбегает крыса. Мила прижимает к животу обувь. Женщина вытаскивает тело, прощупывает его и ничего не находит. Вздыхает. Потом садится на куче мертвых и массирует себе ноги, глядя в пустоту.

Затем появляется образ маленькой блондинки Луизы, французской заключенной, стоящей перед табуретом. Она рисовала лотарингские кресты на стенах лицея, а по ночам ездила на велосипеде и разбрасывала листовки. Луиза пристально смотрит на табурет, на котором сидела ее седоволосая мать и каждый день вязала носки – по двенадцать часов подряд, подобно другим «розовым карточкам», которых освободили от физической работы. Луиза слушает заключенную, определенную в Revier, куда на прошлой неделе попала ее мать с гноящимися ногами и горячкой. Заключенная говорит, что этой ночью в Revier и в комнате для сумасшедших был отбор. «Сколько женщин?» – спрашивает Луиза. «Пятьдесят, – отвечает заключенная. – Их увезли на грузовике». – «Ты видела мою мать?» – «Да». – «Она понимала, что происходит?» – «Само собой разумеется». И Мила думает: «Вот что они называют “плохой транспорт”, “черный транспорт”». «Слушай, Луиза, – говорит заключенная, – я принесла тебе ее котелок». Луиза берет котелок, и ее взгляд застывает на нем. Шепчет: «Когда через несколько дней вернется ее одежда, я хочу, чтобы мне оставили ее номер».

Есть также образ детей на прогулке. Воскресенье, выходной день, в блоке повсюду женщины. Лизетта показывает пальцем на пятерых детей. «Мила, смотри», – говорит она. Возможно, их больше, но Мила видит лишь этих пятерых, в двадцати метрах от блока они играют галькой в шарики. Детям, вероятно, от шести до восьми лет, две девочки и три мальчика, они присели на корточках в тени, их руки белые от пыли. Они по очереди бросают камни, затем собирают их и начинают все сначала. Ноги у них, как палки, головы чересчур большие для скелетов, в которых нужно искать место для органов. Несомненно, эти дети не толще котят. Они похожи на ярмарочный стенд, куда просовывают голову, перед тем как сфотографироваться. Тело опережает лицо, оно ближе к смерти. Мальчик шлепает младшую девочку. Он орет: «Du Sauhund!», затем другим детям: «Tsu fünft», – и они направляются к блоку.

Есть образ Лизетты. Во время подъема она сжалась, как раздавленный паук. «Я сейчас схожу под себя», – говорит она. Блок полон, раздают кофе. «Я помогу тебе, – говорит Мила, – пойдем вместе». Лизетта качает головой: «Не могу». – «Пойдем». – «Там очередь, я не могу стоять, сегодня ночью я пыталась, я отвратительна». Мила хочет усадить Лизетту, но та сопротивляется: «Оставь меня». Лизетта должна встать, ведь время поверки. «Если ты не пойдешь на поверку, ты попадешь в Revier, а в Revier ты станешь первым кандидатом, чтобы закончить, как мать Луизы. Твой котелок, – говорит Мила, – справься как-нибудь с котелком, мы его почистим». И Мила плачет и поет, чтобы заглушить звуки Лизетты.

Есть еще пламя крематория. Оно напоминает ей маленький красный огонек, горящий на алтаре, и указывает на присутствие освященных облаток, тела Иисуса, о чем ей рассказывали очень давно. Тогда, в детстве, она верила – считала, что верила, – и представляла истинную всевышнюю сущность, а причастие внушало ей страх, как акт каннибализма. Каждый день в крематории горят тела, горят красным пламенем настоящие тела, пожираемые Германией.

Наконец, есть образ Марианны, а вернее того, что от нее осталось. На поверке справа от Милы стоит на подгибающихся коленях Марианна. Она шатается после полученных накануне ударов по ногам. Во время марша она потеряла ботинок, который был без шнурка. На площади Марианна бодрится, несмотря на сковывающую боль в ногах. Боль обездвиживает суставы. Марианна сжимает губы от напряжения, прищуривает глаза, чтобы держаться. Она держится. Двадцать секунд. Ноги дрожат, удерживать положение тела все труднее. Марианна выпрямляется. Сгибается. Снова выпрямляется. Десять секунд. Выпрямляется, сгибается еще быстрее. Пружинистые движения привлекают взгляд Аттилы, светловолосой женщины с плетью. Она молча проскальзывает сквозь ряды, как угорь сквозь тину, и медленно, уверенно, волоча сбоку, как тонкую змею, плеть, приближается. Марианна кусает губы. Аттила приближается. И прямо перед тем, как Марианна оказывается перед Аттилой, она напрягает правое колено и вдруг выпрямляется на своих черных от побоев ногах, замирает, уставившись в какую-то точку перед собой. Аттила стоит перед Марианной, Мила шифрует мольбу, чтобы Марианна выдержала, волшебную формулу, поток немых нот. Марианна держится. Она стоит. Не моргает, глаза сухие. Смотрит на верхушку сосны, вспарывающую солнце. Или на стрекозу с дрожащими крыльями. Или на освещенный затылок стоящей впереди девушки, на ее выступающие шейные позвонки. Возможно, она считает секунду за секундой, пытаясь протянуть минуту, продержаться до того момента, когда внимание Аттилы привлечет другая женщина, чей-то выступающий палец, или дерьмо, текущее по ногам, или чей-то шепот. Аттила кривится в улыбке. У нее есть время. Солнце поворачивается и бьет Марианне в глаза. Жужжит муха. Аттила широко улыбается, ведь это продлится недолго. Вдалеке раздается ржание. Облако пыли. Все, Марианна чихает, ноги подкашиваются. Хрустит кость, из носа Марианны брызгает кровь, моча льется на платье и на пыль. Марианна стонет, снова выпрямляется, ноги согнуты в коленях под прямым углом, как будто она собирается присесть. Она захлебывается кровью, которая залила ей горло, но пока еще стоит. Шифровать безумные мольбы, стиснуть зубы, не имея возможности поддержать Марианну, не отвернуться, не убежать, не заткнуть уши, не заплакать, не закричать, не вырвать. И тут Аттила опускает взгляд и видит ботинки Марианны, зашнурованные настоящими шнурками, которые Мила украла в вагоне с награбленным. И тогда Аттила ликует: за незашнурованные ботинки вчера были удары по ногам, сегодня шнурки есть, а значит, они украдены. И вот уже рука поднимается и с силой опускается: «du Dummkopf!» – по ребрам, «du Scheisse, franzosische Scheisse!» – по почкам, «du Schuft!» – сапог бьет на совесть. Одно женское тело уничтожает другое женское тело, зная все его слабости: «du Schwein!» – бьет по груди, «du Sauhund!» – в низ живота, между ног, «du Unrat!» – бьет, не обращая внимания на мольбу Stück, для собственного удовольствия, бьет уже неподвижное тело, уже мертвое.

Но, как всегда, женщины преодолевают страх, они уверены в победе и черпают силы, надеясь на восстановление справедливости. Мила видела таких во Френе: уцепившись руками за решетку, они во все горло пели «Марсельезу», когда вели на расстрел мужчин, среди которых были их братья, отцы, сыновья, мужья. Она видела также таких, которые натирали ботинки колбасной шкуркой, сохранившейся из передач, заботясь о чувстве собственного достоинства во время допросов, с которых они, скорее всего, выйдут навсегда изувеченными. В Равенсбрюке женщины воруют жилеты. Спрятавшись внутри вагонов, они тайком рисуют краской большие кресты, такие же, какими помечают одежду, выдаваемую в лагере. Краска тоже украдена во время предыдущей разгрузки вагонов. Украсть жилет. Жилет, чтобы согреться. Согреться, чтобы протянуть. Чтобы немного дольше прожить. Верить в то, что прожить дольше, – это возможно. То есть спроецировать себя в будущее в теплом жилете. На выходе, где будет три обыска, не бояться наказания, а ведь в случае обнаружения кражи наказание – от двадцати пяти до семидесяти ударов палкой, в зависимости от размера кражи. После пятидесятого удара обеспечен разрыв селезенки, печени, почек, кишечника. Не думать о наказании, о боли, подняться, невзирая на витающую вокруг смерть, быть в теплом шерстяном жилете, верить в это. «Значит, украсть, – думает Мила, – украсть или умереть».

Есть такие, кто ворует мыло. Умереть за мыло или же настолько верить в жизнь, чтобы не думать о смерти и воспользоваться маленьким душистым, пенящимся кусочком, который устраняет запахи и осветляет кожу, кусочком роскоши размером пять на три сантиметра. Пятьдесят ударов за кусок мыла, но в тот момент они об этом не задумываются.

Украсть булавку, платок, аспирин, спрятать их во рту, в трусах, в подшивке юбки, в волосах, поверить, что риск того стоит или что смерть не для них. Украсть. Украсть или испортить. Подумать о том, чтобы поднять у фортепиано крышку, оставить его под дождем вместе с духовыми инструментами, подумать о ржавчине, о потрескавшейся древесине, после чего фортепиано станет непригодным для немцев, и сдвинуть, мысленно смеясь, защитную парусину на куче буржуазной посуды, которая им уже не пригодится. Радость живых среди мертвых – это испортить немцу фортепиано, как другие портят электрические детали в цехах «Siemens» или одежду в швейных мастерских, не останавливаться и продолжать борьбу, рисовать кресты на шерстяных жилетах, засунуть отвертку под клавиши из слоновой кости, оставить под дождем, чтобы он полностью их залил.

Мила даже восхищается той женщиной, которая обворовала ее в Waschraum. Мила только-только постирала под тонкой струйкой холодной воды свои одеревеневшие от грязи носки. Она отжала их, положила на край умывальника и набрала в ладони воду, чтобы умыться. Длинная очередь, толкаются женщины, Мила на мгновение закрывает глаза и проводит руками ото лба к подбородку. Когда она открывает глаза, носков уже нет. Кто-то украл носки в середине мая. Кто-то, кто верит, что доживет до зимы, и хочет иметь еще одну пару. Эта женщина предвидит жизнь до зимы. Или думает, что поменяет носки на еду. И такие женщины, которые предвидят, меняются, двигаются ради жизни, прибегнув к старой мудрости, – они все еще существуют, эти женщины.

И особенно Мила восхищается той женщиной, которая растапливает в руках кусочек маргарина, десять граммов, который она выменяла за рубашку, и медленно наносит эту массу, словно крем, на лицо. «Чтобы быть красивой, когда выйду», – говорит она.

Мила размышляет: «Что они с нами сделают, я знаю. Мы все умрем, я умру если не от работы, так от голода, или от жажды, или от болезни, или от отравления, или при отборе, или от пули в затылок, или из-за ребенка, которого ношу в себе, или еще по какой-нибудь причине, но я все равно в итоге умру. Равенсбрюк – это верная смерть, не быстрая, не такая, как в газовой камере, о которой с ужасом рассказывали приехавшие из Аушвица заключенные нееврейки. Но тот, кто видел то, что видели мы, расскажет об этом. Поведает, что он видел. Его глаза выплюнут картины, его рот, тело изрыгнут то, что они с нами сделали, и то, что мы не можем еще себе представить, мы же уже мертвы, каким бы ни был конец истории, и все это унесем с собой в могилу. Марианна сказала, что слово «Равенсбрюк» означает «вороний мост». Каждый вечер в розовом закате во́роны садятся на крыши блоков и эсэсовских домов. Вороны питаются отходами и трупами. Они ждут нас. В этом лагере нет ни младенцев, ни матерей, потому что родить здесь – значит обречь себя на смерть. Тогда нужно отказаться от ребенка. Сейчас же. С этой минуты не знать о нем ничего, как и не знать о том, что находится внутри тела. Как будто у тебя нет матки или, даже если она есть, тебе ничего не известно о всех этих странных мягких штуках, которые находятся у тебя внутри, ты не знаешь ни их форму, ни вид. Нужно сделать из ребенка еще один внутренний орган вроде кишечника, желудка, других органов пищеварения, не наделенных собственной жизнью, немедленно начать скорбеть по ребенку, приговоренному к смерти, как и все мы здесь.

И пусть Миле не говорят, что ничто не стоит жизни.