Ш-ш-ш-ш… Вдруг медсестра, Schwester, зажимает Миле рот и шепчет ей на ухо так близко, что выбившаяся из хвоста прядь волос щекочет ее щеку, так близко, что она чувствует движение ее губ у себя на шее, так близко, что она ощущает запах мыла и пота. Она не видит лицо медсестры, слышит только ее повелительный шепот: «Schrei nicht, stör den Doktor nicht, schrei nicht! Bitte». «Пожалуйста» она добавляет совсем тихо. Они стоят друг напротив друга, их лбы соприкасаются, медсестра крепко держит Милу за затылок, едва отодвигает ее лицо от своего и, широко раскрыв глаза, смотрит на нее, прижав указательный палец к губам. «Ruhe, verstehst du? – Тихо, ты понимаешь?» Она понимает, боль подступает к горлу, она проглатывает ее, как кусок черствого хлеба. Большим пальцем медсестра указывает позади себя на приоткрытую дверь – там кабинет врача, который не желает слышать крики, не хочет, чтобы его беспокоили. Они стоят посреди коридора, усеянного телами живых и мертвых, и медсестра повторяет сквозь зубы: «Verstehst du?» Мила кивает головой. Она пошатывается, и тогда медсестра сильно сжимает ее за шею, чтобы не упала, и удерживает в прямом положении, пригвоздив свои зрачки к ее. Мила закрывает глаза, кусает медсестру за пальцы. Подкашиваются коленки. Милу медленно опускают на пол, кладут на спину, она повторяет: «Ruhe, Ruhe, Ruhe». Ее рот кровоточит, как вишня.

На потолке муха натыкается на белый плафон, бьется об него и снова натыкается. Сдержать крик, посмотреть на муху, которая опять ударяется о плафон. Под лопатками, под позвоночником, тазом холодная плитка впивается в кости. Терять кости. Сжать челюсти. Schwester здесь, она наклоняется над тобой, ее лицо не выражает никаких эмоций. Она смачивает кусок ваты, говорит: «Schnell, schnell». Такое впечатление, что она боится, что ее застанут с ватой и пузырьком, что она совершает что-то запрещенное, а ты, Мила, будешь ее слушаться, ты дышишь быстрее. Это пахнет миндалем, оно холодное, как снег, оно успокаивает все тело, отгоняет боль, мешает кричать. Ты прижимаешь вату к носу, и еще больше чувствуются миндаль и снежный холод, но Schwester убирает ее – «das ist genug», как раз перед тем, как ты теряешь сознание. Она закрывает пузырек, приподнимает тебя и тащит твое легкое, как водоросль или облако, тело на тюфяк, покрытый белой простыней, затем нажимает на верх живота, и ты снова становишься мясом, ты кусаешь губы, ш-ш-ш-ш-ш.

Мила ощупывает рукой пол, ищет вату с хлороформом, в то время как ее кожа разрывается. «Ruhe, Fräulein», – произносит Schwester, но у Милы сквозь губы вырывается звук, и тогда Schwester затыкает ей рот платком. Кровь бьется в деснах, бьется в висках, бьется в легких, в ее затвердевшей груди, бьется между ног, бьется в матке, пачкает рот и платок. «Ш-ш-ш-ш», – шепчет Schwester. Кровь пульсирует в тонких венах. Мила повинуется медсестре, повторяет ее движения: опускает руки, тужится, и ее глаза вылезают из орбит; Schwester подносит свои руки к груди и вдыхает полной грудью, Мила тоже вдыхает, раздираемая на части. И это повторяется и повторяется, этот немой язык: тужиться, вдохнуть, еще раз тужиться, напрячь живот и проглотить крик. В какой-то момент ей к шее кладут кусок плоти, она трогает что-то красное, вышедшее из нее, – без костей, безмолвное, истощенное, и у этого чего-то есть лицо, оно не плачет, оно, возможно, мертвое, или же оно тоже понимает приказы. «Ruhe, schreist du nicht». Не беспокой доктора. Оно знает, оно молчит – это ребенок концентрационного лагеря. «Ein Junge» – мальчик, говорит Schwester, и Мила сразу же думает, что мальчик – это солидно. Мила ощупывает эту красную и безмолвную вещь: голова, два уха, две руки, две кисти. Еще одна волна сокращает матку, и Schwester отбрасывает то, что из нее выходит, и Мила вспоминает, как котята разрывают сковывающий их полупрозрачный мешок, который кошка тотчас же съедает. Она продолжает свое исследование: две ноги, две стопы – равенсбрюкский ребенок похож на обычного свободного ребенка. Но она все же сомневается, она приподнимается, и кровь течет у нее между ног, образуя лужу под ягодицами, она хочет посмотреть, действительно ли у младенца два глаза, две ноздри. Вот они – два глаза, две ноздри, рот, покрытый красными и белыми выделениями. Мила снова ложится, а Schwester запихивает ей между ног свернутое белье, обнажает ее грудь и прикладывает к ней ребенка. На потолке мерцает белый свет. Муха бьется о плафон. Какая-то женщина кашляет, сплевывает. Пахнет кровью, миндалем, супом. Вязкое вещество высыхает между ног и на шее, куда Schwester положила ребенка. Она потеряла кости, осталась слизистая оболочка, мягкая, трепещущая масса. Дрожит пламя свечей. Голос Терезы, еще чей-то голос говорит: «Она потеряла много крови». Ветер в сосновых ветвях разносит шепот, лепет ангелов, Соланж, ее единственный ангел, ш-ш-ш-ш-ш, ветер залетает в окно и запутывается в волосах Милы. Она обнимает ребенка, завернутого в одеяло, и убаюкивает его, она считает, что Тереза права, что внутреннее и внешнее соприкасаются, снаружи – жизнь в ожидании смерти, внутри – то же самое, снаружи – беременность и красные новорожденные, внутри – то же самое, и Равенсбрюк – одна из частей мира, где жизнь протекает так же, как и в других местах. Сосны нашептывают испанскую колыбельную: las hojitas de losárboles se caen, viene el viento y las levanta y se ponen a bailar, история о танцующих листьях, которые срываются с веток, но не падают, а начинают танцевать, рука Лизетты – это белый и нежный лист, он гладит ее по лбу, прохладный, легкий, как листок ольхи.

Его больше нет. «Fräulein!» Мила ищет его, одеяло тоже исчезло. «Wo ist mein Kind?» Подбегает Schwester, держа палец у рта: «Ein Moment». Через некоторое время она возвращается и протягивает ей ребенка. Мила держит его перед собой и пристально на него смотрит. Он смотрит на Милу. Значит, это ты. На коже засохшая кровь, это красный ребенок со слипшимися от крови волосами, с черными ногтями – от черной крови своей матери, с запекшейся кровью вокруг ноздрей, со складками с засохшей кровью, он пахнет железом. Это он, покрытый коркой. Мила просит воды. «Kein Wasser», воды нет. Ей приносят утренний кофе. Она дует на кофе, остужает его. Садится, макает пальцы в черную жидкость, моет ребенка над котелком, сантиметр за сантиметром, смывает кровь, корку, вытирает носовым платком. Под пальцами она чувствует родничок на черепе и спрашивает себя, нормально ли, что у него голова без костей; она потеряла кости. Он смотрит на нее черными глазами, блестящими глазами, он сосет тыльную сторону своей руки, а его черные волосы похожи на птичий пушок. Schwester спрашивает: «Wie heisst er?» Мила смотрит на младенца. «Джеймс», – говорит она не задумываясь, как будто разговаривала с ним. Раньше она об этом не размышляла, не выбирала имя, потому что не надеялась, что ребенок выживет. Буквы соединяются в целое, в состоянии истощения и обволакивающей ее боли. Ей нравится имя Джеймс, так зовут его отца, Джеймс, неожиданный, сбивающий с толку и открытый аккорд: ля до до ми фа#, который требует продолжения, который призывает к решительности, это имя начала. Возможность давать имя – это неимоверная радость, бо́льшая, чем впервые увидеть лицо ребенка, бо́льшая, чем быть матерью, – ей страшно быть матерью. Она радуется оттого, что дает имя тому, что не полностью принадлежит лагерю, тому, что принадлежит ей. Джеймс. Произнести слово, решить, что он Джеймс, и покинуть лагерь. Пора сказать: «Джеймс, прижмись к моей шее» – и перепрыгнуть через высокие стены. Потом Schwester сообщает, что у Джеймса такой же номер, как у Милы, только заканчивается на «а», и ее голос читает запись из ведомости: Langlois James, politische Deportierter, Franzose, geboren am 29 September 1944, 12 Uhr – Ravensbrück. Ну вот, и у Джеймса есть номер. Теперь он тоже принадлежит им. Schwester указывает Миле на нары, которые она будет делить с другой больной. Та лежит, накрывшись простыней, и постоянно дрожит. Schwester снова берет ребенка. Мила спрашивает, куда она его забирает. «Ins Kinderzimmer», – отвечает медсестра. «Ins Kinderzimmer?» – «Ja». В детскую комнату.

Мила старается не прикасаться к женщине. Она очень юная, она не говорит ни по-французски, ни по-английски. «Ее зовут Сили», – говорит Zimmerdienst, чешка, которая моет пол барака, словно тот факт, что у нее есть имя, очеловечит ее, вернее, то, что спрятано под простыней, откуда выглядывает лишь грязная шевелюра. Мила лежит на самом краешке, но все равно чувствует дрожь Сили. После карантина она знает: микробы переходят с одного тела на другое, с тела Сили – на ее тело, с ее тела – на тело Джеймса. В любом случае, на обходе доктор приказывает Миле вставать, она не больна, нечего ей лежать, она может выспаться ночью, «faule Dummkopf». Она садится на край нар.

Das Kinderzimmer. Детская комната. Ну, конечно же, комната для младенцев, ведь дети постарше остаются в блоках, играют в шарики и в эсэсовцев, давая друг другу пощечины на Lagerplatz, да, Мила это помнит. Там, должно быть, находятся новорожденные, которых никогда не видно на поверке. Они оставались невидимыми на протяжении всех пяти месяцев, пока их искала Мила. Младенцы – возможно, но где же матери?

Schwester зовет Милу и приказывает следовать за ней. Она проходит по коридору, пересекает Tagesraum лазарета и открывает дверь. За ней стоит очень юная девушка, почти ребенок с белокурыми локонами, голубыми глазами и белоснежной кожей, как у монахини. «Меня зовут Сабина, – говорит она, – я ухаживаю за грудными детьми». Увидев удивление Милы, она, запинаясь, бормочет: «Мой отец – педиатр». Schwester уходит. Сабина так и стоит в дверном проеме и, держа дверь минимально приоткрытой, преграждает Миле путь. Она интересуется, пришла ли Мила за Джеймсом, и Мила кивает в знак согласия. В глубине комнаты суетится еще одна девушка, но видны лишь ее темные волосы. «Это за Джеймсом!» – говорит Сабина, не оборачиваясь. Через какое-то время девушка из глубины комнаты подходит к двери и осторожно протягивает Миле ребенка. На нем белая распашонка и бирочка из ткани на запястье. «Это, чтобы не перепутать», – говорит Сабина. Мила хочет спросить, как можно его перепутать и сколько младенцев насчитывается в Kinderzimmer, но Джеймс ищет грудь матери. Сабина указывает Миле на стул в Tagesraum и просит постучать в дверь, когда закончит кормить ребенка.

Мила садится. Задирает рубашку, обнажает грудь, настолько крошечную, что сосок занимает всю ее поверхность. Она прикладывает рот младенца к груди, он сосет – это странное ощущение, новое, не похожее на поцелуи любовника. Джеймс смотрит на нее, его черные шарики глядят в черные глаза Милы очень серьезно. Она задается вопросами: все ли она правильно делает? так ли она его держит? сколько времени это длится? как узнать, что ребенок закончил, остановится ли он, когда насытится, или нужно это решать самой? и самое главное: есть ли что-то в груди? Она сжимает под рубашкой левую грудь, и из нее выделяется прозрачная капля, которая ее успокаивает. Но в тот же миг новые вопросы: а этого достаточно? возобновляется ли это? Они смотрят друг на друга, он – сжав кулачки, не двигаясь, впившись своими зрачками в зрачки матери. Она готова улыбнуться, но не решается, растерянная, как перед неизвестным инструментом, не способная судить, правильно ли все делает, и обращается про себя к сыну: «Джеймс, я рассчитываю на тебя, помоги мне, покажи мне».

Приходит еще одна женщина, у нее тоже ребенок, лицо которого Миле не видно. «Dzień dobry!» Полька. Она садится напротив Милы, прячет ребенка под рубашку, Миле кажется, что женщина совершает те же самые действия, что и она сама. Она вспоминает все польские слова, которым ее научила Тереза, и представляется: «Jestem tzw Mila, jestem francuski». И женщина с улыбкой отвечает: «Jestem tzw Magda». Женщина спокойна, и от этого Миле становится легче. Она ждет. Смотрит на женщину. Она не знает, что должно быть дальше. Что будет происходить в ее теле и в теле младенца. Входит третья женщина, кивает головой Миле и Магде, садится на стул, прикладывает ребенка к груди. Холодно. Говорят, что осень и зима здесь суровые, руки уже мерзнут. Джеймс отпускает грудь. Сидящая напротив Магда меняет грудь, и Мила повторяет за ней. Но Джеймс больше не сосет. Он закрыл глаза. Мила поднимает его крошечную руку, и его пальцы раскрываются, как лучики солнца: он не мертв, он спит. Мила укачивает его, прижав к себе, затем еще раз всматривается в него, потому что забыла его лицо. На ее взгляд, у него голова, как у боксера, потому что глаза опухшие, как после нокаута, он держит перед собой сжатые кулачки, снова готовый к бою, нос деформирован после того, как прошел у нее между ног. «Мой маленький житель Сердана, – говорит она прямо возле его закрытых глаз, но он далеко. – Джеймс!» Он спит, ему все равно. «Мой марокканский мини-бомбардировщик, мой Джеймс». Перед тем как отнести его в Kinderzimmer к очень юной девушке, она нежно целует его в лоб. Сабина держит дверь едва приоткрытой, чтобы ничьи взгляды не проникли в комнату, говорит Миле прийти на следующий день утром, после подъема, ночью приходить нельзя. «А что, в Равенсбрюке младенцы ночью не едят? Мой маленький боксер, сможешь ли ты подождать?» У нее всплывают смутные воспоминания о том, как ее кузины просыпались ночью каждые два-три часа от криков голодных младенцев и как отец, спящий на втором этаже, закрывал уши подушкой, чтобы хоть как-то уснуть. Но сейчас об этом лучше не вспоминать. Она ложится спать рядом с Сили.

На следующий день она четыре раза приходит в Kinderzimmer. Четыре раза ей протягивают ребенка с биркой и в белой распашонке, которая постепенно теряет свою белизну. Четыре раза она прикладывает ребенка к груди в Tagesraum, меняет грудь, появляются новые лица, новые матери с маленькими молчаливыми свертками, которые садятся на стоящие вдоль стен стулья, образуя странный круг, где младенцев кормят грудью тощие молчаливые женщины, похожие на старушек, хотя им наверняка еще нет и тридцати лет. Они приветствуют друг друга, каждая на своем языке. Полька, чешка, венгерка, фламандка, русская, англичанка, немка, и ни одной француженки, ни одного знакомого лица, можно подумать, что все они разбросаны в тридцати двух блоках. Но стоит вспомнить, что говорила Мария, Schreiberin: «Сейчас в лагере насчитывается более сорока пяти тысяч женщин, и встретить знакомое лицо или услышать знакомый голос – всегда чудо». Матери придвигают свои стулья друг к другу, иногда смыкают круг, надеясь, что то малое тепло, которое исходит от их тел, продержится дольше, увеличится, что они поделятся им друг с другом. Но это ненадолго: через несколько минут Schwester возвращает их к ледяным стенам. Однако это лучше, чем ничего.

На третий – и последний – день в Revier медсестра сказала, что сегодня вечером нужно вернуться в блок. О Джеймсе она не сказала ничего. Мила стучит в двери Kinderzimmer. Открывает Сабина, у нее на руках два младенца, одного она протягивает Миле. «Это не Джеймс, не его бирка, у этого ребенка нет волос». Сабина снова уходит к нарам, где лежат младенцы, ее помощница-голландка заболела, и она еле справляется, она просит Милу подождать и подержать ребенка, который ей мешает. И тогда Мила смотрит на то, что она держит в руках. Оно ужасно. Оно размером с ребенка, но у него голова старичка. Желтая кожа. Оно сморщенное, как гнилое яблоко. Вздутый живот. Вместо одежды у него грязная тряпка. Оно тощее. Кожа да кости, ножки как соломка. А в сказке про Гензель и Гретель колдунье не нравилось, что указательный палец ребенка был толщиной, как куриная косточка. Оно холодное. Синего мраморного цвета. Парализованная, Мила всматривается в маленькое существо. Возращается Сабина: «Спасибо, давайте мне его». Мила спрашивает: «Что с ребенком?» Сабина берет его, качает и очень тихо бормочет: «Что с ним? Он голоден». И вот уже другая рука стучится в дверь.

Мила медленно заходит в комнату. Здесь есть стол, небольшой шкаф, умывальник, две корзины, потухшая печь и едва заметный просвет окна. Со сжатым желудком, превозмогая запах кала и мочи, она движется к двухъярусным нарам, ее туда тянет словно магнитом. На нарах неподвижно лежат в ряд черепа младенцев, прижатые друг к другу. Подойдя ближе, она замечает наполовину обнаженные тела, смрадные и грязные пеленки. И лица. Целая серия миниатюрных старичков, похожих на то существо, которое она только что держала, с морщинистыми и желтыми лицами, со вздутыми животами и синими тощими ногами. Пятнадцать маленьких тел вверху, пятнадцать внизу, самые чахлые и морщинистые лежат на одном тюфяке – настоящая коллекция крошечных монстров. А Джеймс лежит вверху, она сразу его замечает и берет на руки. Она узнает его бирку, целует его в мягкую головку, и он открывает глаза. У Джеймса розовые щеки, у Джеймса под кожей течет кровь, Джеймс похож на младенца.

– Вы не можете здесь оставаться, берите Джеймса и идите в Tagesraum.

Мила не двигается с места, она прижимает Джеймса к груди.

– Чьи это дети?

– Женщин-заключенных.

– Сколько им?

– Не больше трех месяцев.

– А потом?

Сабина заправляет за ухо прядь волос:

– Я должна вас оставить, у меня нет даже пеленок для каждого ребенка, а у них дизентерия, мне нужно за ними ухаживать, а сегодня я одна…

– Что с ними будет в три месяца?

Сабина закусывает губу, ее взгляд теряется в далеком окне. С верхней полки раздается тихий кашель. Мила повышает голос, это впервые после того, как она попала в лагерь:

– И что с ними?

Сабина глубоко вздыхает:

– Они умирают.

На этот раз Джеймс хватает грудь и тут же ее бросает. Он дрыгает ногами, как насекомое, перевернувшееся на спину. Мила сжимает одну грудь, потом другую. Они пустые. Сабина говорит, что больше нет сухого молока, сегодня умерло мало детей, а установленное эсэсовской медсестрой правило очень строгое: одна коробка сухого молока от Красного Креста за каждый труп младенца, доставленного в морг. И тогда Мила возвращается в Tagesraum, кладет палец в рот Джеймса. Он его сосет в ожидании.

Чуть позже Сабина зовет ее. Она больше не преграждает путь в комнату и широко открывает дверь перед Милой, которая уже побывала в Kinderzimmer. Сабина вернулась из морга, Keller. Есть умершие младенцы, а значит, есть молоко. Джеймс сможет поесть. Сабина берет коробку с сухим молоком, размешивает порошок с водой в стеклянной бутылке, прикрепляет к горлышку отрезанный от хирургической перчатки палец и проделывает иглой отверстие. «Целое сокровище, – говорит она. – Две украденные перчатки, два риска для жизни, десять сосок для пятнадцати младенцев; позаботьтесь о них».

К вечеру резерв молока иссякает, несмотря на то что были новые умершие младенцы: эсэсовская медсестра скормила молоко приплоду котят. И тогда Сабина знакомит Милу с русской заключенной, Ириной. Она говорит, что вчера умерла ее дочь. Что у нее есть молоко. Что она готова кормить грудью Джеймса. Мила разглядывает женщину. У нее еще розовые щеки, упругая грудь. Настоящий живой человек. Здесь еще живут настоящие живые люди. Как долго она в Равенсбрюке?

– Скажите, почему она это делает?

– Потому что у нее болит грудь, потому что вы поступили бы точно так же и потому что быть кому-то полезной – значит продлевать жизнь. Как бы там ни было, Джеймсу повезло.

Мила спрашивает, как поблагодарить Ирину по-русски: spacibo. «Только бы она не украла его у меня, – умоляет про себя Мила. – Хлеб, носовой платок, четки из электрических деталей «Siemens», фотографии отца и брата, носки, пусть даже котелок, только не его. Лишь бы она не заняла мое место, лишь бы эта женщина не стала для него важнее, чем я».

Мила, а за ней Ирина заходят в Tagesraum. Последняя прикладывает ребенка к груди. Она, наверное, представляет на его месте свою дочь: Аню, Еву или Беллу. Она произносит неслышимые для ребенка слова, возможно, это стихотворение, слова нежности, у нее мягкий и глубокий голос, и Мила слушает ее, поглаживая пальцами лоб Джеймса. Миле интересно: что передается с молоком этой женщины, переливается ли вместе с жидкостью ее любовь? Затем Мила откидывает голову на спинку стула, складывает руки на коленях и смотрит на Ирину и Джеймса. Они пребывают в благодушной временной сытости, и становится очевидно, что они подпитывают друг друга.

Завтра они увидятся снова, Джеймс остается здесь, в Kinderzimmer, он здесь живет. Мила временно освобождена от работ, но не знает, надолго ли, значит, она может брать сына на время кормлений, четыре раза в день, и делить его с русской. Потом Джеймс снова займет свое место с номером среди маленьких костлявых старичков. Так проходит время младенца – он неподвижно лежит, погруженный в мочу и кал, с оледеневшими пальцами, глубокой осенью.

Перед тем как покинуть Revier и вернуться в блок, Мила склоняется над нарами Сили, желая попрощаться. Но нары пусты. Zimmerdienst моет шваброй пол и сообщает, что Сили умерла.

Она идет одна. Проходит через мокрую после ливня Lagerplatz, еле передвигая ноги, на которые налипла грязь. Она потирает замерзшие руки, прячет их под мышки, в воздухе уже чувствуется холод, а это только начало октября; от малейшего попадания воздуха в рот болят десны. Она щурит глаза, которые привыкли к искусственному освещению, серебристые отблески луж режут глаза. Она видит проходящие мимо тени, тени сгорбленные, тени с легкими, изъеденными бронхитом, пневмонией, кашлем и мокротой. Чуть дальше стоит палатка, блок № 25, в нем невидимая сутолока, которая хрипит, шепчет и стонет. Вот блок Милы. Судя по полумраку и уходящему солнцу, уже почти вечер, скоро должны вернуться рабочие отряды. Миле интересно: есть ли там Луиза? есть ли там Адель? есть ли там Мари-Поль и Мария? ждет ли ее Тереза? знает ли, что она вернется этим вечером? делит ли свои нары с другой заключенной? найдет ли она себе место для ночлега? а может быть, Тереза уехала на завод с внешней Kommando или на какую-нибудь стройку? и вообще, жива ли Тереза? Грязь брызгает на щиколотки, марает черной жижей. Под таким сине-зеленым небом озеро, наверное, совсем темное, а до наступления зимы деревья и трава станут черными.

Она входит в блок, Blockhowa хватает бумагу из Revier, временное освобождение от работы и разрешение на посещение Kinderzimmer. Мила уже ищет взглядом Терезу, слышит голоса Мари-Поль, Луизы, Адель, Марии, ее тело тянется вглубь барака, где толпятся француженки, но тут одна из Aufseherin приговаривает ее за дерзость простоять один час перед блоком. Один час на улице в наступившей темноте, как раз когда полька затаскивает бидон в блок и разливает суп по котелкам. Один час стоять с посиневшими губами, дышать только носом, чтобы не застудить легкие и не заболеть.

Внутри ее ждет котелок холодного супа, который наполнили до краев ее подруги. Они сидят на привычных местах. Тереза сохранила для нее место: на нем спала одна чешка, которая пообещала уйти, когда вернется Мила.

– Значит, его зовут Джеймс?

– И он красивый, правда? Ты говоришь, он как маленький боксер? Надо было его назвать Марселем!

– Какая Kinderzimmer? Что это такое?

– Там дети должны умирать как мухи, но младенцы все-таки живут! У этих бошей никакой логики.

– Да ты еще и жалуешься?!

– Вчера опять был черный транспорт.

– Я тебе связала пинетки из шерсти, которую мне дала одна женщина с розовой карточкой. Жоржетта обязательно сделала бы это, а так пришлось мне.

– У меня есть пеленки, я их взяла в вагонах с награбленным.

– А из этой ткани ты можешь ему сделать рубашечку, да?

– Ах, им не хватает угля… Бедные малютки. Два брикета в день, это ничего.

– А я знакома со многими женщинами-лесорубами, и стоит мне только шевельнуть мизинцем, как ты получишь уголь! Я помогла стольким заключенным!

– Да ладно, Адель, ты нам не предлагала уголь, а по ночам уже заморозки.

– Вы у меня не просили.

– Перестань говорить невесть что…

– Джеймс – это английское имя?

– Думаю, да, а имя при крещении?

То, что они говорят, не важно. Важно то, что они говорят, что они сплетают вокруг вернувшейся Милы сладкозвучный платок из голосов, что они вышили имя «Джеймс» на носовом платке, что они складировали на ее нарах пеленки, ткань, пинетки, словно боевое оружие, что вокруг нее столько открытых сердец, что они наполнили ее котелок супом, что они подходят к ней, прижимаются плечом к плечу, удерживают тепло, как могут, образуют вокруг Милы заграждение из живых, в то время как любимые мертвые бесстрашно витают вокруг них – Жоржетта, Виолетта, Лизетта, сгоревшие в ярко-красном пламени Krematorium, и множество других часовых, которые вместе сторожат эту безумную возможность, жизнь в Kinderzimmer, вопреки всякой логике. Мила закрывает глаза, приникает всем телом к телу Терезы, она чувствует на затылке ее дыхание, теплые руки Терезы плотно прилегают к ее животу, как теплые и прочные плиты, и у Милы странное, нелепое, но ясное ощущение, что она вернулась домой. «Home», – сказал бы отец Джеймса. Home, домой, в надежное и защищенное место.

– Я была беременна, – говорит Тереза. – Я его потеряла на трехмесячном сроке.

– Как?

– Однажды он упал, как сгнивший фрукт. Я не хотела иметь ребенка. Вероятно, он почувствовал, что я не была для него крепкой веткой.

– Но ты хочешь Джеймса?

– Это ты его ветка. А я – твоя. Я достаточно крепкая для этого.

Четыре раза в день она пересекает Lagerplatz в обоих направлениях. Kinderzimmer, Сабина с синяками под глазами протягивает ей Джеймса в испачканной распашонке, силуэт голландки, склонившейся над нарами… В этой комнате царит такая тишина, что лежащие в ряд головы похожи на миниатюрный оссуарий, – ничто не шевелится, ни единого звука, если не считать время от времени урчащих от голода животиков. Четыре раза в день маленькая голова Джеймса, которую он еще не держит, прячется у нее на шее, от него пахнет прогорклым молоком и поносом. Четыре раза в день Ирина сидит на стуле, и рот Джеймса держит бледно-розовый сосок. Четыре раза в день Мила всматривается в сына, надеясь, что хоть что-нибудь в ее взгляде насытит его, как молоко Ирины. Но вскоре Мила отступает: любовь к Джеймсу побеждает внутренний спор, кого он больше любит. Четыре раза в день она рядом с ним, во время кормления грудью, и чем больше проходит дней, тем дольше длится кормление. «У нее пропадает молоко», – объясняет Сабина. Ирина и Джеймс устали бороться с холодом и голодом, они становятся все слабее и слабее: у нее – пустая грудь, у него – уставший рот, который изо всех сил старается удержать сосок, но он постоянно выскальзывает, у малыша уже ослабли губы. Два часа, три часа, четыре часа на кормление грудью, иногда по шестнадцать часов в день они сидят в Tagesraum, с полузакрытыми глазами, внезапно просыпаются и, дрожа, спрашивают, который час, стоит ли продолжать или остановиться, насытился ли Джеймс. Ирина худеет, она проводит ночи, лежа под нарами в Kinderzimmer, отгоняя голодных крыс: они царапают детей до крови, грызут их пальцы на руках и ногах, мочки ушей, носы, любой выступ, за который можно уцепиться зубами. Однажды в Kinderzimmer Мила видит, как Schwester Элена поднимает на руках младенцев, целует их в щеки, во вздутые животы, в голые синие ягодицы, и весело смеется, и даже одного покачивает, прижавшись губами к его лбу, можно даже подумать, что она мать. Она трется о его крошечный нос, как целуются эскимосы, ее глаза сияют пугающим блеском, но она кажется искренней. Однако, когда Schwester Элена обнаруживает маленькую чешку с рваными ярко-фиолетовыми ранами, липкую от лимфы распашонку, новорожденного венгерца с обглоданными ноздрями и поврежденными кистями, она таращит глаза, а потом догадывается: это крысы – и расплывается в веселой улыбке. «Wie Schade! – Она зовет: – Schwester Eva, Eva, komm und sieh!» Та прибегает и смотрит. Сабина просит: «Rattengift bitteschön». «Für die Kinder? – спрашивает Schwester Элена, затем качает головой с усмешкой: – Nein, nein, Ratten lieben frisches Fleisch!»

Матери покидают Равенсбрюк, они соглашаются уехать во внешний Kommando, об этом ей рассказала Сабина. Они уходят вместе с детьми, это не может быть хуже, чем Равенсбрюк, где царят голод, болезни и абсолютная нужда. Им обещали, что они будут работать в деревне, дети будут находиться рядом. Но когда несколько дней спустя в лагерь возвращаются их платья с номерами, подобно одежде вывезенных на черном транспорте, женщины понимают, что в Kommandos матери идут на смерть: пуля в затылок, голод, истощение, газовая камера – это уже не важно.

– Я хочу увидеть Джеймса, – говорит Тереза.

– Ты целый день в Betrieb.

– Я хочу попробовать во время последнего кормления, перед комендантским часом.

– У тебя нет пропуска.

– Ну и пусть.

– Ты сумасшедшая.

– Сейчас столько заключенных. Ты же сама видишь, что идет постоянное движение. Они больше не могут за всеми нами уследить.

– А если тебя поймают?

– Ради этого стоит рискнуть. Сегодня вечером я иду вместе с тобой.

Нужно просто литься, как река, объясняет Тереза. Терпеливо, от одного места к другому. Медленно разливаться. Скользить. Передвигаться от рабочего отряда к Revier, проходя мимо мертвых, наполовину мертвых, живых, которые скучились в ожидании, сантиметр за сантиметром до самой Kinderzimmer. Шаг за шагом сливаться с каждым пейзажем, замирать в нем, чтобы заставить окружающих поверить, что ты здешняя, что ты одна из них. Это ультрамедленное движение, даже почти не движение, невидимое невооруженным взглядом, так ползет солнечный луч, так передвигается тень с утра до вечера. В конце концов Тереза входит в Tagesraum и перед ней нет никаких преград: такое впечатление, что она тут была всегда.

Она здесь. Она видит Милу, Ирину и Джеймса, тела, переплетенные в нежности, как гнездо из ветвей. Она придвигает стул и садится. Проводит рукой по голове Джеймса. Разворачивает синий кусок материи, добытый из вагонов с награбленным, и накрывает младенца. «Ему один месяц, – говорит она, – а у него голова старичка». Она поглаживает пальцами изборожденный морщинами лоб, складочки вокруг глаз и рта. Уменьшенная копия старичка: редкие волосы, беззубая челюсть, слабый кишечник. Пересушенная кожа, лопающаяся от прикосновения ногтя. Мила видит, что он стар. Но это происходило постепенно, день за днем, это не было для нее внезапным потрясением, как это случилось с Терезой, и она видела других грудных детей, еще более сморщенных, чем Джеймс. Молод, стар, она забыла о возрасте, забыла о существовании детей с пухлыми щечками и мышцами. Тереза встает, идет от стула к стулу, от матери к матери. «А этот розовый, – говорит она, – он только родился». Она возвращается к Ирине, целует ручку Джеймса.

«Was machst du hier?» Они не заметили, как бесшумно вошла медсестра. Это та медсестра, которая принимала у Милы роды, та, которая зажимала ей рот и украла для нее хлороформ, чтобы уменьшить боль. Она пристально смотрит на Терезу. Она повторяет почти шепотом: «Was machst du hier?» – «Я пришла повидать сестру», – отвечает Тереза. Медсестра читает нашитые на рукавах Милы и Терезы буквы: F – Франция, P – Польша. «Hast du eine Schwester in Frankreich?» Мила сцепила зубы. Сколько же за это будет ударов палкой? Двадцать пять, пятьдесят? Медсестра медленно подходит, она ничего не говорит, склоняет голову, смотрит на Джеймса. Сколько ударов? Strafblock? Bunker? «Wie schön…» – Она улыбается. Schwester Элена тоже улыбалась детям, перед тем как стала корчиться от смеха при виде ран, которые нанесли детям крысы. Медсестра засовывает руки в карманы. «Du kannst noch zehn Minuten hier bleiben, dann raus». Медсестра уходит так же, как пришла, бесшумно и, похоже, без вражды.

Ирина прячет грудь, держит Джеймса вертикально и похлопывает по спинке. Затем Тереза берет его, смотрит ему прямо в глаза: «Джеймс, ты должен держаться. Я для тебя принесла синее одеяло. У тебя есть грудь Ирины. У тебя есть мама, и у тебя есть я. Мы раздобудем для тебя уголь. Ты должен держаться, Джеймс». Джеймс пока не ведает, что он тоже ветка. Ветка Милы, Терезы и, быть может, Ирины.

Невозможно больше узнавать лица. Еще никогда Равенсбрюк не был настолько забитым и постоянно пополняющимся новыми заключенными. Прибывают заключенные из других лагерей, потому что с востока наступает Красная армия. Их эвакуируют пешком, они приходят и сотнями заполняют нары, в блоках ставят дополнительные этажи, на одних нарах спят по трое-четверо, сменяя друг друга несколько раз. В блок заходят через окна, ты больше никого не узнаешь, нет никаких шансов, беспрестанно живые и мертвые сменяют друг друга, а блок № 25, стоящий прямо на земле, где все кишит червями, опять наполняется заключенными, перед тем как из него снова уберут трупы. «Больше нет грязи, – говорит Тереза, – есть тела, привычные лица, которые блекнут и теряют вчерашний образ, за несколько часов ты теряешь свое лицо». Дети попрошайничают, Verfügbars едва прячутся, сгорбленные Schmuckstücks бродят и чешут головы, и им даже не грозит стрижка. И тут вдруг обрушиваются побои, начинается отбор, грузовики готовы к погрузке. Забирают седых, с опухшими ногами, с гноящимися ранами женщин, а чтобы набрать норму, выхватывают наугад из блоков и коридоров тех, кто стоит на расстоянии вытянутой руки. Внезапно Bunker, Strafblock, оскорбления, собаки, кровь, хруст костей, а потом ничего. Ты возвращаешься с разгрузки вагонов, под юбкой спрятаны три книги, не было даже обыска. На следующий день во время Appell за одно произнесенное слово ты рискуешь получить пятьдесят ударов палкой. Набирают «розовые карточки», идет массовая кампания вербовки женщин старше пятидесяти, больных, неработоспособных заключенных, которым вручают пару вязальных спиц и обещают, что их скоро увезут в лагерь отдыха, где с ними будут обращаться уважительно. И многие идут добровольно, наивные или уставшие, веря в то, что наконец избавятся от мучений, и спешат туда, поскольку разве их могут обмануть, разве они простофили? Вечный отдых – это смерть. Потоки незнакомых лиц прибывают с восточных территорий, из освобожденной Польши, доходят новости из отвоеванной Франции, недолгое ликование. С утра до вечера смеется Адель, представляя, как на вокзале ее ждет белый конь с каретой: «Вот вы увидите, дамочки, Польша освобождена, затем волна на запад, Равенсбрюк сметут русские – и мы свободны, мы здесь почти на стыке востока и запада! И тогда, дамы, вы отправитесь в Париж, где вас встретят с поезда!» Но каждый день крематорий сжигает следы совершенных преступлений, десятки тысяч измученных тел, уничтожая доказательства. «Посмотри, Адель, посмотри, это все равно что мы никогда и не существовали».

Слишком много ртов в Равенсбрюке, не хватает супа. В нем плавают бинты, куски тряпок, которые нужно долго разжевывать: если ты долго жуешь, у тебя вырабатывается слюна, твой язык опадает и увлажняется, и это хорошо. Мила ворует брюкву и морковь, которые сгружают у озера. Они лежат в ледяных кучах рядом с кухнями. Женщины ходят туда по нескольку раз, по очереди, Мари-Поль, Луиза, Мария, Тереза и недавно появившиеся заключенные, чью внешность надзирательницы еще плохо знают, путают их, в любом случае их не найдут, потому что многие из них даже не получили регистрационный номер. За овощами идут несколько человек: одна ворует, другие отвлекают, разбегаясь в разные стороны, что оставляет меньше шансов Aufseherins и собакам. Иногда удается раздобыть картофель, они прячут его в трусах, а в блоке режут на тонкие ломтики – одна девушка заточила свою заколку, сделав из нее лезвие. Они отдают Blockhowa огромную картофелину и взамен получают разрешение пожарить прямо на печке эти желтые кружочки. Для Джеймса всегда есть половина картофелины, Мила пережевывает ее, как птичка, и кладет это жидкое пюре ребенку в рот. У Ирины больше нет молока. Эстафету принимает венгерка. Джеймс пьет молочную смесь, когда в морг относят очередной труп или когда котята Schwester сытно поели. В некоторые дни то русская, то полька теряют своих детей или только что прибывают в лагерь со своими грудничками – у них еще пышная грудь и есть жир на бедрах. Слишком много тел, слишком много лиц, чтобы Джеймс их запомнил, есть лишь одно постоянное – лицо Милы.

Холодно. Сабина говорит, что, когда ты ешь, ты сопротивляешься холоду, чем меньше ты ешь, тем больше тебе нужно внешнего тепла, а значит, угля. И тогда из уст в уста передается: уголь для Kinderzimmer. Адель впервые не солгала. Она заказала у женщин-лесорубов уголь в обмен на кусочки хлеба. Воровать стало легче: ты теряешься в бесчисленной массе слабых, больных, буквально изуродованных тел, у них больше нет внешности, ты растворяешься среди других тел, у всех женщин твое лицо, а твое лицо – у каждой из них. Ты исчезаешь, большего наказания не придумаешь. Однажды вечером одна женщина приносит в блок уголь. Мила берет большие, размером с картофель, куски угля. Температура воздуха ниже нуля, доказательство тому – тонкая корочка на лужах мочи. Мила держит в руках уголь, черную, маслянистую и хрупкую массу, словно держит сердце в ладони. Она спрашивает себя, сколько же часов дополнительной жизни содержит каждый кусок. Она прячет уголь в свой маленький мешочек, вытирает руки об изнанку юбки. Она чувствует, как уголь постукивает по бедру. Она вылизывает котелок и готовится выйти. Она всматривается в светлую морозную ночь. Видны четкие контуры луны, звезд, голых веток ольхи. Невозможно поверить, что здесь бывает такое прозрачное, такое красивое небо.

– Отдай мне это, – шепчет девушка на пороге блока. Она молода, темные волосы собраны в узел, глаза лихорадочно блестят.

– Что тебе дать?

– Твои куски угля.

– Это для детей.

Девушка переминается с ноги на ногу, потирает руки о юбку.

– Моя мать поносит, из нее уже текут кишки, без угля она пропадет.

– Мне очень жаль. Тебе могла бы помочь Адель, но эти куски мне нужны для детей.

Девушка трясет головой, ухмыляясь:

– Я же тебе говорю, она сдохнет.

– В Kinderzimmer пятьдесят детей.

– Эти детишки все равно умрут, я слышала, как ты говорила, что они все доживают до трех месяцев, и твой не заговоренный, он – как и все остальные, и для него это будет лучше. А я возвращаю к жизни свою мать.

– Перестань.

– Дай мне хотя бы один, я же видела, что у тебя их несколько!

– Я не могу.

– В обмен на носовой платок…

– Нет.

– Три куска хлеба.

– Да у кого есть три куска хлеба?!

– Мыло, клянусь, что я завтра раздобуду кусок мыла.

– Если ты можешь раздобыть мыло, значит, сможешь найти и уголь.

Девушка сглатывает слюну. Она сжимает кулаки. У нее дрожат губы, и она поднимает голову, сдерживая слезы ярости.

– Твой сын все равно сдохнет!

Нужно всегда помнить, что пес ее не укусил. Один шанс из миллиона, из миллиарда, что пес не укусит, и Миле он был дан. Нужно сохранить уголь для Джеймса. Джеймс жив. Девушка держит Милу за юбку. «Ты не уйдешь», – говорит она. Она крепко держит, дергает за мешочек, веревка обрывается, и мешочек остается в руках у девушки. Теперь она пятится назад в блок, держа мешочек возле ребер, угрожая Миле указательным и средним пальцами с острыми ногтями. И тогда Мила кусает девушку за пальцы, ногти впиваются ей в язык, девушка ослабляет хватку. Мила выхватывает мешочек и уходит в ночь.

Со вчерашнего дня Мила – Zimmerdienst в Revier, разнорабочая, в чьи обязанности входит мытье полов, перевязки, отчетность о смертности и даже чтение партитур для Schwester Евы, за что она получает дополнительную порцию на обед; свой вечерний суп она меняет на кусок угля, который бросает в печь Kinderzimmer. Она смотрит, как уголь пожирается огнем, оживляя ее сомнения: это коллаборационистский уголь, она это понимает, она покупает у врага жизнь Джеймса, предательская мелочь, но все-таки предательская, романс для Schwester Евы. Сабина нашла для нее утомительную работу, но рядом с Kinderzimmer, куда Мила может постучаться, войти в комнату и на минутку прижать к себе Джеймса. «Сегодня семнадцатое ноября, эта ячейка отмечена птичкой в календаре Schwester, висящем над столом. Семнадцатое ноября – это какая-то значимая дата». Мила проводит шваброй под нарами переполненного барака, где стонут сотни несчастных. «Семнадцатое ноября, что же это?» Лужа крови. Лужа дерьма. Окунает швабру в холодную воду и разжижает выделения, разносит по всему блоку невидимые микробы и бактерии тифа, дифтерии, пневмонии. Но суть в том, что все это невидимое, это не воняет, это кажется чистым. «Семнадцатое ноября – это какое-то событие, это уж точно». Сквозь дождь Мила замечает в окне, что здание из красного кирпича уже построили выше стены ограждения. «Значит, в Равенсбрюке строят. Значит, это еще не конец. Они строят, у них есть планы, они расширяются. Значит, они еще в это верят. Семнадцатое ноября… праздник, день рождения?» Она собирает котелки, будит больных, умоляет их поесть немного супа, перед тем как его скормят собакам. «Счастливицы, – шепчет она на ухо тем, кому дали суп, – ешьте, полумертвых больше не кормят, заключенные, которых поместили в Revier, жадно поедают или продают свои порции каждый день, посмотрите на эту потаскуху Алину, польку, с толстой мордой и сияющими волосами. Ей это еще аукнется». Семнадцатое ноября – день рождения отца. Она считает. 1944 год, почти пятьдесят лет. Самое странное – не день рождения, в блоке тысячи дней рождений, а мысль об отце. Она замечает, что его лицо и голос растворились в памяти. Когда же начал стираться образ отца? Отец и брат где-то чем-то занимаются, она совершенно ничего не знает об этом. Фотографии с зазубренными краями испорчены постоянными поглаживаниями большим пальцем, их черты поблекли, стерлись контуры и некоторые фрагменты, а память не поможет, она помнит только эти истертые карточки. Мила стоит перед ними, как перед затопленной наводнением деревней, чьи размытые очертания колеблются глубоко под поверхностью воды. День рождения отца. Отец. Брат. Это по ту сторону, в ушедшей жизни. Вначале не стало матери, затем исчезли отец, брат, другие мужчины, Лизетта – так музыканты покидают один за другим оркестр в «Прощальной симфонии» Гайдна, партитура обнажается, и в конце остается лишь одно дуновение, соло скрипки, а потом тишина. Нынешняя жизнь – это Равенсбрюк, Тереза, Джеймс, лица, тела, внезапно появившиеся здесь и не имеющие никакой связи с прошлой жизнью, никаких совместных воспоминаний. Это было тысячу лет назад на улице Дагер: верстак, запах распиленного дерева, сломанное пианино, музыкальный магазин, ресторан «Ла Фоветт» и остатки печеночного паштета, которые приносил Матьё после работы. Тысячу лет назад было скрипящее кресло на колесах, тысячу лет назад существовала посуда с рисунком в цветочек, тысячу лет назад была связанная крючком занавеска, подаренная тетушкой из Манта. По эту и по ту сторону разлома человеческая работа одинакова, везде и во все времена главное – не умереть раньше смерти. Жить, как говорится.

Новый враг – это холод. В сентябре всех начал пробивать озноб, но в конце концов организмы адаптировались, сжигая свои резервы. В октябре бессонные ночи, синие губы, мокрые носы, первые лихорадки. Продержаться, еще немного продержаться. В ноябре снег, ртуть застывает ниже нуля. Какая в Равенсбрюке зима? Отапливают ли блоки? Раздают ли одеяла? Дополнительную одежду? Работают ли на улице меньше? Интуиция отвечает «нет» на все вопросы, на малейшие удобства, на малейшие затраты для взаимозаменяемых Stücks, которых холод эффективно отбирает. Мила расспрашивает Терезу. Тереза говорит, что зима здесь такая же, как весна, такая же, как осень, погода почти все время одинаковая, а это хуже всего. В Равенсбрюке чаще всего холодно. Мекленбургский холод, который хуже, чем просто холод. Такой холод усиливает голод. От него боли в теле становятся невыносимыми, он кусает, словно собака, укус за укусом. Ты не можешь его изгнать, он пробирается в кости, во впадины твоего скелета. Холод становится твоим костным мозгом. Ты не можешь с ним бороться.

В блоке печь служит для того, чтобы поджаривать лепестки из картофеля и согревать Blockhowa. Всю ночь дыхание женщин сгущается, замерзает на стеклах узором, а утром ты скребешь его ногтями, ломая их о стекло. «Одеяла – большая редкость, и они влажные, лучше всего, чтобы согреться, растирать кожу, – говорит Тереза, – нужно тереть руки, тереть ноги, создавая этакое первобытное тепло. Ты прилипаешь к телу другой женщины, чувствуешь горячее дыхание у себя между лопатками». Мила и Тереза уже давно приникают друг к другу.

На улице выпал первый снег, и кажется, что это навсегда. Крыши, земля, голые деревья застыли в белом одеянии. Нет ни единой птицы, стоит тишина, не считая глухого звука падающих с веток комков снега. Во́роны черными пятнами, словно вырезанные ножницами, выделяются на белом снегу; они сидят на крышах эсэсовских домов, кружат по спирали вокруг дымящихся труб. Ты больше не чувствуешь своих пальцев. Ты больше не чувствуешь ног. У некоторых пальцы на ногах почернели, их обжег холод. Если ты работаешь или долго стоишь на улице, уголки твоих глаз замерзают. Когда ты смыкаешь веки, ты не решаешься их больше открыть, боясь разорвать себе роговицу. С крыш падают сосульки с острыми, как у кинжала, концами.

Ты постоянно думаешь об Appell. На тебе платье и куртка, а на улице – ты не знаешь – минус пятнадцать или минус двадцать, может быть, температура упала еще ниже. При подъеме темно, ты стоишь ровно, притворяешься стелой в свете оранжевых прожекторов, которые будут включены до рассвета. И это напоминает тебе день прибытия в лагерь, твое неведение. Ничто не изменилось. Ты считаешь, что что-то знаешь, но все, о чем ты узнаешь, порождает новые вопросы, расширяет твое поле неведения. Итак, какой будет эта зима? Ледяная земля замораживает твою обувь, минута за минутой замораживает твои ноги, поднимается к спине, замораживает позвонки поясницы, поднимается по позвоночнику, сковывает шею. Ты засунула под платье газетную бумагу, тебе это стоило хлеба, но ты по-прежнему дрожишь. Если Aufseherin надавит рукой тебе на грудь, если от нажатия зашуршит бумага, если она где-нибудь вылезет, если она упадет на землю, ты будешь проклинать себя, что не отдалась холоду: это прямая дорога в бункер. Как только немка проходит мимо тебя и твоих подруг, вы группируетесь по трое или четверо, как «овечки», инстинктивно повинуясь закону теплопередачи. Вы образуете компактный круг, вы дышите на свои окоченевшие пальцы. Но это длится недолго, возвращается надзирательница, а вы не имеете права собираться в группы, дышать на свои пальцы, вы – стелы, ваша поза хорошо продумана. Вы временно разъединены, каждая выбирает для себя индивидуальную стратегию. Маленькие прыжки. Еле заметный бег на месте. Чуть позже вы снова начнете все с начала.

– А я постоянно шевелю пальцами на ногах, чтобы по ним циркулировала кровь.

– Я иногда покусываю себе щеки, язык, так не даю себе заснуть.

– А я тру Виржинию по спине, а потом она меня. Если этого не делать, я трясусь до кончиков пальцев.

– По ту сторону стены есть каток.

– Это озеро! Дети, что там катаются, наверняка из Фюрстенберга.

– Я обожала кататься на коньках. Мама подарила мне пару белых коньков с черными лезвиями, а на Рождество мы выписывали с ней пируэты на озере в Анси!

– Адель, дай догадаюсь: твоя мать стала профессиональной фигуристкой? А ты получила медаль на Олимпийских играх? Ты уже натянула коньки, Пиноккио?

– А кто видел замерзшее озеро?

– Я, – говорит Мари-Поль, – ребятишки пересекали озеро наперегонки, создавая такой шум, как будто рвется бумага.

– А я больше не пойду на Appell. Я спрячусь, а потом пусть будет что будет.

– В любом случае, с наступлением холода больше не воняет мочой и дерьмом, и то хорошо.

– Крематорий работает почти без остановки, вы видели? Холод убивает.

– Зиму придумали нацисты.

Мила вдыхает. «Я хочу выстоять в мороз, стоять прямо и твердо, как сосновая иголка. Я хочу быть зеленой и крепкой. Я хочу сберечь себя до возвращения света, замедлить биение сердца, сделать последние запасы свежего и чистого растительного сока, я хочу быть готовой к продолжению, если таковое будет. Хочу выйти замуж за холод, хочу быть зимой, чтобы ускользнуть от него, как тот принц из сказок братьев Гримм, который спрятался в комнате своего врага, где стал невидимым. Я принимаю холод, снег, обжигающий пальцы мороз при температуре ниже минус десяти, я всегда к этому готова. Я хочу быть холодом, жить вместе с ним без вражды. Приручить его. Я вдыхаю, набираю в легкие воздух, задерживаю дыхание, он опускается, поселяется во мне и все замораживает. И он находит приют в легких Джеймса в форме маленьких груш. Заполняет его альвеолы. Переполняет их и замораживает».

Мила стучится в Kinderzimmer. Сабина открывает дверь и остается в проходе. «А, это ты. – Сабина смотрит Миле в глаза. – Так холодно, – говорит она, – так холодно, даже улитки обледенели». Она берет руки Милы в свои, и Мила видит в ее глазах то, что Сабина не может произнести. Джеймс меньше улитки. Холод забрал Джеймса.

– Мне так жаль…

Посмотреть на Джеймса. Сейчас.

– Где он?

– В Keller, в морге.

– Я хочу его видеть.

– Ты не можешь. Это ни к чему, морг – ужасное место.

– Я хочу его видеть.

– Я позаботилась о нем, о том, чтобы у него было хорошее место, понимаешь. Для последнего пути.

– Как это?

– Доверься мне.

– Я хочу его видеть, хочу увидеть его сейчас.

Keller представляет собой насыпь с маленькой дверью возле лагерной стены. Сабина говорит, что все умершие ждут здесь, перед тем как попасть в крематорий. Она знает Keller наизусть, она ходит сюда каждый день.

– Ты можешь передумать…

Мила не шевелится. Она ждет, когда дверь откроется. Она ничего не ощущает, даже боли. Она оглушена.

Сабина открывает дверь. Отвратительный запах разложившихся тел, Милу тошнит, но нечем. Они поднимаются по нескольким ступенькам. Обнаженные тела. Десятки тел. Задубелые ноги, руки торчат в разные стороны. Разлагающиеся головы, изуродованные тела. На этажерке коллекция золотых зубов.

– Он там, – говорит Сабина.

Там. Да. Там единственное тело женщины с закрытыми глазами, с очень белой кожей, она словно заснула. У нее вытянуты ноги, руки лежат вдоль тела. Рядом с ее грудью – маленький комочек, который она придерживает плечом. Они лежат друг к другу лицом, она и ребенок. Это Джеймс. В руках этой женщины.

– Ее зовут Нина, – говорит Сабина, – она русская. Это мать двухнедельного ребенка, Саши.

Джеймс и Нина выделяются из массы трупов. Белые, почти голубые, как тело Христа, снятого с креста, с «Пьеты» Эль Греко, Мила где-то видела эту картину. Но то, что она видит перед собой, – это несуществующая картина.

– Мила…

Картина. Как называется эта голубизна?

– Мила, можно поменять детей. Я скажу, что умер Саша, а не Джеймс, и ребенок Нины станет твоим сыном.

Мила едва слышит. Ее взгляд прикован к женщине и ребенку, она машинально говорит:

– Это почти икона. Как это – моим сыном?

– Я усыновила десятерых, чьи матери умерли, семеро из них потом умерли, я больше не могу их терять. Возьми Сашу.

Эта чудовищность выводит Милу из оцепенения. Она пристально смотрит на Сабину. Сабина предлагает ей живого ребенка, после того как ее ребенка отдала этой русской женщине?

– От чего она умерла?

– Не знаю.

– А Джеймс?

– От холода. От голода. Я даже не знаю.

Мила наклоняется над лбом своего малыша. «Джеймс, мой маленький Джеймс. Мой открытый и сбивающий с толку аккорд: ля до до ми фа#, который требует продолжения, аккорд, который призывает к решительности, это имя начала. Возможность тебя назвать была неимоверной радостью, еще большей, чем та, когда я увидела твое лицо, чем радость быть матерью. Назвать что-либо, что не принадлежит лагерю. Произнести, решить, что ты Джеймс, сказать: “Джеймс, прижмись к моей шее” – и перепрыгнуть через высокие стены».

– Мила, пора уходить.

И в этот момент сжимается горло: ты понимаешь, что это последний раз, что ты больше никогда не увидишь это крошечное тело. А еще тебя пронизывает ужас от того, что языки пламени будут обгладывать плоть до костей. «Потерять кости». Тебя разрывает от чувства, что отнимают самое сокровенное. Может, это и есть любовь?

– Мила…

– Да, уходим.

– Возьми ребенка этой женщины. Возьми Сашу.

– Дай мне ночь подумать.

Тереза и Мила сидят на нарах перед супом. У Милы в голове пустота и никаких образов. Она смотрит на дыру в своем ботинке. На ее форму, на вытрепавшиеся нити по ее краю. Она вспоминает: она знала, что Джеймс умрет. Она это знала с самого начала, он был мертв с самого начала, просто она на некоторое время об этом забыла, все возвращается на круги своя. Сквозь дыру видна черная от грязи нога, а может, это от дерьма. Глупо, что она забыла. Что она все же привязалась к нему. Мила медленно качается вперед-назад.

– Он мертв. Он мертв. Мертв. Совершенно мертв. Мертв. Мертв. Мертв.

Тереза берет Милу за руку. Слезы градом льются из ее широко открытых глаз. Вокруг Луиза, Мари-Поль, Адель переживают ее молчание, ее оцепенение.

Когда они остаются вдвоем, лежа на нарах, Мила рассказывает о Саше. Она говорит о нем отрешенным голосом, очень усталым, как будто не было разговора с Сабиной, как будто это был мираж. Она говорит, что не знает, возможно ли любить другого ребенка, быть матерью другому ребенку.

– Мила, ты не знала, любишь ли ты Джеймса, пока не родила его. Возьми Сашу.

– Тереза, сколько это будет длиться? – вяло отзывается Мила. – Саше две недели, через два с половиной месяца, а может быть и раньше, он умрет от холода, голода, дизентерии или крыс. Сколько я еще поменяю детей, сколько трупов, сколько Джеймсов я буду оплакивать, пока мы не выйдем из лагеря?..

Выйдем из лагеря… Тереза хорошо услышала эти слова, слетевшие с Милиных уст. Она запомнит их. Это произошло раньше, чем она ожидала. И при таких шокирующих обстоятельствах. Надежда выжить.

Она не знает, что такое бездействие. Один ребенок заменяет другого. В Kinderzimmer Сабина вручает Миле Сашу. «Саша, ты – Джеймс. А я – твоя мама». Саша смотрит на Милу. Ни крика, ни плача. Саша не удивляется склонившейся над ним новой женщине. Все младенцы Равенсбрюка знают: нечего и думать, что когда-нибудь над ними склонится ангел, приложит палец к их губам (ямочка над верхней губой и есть этот след) и скажет: «Забудь!» – после чего жизнь начинается или возобновляется и необходимо все учить заново.

Она раздевает его возле печи и внимательно рассматривает. Пупок. Половой член. Яички. Две ноги. Две стопы, десять пальцев на ногах. Правая рука, пять пальцев. Левая рука, пять пальцев. Два глаза, две ноздри, два уха. Теперь она смотрит на него самого. То есть сравнивает его. Глаза голубые, а не черные. Голова лысая, а не темноволосая. Ямочка на левой щеке, более полные губы. Она узнает его. Дает ему шанс на особое существование. Но она будет называть его Джеймсом, а не Сашей. Джеймс – это только ее. А также ее подарок для него.

На этот раз она знает: у нее есть три месяца, не больше, потом жизнь угасает. Мила считает. Девяносто один день минус четырнадцать – семьдесят семь дней отсрочки, которые закончатся в середине февраля, в конце зимы. И каждый день, когда она идет в Revier, в Kinderzimmer, она вычитает один день. Минус семьдесят шесть до конца. Минус семьдесят пять. Минус семьдесят четыре. «Каждый день может быть для него последним», – говорит она Терезе. Та отвечает, что за колючей проволокой дни считаются по такому же принципу, как и везде: каждый день – это шаг по пути к отведенному тебе сроку. Мила постоянно об этом забывает: в Равенсбрюке все так же, как и вне его. И пес ее не укусил.

Говорят, на улице двадцать градусов ниже нуля, и не хватает угля. В Revier толпятся больные. Перед моргом один на другом громоздятся трупы, одеревенелые и промерзшие. Keller собирает тела перед печами крематория. Недавно запустили еще одну печь, и теперь день и ночь высоко в небо поднимаются красные языки пламени. Красная армия наступает, и все больше заключенных переводят из других лагерей, и все больше их умирает здесь от холода. Женщины пешком приходят в Равенсбрюк, изнуренные, харкающие кровью. Сотни пали по дороге, растянувшись на снегу, приконченные пулей в затылок. Есть даже еврейки.

Двадцать градусов ниже нуля; запасы овощей, сложенные рядом с кухней, замерзли. Больше нечего воровать, все, что можно укусить, твердое как камень и приросло к целой глыбе. Травы больше нет. Цветов тоже. Тереза подобрала с земли кусочек брюквы, нагрела в ладонях. Укусила и сломала резец. Она крепко держала свой зуб, погрузив его корнем в десну, в надежде, что зуб снова прикрепится, снова приютится в красной нише. На ее лице отпечатался ужас: потеряв зуб, она в один миг стала старой. Зуб не прикрепился и выпал из рыхлой массы. Тереза увидела кровь на льду и забросила зуб в окно.

Двадцать градусов ниже нуля, вечер двадцать четвертого декабря. Рождество, к которому, как к горизонту, стремились последние несколько месяцев, стремились, как к вероятному окончанию войны: без всяких сомнений, еще до Рождества союзники соединятся в центре Германии. Они поверили в возможность Рождества со свечами, настоящим столом, елкой с разноцветными огоньками, платьями и губной помадой. «Рождество во Франции, Рождество дома, с выдержанными ликерами, собранными моим отцом», – говорила Адель, и она слышала позвякивание своих серег и звон бокалов. И на протяжении всего этого времени в лагере, когда часы, дни, месяцы смешивались и повторялись бессчетное количество раз, в календаре фиксировались определенные этапы перед Рождеством как перед последним пределом: смена сезонов – двадцать первое марта, двадцать первое июня, двадцать первое сентября. Они говорили себе, что не переживут в Равенсбрюке весну 1944-го; они говорили себе, что не переживут лето, а особенно зиму в этом собачьем краю. А еще дни религиозных и светских праздников: Пасха, первое мая, одиннадцатое ноября. Всякий раз женщины надеялись, что у дат будет смысл, они ждали знак, как они ждали знак, который указывал бы на пересечение франко-германской границы, когда ехали сюда в конвое на поезде. Они дали волю своему воображению и представили семейные ужины, прогулки на лодках, вишню в цвету, огонь в камине. И поскольку пересечение границы и даты оказались событиями, не оправдавшими ожиданий, время потекло равномерно, слившись в размытую массу дней. Рождество пройдет в Равенсбрюке. Мила смотрит на Адель, которая в прострации сидит на тюфяке, закрыв глаза ладонями, поглубже пряча в свою голову все неудавшиеся фантазии. Наступило Рождество, а она не села в карету, запряженную своим любимым конем Ониксом. Никто не желает обмениваться мечтами. Горизонт – это настоящее, минута, секунда; об этом знали и раньше, просто с продвижением союзных держав позволили себе поддаться безумным прогнозам; им стоило бы держаться за настоящее. И Мила стала на якорь в нем; вот уже в течение нескольких месяцев она боится продолжения, ни о чем не знает, все игнорирует и ни в чем не уверена. Минус сорок семь дней. Минус сорок шесть. Те женщины, кого разочарование не подавило, будут играть в Рождество. Будут его праздновать – заявляют они. Им удается сорвать с уст улыбки и организовать Kommandos, которым поручили заниматься организацией мероприятий, украшением блока, изготовлением подарков для сотен детей, скитающихся по лагерю, которых они даже не знают. В итоге: рождественская елка из сосновых веток, подобранных женщинами-лесорубами; снежинки из кусочков ваты, украденной в Revier; гирлянды из витого шнурка, добытого в Betrieb, золотые шарики из проволоки «Siemens», под ветками рождественские ясли из хлебного мякиша, двенадцать персонажей размером с большой палец, форму которым придали с помощью пальцев и заостренной палочки, – это сколько же дней без хлеба? Stubowa закрывает на это глаза, немцы пьют и веселятся в эсэсовских домах, и женщины поют во все горло и на всех языках – колыбельные, национальные гимны, псалмы и молитвы. Они танцуют, читают Верлена, Шекспира, играют сцену из пьесы «Смешные жеманницы», а вместо банкета декламируют рецепты запеченной индейки, обильно политой маслом, со всевозможными гарнирами, пюре из каштанов, сельдерея, жареного картофеля, который трудно найти даже во Франции, где продовольствие строго нормировано. Женщины раскрывают винную карту. На передвижном столике рядом стоят эльзасский пирог, тирамису и нормандский торт. Передают по кругу красиво написанное меню с бесконечными фруктовыми шербетами и ликерами. И Мила празднует, хотя она и не принимала участия в подготовке, поскольку отдает все свое время Джеймсу, отдает всю свою добычу, чтобы достать уголь, одеть его, накормить вареным картофелем. На Рождество ты – мать, как и во все остальные дни. В какой-то момент все начинают обмениваться подарками: носовыми платками, которые вышивались с огромным терпением, разными украшениями из галалита, камня, стекла, дерева, резными крестиками и четками. Для Джеймса одна женщина с розовой карточкой связала маленькую шапочку. Поток бесконечных теплых слов прерывает шумный вход Blockhowa: «Ночная поверка».

Рождество – это не перерыв. Ночная поверка в рождественскую ночь. Сколько там градусов? Минус двадцать? Ты стоишь ровно, ты притворяешься стелой, как и всегда, как и в другие дни, ты замерзаешь, и вдруг тебя ударяют резиновой дубинкой по мизинцу, который немного выступает. Ты – бестолочь, дрянь, ты – свинья, даже не думай потереть спину своей соседке, приклеиться к ней, подышать на свои пальцы. Ничего не меняется, некоторые женщины падают, парализованные инсультом, их сердца остановились, снег потихоньку их укрывает. Это Рождество, один из трехста шестидесяти пяти дней года, при свете прожекторов эсэсовцы считают заключенных, пересчитывают, ночь переливается в день так же, как и в остальные дни. Так же как и накануне, твои ресницы покрыты инеем, ты больше не чувствуешь губ, ничего, кроме горящего горла, ты не знаешь, как еще стоишь на ногах, и говоришь себе, что, может быть, ты затвердела, поскольку больше не испытываешь никаких чувств: ты на грани сна, полностью онемевшая и неподвижная среди сорока тысяч женщин. Минус сорок пять дней. Ты думаешь о том, что пропускаешь кормление Джеймса. Что ни одна из его кормилиц не может покинуть ряды. Ты думаешь, что наступает 1945 год, что вечером тридцать первого декабря в бараке будут петь, возможно, ты напишешь партитуру для хора. Это будет обычный день. Минус сорок дней, Appell и утренний иней. Ты ищешь взглядом Терезу. Ты улыбаешься ей. Она улыбается тебе, с закрытым ртом из-за выпавшего зуба. Ты тронута до слез ее кокетством. Фосфорная бомба украшает блестками горизонт. Вы дрожите. У вас болят челюсти. У вас кровоточат десны. Тем не менее ничего не меняется – вы стоите.