Это видно. Мила это видит, все женщины видят, несмотря на одежду или из-за одежды, слишком широкой на узких плечах, спадающей на впалую грудь. Видно, что голодающее тело черпает свои резервы. Поглощает собственный жир за неимением поступлений извне, высасывает всю вплоть. Тело поедает само себя, вгрызается в жир на руках, бедрах, ягодицах, груди: невидимые зубы и языки поедают мягкие ткани, высасывают их, слизывают, как мороженое, разъедают до тех пор, пока кожа не превращается в ультраоблегающий шелк, идеально пригнанный по бедрам, ключицам, ребрам и который может вот-вот разорваться. Каждую ночь Мила чувствует, как к ней прижимается Лизетта своими бедрами и коленками. Но это только начало. Внутри органы сморщиваются, как сушеный инжир. Тело поглощает само себя. Переваривает само себя. Мила задается вопросом, не станут ли видны очертания ребенка под кожей живота, не заметят ли это однажды, например на улице, когда она будет стоять обнаженной под взглядами эсэсовцев. Этот живот похож на мешок с котятами, которых топил ее отец. В нем в любом случае оказываются трупы.

Тело выделяет прозрачную мочу, жидкий стул, из ран течет гной, фурункулы избороздили кожу, из расцарапанных от чесотки ранок выделяется жидкость, укусы вшей инфицируют ссадины, тягучая слизь выходит из горла. Из-за авитаминоза на мягких тканях открываются язвы – подобно тому, как лопается кожура на переспевшей хурме, а поскольку в Revier не найти ничего, кроме медицинской бумаги, то именно ею закрывают раны. Приклеиваешь бумагу к ране, и она становится твоей новой кожей, если ты ее снимаешь, то отрывается все вместе с корочкой или едва сформировавшейся пленкой, покрывающей язву, и из тебя начинает вытекать жидкость. Все, что выходит, воняет гнилью. Ты пожираешь сама себя, и ты вытекаешь. Мила смотрит на свою левую ногу, которую она не может вытянуть, боясь повредить пленку, образовавшуюся на порезе трехдневной давности, когда, разгружая вагон, они нарочно уронили ящики с вазами, прибывшими из Чехословакии. О, этот хрустальный звук, отблески солнца в тысячах рассыпавшихся по платформе осколков, которые потом нужно было собирать голыми руками под ударами шпицрутенов! Кровь брызжет на сверкающие диаманты…

За исключением дерьма, мочи и гноя, тело экономит на всем: оно запасает кровь. У Лизетты нет менструации, у Жоржетты нет менструации, и ни у одной из женщин во французском блоке. Ни у полек, ни у чешек, говорят бывалые заключенные, в конечном итоге ни у кого в лагере больше нет менструации – слизистая оболочка сухая. Вся кровь идет на жизненные функции, на счету каждая капля. У женщин больше нет пола, в шестнадцать они такие же, как в шестьдесят.

– Со мной это случилось в первый же месяц. Я подумала, что забеременела.

– Я тоже испугалась, что я, ты представляешь, здесь забеременела.

– А я девственница, я вообще не понимала, в чем дело.

– И не было никакой защиты.

– А я не мучилась в догадках, мне уже пятьдесят лет.

– А у меня была менструация два месяца, все это текло у меня по ногам.

– Значит, ты осталась живой чуть дольше.

– Я подкладывала в трусы листья деревьев.

– А я видела беременную женщину.

– И?

– Ничего. Во время визита к врачу он сказал: «Вы беременны» – и все. Я не знаю, где она.

– В любом случае такие были, это уж точно.

– И потом эти сукины боши.

– А я думаю, что это даже к лучшему, что у нас нет месячных, иначе это было бы омерзительно.

– Ты думаешь, они вернутся, когда мы выйдем отсюда?

– Ну, ты смешная.

– А я хочу детей.

– Ну, конечно, они у тебя будут, ты еще молодая.

– Теперь уже не настолько.

– Ты нам надоела.

– Мила, а у тебя они есть?

– Нет.

– Оно и к лучшему. Так удобнее.

Навязчивая идея, как наполнить живот. Кусок овоща, упавший из котелка, в пыли и слюне, – все это съедается. Брошенные свиньям очистки – все это съедается. Фиалки, которые иногда можно найти вдоль озера, по пути к вагонам, – все это съедается. И корм для собак возле домов эсэсовцев, куски сырого мяса малинового цвета вперемешку с кусками жира, вместе с огромными зелеными мухами, – все это съедается. Луиза украла из собачьей миски кусок мяса. Пес укусил ее за щеку – мясо за мясо. В бункере она получила пятьдесят ударов палкой. Луиза рассказывала, что после тридцатого удара она потеряла сознание, они пощупали пульс, вылили ей на лицо ведро холодной воды и оттащили в лазарет, где она отлеживалась два дня. Потом ей влепили оставшиеся двадцать ударов. На семьдесят пятом ударе ты уже не жилец, но на пятидесяти еще не все сыграно. Тело выдержало. Прокушенная и увеличившаяся в три раза щека – тоже.

Наполнить живот. В вагонах Мила и Лизетта подбирают лоскутки и другие мелочи, которые становятся «деньгами». Чтобы беспрепятственно пройти через три вечерних обыска, они глотают мелкие предметы, которые потом легко найти в Waschraum, подставив руку под анус. Пуговицы, кулоны, бусины они обменивают на сосновые иголки или еловые шишки, которые приносят женщины из колонны лесорубов. Иголки хрустят на зубах, даже имеют вкус, немного сочные, чуть горькие, похожи на лекарство от кашля, – и все это съедается. Мила питается не для того, чтобы выжить, а для того, чтобы заглушить боль: успокоить скручивающийся в спазмах желудок.

Мила отказалась от посылок из Франции. Она отправила отцу разрешенное письмо на немецком языке: «У меня все хорошо, целую», которое ей перевела одна французская заключенная. Написав «Ich gehe gut, Ich kusse dich», она спросила: «Это все? Ты не просишь о посылке?» Мила считала, что письмо все равно не дойдет, а если случится чудо и посылка попадет в лагерь, то ее – сто процентов – разграбят. Об этом ей рассказывала Жоржетта. Так что, «да, это все, спасибо».

Однажды утром Мила рассматривает свой кусочек хлеба. Кусочек, который она будет разжевывать крошку за крошкой. Она вертит его в руках и говорит про себя: «Это то, что окружит нимбом мои костлявые бедра; это четверть миллиметра жира на бедре Жоржетты, что позволяет отличить женщину от скелета. Вот этот кусочек». И перед ней всплывает яркое воспоминание детства, когда она присутствовала на мессе: «Примите, ядите – сие есть тело Мое, за вас ломимое». Хлеб – это тело. Теперь воистину.

Они сидят на тюфяке, Лизетта причесывает Миле волосы, ищет вшей и давит их большим и указательным пальцами с отрывистым глухим звуком.

– А твой живот? – спрашивает она.

– Что мой живот?

Лизетта смеется:

– Ты что, издеваешься?

– Тс-с-с, Лизетта.

– Да, ладно, и как ты?

– Меня это не интересует, я до этого не доживу.

– Покажи мне.

– Нет, слишком много людей, я не хочу, чтобы они догадались. И я не знаю, есть ли у меня живот.

– Да что с тобой?

– Будем считать, что этого ребенка нет. В любом случае он не сможет жить, и я вместе с ним.

– Дай мне потрогать, и потом, клянусь, я оставлю тебя в покое.

– Но только быстро.

Лизетта засовывает руку под платье, улыбается. Убирает руку. Мила смотрит на Лизету, которая до сих пор улыбается.

– Ну и?..

– Я думала, что ты не хочешь знать.

– Говори же!

Лизетта пожимает плечами:

– У тебя ничего нет. Как по мне, ты ошиблась, у тебя внутри пусто! В любом случае, что бы ел малыш, кишки твои, что ли?

Ночью Лизетта пять раз встает и пять раз ложится, вся дрожа. На шестой раз Мила открывает глаза. Она ждет, когда вернется Лизетта, слушая звук босых ног, который так напоминает ей Мант, чердак, где они спали после самоубийства матери и ходили на цыпочках, чтобы их не услышали этажом ниже. Тогда золотистая солома кололась под рубашками, мыши на полной скорости носились вдоль балок, а они никак не могли их поймать; они прижимались друг к другу на заре, дрожа от холода так, что их пальцы на ногах с черными от земли ногтями устраивали танцы. А еще им приходилось пригибаться под наклонной крышей. Лизетта не возвращается. Мила встает, идет в Waschraum. Проходит мимо кучи мертвых, видит Лизетту, согнутую пополам над дырой сортира.

– Что случилось?

Лизетта стонет:

– О Мила, это не прекращается…

Мила подходит по липкому полу, садится перед Лизеттой на корточки, кладет руку на мокрый от пота лоб и убирает прилипшие волосы.

– Это должно же прекратиться в конце концов! Что у меня там такое? Проклятье, что со мной?

Какой-то силуэт движется по Waschraum, останавливается, прислушивается. Мила понижает голос:

– Потрогай, Лизетта. Потрогай себя. Покажи мне. Пойдем к окну, здесь ничего не видно.

В лунном свете пальцы Лизетты в крови.

На следующий день одна девушка дает Миле кусок ткани. Она говорит: «Это для твоей подруги, чтобы она не пачкала юбку, прошлой ночью я была в Waschraum и видела вас». Мила впервые слышит голос девушки, чье лицо она видела практически каждый день. Она думала, что это полька, возможно, так и есть, поскольку у нее легкий акцент. Она говорит: «Меня зовут Тереза, я работаю в швейной мастерской». Мила прижимает ткань к животу, всматривается в девушку, в ее неодинакового цвета глаза, голубой и зеленый, смотрит на ткань, потом на девушку. И тогда девушка улыбается и говорит: «Я не видела твою подругу ночью, но увидела тебя, страх в твоих глазах; ты похожа на мою сестру».

Жоржетта уверена, что на этот раз у Лизетты дизентерия. «Ты убираешь из ее супа овощи, – говорит она Миле, – съедаешь их и оставляешь ей немного жижи. Нужно, чтобы она пила». Мила вылавливает редкие волокна, плавающие в жидкости, и отливает свой суп в котелок Лизетты. «Пусть она ест свой хлеб сухим, ты слышишь, чтобы он был очень твердым. Если хочешь, я этим займусь, я положу его на солнце, пока буду вязать», – говорит Жоржетта, у нее «розовая карточка» и она проводит весь день в блоке. И Мила думает: «А если Жоржетта съест этот хлеб? Потеряет или его украдут?»

– Почему вы все это делаете? – наконец спрашивает она.

Жоржетта качает головой:

– Ты поступила бы так же, не правда ли? И потом, теперь мне хоть есть чем заняться.

Мила протягивает ей хлеб. После возвращения с работ Лизетта без сил спит сидя, ее юбка испачкана в крови. Утренняя поверка для нее как пытка. Позади блока Жоржетта нашла палку, конец которой расширяется, словно маленькое седло. «Держи, милочка, – говорит она Лизетте, – ты спрячешь это под платье и постараешься стоять ровно, опираясь на нее; и ты не попадешься». В вагонах с награбленным Лизетта носит пустые ящики, поддерживает кончиками пальцев мебель, которую разгружают другие. Все, о чем ее просит Мила, – это держаться на ногах, сбить с толку надзирательниц.

Несколько раз в неделю прибывают новые конвои, среди которых небольшие группы француженок. Несмотря на отборы и возврат пронумерованной одежды, несмотря на черный транспорт, сейчас приходится по три заключенные на один тюфяк, и так почти на каждых нарах. Бывалые говорили: «Холера», когда четыреста женщин зашли в блоки после карантина. «Холера», – теперь говорит конвой из тридцати пяти тысяч женщин перед новыми прибывающими; некоторые говорят это тихо, но они, как и другие, согласны с этим, даже Лизетта, даже Мила видят, как холера временно занимает блок. Соломенный тюфяк шириной шестьдесят сантиметров делится на трех женщин, то есть по двадцать сантиметров на каждую, к счастью Равенсбрюк утончает фигуры. Лизетта и Мила делят тюфяк только на двоих – роскошно. Лизетта отпугивает всех кандидаток на свободное место: помимо привычного зловония, ее тело и одежда заражены.

– Они во Франции! – кричит Мари-Поль, войдя в барак. – Они высадились шестого июня!

Новость переходит из уст в уста, на лицах появляются улыбки.

– Я знала, что это произойдет, с того самого момента, как об этом заговорили.

– Американцы в Нормандии! Фрицам крышка!

Некоторые плачут, ошеломленные новостью.

– Опять враки или как?

– Враки, враки!

– Заткнись, дай ей договорить.

– Правда-правда, они высадились в Нормандии и подходят к Парижу! Шестого июня, говорю же вам!

– Три недели назад ты приходила и говорила нам то же самое…

– Да здравствует Франция!

– Нам уже как-то говорили, что Гитлера убили, в следующий раз – что он покончил жизнь самоубийством, потом – что Германия капитулировала. А в итоге – ничего.

– Кто тебе сказал на этот раз?

– Мария, Schreiberin.

– Ну, по крайней мере Мария знает немецкий язык.

– Она – секретарь.

– Она читала «Beobachter».

– Эту нацистскую газетенку? И они сообщили бы о десанте? Вздор!

– Вчера прибыли новые француженки. Я видела их в карантинном блоке, и они подтвердили, что десант высадился!

– Боже правый!

Мила прислушивается. Кому верить? И потом, что это меняет, если они все равно здесь умрут? Чему радоваться? Как бы хотелось быть вместе с ними, с теми женщинами, которые так твердо в это верят. Быть такими, как они. Ненормальной. Два дня назад Мила видела одну заключенную в бежевом платье. Женщина прошла перед ней, еще полноватая, наверняка новенькая или буфетчица. Мила в ступоре остановилась, женщина, идущая позади, наткнулась на ее спину, и колонна рассыпалась. Взгляд Милы был прикован к платью. Это платье, в котором она прибыла в лагерь. Это оно, это точно оно, девичье платье, двадцать раз залатанное во время войны, край юбки отпущен – его цвет немного темнее, а на спине теперь нарисован крест святого Андрея: еще один знак того, что она никогда отсюда не выйдет. Конфискованное платье, отмеченное печатью лагеря, как в младшей школе вышивали имя на изнанке блузы красной нитью. Что делать с шестым июня, с этой далекой победой?

Мила видит сидящую на тюфяке Лизетту с синяками вокруг впалых глаз. Свою «пятидесятилетнюю» Лизетту. Она говорит:

– Они здесь, вот… видишь, Мила, они здесь.

Мила силится улыбнуться:

– Да, Лизетта, вот это новость, не так ли?

Француженки запевают «Марсельезу», надрывая глотки, и даже изнуренная Лизетта, и даже Мила поют ее, песню, которая сопровождала их от Френа до Роменвиля, в поезде от Роменвиля до Германии. Мила пристально смотрит в глаза Лизетты, она полностью отдается своей роли – надежда поможет выздороветь. Она крепко сжимает руку Лизетты, как в тот далекий день перед входом в лагерь без названия, когда она держала руку Лизетты и чемодан, единственное, что было ей знакомо и успокаивало ее. Эта рука так похожа на руку ее больной матери, которой она приносила из школы хорошие отметки и с которой делилась только радостью. Радостью от игры с друзьями, радостью от стихотворения, выученного наизусть и рассказанного с увлечением. Радостью от хорошей погоды, радостью от дождя, под которым она промокла. Радостью, когда расчесывала перед ней длинные волосы, когда гримасничала, закатив глаза, высунув язык и задрав нос, чтобы услышать ее смех. Делилась радостью от увиденных в Венсенском зоопарке слонов, китайских храмов. Она описывала матери все увиденное так, что уставало даже пианино. Делилась радостью от того, что верила в возможность заклинать страдания в другом теле. Она верила, что радость может передаваться: «Держи, крепко сожми мою руку, забери мою радость, мама, не умирай». Но она все же умерла, выбросившись с балкона. Но ее жизнь длилась – врач не мог в это поверить – дольше, чем это можно было предположить в самых радужных надеждах. Несомненно, Сюзанна не зря была там. Она сжимает руку кузины, радуется, умоляя про себя: «Не умирай, Лизетта». И даже дрожит от стыда: «Не умирай раньше меня». Мила больше не простирывает свою одежду, несмотря на то что она становится жесткой от пота, от грязных пятен, супа, воняет в местах, где соприкасается с подмышками, пахом, ногами, потому что тогда ей пришлось бы ложиться в мокрой одежде и прижиматься к дрожащим ногам Лизетты, а значит, усугублять ее лихорадку и тем самым приближать ее конец, приближать чудовищное одиночество после ее смерти.

На улице прекрасная погода. Говорят, что в прошлом году снег шел до самого июля. Но в этом году небо в июне ясное, прозрачное, застывшее в кобальтовой вечности. Это время для пикника. Для купания. На озере вода отблескивает бриллиантами, темные силуэты огромных рыб двигаются под водой. На другом берегу неподвижно сидят люди, рыбачат. Кажется, все вокруг мирно, чудесно, безучастно. Паук снова принялся плести паутину на ирисе. Та же паутина, те же ирисы вот уже на протяжении нескольких недель. Лизетта испражняется своими внутренностями, буколический пейзаж постепенно разбавляется зеленью, но от этого не становится более реальным.

Воскресным утром поверка длится четыре часа. Они сбиваются со счета и начинают считать снова и снова. Мила больше не думает. Не пытается отвлечься. Она притворилась стелой. Она просто ждет.

Вернувшись в блок, Лизетта смотрит на Милу своими черными глазами: «Мне холодно, мне так холодно, меня сильно морозит». Жоржетта трогает ее лоб, потом заговаривает о лазарете. Мила отказывается, лазарет – верная смерть, она это сразу поняла. «Мила, речь идет о том, чтобы просто принять аспирин и сбить температуру. В любом случае в лазарете нет ничего, кроме аспирина». К счастью, у Милы горячий лоб, она кашляет и отхаркивает мокроту, она могла бы пойти вместе с Лизеттой. «Мила, выйди на солнце, нужно, чтобы ты горела. Сейчас повысим тебе температуру, если у тебя будет меньше сорока градусов, они вернут тебя в блок».

Мила ведет в лазарет маленькую старушку, поддерживая ее так, что мышцы на руке напряжены до предела. Она приподнимает ее шаг за шагом, сохраняя невозмутимое лицо и не выказывая своих усилий, чтобы никто не догадался, что Лизетта для нее – обуза, что она – добыча для черного транспорта. Лизетта волочит по дороге ноги, оставляя за собой небольшие клубы желтой пыли. Мила умоляет ее поднимать ноги: «Медленно, но только поднимай их, слишком заметно, что ты еле держишься на ногах. Давай, Лизетта, мы почти на месте, ты вскидываешь голову, поднимаешь ногу». Лизетта старается. «Мила, я сейчас схожу под себя». Мила не отвечает и идет не останавливаясь. «Держись прямо». На входе в лазарет Мила сплевывает накопившуюся во рту мокроту. На термометре: у Милы – сорок градусов, у Лизетты – сорок один.

Здесь ждут десятки женщин: кто стоит, кто сидит на земле, а кто и вовсе лежит. Они стонут. Чешутся. У одной женщины из черной зияющей дыры, где должен быть глаз, течет кровь. Некоторые терпеливо ожидают, опустив подбородок на грудь и согнув шею, или беспрестанно дрожат, покрытые красными пятнами на коже или гноящимися ранами.

– Поспи, Лизетта, обопрись на мое плечо.

– Мила, они меня убьют.

– Тс-с-с, спи.

Солнце медленно движется за окном, бледный ореол под слоем синей краски. И начинается безнадежное ожидание, постоянно прерываемое еле видимыми движениями, морганием, вздыманием груди, соскальзыванием с плеча головы Лизетты, которую нужно постоянно поправлять. На плече увеличивается пятно слюны. Солнце исчезает в углу окна. Теперь Мила умеет читать по солнечному пути, она может определить время по положению солнца на небе. Они здесь по меньшей мере четыре часа. Когда Лизетта просыпается, она смотрит на женщин вокруг, слышит речитатив их страданий и вдруг объявляет: «Идем отсюда». Мила удерживает ее за руку. Лизетта тянет в противоположную сторону, в бешенстве впивается ногтями в тело Милы: «Или мы уходим, или я им расскажу, что ты беременна». Голос вызывает: «Номер 37569! Номер 27483!» Мила, оторопев, в упор смотрит на кузину. В безумном взгляде Лизетты она видит не страх, а невероятное желание жить. И тогда она берет Лизетту под руку, и они возвращаются в блок.

Жоржетта говорит, что с этого момента начинается другая жизнь. Игра в прятки – нужно прятать Лизетту, чтобы уберечь ее от работы. Теперь жизнь Лизетты зависит от тех, у кого «розовые карточки» и кто остается на целый день вязать в блоке, от их молчания. Она также в руках более молодых и работоспособных Verfügbars, не занятых работой, которые ежедневно рискуют своей шкурой ради лишнего рта: они незаметно поднимают Лизетту на балки крыши и засовывают ее под соломенный тюфяк вместе с крысами. Она в руках подруг, которые делят с ней суп; ведь если тебя нет на поверке, нет на работе, то нет и пайки. Она в руках женщин, которые разгружают брикеты между озером и домами эсэсовцев, потому что они должны были согласиться обменять свой уголь, чтобы из него сделать черную пудру для кишечника Лизетты. А также в руках Милы. «Ты запомнишь название медикаментов, которые вы найдете в вагонах, – говорит Жоржетта, – и закопаешь их, а я тебе скажу, нужно ли их брать». В руках Stubowa. «Надеемся на ее снисходительность, на ее слепоту или на то, что она идиотка. Надеемся на то, что она не увидит и не услышит, что до поры до времени ее глаза и уши будут закрыты». – «До каких пор?» – спрашивает Мила. «До тех пор, пока это будет нужно» – отвечает Жоржетта. Что означает: до тех пор пока Лизетта не выздоровеет или не умрет.

Четырнадцатое июля. Мила разгружает банки с краской. Дади свистит, это сигнал. Не раскрывая рта и стиснув зубы, как все француженки, разгружающие вагоны с награбленным, Мила поет «Марсельезу». Для Милы это даже не поступок. Она это делает, потому что так поступают все остальные. Не думать ни о чем. Женщины сказали: «Когда свистнет Дади, вы начинаете напевать» – она и поет. Она позволяет собой управлять, вот и все. С платформы доносится легкий гул, не прерывающий привычных движений тел, и так продолжается до тех пор, пока надзирательница, невосприимчивая к незначительному изменению звуков, продолжает беседовать с эсэсовцем; руку она держит на бедре, вокруг запястья – гибкий собачий поводок. Вдруг она прислушивается. Она смотрит на заключенных – каждая на своем месте, в тех же лохмотьях, все повторяют неизменные «хореографические» движения. И тут она слышит пение. Ruhe! Ruhe! Она бьет наугад. Тщетно. Прикрываясь руками, француженки сносят удары и допевают «Марсельезу» до конца. Что могут потерять приговоренные к смерти?

Когда Мила возвращалась с разгрузки вагонов, ампула кардиозола натерла ей ногу до синяка. Она сунула ее в носки, которые связали «розовые карточки» и которые были идеальным тайником. Она не знает, найдет ли Лизетту: спрятали ли ее снова Verfügbars, будет ли Stubowa молчать. Да и неизвестно, подействует ли кардиозол. Она устала. Хоть бы ампула не разбилась… На противоположном берегу озера идет колонна. До этого момента Мила не видела на том берегу никого, кроме детей и рыбаков. Две колонны идут навстречу друг другу. Они сближаются, ноги ударяют о землю в неровном ритме. Против света вырисовываются силуэты. И вскоре становится ясно, что они в штанах. Это мужчины. Колонна женщин замедляет шаг. «Schneller, Sauhund!» Топот мужских ног, топот женских ног, они должны где-то пересечься. Женщины останавливаются, изучают колонну. Мужчины-заключенные проходят на расстоянии вытянутой руки, тяжелой поступью, устало волоча ноги, и, конечно, они хотят продлить это мгновение. Мужчины. Дыра во времени, дыра в пространстве. Мила пристально смотрит на первого попавшегося ей на глаза, пока уже не может повернуть голову. Запечатлить в памяти хоть одно лицо. «Schneller, Schweinerei!» Чтобы лучше запомнить, она перечисляет в уме: светлые глаза, добрый взгляд, невысокий рост, лысый, тонкий нос, пухлые губы, широкий лоб, прорезанный морщинами. Она успела рассмотреть его лохмотья, опухшие кисти рук и – самое главное – волосы на груди. Мужские волосы, волнующие до слез. Они виднеются из-под воротника робы и ярко контрастируют с отражениями сорока тысяч таких, как она. Она смотрит на этого человека с волосами. Некрасивый. Худой. Страждущий. О, если бы только пришить пуговицу на его робе, чтобы он закрыл свою грудь, чтобы он не замерз. Кто знает, возможно, он догадался, что у нее под платьем еще осталось кое-что от груди, от женской груди, тогда он тоже вспомнил об ужасе, о гнетущей его печали и пожалел самого себя. Колонна удаляется, движение возобновляется. Мила нажимает на глаза ладонями, вдавливает глазные яблоки, только бы стереть образ мужчины. Перед глазами расплываются большие черные пятна.

Вернувшись в блок, Мила видит, что Лизетта сидит с закрытыми глазами. Тереза, полька из швейной мастерской, дует ей на волосы.

– Я пытаюсь сбить температуру.

Мила наклоняется над Лизеттой, у нее потрескавшиеся губы, слипшиеся глаза, у нее нет больше ни слюны, ни слез. «Добрый вечер, моя красавица», – говорит Мила. Из тела Лизетты вытекла вся вода. Жоржетта предупреждала: «В какой-то момент лицо станет пергаментным. Потом все произойдет очень быстро». Мила присаживается рядом с Лизеттой, целует ей руки, лоб. Целый день она работает как в вакууме, ни о чем не думая и ничего не желая, словно в подвешенном состоянии, но, когда она видит Лизетту, она снова кем-то становится. Лизетта – это та девочка, которая видела, как умерла ее мать. Мила обязана ей за вновь обретенную радость в жизни и должна ее чем-то отблагодарить. Поэтому она сейчас с Лизеттой, она выслушивает ее, она любит ее. Под своими губами она ощущает шершавую кожу.

– Ты ела?

– Да, но меня вырвало.

– Ты пряталась?

Лизетта качает головой и показывает на пол.

– Там внизу?

– Да.

– Там были крысы?

– Нет. Мила, смотри, – говорит Лизетта, отворачивая рукав. На изнанке пришит белыми нитками крошечный сине-бело-красный флаг. – Это Мари-Поль, видишь, она сделала его в Betrieb. У нее и для тебя такой есть, в честь четырнадцатого июля.

Мила улыбается. Ей на это наплевать, они все равно умрут. Лизетта говорит: «Вечером будет маленький праздник». Лизетта говорит в будущем времени: «Будет маленький праздник». Будет. Мила тоже начинает дуть на волосы Лизетты.

Вечером супа нет. Девочка, которая везла бидон в барак, перевернула его, у заключенных на ужин только хлеб. Но одна француженка сохранила из своей посылки кусок пряника. Он зачерствел, и женщина разламывает его шпилькой для волос на маленькие коричневые крошки. Тянутся руки, на отворотах рукавов виден трехцветный флаг, и Жоржетта раздает крошки.

– Да здравствует Франция!

Они кладут крошки в рот. От резкого вкуса сахара болью сводит челюсти, а вкус меда, словно взрыв, – это слишком сладко, слишком насыщенно. Лизетта сплевывает.

– Давайте поговорим о Франции! – говорит гробовой голос с верхнего – третьего – этажа нар, расположенного прямо под потолком.

– Опять?

– Подумаем о чем-то прекрасном, чтобы поддержать настроение.

– От одной только мысли у меня наступает хандра.

– А я однажды отправилась в отпуск с мужем. Мы поехали на юг. Там мы видели холмы, покрытые лавандой, словно ковром, до самого горизонта. Мы сошли с дороги и погрузились в фиолетовое море, мы разминали цветы в руках, вот так. Вокруг так сильно пахло, что можно было подумать, что мы оказались в магазине мыла. Мое воспоминание – это мы, я и Робер, на лавандовом поле в соломенных шляпах.

– А жасмин, ты его когда-нибудь нюхала?

– А я вспоминаю воскресный рынок. Мясную лавку, сардельки, перевязанные шпагатом, на тарелке нарезанные красные ломтики окорока для пробы, а на прилавке паштеты, муссы, фарши, испачканный кровью фартук ученика, который, отрезая куски для бифштекса, тут же вытирает нож о бедро.

– Каждый раз одно и то же, вы говорите только о жратве!

– А у меня, – говорит Адель, – есть карета. Мы ездим на ней из замка в деревню, с лакеем в ливрее и служанкой, которая носит пакеты с продуктами. У меня белый конь, и его зовут Цезарь.

– Вчера он был бежевым.

– И это была кобыла.

– Я сама знаю, какого он пола и окраски, это мой конь!

– Масти. Не окраски, а масти.

– Представьте, золотая карета. У нас ее конфисковали во время Революции, потому что мы были дворянами, но дедушка выкупил ее в одном музее.

– А я думала, что ее продали на аукционе.

– Карета дедушки? Не-е-ет! В нашей семье есть королевская кровь, и мы можем позволить себе такие вещи. Так вот, мое воспоминание – это я, Адель, выглядываю из окна своей золотой кареты и машу рукой прохожим на церковной площади.

– Белая горячка.

– А для меня важен тот день, когда я впервые увидела, как мой живот зашевелился, как под кожей проступили маленькие неровности, было так необычно на это смотреть. Думаю, что до этого я сомневалась, что в моем теле есть ребенок. Ведь нельзя знать наверняка.

Мила не ищет картинки. Ясная картинка для нее – это терпение, она предпочитает ждать, она привыкла к онемению, которое мгновенно было разорвано при встрече с колонной мужчин. Но оно зарубцевалось бы, если бы женщины сегодня вечером помолчали. Мила выслушивает женщин только из-за Лизетты, потому что это доставляет ей удовольствие. Иногда Мила думает, что уже все – тело все в ней съело и принялось за мозг, и от этого становится легче. Она просто дышит, она больше даже не шифрует, она невосприимчива к картинкам и звукам. Она – сухое дерево, вырванный клок, стаз; она ждет разрушения. Она уходит в себя. Однажды, еще до войны, она была с одноклассницей в бассейне Молитор. Она стояла у бортика, а потом соскользнула вдоль стены в воду, пока полностью не погрузились ее лицо, уши, волосы. Она стала слушать. Там, внизу, в безмолвии, медленные подводные потоки поглощали звуки, искажали их, увеличивая диапазон даже женских голосов, даже криков детей, а еще Сюзанна видела под водой мягкие и беззвучные движения ног. Выйдя из оцепенения, она выныривает из воды, и ее оглушает преломленное эхо прыжков, ныряний, криков, болтаний ног, свистков тренеров – до тех пор, пока она снова не погружается. Здесь она сидит на краю тюфяка, и слова рассыпаются на кусочки, растворяются, по мере того как они погружаются и доходят до нее обрывками – какие-то разбухшие, искаженные фонемы, блом, лонм, уам. Она не здесь.

– Эй, ты спишь? С тобой разговаривают!

– А какое у тебя самое приятное воспоминание?

Мила улыбается. К чему все это? С каждым днем она потихоньку исчезает, бам, гаум, гул слабеет, удаляясь в другой мир. Она плавает на поверхности, в бассейне Молитор она оторвалась от бортика, выпустила из легких воздух тонкой струйкой пузырьков и с легкостью погрузилась в воду. Она забывает даже про паутину – постоянно обновляющееся золотистое кружево между стеблями ириса на берегу озера.

– По правде говоря, я даже не знаю.

Наступает утро, солнце проходит по своему обычному пути. Согласно неизменному графику все снова приступают к работе, снова бессознательно совершают какие-то жесты, новые движения, стоит только повторять их за другими женщинами. Мила старательно это делает, пока не наступает время вечерних движений, улыбок, адресованных Лизетте, когда она в тишине держит ее за руку.

Каждое утро Мила размыкает объятия Лизетты, руки которой охватывают ее ноги. Сначала руки немного сопротивляются, потом ослабляют хватку. Этим утром она тихонько зовет: «Лизетта, Лизетта». Женщины уже встали и выстроились в очередь за кофе. Мила приподнимается и склоняется над спящей Лизеттой. «Давай, я должна вставать. Лизетта», – говорит она. Мила трясет ее за плечо, поднимает ее руки, но они, подвешенные в воздухе, расходятся в стороны. А потом падают, словно подстреленные птицы. Упавшие руки. Неподвижные руки. Неподвижное тело. Теперь она знает. Она отталкивает труп и подтягивает свои ноги к груди. Она дрожит, часто дышит, уставившись в закрытые глаза мертвой. «Я не умерла!» Она ощупывает свою шею, грудь, руки, щупает свой живот, щеки, глаза вылазят из орбит в поисках чего-то потерявшегося, отверстия в коже, но ничего. «Raus für Appell!» Вдруг она протягивает руки, срывает с Лизетты ботинки и натягивает их на свои израненные ноги, отвязывает с пояса ржавый котелок и мешочек, где находит конфету и крошечный кусок хлеба, прижимает все это к животу. Мила начинает беззвучно смеяться, это смех от страха. «Это не я». Она смеется, уставившись на носы ботинок, еще хранящих тепло Лизетты. И вот уже какая-то женщина снимает с трупа платье, обшаривает волосы в поисках тайника, переворачивает тело, ничего не находит и оставляет Лизетту лежать лицом вниз, как тряпичную куклу, а несгибающаяся рука торчит с тюфяка. Мила смеется. Мила плачет.

Вечером полька Тереза садится на Милин тюфяк: «Я могу здесь спать?» – и Мила кивает головой в горестном отупении. «Ты похожа на мою сестру», – сказала Тереза в тот день, когда Лизетта истекала кровью в Waschraum. Мила смотрит на Терезу, на девушку, которая ее выбрала и которая снимает ботинки и ложится на место умершей.