Время от времени она уходила от него – навсегда. Забирала дочь. Так и сейчас – она уже три дня жила у подруги на окраине города.

Сойдя с автобуса, душного, с резким запахом пролитого бензина, он уже минут десять шел по тихим, почти деревенским улицам окраины. Фонари здесь горели редко. Тонкий серпик молодого месяца был высоко подвешен в черном апрельском небе. Чернота неба и земли смутно подсвечивалась белизной цветущих садов. Цвели абрикосы и алыча, яблони и вишни. Это было как праздник, как выпускной бал. Кто-то приходил раньше всех, кто-то запаздывал. Абрикос являлся на праздник в розовом. Цветы унизывали его голые, дрожащие на весеннем ветру, еще безлистые ветки, трогательные, как плечи Наташи Ростовой.

Это были ее сравнения. Она любила природу юга любовью северянки. Она и его наделила этой любовью, потому что, живя рядом с ней, он переставал различать границу между собою и ею. И всякий раз, когда она забирала дочь и уходила от него – навсегда! – он думал: «Что, если правда – навсегда?» Он легко мог представить себе жизнь с другой женщиной. С какой-нибудь Кларой Семеновой из своего отдела. Она часто подходит к его столу и просит объяснить непонятную схему. Она смотрит на него круглыми кошачьими глазами, почти не мигая, не слыша того, что он говорит.

Клара носит прозрачные блузки и поливает себя духами, такими крепкими, что ему приходят на память правила пвхо.

Кларе двадцать девять лет, – критический возраст для девушки. Она ищет слабое звено. Есть такая игра – разрывные цепи. Все держатся за руки, а один норовит с разбегу разнять соединенные руки. Найти слабое звено – главное в этой игре. Кларе кажется, что она нашла его. Возможно, она и права. Но как знать! Разрывные цепи – обманчивая игра… Жизнь с Кларой он легко мог себе представить. Зато с Верой он никогда не знал, что будет завтра.

Ясно светились в глубине садов окна. Был поздний час, и окраина уже готовилась ко сну. Кое-где из-за калиток слышались негромкие спокойные голоса.

Он шел уверенно, потому что бывал здесь не раз. И потому, что знал: Вера здесь. И здесь Танька. Где им быть еще?

И все же, приближаясь к дому, где – он точно знал – вот уже три дня, скрываясь от него, жили его жена и дочь, он ощутил волнение и жалость к себе. «Надо кончать эту игру, – подумал он. – К черту. Если бы не телеграмма…»

Он дернул кольцо калитки и вошел во дворик.

Дом Людмилы стоял среди цветущих яблонь, свет из бокового окна падал на отдельные близкие ветки, и они белели так ярко, словно были зажжены изнутри.

Он поднялся на крыльцо, пересилив желание подойти к окну. Дверь была заперта. Он постучал негромко. После небольшой паузы послышались шаги, и настороженный голос Людмилы спросил:

– Кто там?

Он ответил. И она стала возиться с засовом и греметь цепочкой. Ему казалось, что возится она слишком долго. «Прячутся», – подумал он.

Наконец дверь открылась. Людмила в халате и тапочках на босу ногу, кутаясь в платок, стояла перед ним.

– Дима? – спросила она, изобразив удивление.

Узкая полоска света падала из комнаты в коридор за ее спиной. И в этой полоске стояли Танькины ботики. Те самые, на «молнии», о которых она мечтала и которые он купил ей, когда был в командировке.

– Прости, что не приглашаю тебя, – лживым голосом сказала Людмила. – Волик в командировке, а мы с Юркой уже спим…

Она стояла, закрыв собой амбразуру двери. Стояла насмерть. Как будто он собирался вломиться в чужой дом. Оттого, что здесь прячутся, могут прятаться от него жена и дочь, дом этот стал для него еще более чужим.

Он прислонился к дверному косяку и закурил.

– Значит, их у тебя нет, – сказал он. – Я так и знал. Все же передай ей, что завтра приезжает ее мать. – Он достал из кармана сложенный листок телеграммы и протянул Людмиле.

Она машинально взяла листок из его рук, но тут же опомнилась.

– Как же я…

– Бери, бери, – сказал он и усмехнулся. – Поезд приходит завтра ночью… Я говорю достаточно громко?..

– Напрасно ты думаешь, – начала Людмила, но он опять перебил ее:

– Если хочет, пусть возвращается. Так и скажи. Встретит мать по-человечески, в своем доме. А потом – пожалуйста, на все четыре. Удерживать не буду…

Он представил себе на миг Веру, как она, босая, где-то совсем близко, в закутке стоит, прислушиваясь к его словам. Ему показалось, что он даже слышит ее дыхание… Захотелось оттолкнуть Людмилу, ворваться в дом и вытащить Веру из закутка, где она притаилась. Тряхнуть за плечи, крикнуть в лицо: «Долго ты будешь валять дурака? Сколько лет маюсь с тобой! Жена ты мне или нет?»

Может быть, так и надо было. Может, этого она и ждала затаив дыхание. Но он так не умел. Это была ее привилегия – шуметь, кричать, плакать, доказывать свою правоту, хлопать дверьми и уходить «навсегда»… Он не бегал за ней. Не разыскивал. Не звал назад. Он ждал. Спустя несколько дней она сама возвращалась, притихшая и покаянная, и в два счета добивалась прощения, как добиваются те, кого любят…

Его достоянием была гордость. «Проклятая гордость», как говорила она. Если бы не телеграмма…

Он шел насвистывая, спрятав руки в карманы. На душе было легко, почти весело. Может быть, потому, что он знал – завтра она придет. И приведет Таньку. Танька бросится к нему, повиснет на шее, виновато заглядывая в глаза… Когда-то она уходила безропотно и, подражая матери, смотрела волчонком.

Теперь ей двенадцать лет. В этот раз он нашел записку под сахарницей, на кухонном столе. «Папочка, не скучай! Мы скоро вернемся. Ты же знаешь!..» Что-то новое, взрослое было в этом «ты же знаешь».

Он нашел записку не сразу, только вечером, вернувшись с завода. В квартире был разгром – «противник отступал в беспорядке, продолжая нести потери в живой силе и технике»: вещи валялись на полу и на стульях, дверцы платяного шкафа были растворены, как бы затем, чтобы он видел – она ничего не взяла из того, что они нажили вместе. Вот оно, все осталось ему. А ей ничего не надо. Ушла, «как стояла», в одном платьице!

Вернувшись с завода в тот вечер, он подошел к шкафу, который далеко не был еще заполнен. Ее нарядное платье и его выходной костюм, ее плащ и его макинтош – не много же нажили они добра. Да они за добром и не гнались!..

Вещи в шкафу висели дружно, плечом к плечу, напоминая о прожитых вместе годах. Казалось, вещам дано больше помнить, чем людям. Но что могли помнить вещи! Ведь тогда, в том далеком году, у него была только гимнастерка с пластмассовым подворотником, а у нее голубое платьице, которое мать купила ей по случаю на барахолке… Ни гимнастерки, ни этого платьица давно не было в помине. А любовь? Осталось что-то от той любви или тоже нет уже ничего?..

Он вскипятил чайник и, подняв сахарницу, увидел записку. Прочел, и горло перехватило. Он думал, что плачет от жалости к дочери. Но плакал он от чего-то другого, и слезы его были сладки, как слезы радости…

На автобусной остановке было пусто, – должно быть, автобус ушел только что. Звезды стали крупнее к ночи, белые сады благоухали в темноте. Где-то очень далеко лаяла собака, и это еще больше придавало сходства с деревней этой тихой окраине, и было странно думать, что через пятнадцать – двадцать минут он окажется в центре большого южного города, где в этот поздний час еще кипит жизнь, звучит музыка и по главной улице – местному «броду» – в красноватом отблеске витрин гуляют молчаливые пары, все в одинаковой «модной» позе – рука парня лежит у девушки на плече…

Мир был создан для счастья. Он был готов поверить этому, потому что сам был почти счастлив. Завтра он увидит их. Веру и Таньку. Сейчас они шепчутся с Людмилой, решают, как быть. Нашла советчицу! Подругу! Бывают друзья по противоположности. Эти – именно такие. Людмила – хозяйственная баба. Благополучная. Такие, благополучные, любят давать советы. Обожает своего Волика. Что за имя дурацкое – Волик? Владимир, должно быть.

Но все зовут его Волик. Смешно. Мужику под сорок, весит девяносто два кило.

Он взглянул на светящийся циферблат часов – одиннадцать. Автобуса все не было. Хоть иди пешком. По одной из улочек беззвучно прошла машина, свет фар скользнул и исчез.

И вдруг он услышал женские шаги. Женщина шла быстро, почти бежала. Он узнал эти шаги сразу.

– Димка!

Она так запыхалась, что не могла говорить.

– Так это правда? – сказала она. – Мама приезжает? Я так рада. Ты хорошо сказал. Пусть все будет по-человечески, да? Ты согласен? Она же здесь не была у нас. Для нее это все так важно. Как я живу, понимаешь? Как мы живем…

Она подошла к нему, взяла за руку. Ее рука была холодная. Близко, у самых его глаз, доверчиво сияли ее глаза.

– Замерзла? – спросил он и с сожалением услышал тарахтение автобуса.

– Да я не взяла ничего теплого, – сказала она. Как будто речь шла о курорте, а не о том, что она ушла от него. Навсегда. – Мы завтра придем, – сказала она. – С утра.

Автобус приближался, слепя глаза и переваливаясь на немощеной улице.

Он больно сжал ее руку.

– Нет уж, – сказал он. – Домой так домой. Сейчас. Или никогда.

Скулы его напряглись, сердце стучало. Автобус уже тормозил с шипеньем.

– Я не могу, Димка, – сказала Вера. – Завтра.

– Сегодня, – сказал он. И подтолкнул ее к подножке автобуса.

– А Танька?

Двери сомкнулись за ее спиной. Они уже ехали.

– Прибежит, – сказал он, разглядывая ее. Они были одни в автобусе. Совсем одни, потому что автобус был без кондуктора. После темной улицы свет резал глаза, приходилось щуриться, но оба были рады этому, – прищуренные глаза не так выдавали их. – Прибежит, – повторил он. – Что ей, привыкать?

Он смотрел на Веру, и она казалась ему красивой. Как в те давние дни, когда они любили друг друга, таясь от всех, а потом расписались, никому не сказав ни слова. «Выкинули коника», как называет это до сих пор ее мама.

Она путала имена. Называла Веру – Танькой, а Таньку – Верой. Иногда ей казалось, что обе они ее дочери и даже Танька в большей степени, чем Вера. Может быть, потому, что детство Веры, как и вся ее собственная молодая предвоенная жизнь, вспоминалось порой, как сон, оборванный на середине, или как фильм из чьей-то жизни, странно знакомой, почти своей. Если бы они с Верой жили вместе и виделись чаще… Но они уже долгие годы жили врозь, и потому порой ей стоило усилия соединить эту рослую, яркую тридцатилетнюю женщину с той худенькой белоголовой девочкой, которую она когда-то в своей молодости качала на руках.

Ближе и понятней была Танька, приезжавшая каждое лето погостить к бабушке Анне в Белоруссию. С Танькой они дружили – пели песни, пололи грядки на огородике, позади дома, ездили в лес по ягоду. Танька отвыкала от белорусского говора за зиму, и иное слово ее смешило, она заставляла повторять целые фразы, переспрашивая: «Бабушка, как ты сказала – „нема нияких ласиков“? Что такое „ласики“?»

Ее удивляло незнакомое правописание, при котором буква «а» пишется там, где ее слышишь, – «калбаса», «пасуда». Как будто попал в такую веселую сказочную страну, где нет никаких правил грамматики.

Вскоре Танька перенимала заразительный местный говор и начинала разговаривать певуче, твердо произнося звуки «эр» и «че».

Потом из К. писали, что Таньке пора возвращаться. Она провожала внучку на самолет, – их города связывала авиалиния. Там, в аэропорту, она высматривала среди пассажиров женщину с добрым лицом и поручала Таньку ее заботам: «Дите одно летит». Потом долго из-под ладони смотрела, как Танька, выросшая за лето, голенастая, с чемоданчиком в одной руке и эмалированным бидоном с вареньем из лесной малины – Верино любимое – в другой, в толпе пассажиров, пересекая летное поле, направляется к самолету. Самолет катился по траве, наконец взлетал и, набрав высоту, таял в голубом небе. Она исподволь, оглядываясь, не видит ли кто, – с третьего года войны она состояла в партии – крестила небо и растаявший в нем самолет и возвращалась в свой опустевший дом. Обнаруживала забытые Танькой туфли или вязаную кофточку и, припав к ним лицом, давала волю слезам.

На бисквитной фабрике, где она работала в рецептурном цехе, сразу замечали ее плохое настроение. Помощница Дина старательно, молча подсчитывала расход сырья. Тестомес Михась рассказывал новый анекдот из жизни сумасшедших или про армянское радио.

Все они много лет работали вместе, пережили многих директоров, сменившихся на фабрике за двадцать послевоенных лет. Вместе осваивали новую рецептуру, новое оборудование. Но когда на праздничной демонстрации фотографировалась их колонна, всегда снимали идущую в первой шеренге Анну Устиновну. Ее лицо как бы и было лицом фабрики.

Прошлым летом Танька к ней не приехала – была в пионерском лагере. И Анна Устиновна с пристрастием расспрашивала в письмах, где ей больше понравилось, у бабушки в Минске или в лагере. Танька хитрила. Отвечала, что у бабушки было лучше, но в лагере веселее. Этим летом Танька снова мечтала поехать в пионерский лагерь.

И теперь, получив на фабрике отпуск, Анна Устиновна поехала к дочери. Вера давно звала ее. И самой хотелось посмотреть новые края, своими глазами увидеть, как живет дочка, – она мало верила письмам, зная характер Веры. Повидать Таньку, по которой очень скучала… Была и еще одна причина. Самая главная. Она не знала, решится ли сказать о ней или так и уедет, не сказав ни слова.

Есть свадебные путешествия. Путешествие Анны Устиновны в этот южный город, в гости к дочери, было предсвадебным. Ей предстояло выйти замуж. В третий раз. Как будто все было решено. И все же ей необходим был этот весенний месяц отсрочки. Здесь, в кругу близких людей, вдали от того, с кем нежданно столкнула ее судьба, ей хотелось в последний раз оглянуться назад, вспомнить и пережить заново всю негладкую, неспокойную жизнь…

Да, не думала, не гадала, сказал бы кто – не поверила. И сны уже снились ей иные – не те, неясные и жгучие, от которых плачут, не просыпаясь, или просыпаются с бьющимся сердцем и долго потом не могут заснуть. Нет, сны давно уже снились простые, странно реальные. Снилось, что она идет в магазин перед закрытием, но ничего не покупает и, лишь выйдя за дверь, вспоминает, что ей нужно купить. Она возвращается, но магазин уже закрыт, и ей приходится упрашивать девчонку-продавщицу в белом халате, чтобы та ее впустила. Девчонка строит ей рожицы, но потом впускает, и она покупает две пачки вермишели, которая почему-то стоит пятьдесят четыре копейки одно кило.

Ей снились вещи, животные, птицы. Почему-то именно в таких простых и реальных снах люди ищут особый, скрытый смысл. И она, женщина строгая и партийная, но с детства твердо помнившая, что кровь снится к родне, хлеб – к письму, мука́ – к му́ке, размышляла, проснувшись, к чему может сниться вермишель. И, поразмыслив, решала, что поскольку вермишель изделие тоже мучное, то будет ей если и не му́ка, то все же какие-то мелкие неприятности…

Нет, никому бы не поверила, рассмеялась бы в лицо… Но вот ее жизнь, перевалив за полвека, озарилась тихим радостным светом. Она не смела назвать это любовью, да и не хотела, полагая, что любить в жизни можно только раз, редко – два… Она не знала названия своему чувству и с удивлением следила за собой какими-то посторонними, безжалостными, насмешливыми глазами. И все же весна в этом году была прекрасна и ослепительна. Давно не помнила она такой весны.

Доехала она хорошо. Вера и Дима встретили ее, – поезд приходил ночью, и она боялась, что дети проспят. Ее ждал ночной город с фонарями сквозь черную зелень, мелькание белых стен, пустынные улицы и – после этого – квартира Веры, просторная, с новой мебелью из светлого дерева. На столе торт с розами из крема и бутылка вина. Дима согрел чайник, нарезал хлеб, колбасу. Вера командовала: «Димка, солнышко, подай то, достань это». И он привычно, покорно делал все, что она велела ему. Проснулась Танька и вышла к столу, сонная, нечесаная, в новом вышитом платье. И все они в пятом часу утра пили чай, ели торт с розами и чокались рюмками с красным кисловатым вином, от одной рюмки которого у Анны Устиновны пошла кругом голова. Она сидела, глядя на детей – все они для нее были дети – счастливыми, недоверчивыми глазами, и спрашивала: «Ну, как же вы тут живете, а?» И, слушая, приговаривала: «Так-так…»

К. ей понравился. Война сохранила большую часть города, белые приземистые домики прятались под сенью высоких акаций и тополей, трепетала на ветру их светлая клейкая листва.

«Погоди, – говорила Вера. – Вот зацветут катальпы!..»

Вера жила на главной улице, длинной, пересекающей город от окраины до окраины. Дом был большой, новый, построенный уже после войны. Напротив окон возвышался холм. На нем был заложен камень – будущий памятник освободителям города от немецких захватчиков. С балкона пятого этажа открывался далекий вид. Танька уверяла, что ранним утром в ясную погоду, если очень вглядеться, можно различить вдали горы Кавказского хребта. После застенчивой белорусской весны короткая, похожая на стремительный штурм южная весна слепила глаза. И если разглядеть горы Анне Устиновне пока не удалось, зато она отчетливо слышала запах моря, которое было где-то там, далеко, позади этих гор. Пахло даже не морем, а свежей чищеной рыбой, влагой больших водных просторов. Там и тут, за окнами и на балконах, серебрились связки вяленой тарани.

Утром, когда все разбегались из дому – Вера на радио, где она работала, Дима на завод, а Танька в школу, – Анна Устиновна любила постоять на балконе, под которым, как волны моря, касаясь решетки своими вершинами, шелестели от ветра пирамидальные тополя. В такие минуты она чувствовала себя совсем молодой и сильной. Тяжелая коса, сохранившая свой золотистый цвет спелой пшеницы и только у самых корней как будто выгоревшая до белизны, уложенная «киксой» на затылке, гордо оттягивала голову. Она давно знала о себе, что внушает уважение и даже робость, – на фабрике ее многие побаивались. Но она не знала, что способна еще заставить чье-то сердце сильнее забиться…

Двадцать лет не думала она о себе, как о женщине, – не украшала себя, не смотрелась опасливо в зеркало, не глядела по сторонам. Личная, женская жизнь ее осталась далеко позади, как бы приотстала где-то на полдороге. Ей хватало и без того. Она была матерью, работником фабрики, бабушкой, председателем месткома, народным заседателем, хозяйкой… Раз в году, Восьмого марта, на фабрике ей напоминали о том, что она женщина: тестомес Михась дарил ей букет подснежников, а дирекция премировала бесплатной путевкой или чайным сервизом и отмечала в приказе.

Она сказала ему, что подумает. Решит все на свободе. А вернется – скажет свое решение. Он поправил ее – «приговор». Он стоял на перроне, курил. Он боялся отпускать ее. Она знала это, и радовалась, и слегка дразнила его, – она была женщиной. Он стоял, отделенный от нее вагонным стеклом. Разговаривать уже нельзя было – только смотреть друг на друга. Она вспомнила его хмурое худощавое лицо, серьезный взгляд из-под старой, поношенной кепки.

«Дочушка ты моя! Сказилась твоя мамочка. И смех и горе! Совестно людям сказать – жаниться надумала в третий раз…»

Ох эти материнские глаза – серые, светлые, недоверчивые. Как будто говорящие: «Брешешь, дочушка!» Такое знакомое мгновенное напряжение в зрачках, когда мать силится проникнуть в самую суть ее слов и тихонько приговаривает «так-так», одновременно размышляя о чем-то своем, взвешивая, проверяя. Так было всю жизнь. Говорят – яблочко от яблоньки. Вера в шутку жаловалась друзьям, что, видимо, тут вмешался старик Мичурин – привил на яблоньку грушу. Мать и дочь любили друг друга, но мало понимали. Вера была «вся в батьку, одно лицо». Этому приходилось верить на слово: отец погиб, когда Вере не было двух лет, фотокарточки его в доме не осталось. Где-то в Рогачеве, у материнской родни, была одна, да все недосуг туда съездить. Так и выросла Вера, не зная своего отца, только слыша от матери, что он «красивый был, волос черный-черный, а глаза синие, нос прямой, долгенький – не то что у меня, трошки бульбочкой». Вера часто, смотрясь в зеркало, старалась представить себе отца, с которым была «одно лицо», хотя волосы у нее были светлые, в мать, и нос тоже матери – «трошки бульбочкой». Мать говорила также, что у нее отцовские ноги и даже «клетка тела» его. Это последнее признание поражало Веру больше всего. Как же надо любить человека, чтобы помнить спустя столько лет, какая у него была «клетка тела».

Они сидели на кухне, залитой солнечным светом, и завтракали. В это утро Вере не надо было спешить на работу. Накануне она сдала материал в очередной выпуск – очерк о строителях, собравших дом за десять дней. В редакции очерк понравился, сказали, что его берут и на московское вещание. Она рассказала об этом матери. Не затем, чтобы похвалиться, – просто чтобы мать порадовалась, поверила наконец, что из нее вырос стоящий, дельный человек. Доказать это матери почему-то всегда было трудно. И в то же время нужно, необходимо, – ведь сама мать больше всего хотела бы этому верить. И сейчас она слушала дочь, недоверчиво щурясь, со своим вечным «так-так». И вдруг спросила:

– Ну, а по совести… Нравится тебе служба такая, а? Все на работе, а ты дома. Все дома, а тебя черти несут на край света, а? Женское это дело?

Мать сготовила на завтрак любимое Верино кушанье – белорусскую «мачанку». Готовилось оно просто – в растопленное, со шкварками сало макали блины, «мачали», как говорят на их родине. Взамен блинов годилась и отварная горячая картошка. Они наварили бульбы и теперь «мачали» по очереди в золотое, еще шипевшее на горячей сковороде сало. Голубоватый чад висел в воздухе, не желая уходить в открытое настежь окно, от него знакомо першило в горле.

– Я тебе говорила, як мы с Якимом сало прятали? – спросила вдруг мать и засмеялась, откинув назад голову с тяжелой, свисающей до пояса косой, и Вера вдруг с удивлением подумала о том, что мать еще молода. Что за время разлуки разница в годах между ними как будто уменьшилась.

– Ну расскажи, – сказала Вера.

Она любила, когда мать вспоминала старое. Отца. Это были лучшие минуты, роднившие их. И мать становилась другой – исчезал этот взгляд, недоверчивый, пристрастный.

– В тот год мы поженились с ним. Он агентом в уголовном розыске… Тебя еще на свете не было. Вот однажды приезжает с задания – цыгане сельпо ограбили. Приезжает, значит. Привозит сало. «Откуда у тебя?» – «Мы с начальником один мешок на двоих разделили». Это, значит, он, начальник, его подбил. А годы голодные. Бульбы и той не уродилось. Начальнику фамилия была – Перапелка. Вот эта Перапелка подбил твоего батьку взять сало. А Яким этаго не умел. Поели сала по шматочку, легли, а он не спит. «Ты, говарю, чего не спишь? Сало стерегешь?» А он: «Не могу спать. Пойдем, подымайся». Ну, поднялись серед ночи. Стали яму копать на огороде. Зарыли этая сало. Поспала часок – опять будит. «Пойдем перепрячем». Зарыли у другом месте. А он не спит. «Давай за колодцем закопаем». И так всю ночью копали да прятали, а как засветлело – на свалку выкинули, собакам… И вроде с души что скинули. А начальник свою долю целый месяц жарил, пахло по всей хате, как сейчас, и мы тем запахом сыты были…

Мать говорила чудно, на той смеси русского с белорусским, которая как бы стала у нее каким-то новым, самостоятельным языком. Чем больше мать волновалась, тем больше ее родного, белорусского, было в этой смеси. Вера слушала этот говор, как слушают музыку, знакомую с детства. Все эти «он», «этай», «гавару» как будто хранили вкус родины, липничка, который бабушка, пока была жива, заваривала в старом синем чайнике с отбитым носиком.

Мать макнула картофелину в остывающее сало, но есть не стала – задумалась.

– А Перапелку этаго убили-таки бандиты. Стреляли через окно. Такое, дочушка, время было. Бандиты кругом. Нам тогда его квартиру дали, и Якима поставили начальником розыска.

На этом история с салом заканчивалась. Было у матери и еще несколько историй, сохранившихся в памяти от тех далеких лет. Вера знала их все наизусть, но каждый раз слушала с новым интересом, и чем взрослее становилась, тем с большим волнением. С годами и она стала называть отца просто по имени, – ведь она была уже старше, чем он в год своей гибели.

Погиб Яким загадочно. Поехал с оперативным заданием на село, заночевал в какой-то хате на печке, а утром нашли его мертвым. Фельдшер поставил диагноз – разрыв сердца, но мать до сих пор не верила: на сердце Яким никогда не жаловался. Село было богатое, кулацкое, вот и опоили его, подсыпали какого-то зелья.

Но лучше всего была история их знакомства. Сквозь всю свою жизнь мать пронесла ее, сберегла, как берегут драгоценную реликвию, редкую картину. Но и реликвии плесневеют, и картина выгорает, и зеркало блекнет от времени. Только это воспоминание не потускнело с годами. Не тронули его ни второе замужество, ни война, ни годы.

…Синим летним утром пошли они в поле, в рожь – Анна и ее подружка, Раечка хроменькая. Арендаторка, аптекарша, что жила на хуторе, послала их обрывать лепестки васильков, посулила двадцать копеек за килограмм. Солнце светит ярко, рожь созревает, ходит на ветерке волнами. Нарвали девушки васильков по целой охапке, решили – потом у обочины, там, где кряжи стоят, сядем да лепестки пообрываем. Нарвали этих васильков и идут по борозде. Рожь – стеной. Вдруг два всадника прямо на них. Кони на дыбы – испугались. Успокоили всадники коней, смотрят на девушек и молчат. Молчат и девушки. На всадниках фуражки военные, козырьки лакированные блестят. А на переднем всаднике рубашка черная бархатная, рубчиком, на тонкой талии перетянута ремешком. Этот, передний, видать главный из них, спрашивает: «Что, девушки, веночки плесть будете?» Анна отвечает: «Веночки, как же». – «Ну, плетите, мы поглядим». Сам на Анну глядит – глаз не отводит. А глаза синие-синие, как те васильки. Потом спрашивает: «В школу проедем так?» – «По шляху поезжайте, там будет школа…» Поскакали всадники дальше, а у девушек на весь день только и разговору. Смехом поделили их между собой – Анна себе переднего выбрала…

А поздним вечером стук в дверь. Вышла Анна на крыльцо, а там брат ее и рядом с ним всадник этот, синеглазый. Брат говорит: «Собрание в школе кончилось, вот товарищ заночует у нас…» А сам посмеивается. Уже после сознался – рассказал Яким про встречу во ржи, спросил: «Чья такая может быть красавица?..» Яким расписал ее, и признал брат свою сестру Анну.

Ночь теплая была. Сели Яким и Анна на лавочку в саду и проговорили до зари. А на заре Яким спрашивает: «Что, пойдешь за меня?» – «Пойду».

Через две недели поженились. На свадьбе гуляла вся милиция. Было Анне тогда девятнадцать лет. А в двадцать один осталась вдовой с годовалой дочкой…

Был человек, Яким Межонок. Уже и косточек его не сыскать в земле. Но сидят за столом две женщины – Анна Межонок и Вера Межонок, его жена и дочь, и говорят о нем. Как дорогую картину из драгоценных кладовых памяти достают и разглядывают то утро в далеком июне, ту встречу на борозде во ржи.

– А Раечка так и осталась в девушках, – говорит мать и вздыхает. – Хроменькая была.

Вера Межонок была самым оперативным корреспондентом в своей редакции. Ей ничего не стоило собраться в дорогу, отбросив будничные мелочи, которые сильней всяких цепей приковывают человека к месту. Легкость, с которой она передвигалась в пространстве, не изменяла ей и теперь, в тридцать лет, – возраст, когда многие женщины прирастают к дому и словно превращаются в улиток.

Видно, было в ней что-то от Якима. Не только синие глаза и «клетка тела». Что-то очень важное, коренное в самом ее характере, более удобном для мужчины – шумном, порывистом, с постоянной потребностью в людях, друзьях, с жаждой каких-то новостей, перемен.

И сейчас, мчась в редакционном «газике» с новым заданием – взять интервью у бригадира комплексной бригады колхоза «Поля Кубани», – она жадно вдыхала утренний воздух полей, сиявших по обе стороны шоссе, ведущего на Кропоткин.

Дорога! Опять дорога! Иногда ей кажется, что город, где она живет, – это огромный вокзал или аэропорт, а ее квартира – всего лишь зал ожидания.

По словам матери, Яким тоже был непоседа. Она думала об отце с нежностью, не похожей на дочернюю, – как о брате. Отцом называла она другого. Тот, большой и добрый, носил ее на плече, дарил ей шоколад. Она легко назвала его папкой, хотя знала, что не он ее отец. Ей было тогда около семи лет.

Она назвала его папкой раньше, чем мать решилась назвать мужем. Он дарил ей шоколад и игрушки, в выходной день гулял с ней и матерью по улицам военного городка. Пять лет он был ей отцом – до того страшного, суетного дня – второго дня войны. В тот день она видела его в последний раз – он подсадил ее в кузов грузовика, набитого женщинами и детьми так, что, казалось, не сможет тронуться с места. Она торопливо поцеловала его небритое, осунувшееся лицо, каждый мускул которого странно подергивался.

Спустя полгода в сибирский город, где они с матерью жили, пришло извещение о том, что Шмелев Борис Петрович геройски пал в первые дни войны в бою под городом Слуцком.

Мать говорила, что она знает, в какой день и час он погиб. Ее разбудил ночью голос, звавший: «Анна! Анна!» Это был его голос. Она проснулась и долго не могла заснуть от непонятной тревоги.

«Газик» мчал мимо белых станичных домиков с разноцветными ставнями, мимо колхозных садов, где цветущие яблони стояли ровными шеренгами, как на параде. Промелькнула птицеферма. В прошлом году Вера делала репортаж о двух комсомолках-птичницах, и сейчас в ее памяти так же стремительно промелькнули румяные, словно молоком умытые, личики этих славных девочек, мечтающих о медицинском.

А «газик» уже летел дальше – шофер Володя любил ездить с ветерком. Кроме Веры и шофера в машине были еще звукооператор Петя, скептик и молчун, со своей аппаратурой и спецкор из Москвы Кругликов. Спецкор жил здесь уже месяц, он приехал, чтобы освещать в московских выпусках ход весеннего сева на Кубани. Это был маленький, жалкий человечек, из тех, кто готов встать на цыпочки, чтобы выглядеть выше. Он говорил беспрерывно. Кажется, он хвастал. Он показал ей потрепанный блокнот с автографом космонавта Павла Поповича. Он сыпал именами известных людей – писателей, артистов, называя их запросто – Женя, Миша, Костя, что позволяло предполагать, что он с ними близко знаком.

Осталась позади станица Васюринская со своей знаменитой чебуречной, которой не минует ни один шофер. Притормозил возле нее и Володя, но, взглянув на часы, решил не останавливаться: до Усть-Лабинской – цели их поездки – было еще далеко… И опять замелькали по дороге встречные линейки, брички, велосипеды. Миновали надпись на щите, знакомую Вере по прошлым поездкам: «Водитель! Останови машину и возьми детей». И скамеечка возле щита. Здесь ребята ждут попутную машину, чтобы добраться до школы. Скамейка была пуста – занятия в школах уже начались. На полях под голубым небом нежно зеленела озимая пшеница «безостая один» – гордость Кубани. Володя крутил баранку, виртуозно объезжая выбоины на шоссе. Иногда ему это не удавалось, и тогда, подпрыгивая на скамье, они почти доставали головами брезентового верха…

«Почему-то мать редко вспоминает Бориса Петровича, – думала Вера, щурясь от солнца, бьющего в ветровое стекло. – Со мной она любит вспоминать только Якима. Конечно, Бориса Петровича я хорошо помню и так. Он дарил мне все, что мог, – шоколад, игрушки. Он спас мне жизнь, отправив в тыл на той, последней машине… Но подарил мне жизнь все же Яким, никто другой. И жизнь, и этот характер, как говорят белорусы. Любопытно, какой будет Танька? Будет ли жить и в ней хоть частица Якима? Иногда я ее не понимаю. Не могу угадать, что она сделает или скажет. Так было у меня с матерью. Мать часто не понимала меня. Она не стремилась меня понять, а только вырастить, накормить, поставить на ноги. Она была строга со мной, слишком строга, – от сознания своей ответственности. Когда я училась в восьмом классе, она пришла в школу. Она работала с утра до ночи, но для этого вырвала время. Пришла в школу, отыскала классного руководителя, старушку нашу Зинаиду. „Ну, как моя Вера?“ – „Ничего, занимается неплохо“. – „А эта, чернявенькая, Люська, она как?“ Люська была моя подруга. „И Люся Зубкова прилично учится“.

Никто меня так не понимал, как Люська. Война давно кончилась, выросли мы, и наши дети выросли, но до сих пор для нас встреча – праздник, потому что редки на земле люди, которые так тебя понимают. „Ну, а как вообще Люська эта?“ – „Хорошая девочка“. – „Чует мое сердце, не доведет их дружба до добра“. – „Вас что-нибудь беспокоит?“ – „Хохочут много. Как соберутся вместе, и вот хохотать“. – „А чего хохочут?“ – „Не знаю. Боюсь, не плохое ли что задумали? И замечаю, она, Люська, всему зачинщица…“ Бедная мама! Как ты боялась дурных влияний! Боялась – не испортил бы кто твою Веру! Зинаида засмеялась. „Хохочут? Только и всего? Молодые, вот и хохочут. Ну и пусть хохочут себе на здоровье“».

Люська стала доктором наук. Ее имя известно у нас в стране и за рубежом. Этот несчастный спецкор Кругликов, заговори о ней Вера, сразу назовет ее Люсей. Как будто это не Вера, а он сидел с Люськой в холодной комнатушке, у остывшей печки, сочиняя частушки для школьного вечера. Будто это он, Кругликов, ездил с Люськой в колхоз копать картошку и ходил с ней в госпиталь к раненым, где Люська читала рассказ Чехова «Шуточка». Теперь и мать говорит: «Смотри – Люська! Не девка была, а чвирь! А каким человеком стала! Ну, не умница?»

Теперь мать ставит Люську в пример Вере.

А Вера Межонок, говоря о Люське с посторонними, всегда называет ее по фамилии. Она, Вера, гордая.

Вдали уже выстроились в ряд белые домики Усть-Лабинской, столицы великого почина. Усть-лабинцы обещали стране собрать по сорок центнеров пшеницы с гектара. И зачастили сюда представители из ближних и дальних областей, работники радио и печати.

«Газик» свернул с асфальтированного шоссе и выехал на полевую дорогу, ведущую в шестую бригаду колхоза «Поля Кубани». Красный флаг, поднятый на мачте, реял в синеве. Вера знала – флаг, поднятый над станом, означает, что все идет как положено, бригада работает, все тракторы на полях. Придется ждать до обеда, когда все соберутся и можно будет записать репортаж.

На стане действительно было пусто. Солнце жгло не по-апрельски. Под крышу дома, где сейчас, в дни посевной, жили трактористы, залетали ласточки, кружили под потолком и вылетали на волю. Тянуло дымком из кухни и пыльной свежестью с полей. Вера села в холодке, под яблоней, – их было две на стане. Над белыми сладко пахнущими цветами густо вились пчелы, и все дерево от них гудело, как самолет перед взлетом. Ее охватило чувство покоя, которое всегда приходило к ней вместе с чувством свободы. Потому что нигде человек не свободен так, как в дороге… Димка не любит, когда она уезжает, говорит, она всякий раз возвращается немножко чужой.

Она вынула свой блокнот, перелистала. Он был почти заполнен, а ведь служил ей всего неделю. Сколько поездок, встреч, людских судеб. Пусть в ее блокноте нет автографа Павла Поповича. Не в этом суть. Суть в том, чтобы поведать миру о незаметной доселе прекрасной судьбе. Сделать сто репортажей – это сто раз влюбиться, сто раз зажечься чьей-то мечтой, сто раз задуматься о жизни… Может быть, поэтому и приезжаешь домой немножко чужой, во всяком случае – новой.

Близился полдень. В красном уголке звукооператор Петя уже приготовился к записи. Стан оживал. Наконец появился тот, кого ждали, бригадир шестой бригады Залужный, рослый мужчина с тяжеловатыми, красными от работы на ветру и недосыпа глазами. Первый завладел им Кругликов. Вопросы Кругликова были трафаретны, они вызывали такие же трафаретные ответы. Впрочем, орешек попался не из легких. Бригада Залужного уже второй год держала знамя по району, и бригадир, герой многочисленных репортажей, в бумажку не глядел, но говорил как по писаному.

Вера разглядывала плакат на стене красного уголка – «Могучее зернышко» – гигантский пшеничный колос, составленный из мешков. Каждое зерно – мешок.

Залужный кончил говорить, Петя включил воспроизведение. Заметно было, что бригадир слушает свою речь в записи с удовольствием. Голос Залужного звучал монотонно, чуть простуженно. Он рассказывал о том, что механизаторы шестой бригады ведут сев кукурузы, кончают свеклу. Он говорил «в эту ве́сну», делая ударение на первом слоге, и эта единственная неправильность в записи тревожила Кругликова – Вера увидела это по его бегающим глазам, – но поправить героя бригадира он не решался.

Вера смотрела на бригадира, на его большие руки в солярке, въевшейся в трещинки, и думала – женат ли он, есть ли у него детишки? Наверно, есть. Двое. Или трое. Такие же белоголовые, мал мала… И жена-казачка небось красавица, в ушах – сережки-бубенчики… Каков он с ней? Такой же степенный, медлительный?.. А в ревности, должно быть, крут… Многое хотелось ей знать о человеке. О каждом. В этом и был секрет Веры Межонок, «мастера солнечных репортажей», как называли ее у них в редакции.

Бабушка любит смотреть, как Танька ест. Подаст на стол, а сама сядет сбоку, подопрет голову и приговаривает:

– Моя ты рыбочка! Ешь, поправляйся… Ешчо налью. Ты ж растешь, тебе питаться надо как следует… Вон лазиночка какая вытянулась. И куда твоя дорогая мамочка глядит? И чего это, скажи, ее по свету мотает?

– Профессия такая, – говорит Танька. – Она же по делу ездит, а не так просто… Значит, послали.

– А где же ты обедаешь, когда бабушки нет?

– В школьном буфете.

– Моя ты рыбочка!

– У нас хороший буфет. Можно взять яйца крутые или сосиски с пюре. Только борщ невкусный. Я вместо борща лимонад беру. Два стакана.

– Так-так, – приговаривает бабушка, глядя на Таньку светлыми, непонятными глазами. – А батька где обедает?

– На заводе. Там у них столовая.

– Тоже лимонад пьет? И нравится ему такая жизнь, твоему батьке? Наверно, нравится. Другой бы давно вас кинул, и тебя и матку твою…

Танька внутри вся сжимается. Так и хочется сказать: «Это мы от папы уходим к тете Людмиле». Но Танька уже не маленькая. Она даже обиделась, когда мама, уезжая в Усть-Лабинскую, отозвала ее и сказала:

– Если бабушка спросит, как мы с папой живем, скажи «хорошо». Мы ведь и в самом деле живем хорошо, правда?

– Правда, – сказала Танька. Она сердилась на нее за этот разговор. Неужели Танька такая дурочка? Станет рассказывать бабушке. – Только больше я к тете Людмиле не пойду, – строго сказала Танька маме. – Так и знай. Если захочешь опять убежать, беги одна. Я останусь с папой.

– Ладно, – сказала мама. – Договорились…

Они друзья, а друзей не выдают.

– Мы живем хорошо, – говорит Танька, кладя ложку. – Не хуже людей. – Она где-то слышала это выражение, и оно ей понравилось. – Папа нас любит, и мы его тоже…

– Так-так, – приговаривает бабушка. – И не спорите никогда?

– Нет.

– Ну и слава богу!

Танька вырывается наконец на волю, во двор. Здесь солнце и ветер. Ах, какой ветер! Он пахнет морем. Если б не горы, Танька бы увидела море. Она глазастая. Но море скрыто за горами, и только ветер, перевалив через них, приносит сюда его солоноватый запах. Каждым листочком звенят на ветру тополя. Хлопают листы жести на крыше. Но всего интереснее наблюдать за бельем, что сушится на веревке, протянутой через двор. Ветер раздувает детские платьица, как будто в танце. А рукава мужских рубах наливаются ветром; как мускулами. Вчера Сашка Петров из первого подъезда показывал ей свои мускулы, а она ему свои. Конечно, у Сашки мускулы больше. Во-первых, он в шестом классе, и, во-вторых, он мальчик. Кроме того, он занимается в спортивной школе, и ему ничего не стоит перевернуться на турнике подряд два раза. Турник во дворе есть. А рядом качели. Обычно они с Сашкой беседуют так: Сашка болтается на турнике, а Танька качается на качелях. И сейчас Танька раскачивается на качелях и поет на манер Робертино Лоретти:

– Шамай-ка! Шама-а-ай-ка!

Шамайка – это такая рыба. Есть рыбец, и есть шамайка. К приезду бабушки папа достал шамайку, и мама его даже поцеловала за это.

– Шамай-ка! – поет Танька, все выше подлетая на качелях. – Шама-а-айка!

Хорошо, когда солнце и ветер! И море за горами, пусть даже его не видно. Главное, знать, что оно есть.

– Шамай-ка! – поет Танька и поглядывает на Сашки-ны окна – он живет на третьем этаже. – Шама-а-айка!..

Сашка не заставляет себя ждать. Вот мелькает в окне за тонкой занавеской его курчавая голова, а спустя минуту Сашка выходит во двор. Он стоит у подъезда, насвистывая и спрятав руки в карманы, а потом ленивой походкой направляется к турнику.

– Привет! – говорит он и повисает на турнике.

– Привет, – отвечает Танька и раскачивается так, словно хочет достать до неба.

Они не виделись целых четыре дня. На Сашке новая голубая тенниска с белым воротником.

– Где пропадала? – спрашивает Сашка и выжимается на руках.

Руки у него уже успели загореть. Сашка быстро загорает. Летом он совсем черный. Танька раскачивается, придумывая, что бы соврать. Не скажешь ведь: «Мы уходили от папы».

– Я с мамой ездила. В командировку, – говорит она.

– Зачем? – спрашивает Сашка и опрокидывается вниз головой на вывернутых руках.

– Надо было, – говорит Танька, подлетая в небо. Она думает, что бы такое сочинить, если Сашка станет расспрашивать. В командировках с мамой Танька действительно бывала, но давно. Когда была маленькая. Мама уходила по делам, а Танька оставалась в приемных учреждений, с красивыми секретаршами, и в заводских проходных, со стариками вахтерами в телогрейках или гимнастерках, смотря по времени года. Секретарши рассказывали ей сказки, вахтеры делали кораблики из газетной бумаги. От секретарш хорошо пахло духами, от вахтеров – табаком. Вот и все Танькины воспоминания о ее ранних командировках. С тех пор как Танька выросла, мама в командировки ее не берет.

– А еще мы встречали бабушку, из Минска, – говорит Танька. – Она у нас гостит. Сегодня мы с ней пойдем в парк…

– Старенькая бабушка? – интересуется Сашка, выворачиваясь на турнике. – Лет сто?

– Сам ты старенький, – возмущается Танька. – Вон погляди, она на балкон вышла…

Сашка выжимается на руках и разглядывает Танькину бабушку. Бабушка стоит на балконе, как на капитанском мостике. Прямая, высокая, с гордо поднятой головой и золотой косой, свернутой на затылке.

– Законная бабка, – оценивает Сашка.

– Она начальник цеха, – говорит Танька. – У себя на бисквитной фабрике.

– На бисквитной? – Сашка перебирает руками, передвигаясь на турнике от одного столба к другому и подергиваясь, как лягушка. – Вот небось поела за свою жизнь бисквитов…

– Она их не любит, – раскачиваясь, говорит Танька и машет бабушке.

Сашка выжимается на руках и ныряет вниз головой. Руки у Сашки худенькие, но сильные, тело легкое. Таньке приятно, что бабушка смотрит с балкона.

Потом, когда они обе принаряженные – бабушка в новом лиловом платье и шерстяном жакете, а Танька в белой кофточке и синей плиссированной юбке, из которой давно выросла, – шли к остановке троллейбуса, Танька все ждала, что бабушка спросит о Сашке, но бабушка молчала, только улыбалась, щуря на солнце серые глаза. Или говорила совсем не про то – про город, что ей здесь очень нравится, и про погоду – прямо лето, подумайте, в жакете жарко. В троллейбусе люди оглядывались на бабушкин белорусский говор, и Танька немножко стеснялась, пока какой-то дяденька не обратился к бабушке: «Вы, гражданочка, часом, не из Беларуси? Я гавару, моя землячка!»

Дяденька говорил так же, как бабушка, – «часом», «гавару». Они оба обрадовались и стали вспоминать свои края, бульбочку и липничек, и все в троллейбусе слушали и смеялись. Наконец земляк сошел, чуть не проехав свою остановку, а вскоре и они с бабушкой вышли. Бабушка была веселая и все приговаривала:

– Ты подумай, земляка встретила! И как это люди со своей земли уезжают? Конечно, ты еще малая это все понять. Что для человека значит родина… Ты с мое поживи на свете, испытай, сколько я испытала…

В парке пахло прелым прошлогодним листом и молодой травой. Каменные львы улыбались своим тайным мыслям. Доцветали, осыпаясь, кусты черемухи. Белый цвет ее ложился на воду небольшого пруда. В пруду плавали утки и лебеди, а по берегу, на другой стороне, разгуливали павлины. Вокруг пруда стояли скамейки. Они с бабушкой сели на одну из них и стали ждать, пока павлин распустит свой зеленый веер.

– Бабушка, тебе Сашка понравился? – спросила Танька.

– А что за Сашка?

– Ну, Сашка. Тот, что на турнике занимался. Ты же с балкона видела.

– Крутился там хулиган какой-то… Ты о них не думай, о хулиганах этих. Ты учись.

– Он не хулиган, бабушка.

– Все равно. Ты об этом не думай. Ты об уроках думай. Тебе ешчо рано думать про такие вешчи.

– Про какие, бабушка?

– Про хулиганов. Босяков этих. Сколько я их из дому гоняла, босяков этих, пока твоя мамочка выросла.

Бабушка только с виду строгая. А у самой глаза смеются, и лучики из глаз – веселые, озорные.

– Бабушка, расскажи про маму, – просит Танька. – Какая она была?

– Ой, внучушка, твоя мама таких мне коников выкидывала, что если все их рассказать…

Бабушка качает головой и смеется.

– Про войну расскажи, – просит Танька. – Как мама по вагонам ходила…

– Про войну? – говорит бабушка и замолкает. Солнце светит ярко. Золотые блики на пруду качаются, плещут рыбками. Медленно, важно плавают лебеди – два белых и черный.

– Ну, посадили нас, значит, в машину, шестнадцать женщин с детьми, полный кузов. Второй день, как война идет, а тут граница. Шоферу велели, чтобы вез нас на Минск, на Могилевское шоссе, через Быхов. Едем, значит. А вокруг земля горит, пулеметы стреляют. Самолеты немецкие десантников бросают – в милицейской форме новенькой, а наши их расстреливают, не дают на землю спуститься… И мы, командирские жены и дети, через этот ад едем. Две с нами молоденькие ехали, Марыйка и Раечка, бездетные. Повыкидали они чемоданы свои и в санитарки ушли. Я б и сама пошла. А на Веру свою гляну – не могу дитё одно кинуть. Было ей, как тебе сейчас… Да… Едем, значит, дальше. Навстречу военные. «Куда вы?» – «На Могилев». – «Горит Могилев. Вы на Быховский мост поспешайте, а то в мешке останетесь. Немцы кругом». Шофер посмотрел, что такое дело, и решил от нас утекать. Ну, бежать, одним словом… Тады одна женщина, комиссара полкового жена, достает наган – муж ей, догадался, дал с собой – и говорит шоферу: «Вези, а то застрелю». Испугался шофер, дальше повез, а мы его с тем наганом по очереди караулили.

А тут стали нас бомбить. Едем полем, деться нема куда. Як почнуть бомбить, машину кидаем – и в жито. Осколки по житу чиркают. А Вера, мамочка твоя, хохочет: «Ой, как весело! Опять в нас не попало». Нашла-таки себе веселье! Все ховаются и назад вертаются, к машине. А потом машину разбило, и Олю, подружку Верину, осколком в плечо ранило. Увидела Вера на Оле кровь – заплакала. Пошли мы по шляху…

– А шофер, бабушка? – спрашивает Танька.

– Шофер утек. Его тады не стерег никто. Зачем он нам, гадость такая, когда машину разбило!.. Ехать нема на чьим. Идем, значит, по шляху. Подбирает нас военная машина – нас с Верой, и Олечку с мамой ее, и бабашку их старенькую… Тесно было у них, но все же взяли нас. «Як-нибудь, кажут, доедем на тую сторону…»

Бабушка сняла жакет, сложила на коленях. А у Таньки в глазах дорога, военная машина и в ней бабушка и мама. У мамы косички тонкие, белые. И сарафанчик на ней маками – все это бабушка уже рассказывала. Но каждый раз, как дойдет до этого Быхова моста, у Таньки по коже мурашки. Как будто не знает, чем там кончилось, – не погибла ли на переправе девочка в сарафанчике? Успела перебраться или осталась у немцев, в неволе?

– Выехали, значит, на Быхов мост. Машин на нем – лава, а над мостом наши самолеты кружат – не допускают мост бомбить. Кругом бьют, а на мосту не бьют. Переехали Днепр, тут военные говорят: «Слезайте, Днепр будет укрепляться. Его немец не пройде». Добралися мы до Рославля, сели на камни, угли, на бревна – товарняк, одним словом, – и едем. День едем, день стоим. Ести нема чего. Ну, тады Верка моя, гляжу, детей с нашего товарняка собрала – и к военному эшелону… Пела она там, плясала, верши рассказывала…

– Не плачь, бабушка, – говорит Танька.

– А я не плачу, что-то с дерева летело, попало у глаз… Ну, пела, значит, плясала, а потом подол сарафанчика собрала: «Товарищи бойцы, помогайте, есть нечего». Накидали ей усего – и булки, и колбасы, и сахару… – Бабушка и смеется и плачет. – Такое детство было у твоей мамочки. Чего только не пришлось пережить!

Ветер обдувает лепестки черемухи, они тихо ложатся на воду, и черный лебедь по кличке Отелло клюет их своим красным клювом.

– А про мальчиков? – говорит Танька. – Как ты их гоняла?

Бабушка не слышит ее. Она смотрит на павлина. Он распустил наконец свой веер, но при этом повернулся к ним задом, некрасивой стороной.

– Ну, не гадость? – смеется бабушка. Это ее словечко, и произносит она его на всякий лад.

У него привычка – стоять у окна. Он не помнит сам, когда это началось. Наверно, с тех пор, как она стала его женой. Она заставляла себя ждать подолгу, и это сделалось привычкой. Теперь он продолжает стоять у окна и в те немногие часы, когда Вера дома. Ее это сердит.

– Ну и что ты там увидел интересного? – говорит она и смотрит на него подозрительными глазами. В такие минуты она становится похожа на свою мать. – Кого ты высматриваешь?

Ему бы надо сказать – «тебя». Но он ничего не отвечает, просто отходит в сторону. Но ненадолго. Вскоре он опять стоит у окна. Как будто все еще ждет кого-то, кто вот-вот появится там, в конце улицы.

Сколько долгих часов одиночества он провел, ожидая Веру из командировок или от Людмилы, где она отсиживалась, уходя от него «навсегда». Или просто из компании друзей.

В этих компаниях – у Веры их было несколько – он чувствовал себя не в своей тарелке. Он не был говоруном и всегда предпочитал слушать. Но и слушать людей, которые говорят одновременно, перекидываясь обрывками фраз, полунамеками, понятными лишь избранным, своим, – таких людей слушать утомительно. Постепенно он откололся от ее компаний. Его перестали приглашать. И ему казалось, что Вера в душе этому рада. Ведь ей приходилось объяснять ему шутки, намеки, выполняя роль переводчика. Ее друзья так и говорили: «Вера, переведи ему!»

А она не любила его заводские вечеринки. Говорила чуть презрительно: «Опять одно и то же – сделают салат и будут петь по песеннику, а потом кто-нибудь напьется…» В общем, она бывала права – вечеринки по случаю праздников походили одна на другую. Действительно, девушки-копировщицы из его КБ приготовляли салат, а потом пели по затрепанному песеннику, потому что многие не знали слов. Пели все подряд: от «Ревела буря, дождь шумел» до «Рула ты рула-ла-ла». А потом всегда кто-нибудь надпивался. И все же, зная наперед, как все будет, он не мог не пойти. Когда он возвращался домой чуть навеселе, мурлыча что-то из песенника, Вера ревниво расспрашивала его, чего это он распелся. Ее интересовало все – танцевал ли он и с кем сидел за столом. Наверно, опять с Кларой! И было приятно, что она ревнует его. Пожалуй, ради этого он туда и ходил.

Может быть, ее друзья из редакций и радио были славные ребята, но они отнимали у него Веру, и он не мог любить их. В последний раз тоже все получилось из-за них.

Он пришел с завода позже обычного, усталый как черт. Еще на лестнице он услышал гитару, смех и голоса. Громче всех смеялась Вера. На столе стояло вино, остатки тараньки. Вокруг стола сидело трое парней – спецкоры Толя и Коля, фотокор Вася из газеты и редактор вещания Зоя, по прозвищу Заяц. Вася держал гитару.

– Васенька, – закричала Вера, – сыграй еще раз ту, первую. Пусть Димка послушает. Слушай, Димка! – И представила: – Знакомьтесь – мой муж!

Это была ее любимая шутка – они все были давно знакомы.

Заяц сказала:

– Очень приятно, – а Толя, Коля и Вася галантно поклонились.

– Налейте ему штрафную! – сказал один из них тоном распорядителя.

Вася уже ударил по струнам и запел блатным фальцетом.

Где твои семнадцать лет? – На Большом Каретном. А где твои семнадцать бед? – На Большом Каретном. А где твой черный пистолет? – На Большом Каретном. А где тебя сегодня нет? – На Большом Каретном.

– Большой Каретный – это улица такая была, в Москве. Там раньше МУР помещался, понял? – пояснила Вера. – Блеск, настоящая воровская!.. Чувствуется, да?

– Чувствуется что-то родное, – сказал Коля, красивый брюнет лет двадцати пяти.

– На Большом Каретном она провела лучшие годы своей жизни, – продекламировал Толя.

– Дурачье, – сказала Вера. – Мой отец был агентом уголовного розыска. Он ловил таких, как этот тип. Возможно, он и отобрал этот черный пистолет, а?

– Ты же говорила, что твой отец казак, конник, – сказала Заяц. – Помните, мальчики?

– Ну и что? – сказала Вера. – Ну и говорила. У меня было два отца. – У нее побелели ноздри, как всегда, когда ее злили.

– Везет же некоторым, – вздохнул брюнет, – У тебя два, а у моих сыновей ни одного…

– Где же третий мой отец? – пропел фоторепортер Вася. – На Большом Каретном!

Они шумели, а он слушал молча и медленно мрачнел. А потом сказал:

– Ладно, давайте валяйте по домам. Я спать лягу…

Без всяких там «извините» и «пожалуйста». И сам открыл дверь на лестницу. Вера говорила потом, что он поступил, как последний хам. Чего только она не наговорила ему тогда. Возможно, что он погорячился. И даже поступил, как последний хам. Но он слишком устал в тот день. И еще ему не нравилось, как брюнет Коля посматривает на Веру. И эта знаменитая шуточка: «Знакомьтесь – мой муж!»

Это было в последний раз, когда она ушла от него к Людмиле «навсегда». «Я не останусь в доме, где не уважают моих друзей», – говорила она. Потом, когда они помирились, она сказала: «Ты был в чем-то прав, Димка. Не знаю, в чем. Я очень была на тебя зла, и мне было стыдно за твое хамство. Но… Если бы ты поступил иначе, ты был бы не ты и я бы так не любила тебя».

Нет, с Верой он никогда не знал, что будет завтра.

Он был рад приезду Анны Устиновны. С ее появлением дом наполнился запахами и звуками жилья – пахло вареным, жареным, паленым, что-то звенело, падало, плескало. Уже поднимаясь по лестнице к себе домой, он заранее радовался тому, что его встретят все эти запахи и звуки, и заботливый, всегда как будто удивленный возглас: «Дима, пришел уже?», и приглашение к столу, на котором уже дымится тарелка щей или борща – нехитрые радости, которые он тем более ценил, что они выпадали ему нечасто.

Сегодня Вера в Усть-Лабинской и вернется только под вечер. Танька давно пообедала и ушла к подружкам учить уроки.

Анна Устиновна и Дима обедают вместе. Он достает из холодильника бутылочку, наливает по рюмке себе и ей. Она отнекивается, больше для порядка, но потом соглашается, желая уважить Диму.

Мальчишкой – они с Верой поженились, когда им было по восемнадцати лет, – он ох и боялся строгую Верину мать. Они любят вспоминать то время.

– А боялся же ты меня, Димка? – говорит Анна Устиновна, дуя на горячую ложку.

– Боялся, Устиновна, – говорит он ей в тон. И она смеется, довольная.

– А теперь так уже не боишься?

– Теперь не боюсь.

– Врош, – смеется она. – И теперь боишься. Канешна, не так, как тады, но трошки есть…

И они вспоминали послевоенный Минск, разбитый, искалеченный, – кладбище домов. Идешь улицей – стены стоят и окна целы, а за окнами – голубое небо или ночь в звездах, смотря по времени. Окраины еще как-то уцелели. Вера с матерью жили в маленьком домике на тихой улице, в комнатке узкой и низкой, похожей на блиндаж, – входя в нее, пригибали голову, чтобы не стукнуться о притолоку. И даже эта комнатка была у них не своя – платили за нее хозяйке. Стояла в ней кровать, на которой мать с дочерью спали вдвоем, узкий столик письменный – на нем и обедали и тумбочка – все хозяйское. Шкафа не было – вещи в чемоданах, под кроватью держали.

И сюда, на тихую улочку, тянулись за Верой «хвосты» – друзья ее и подружки. Она тогда только десятый класс кончила, в институт поступила, на первый курс.

Мать на фабрику, а она наведет к себе друзей, – в хату некуда, так во дворике сидят. Шум, споры, разговоры… Хозяйка сердится: «Разве то люди? Дрозды! Знала б – не пустила к себе, где хотите живите». А Вера смеется – рада. Как-то летом еще пришла мать с фабрики, а с Верой на лавочке за воротами мальчишка-солдатик сидит, тоненький такой, высокенький. У Веры на коленях каска немецкая пробитая, а в нее вишня насыпана до краев. И они эту вишню кушают. Стали мать угощать, а она смотрит на каску, и вся война, вся судьба перед глазами проходит.

– И не противно вам из этой гадости вишню есть? – спрашивает.

– А мы газетку постелили, – Вера отвечает.

А мальчишка, сопляк совсем, молчит, испугался…

Так и помнится ей эта каска – с трещинкой на паучьем знаке, с дыркой от пули. «И где ж вы нашли такую?» – «В лесу, – отвечают. – Тут, недалеко». Ей бы не на каску смотреть, а на сопляка, мальчишку этого. Ей бы спросить: «В лес-то зачем ходили, что там делали?..» Не спросила. А полгода спустя попался ей под руку паспорт дочкин, открыла его – и пошел свет кругами!.. Мамочки мои – штамп загсовский! Жена уже чья-то!

Вера дома была. Услышала, как закричала мать, и бежать из дому вон. Месяц не появлялась.

– А я тады с фабрики в пустую хату не могу идти, – говорит Анна Устиновна, – как дурная на трамвае по городу езжу туда-сюда, думаю: может, где встречу? Дитё ж мое, родное. Так нет – не встречаю. Люди говорат: там вчера видели, тут сегодня ехала. А мне не попадается. Потом адрес дали, где она с мужем живет. Где вы, значит, комнату сняли… Другой край города. Прихожу туда – улочки-пераулочки, наконец насилу нашла. Говорят: заходите, муж дома. Мамочка ты моя – «муж»! Вхожу, а тут он самый, сопляк этай, высокенький, что на лавочке с ней вишню кушал. Котелок в печку ставит, в котелке бульба у шелухе, нечыщеная, печка вытопилась, а зола остыла уже. Что, может, не так было?

– Все правильно, – кивает Дима и хочет налить вторую, но Анна Устиновна прикрывает свою рюмку ладонью.

– Вхожу, значит. Становлюсь на пороге. «Где Вера?» – «Не знаю. Она здесь не живет». – «Как так не живет?» – «Она от меня ушла. В общежитие, к девочкам».

А сам дрожишь, бледный – боишься меня. «А ну пойдем», – гавару. А ты: «Не пойду никуда». – «Пойдешь!» Оделся. Приходим, значит, с тобой в этом общежитие.

– Новый год был, – вставляет Дима. – Главное-то забыли?

– Как же, забыла я! На том свете и то не забуду все ваши коники! Пришли в общежитие. Вера увидела меня. Подбежала, целует. Вижу – рада, что я первая к ней пришла. Соскучилась все же по матери. «Заходи сюда!» – «Нет, гавару, пойдем!» А ты на улице дожидался. Выходим с ней, она тебя увидела: «А ты здесь чего? Уходи!» А я: «Нет, он не уйдет!» Что, может, не было так?

– Было, Устиновна. Все было, – говорит он.

– Пришли домой утрох. Я гавару: «Так, дети, у нас уже не пойдет. Дело сделано, теперь живите. Надо как-то жить…» А тут подружки прибежали с общежития. «Где Вера? У нас вечер, без Веры пьесу не можем играть». И утягли ее с собой. Сказала – скоро приду. А мы с тобой на стол собрали что бог послал, елочку зажгли и сидим.

– Как теперь, – сказал он. Ему вдруг стало грустно. – Сидим час, сидим два… Елочка наша сгорела. Новый год встретили… А Вера утром уже пришла, сказала – подружки не отпустили.

Он посмотрел на Устиновну, на эту сильную, еще по-своему красивую женщину, которая когда-то казалась ему такой грозной. Сколько он помнит ее – помнит и эти мужские часы у нее на руке, «чиненые-перачиненые». Женских часиков она не признавала, считая их забавой, игрушкой, годной для тех, кому «нема чего рабыть». Когда она осталась вдовой во второй раз, ей было, как сейчас Вере.

Он поблагодарил за обед и поднялся. Подошел к окну. Сколько раз стоял он так, ожидая Веру. И опять он ждал ее. Ждал, когда покажется в конце улицы, промелькнет за стволами деревьев зеленый «газик» с надписью «Радио».

Долго не может она ночью заснуть, разбередив сердце воспоминаниями. Весь дом спит, а она лежит и слушает, как шелестят за окнами поздние машины, свет их огней беззвучно проходит по потолку. Сладко спит Танька, набегавшись за день. И кажется Анне Устиновне, что это не Танька, а маленькая Вера. Кажется ей, что и войны еще не было, и она, Анна, молодая вдова, живет с дочкой в белорусском городе Слуцке. Как занесла ее туда судьба, сама не помнит. Яким погиб от кулацкого зелья, и заметалась Анна, как раненая птица, по свету. Думала, и ее сердце не выдержит, разорвется. Приехали в этот Слуцк, пошла в роно на работу устраиваться. Документы смотрят придирчиво – погранполоса. Рассказала Анна про мужа, подобрели. Что окончила, спрашивают. Педтехникум, отвечает. Воспитателем в детдоме или в детском саду могу работать. Короче, дошкольник.

Взяли ее в детский сад воспитателем. Год проработала – заведующей поставили, а еще через год – в роно взяли, и стала она по колхозам ездить, детские сады и школы организовывать на селе. Там впервые услышала она о себе, что есть у нее особый талант – организаторский. Дитенка за собой таскала, как того мыша за пазухой. Куда сама – туда и оно. Зима как сон прошла. Дни короткие. А тут весной повеяло. Бывало, с работы идет домой, станет на пороге хаты – и заходить жаль. Снег тает, ручьи бегут. И Анна отогрелась на тех лучах, расцвела лицом, ударила в очи людям ее красота.

«Ты чего замуж не идешь?» – спрашивают. «Ни один черт не бере», – отшутится и мимо. «Она военных не любит, – говорят. – Не глядит ни на кого».

А там и правда кругом одни военные – погранполоса.

Пять лет прошло, как схоронила Якима, а все скучала по нему, ночами просыпалась, плакала. Никто ей не был нужен, а все же весной расцвела. Так и вишневое дерево не может не цвесть, когда придет время садам цвести. И где бы ни стояло оно, может, в дальней дали от садов этих, за глухой стеной каменной, а придет пора – зацветет и оно с садами вместе.

Один такой настойчивый был. Ростом большой, плечи широкие, глаза карие, с искоркой, а на носу рябинка. Командир эскадрона, из конной дивизии. Как встретится, загородит руками дорогу: «Куда вы торопитесь? Я провожу». А она ему: «Ничего, я близко живу». Он ей: «Вы мне понравились». А она ему: «Ну и хорошо. И вы мне понравились. Ну и до свидания».

Постоишь минуту с военным – чего только на молодую вдову не скажут. Опасалась Анна дурной молвы, отвечала поэтому коротко, сердито. А сама думала: «Интересный. Видный собой. Жениться не женится, а так будет… прихожалка. Зачем ему брать мать с дитем, когда за него любая пойдет?»

Все же стал он к ней в дом захаживать. С Веркой нянчится, подарки ей носит, конфеты ее любимые «Мишку» кульками. На май собрался в гости к ней, а она ему: «Я занята, на работе дежурю». А сама не дежурила. Ждала людей к себе – соседку с мужем и с работы одну. Стеснялась, чтобы при людях Борис к ней пришел, – его Борис звали.

Собрались гости, гусь на столе, патефон играет: «Марфуша наша веселее всех». И вдруг дверь открывается, и Борис в дверях. Увидел гостей за столом, улыбнулся, а сам белый аж. «А, говорит, собрались? Это хорошо. Как раз к моей сегодняшней свадьбе. Извините, гости, что вы раньше меня пришли!..»

А сам наган вынимает. Гости из хаты вон, Анна на подоконник. Окно высоко – три этажа. Он наган положил и как трахнет по столу кулаком – гусь на блюде затанцевал. «Слезай, говорит, с окна. Такое, говорит, твое дежурство?» Наливает себе и ей. Спрашивает Анну: «Ну, так что? Будет уже по-моему?» А сам на наган поглядывает. И согласилась она. Потом и гостей вернул. Поздравили молодых, пластинку опять поставили: «Марфуша наша веселее всех, и не любить Марфушу грех».

А утром они с Борисом пошли расписываться. (Борис потом смеялся, что она в загс шла за три метра от него – стеснялась идти с военным по улице.) Назавтра он перевез их с Верой к себе в полк.

Любила она его? Наверно, да. Хотя и не так, как первого. Зато как он ее любил, тому свидетелем была вся дивизия. До этого Борис курил и выпивал, случалось. А тут и курить и пить бросил – люди его не узнавали…

И она вспоминала свой двадцать первый казачий полк, лучший в дивизии, поход в Западную Белоруссию, когда им было поручено первым открыть государственную границу, и Белосток, и после тихие Лапичи, куда их отвели на отдых. Дивизия носила имя Буденного, и в каждом полку была койка Буденного, ее каждый день убирали, перестилали – на случай, если маршал надумает к ним заехать…

Она вспоминала, а короткая весенняя ночь шла на убыль, и не маленькая Вера, Танька вздыхала и бормотала о чем-то в своем детском сне. И в открытое окно пахло морем, которое пряталось где-то там, за горами.

Сколько же можно, думала она, начинать жить сначала? Как-то она встретила в Минске сополчанку. Обнялись, поплакали. Анна затащила к себе домой, согрела чаю. Асьма – коротышечка, кругленькая, глаза черные, как пуговицы. С годами она еще покруглела. Анну удивило, что Асьма одета по-модному – шапка «столбом» и пальто меховое. И губы Асьма еще подкрашивает, и ногти красит. Рядом с ней в своем старом пальто, платке и ботинках стоптанных – она любила ходить на фабрику пешком в любую погоду, а было там километра три – Анна почувствовала себя совсем старухой. Она возвращалась с первой смены, Асьма же сказала, что «гуляет по бюллетеню».

Асьма пила чай из блюдца, с сахаром вприкуску, и разглядывала ее комнату. Покрытый ковром диван, зеркальный шкаф, занавески на окнах – ситец, а по нему березки, домики и елочки, подарок Веры. Цветы из поролона в вазочке – Вера их не одобряла, бархатную вишневую скатерть, которую сберегла чудом и в трудное время не продала – память о Белостоке. Осмотрела и Анну, как эту мебель, безжалостно своими пуговицами. Сказала: «А ты бы могла еще устроиться! Хочешь, познакомлю тебя?»

Анне от этих слов даже кровь в лицо бросилась.

Мамочка моя! И как у нее язык повернулся сказать такое! Молодых сколько в девках сидит… Хотя бы у них на бисквитной фабрике!

«Что ты, Асьма, – сказала Анна, – зозуля наши года уже сосчитала». Но Асьма усмехнулась, погляделась в зеркало и вдруг призналась: «А я замужем, Анна. Года еще нет. Нашла-таки себе старичка. Полковник в отставке» Она рассказала Анне, как нарочно устроилась в Дом офицера, в книжный киоск. Как приглядела себе вдовца-полковника.

«Пусть молодые в девках сидят, – сказала Асьма. Наш возраст в цене. Конечно, баба и без мужика проживет, но боюсь я, Анна, старости. Заболею – и воды никто не подаст… Молодые о том не думают, а нам уже думать пора. Вот потому и в цене наш возраст, что старики охотнее женятся. Девчонка не всякая за старика пойдет, да и старик, если разумный, под пару себе подбирает…»

Анна слушала Асьму, ее неприличные речи и удивлялась: о чем женщина думает. Одного века, видно, мало ей, хочет два прожить… Все же в гости к Асьме выбралась – ради любопытства. Асьма хвалилась – и телевизор у нее, и холодильник. А шубу котиковую тоже полковник ей подарил. Не соврала Асьма. И телевизор и холодильник – все у нее было. И муж был. Полковник в отставке Лев Демьяныч. Крепенький такой старичок, лицо красное, волос сивый – седой, одним словом. По дому ходит в тапочках, командует – в армии привык. Асьму зовет Асенькой, сам чай заваривает.

Стали прощаться, он Анне руку целовать – еле отдернула. Рука грубая, рабочая. Да и не привыкла Анна к таким коникам…

Шла домой от Асьмы, посмеивалась, головой качала. А пришла, отомкнула дверь – в доме тихо, печка вытопилась, наверху остыла, а внизу еще теплая. Достала из печки котелок с кашей, поела без аппетита. Не то чтобы она завидовала Асьме, но тишину своего дома за двадцать лет одинокой жизни услышала как бы впервые.

Вспомнила первого мужа Асьмы, заместителя командира полка по хозяйственной части Назипа Шарипова. Справный был парень, хоть и ноги колесом. Глаза татарские, узкие, веселые. Не имел привычки женщинам руки целовать, а все же далеко до него этому полковнику.

Асьма затеи своей не оставила. Неделя прошла, зовет к себе: «Приходи, я вечеринку собираю». Пришла Анна, платье надела самое лучшее, туфли лаковые, косу заплела веночком – не хотела подругу позорить. В общем, нарядилась, как на Ноябрьскую. А там – народу! Пальто на пальто, шапка на шапке. Лев Демьяныч в передней гостей встречает, руки целует женщинам. Посадили ее за стол, а рядом полковник, трошки помоложе хозяина, голова, как шар, блестит. А сам шустрый, в тарелку ей всего накладывает – и салатика и селедочки. Она уходить, и он за ней – шасть в коридор. Пальто подает и сам одевается. Вышли за дверь. Он: «Я вас провожу». Как Борис когда-то. Она: «Что вы, я близко тут». И чуть не бежать.

На другой день Асьма ей выговаривала: «Ты что, девчонка? Солидный человек проводить хотел, а ты „пых, пых“. Семнадцать лет тебе? Не о любви речь. На что я деньги покидала? Стол какой сделала?..»

«Да, – думала теперь Анна Устиновна, – не знала, не гадала, что встретится мне такой человек на моем пути. Степан, Степан… И чем ты меня взял? Молчанием. Первый – глазами синими, второй – наганом, а этот – молчанием, верностью…»

Познакомились в одном доме. Сидели рядом, как у Асьмы с тем лысым полковником. Только тут не он ей, а она ему в тарелку накладывала, угощала его, хотя сама была в гостях, – а он – брат хозяина. Он, Степан, одет был плоховато, рукава пиджака потертые. Смущался, прятал руки и ел мало. И все помалкивал. А когда в двери стучали новые гости, хозяева на него смотрели – и он шел открывать. Потом все выпили и стали просить Степана, чтобы он на скрипке сыграл. И скрипку вынесли. Он отказывался, глаз не поднимал. Тогда она, Анна, сказала негромко: «Сыграйте, Степан Лукич». Он поднял на нее глаза, какие-то виноватые, чистые, протянул руку за скрипкой… Как он играл! И пока звучала скрипка, она сидела гордая, и ее не покидало сознание того, что всю эту прекрасную музыку, этот плач и стон чьей-то души, вызвала к жизни она, ее негромкое: «Сыграйте, Степан Лукич».

И еще было неловко ей, как будто он при всех рассказывал ей что-то свое, сокровенное, назначенное для нее одной…

Когда расходились, она оделась сама, он не догадался ей помочь, но пошел рядом с ней, не спрашивая, хочет она или не хочет. И всю дорогу молчал. Так молчал, как будто все уже между ними сказано…

Она приехала в К. с твердым решением и только дразнила его, сказав, что должна подумать. Она привыкла к нему, к тому, что он приходит к ней по вечерам, старательно вытирает ноги о половик и садится на табурет у двери, подальше от нее. Они слушают радио и пьют чай, – кроме чая, она ничего не выставляла ему, чтобы он не думал, будто она его приваживает.

Еще на фабрике, подсчитывая последние замесы перед концом смены, она с удовольствием начинала ждать вечера, той минуты, когда за ее окнами, за низким забором, промелькнет знакомая кепка. Он починил ей все, что имело отношение к его профессии, – он был электриком. Работал он тоже молча, иногда насвистывал, но она запрещала – «свистеть в доме – денег не будет». Потом он уходил, и она просила его затворить ставни. И когда он затворял их, громыхая за окнами болтами, у нее на сердце было тихо и ласково, как будто кто-то тепло укрывал ее во сне…

Она каждый день собиралась сказать Вере, что выходит замуж. Но все откладывала. Она все чаще подумывала, что так и уедет, не сказав ни слова. «А что, дочушка! Ты выходила замуж – сказала мне? Дала отчет? Так и я тебе отчитаюсь…»

Но она знала, что есть и еще причина, отчего она откладывает разговор с дочерью. В последние дни она мало думала о нем. Ее захватили воспоминания, они ширились, как река в разлив, отдаляли ее от Степана, и где-то на том берегу едва виднелась одинокая фигурка в поношенной кепке.

Радиокомитет помещался в старинном здании. В его больших прохладных комнатах всегда словно не хватало света. Особенно это ощущалось весной, когда К. был залит солнцем, а тут приходилось жечь электричество. Зато летом, в жару, здесь была благодать. Толстуха Нюта, редактор молодежного вещания, говорила, что только это ее здесь и удерживает – она плохо переносила жару. Нюта четырнадцать лет работала на радио. Работала, чертыхаясь, кляня все на свете, порываясь уйти куда-то – в газету, в театр, в издательство. Слухи о том, что Нюта уходит, постоянно носились в воздухе этого дома, а ее слова «Господи, когда все это кончится!» давно стали поговоркой. Сама Нюта, пожалуй, знала, что это не кончится никогда. Она любила радио, любила этот дом, его прохладные комнаты и населяющий их веселый, остроязыкий народ. Ей нравилось чувствовать себя в эпицентре новостей, первой узнавать о событиях, происшедших в мире. Ее ужасно волновали спешка, накладки, авралы, чепе, напряженная атмосфера, которая постоянно царила здесь, но в последние годы заметно пошла на убыль – почти все выступления давались в записи.

Вера дружила с Нютой. Ей по душе была эта толстая, чуть медлительная женщина с умными глазами, в которых светился грустный юмор. Она никогда не была замужем, но когда ее спрашивали об этом, отвечала: «Муж погиб на фронте». «А почему бы и нет? – говорила она тем, кто знал ее близко. – Откуда я знаю, где он погиб и как его звали? Но я знаю, что он был и, если б не война, мы бы встретились. Это точно». Она говорила это так убедительно, что с ней в душе соглашались.

Вера всегда заходила к Нюте, зашла и теперь, сдав материал об Усть-Лабе. Нюта ей обрадовалась.

– Заходи, сердце мое, – сказала она, увидев Веру. Радость очей моих, заходи! – Нюта предпочитала возвышенный стиль. – Садись, дитя кубанских полей… Хочешь халвы?

Нюта была сластена. И сейчас она ела халву прямо из маслянистого пакета, лежавшего на краю стола.

– Господи, когда все это кончится? – сказала она. – Ты посмотри, какое письмо. У нас была передача, по нашему вещанию – молодые журналисты в Сибири, помнишь? Еще назвали так пышно – «Свидание с жизнью», я была против. Ну, так вот. Один из них, – по-моему, этот Валька Типот, – все распинался насчет Марьи Карениной – это ему растение в Сибири попалось с таким названием. Оно его удивило. Прямо, можно сказать, ошарашило. Почему Марья Каренина? Каренина, но – Марья? Имеет ли отношение к роману Толстого? Может, была в тех краях Марья и тоже под поезд бросилась?.. В общем, развел длинную философию в эфире. А вот радиослушатель Старых Федор Никитич из Дубинок пишет: «Скажите вашему журналисту – не запомнил, как его фамилия, – что растения Марья Каренина в Сибири нет и никогда не было, а есть марьины коренья, о чем я, бывший сибиряк, вас уведомляю…»

– Нюта, меня только что убили, – сказала Вера. – Я не могу смеяться…

Ее в самом деле убили: нужны ежедневные сводки с фронта посевных работ, и посылают ее, Веру, на этот раз недели на две, до окончания сева.

– Сейчас, когда у меня мама, – сказала Вера. – Я люблю ездить, как никто. Но мама этого не поймет. Мы не виделись три года, и вдруг – я уеду…

– Ешь халву, – сказала Нюта. – Ты пыталась с этим чудовищем говорить?

– Я спросила: «Это приказ?» Он сказал: «Если хотите». Я спросила: «Его отменить нельзя?» Он посмотрел на меня – ты знаешь, как он умеет смотреть, – и сказал: «Сев отменить нельзя». И все. Точка. Межонок – с вещами на выход.

– Господи, когда все это кончится? – сказала Нюта. – Ешь халву.

Они поговорили о главном редакторе, человеке новом и непонятном. Нюта сказала, что, когда он сердится, глаза у него становятся белесыми, «как у вареной рыбки». И еще ей кажется, что главный неравнодушен к Вере. А если он посылает ее в самые дальние и долгие командировки, то лишь с одной целью – изгнать из себя беса.

Нюта всегда что-нибудь придумает. Вере же было не до шуток. Она просто не знала, как скажет дома о своем отъезде. Танька и Дима привыкли, с ними проще. Но мама! Бедная мама! Хорошо, что главный дал ей сутки отсрочки. Этот день она целиком посвятит матери, покажет ей город, музеи…

К полудню они уже видели все, что можно было увидеть, прошлись по главной улице, побывали в двух музеях – краеведческом и изобразительных искусств. Мать удивлялась и радовалась, что у Веры и здесь уже столько знакомых, – то и дело ее окликали какие-то люди, здоровались с ней на ходу, а иногда останавливались, и она знакомила их с матерью, чувствуя, что матери это приятно. В краеведческом Вера и сама, как ни странно, была впервые и теперь с интересом разглядывала экспонаты времен гражданской войны – пушку, винтовки, воззвания на пожелтевшей бумаге, листовки, фотографии Кочубея и Соломахи, легендарной героини, чернокосой красавицы, казненной белогвардейцами.

Зато она хорошо знала сегодняшний день этого города, его промышленность и сельское хозяйство, дары его заводов и полей. Она показала матери макеты компрессоров и холодильных установок – продукцию Диминого завода. Мать с уважением осматривала макеты, обходила станки и вдруг ревниво спросила:

– А твоего, дочушка, тут ничего нема?

– Мое тут все, – сказала Вера запальчиво.

Ее всегда задевали разговоры о том, что труд ее растворяется, тает в воздухе, не оставив следа. Не всякий след увидишь глазом! Есть след от колес на земле и след в сердце – от песни…

В Музее изобразительных искусств, который они осмотрели бегло, мать задержалась перед картиной неизвестного художника – мадонна с младенцем. В музее было много хороших картин, но копии итальянских мастеров и подлинники русских художников, представленные здесь в обратной пропорциональности – чем крупнее художник, тем меньше была его картина, – хотя она слушала Веру внимательно и приговаривала свое «так-так». Зато к мадонне неизвестного художника она вернулась еще раз перед уходом и долго стояла, думая о чем-то своем. Мадонна на картине была очень молоденькая, печальная. Типичная мать-одиночка. А матери она, видимо, напоминала что-то. Может быть, молодость, когда она осталась вдовой с маленькой Верой на руках?

Покончив с музеями, Вера взяла такси, хотя мать и протестовала – она не привыкла к такой роскоши и считала это мотовством и барством, – и они прокатились через весь город, на Старую Кубань. Только когда Вера отпустила машину, мать вздохнула облегченно.

Вода в Старой Кубани – так называли большое озеро, старицу, излюбленное место для купания – была чистая, бледно-голубая, как и небо. Посреди озера зеленел островок с купой деревьев, к нему вела песчаная дамба. У самого берега, в воде, пугая головастиков, плескались мальчишки. Вера с матерью сели на скамеечку над берегом, в кустах сирени. Сирень еще не расцвела, но уже выбросила лиловые кисти. Неподалеку, на мостках, парень, голый до пояса, с красной майкой, повязанной вокруг бедер, красил лодку.

– Ну, не красота? – говорила мать, вдыхая слабый запах нераспустившейся сирени и щурясь от яркого весеннего света. – Какой же тут простор! Какие края богатые, дочушка!

Вера еще не сказала, что уезжает, все ждала подходящего случая. Не теперь же, когда они сидят над водой и мать наслаждается покоем этой минуты?..

Мальчишки, накупавшись, убежали, стало тихо. В спокойной воде отражались мостки и красная майка парня, красившего лодку. Мать молчала, смотрела на голубую воду. И вдруг спросила:

– Ты помнишь Асьму? Нашего замкомполка Назипа Шарипова жена была… Боевая такая, веселая…

Нет, Вера Асьму не помнила. Только где-то в памяти знакомо откликнулось – Шарипов.

– Я ее в городе у нас встретила, – продолжала мать, глядя на воду. – Тоже осталась вдовой, как я… Сколько там наших людей полегло, дочушка, на границе той! Обнялись мы с ней, поплакали… Вспомнили свой полк, мужей своих. У нее добрый муж был, моему Борису товарищ. Перед самой войной в кружок стали ходить. Кружок открыли тады немецкого языка. Я теперь так думаю: кое-кто знал, что война будет… С немцем. И скоро будет. И предательство было, дочушка! Перед самой войной переформировывают наш полк и переводят из двадцать первого казачьего в сто девятый механизированный. Сказали, переучивать будут.

Коней, значит, отвели, а танков не присылают. Хлопцы наши кручинятся – коней жалко, и у танка лезти коннику тяжело, рослые все, одно слово – казаки!.. И тут – война! Сколько буду жива на свете, не забуду тот час. Нас тады в Лапичи, на отдых поставили. Ты спала, не слыхала, малая еще была. А я на сон чуткая. Прокинулась серед ночи – в окно сверкнет, как молния! Как загремит. Бориса бужу «Слышишь, Борис?» А он просыпаться не хочет. «Это мехполк соседний на занятия выезжает». – «Нет, Борис, что-то не так…» Лежим, слухаем. Ординарец бежит – стук-стук подковками. «Тревога!»

Борис оделся в три минуты – и за чемодан энзе. Убег. Возвращается в скором времени: «Аня, война!» А уже весь дом проснулся, двери хлопают. «С кем война?» – «Не знаем. Провода в полках порезаны…» – «А откуда ж узнали?» – «Гонец с дивизии прискакал». А дивизия от нас, дочушка, восемнадцать километров… Да, было что вспомнить нам с Асьмой. Как нас в деревню Ручей вывезли…

– Это я хорошо помню, – сказала Вера. – Здорово нас бомбили тогда.

– Они не в нас кидали – в мехполк. И зажигалки и фугасы. Весь свет горит, а мехполк из колхозников пополнение набирает, и в эту толпу их бомбардировщики бомбы сбрасывают. С севера наш бегить маленький ястребочек, а они, как гуси, повернут круто – и на него…

Мать замолчала и сидела так долго, откинув голову с тяжелой косой, прислушиваясь к чему-то. По голубой воде задумчиво скользила лодка – спасательная. В лодке сидела парочка. Девушка опустила руку в воду, юноша налегал на весла. Неожиданно мать засмеялась.

– Ты знаешь, что она мне говоре, эта Асьма? Ты, говоре, еще можешь устроиться, ну?

– Как так устроиться? – не поняла Вера.

– Ну, как люди устраиваются, – сказала мать, глядя перед собой, и в ее голосе Вере послышалось смущение. – Замуж выйти, одним словом. Сама устроилась, тепер меня тяне.

– А что? – сказала Вера. – Ты у меня еще молодая, в тебя влюбиться можно.

«Неужели мать собралась замуж?» – мелькнуло в голове.

От ее похвалы мать зарделась, и на миг Вере показалось, что догадка попала в цель. Но только на миг. Она не могла поверить этому всерьез. Слишком долго мать принадлежала ей. Только ей и еще Таньке.

– Глупая ты, – сказала мать, и лицо ее стало строгим. – Какая может быть любовь в мои годы? Волк у лесу один рыскает, а человек один не может. Нашла себе женщина человека под пару. Он один, и Асьма одна. Поженились и живут как-то…

Вере показалось, что мать спешит закончить неловкий разговор, который зачем-то начала и который тяготит обеих. И Вера сказала:

– А я, мама, уезжаю завтра. Посылают меня в район на всю посевную…

Сказала и ждала, что мать будет ахать или обижаться. Но она спросила только:

– Что ж, дочушка? И проводить меня не приедешь? – И вдруг спохватилась: – А чего же мы тут сидим? Тебе собираться надо…

И в который раз Вера подумала, что они с матерью мало знают друг друга. Мать провожала ее как будто даже с радостью. «Тебе там спокойно будет. Я тут с Танечкой, за дитем пригляжу». Должно быть, мать огорчилась в душе, но виду не подала, не удивилась, что жизнь опять отнимает у нее какую-то крупицу счастья. Она давно научилась переносить мужественно свои потери – большие и малые. Как я могла подумать, что мать собирается замуж? После того, что пережито, одного только может хотеть душа – покоя.

Бедная мама! Всю войну она вспоминала, как в Лапичах, перед отъездом, постелила белую скатерть, навела уют, надела белый крахмальный чехол на диван.

«У матери жизнь отнимала, – думала Вера, собираясь в дорогу, – а я сама не умею жить… Опять куда-то лечу, бросаю семью. Танька привыкла, только просит: „Привези кубинские марки“».

Вере сказали, что в районе, где ей предстоит жить, работают на посевной кубинцы – ученики школы механизаторов. Танька выросла, все платья ей коротки, школьная форма трещит, рвется на локтях. В записной книжке у Таньки среди адресов и телефонов ее подруг есть запись: «Все слоны близоруки». Наткнувшись на эту запись, Вера показала ее Диме, и они долго смеялись. Теперь она думала: «У Таньки решающий возраст. Сто открытий в день, тысяча вопросов. А мне все некогда, некогда…»

Она казнила себя в душе за то, что не говорила с главным более твердо, а сама уже испытывала подъем, как всегда перед дорогой. Чувствовала, что ее уже влечет, захватывает, забирает в плен это слово «дорога», без которого она не мыслит себя, свою жизнь…

– Димка, – сказала она, обнимая его худые острые плечи и заглядывая ему в глаза, – я не виновата. Я не хотела ехать. Но все у нас в отделе такие тяжелые, такие семейные…

Он усмехнулся, слегка отстранясь:

– Это ты хорошо сказала. Все семейные… Кроме тебя!..

Он поняла свою оплошность.

– Не придирайся, – сказала она сердито. – Ты думаешь, мне нравится такая жизнь? Мотаюсь туда-сюда, как соленый заяц… Думаешь, мне легко?

Она могла сердиться. Могла даже заплакать вполне искренне. Но он знал ее слишком хорошо, чтобы поверить в ее желание остаться дома. Сердцем она уже в пути. Он почти ощущал кожей этот лихорадящий холодок, который веял от нее, как от машины, летящей на полной скорости по шоссе.

Танька захлопнула учебник географии и выглянула в открытое окно. Высоко в вечереющем небе сияли розовые длинные облака. «Перистые», – определила Танька. Раньше, глядя на небо, Танька просто думала: «Сейчас пойдет дождь» или «Какое красивое облачко – как перо жар-птицы». Теперь она знает, что облака бывают трех видов – перистые, кучевые и слоистые. Лучше всего в учебнике сказано про перистые облака. Что они состоят из мелких кристалликов льда и поэтому очень красивые. «Перистые облака никогда не закрывают солнца…»

Отныне Танька будет смотреть на небо вдумчивым взглядом метеоролога, изучающего характер облачности. Со временем это пройдет, и она опять будет говорить, как люди: «Сейчас пойдет дождь» – и, глядя на небо, вспомнит не параграф из учебника географии, а строки Пушкина: «Мчатся тучи, вьются тучи…» или «Редеет облаков летучая гряда».

А пока что за окнами, высоко в небе, сияют перистые облака, а во дворе на скамеечке сидит бабушка Анна и беседует с Кузьмичом из Сашкиного подъезда. Кузьмич – пенсионер. Он принадлежность их двора, как турник или качели. Когда Танька была маленькая, она думала, что пенсионер – это такая профессия. Все теплые вечера Кузьмич проводит на скамеечке, во дворе. Возле него лежит стопка газет, и он читает их все подряд, а между чтением сдвигает очки на лоб и покрикивает на ребят. Свои внуки у Кузьмича были, но не здесь, а далеко, на Урале. Туда, к сыну, уехала его жена. Уехала нянчить внуков. А Кузьмич считал, что на юге ему жить полезнее. Он остался один в большой квартире, сам варил себе еду, экономил, откладывал на сберкнижку, и во дворе его называли «богатый жених» – конечно, в шутку. «Интересно, – думала Танька, – о чем он может разговаривать с бабушкой?»

Танька спустилась во двор. Мелюзга копошилась в песке. Ссорились близнецы Алешка и Антошка. Они вечно ссорились. Вот и сейчас Антошка ревел басом. Танька присела на корточки, вытерла своим платком Антошкины слезы.

– Ты чего? – спросила она. Антошка проговорил, всхлипывая:

– Я слепил… космос, а он… ело… сломал…

Потом Танька покачалась на качелях, но без удовольствия. Не потому, что Сашки не было во дворе – он по субботам уезжает в станицу к тетке. Просто так. Сколько можно качаться? Танька подошла к скамеечке, на которой сидели бабушка и Кузьмич, и стала слушать. Кузьмич первый заметил ее.

– Ты чего тут ошиваешься? – сказал он. – Места во дворе мало, что ли? Ступай отсюда.

– А чем дитё вам мешает? – сощурилась бабушка. – Это внучка моя, ей около меня посидеть хочется. Садись, Танечка, посиди с нами. Такого тут ничего нема, что тебе слушать нельзя… Вот, рассказываю человеку свою жизнь, а он удивляется: «Такую жизнь прожила, а добра не нажила…» Куды оно мне, добро этае? На тот свет его не забрати… На свою жизнь я не обижаюсь, на чужую не завидую…

– И напрасно, – сказал Кузьмич. – А я вот завидую.

– Завидуете? – сощурилась бабушка. – А кому?

– Мало ли кому. Вот в газете читаю: «Прием в Кремле. На завтраке присутствовали…» Прочитаешь такое и думаешь – что там подавали, на завтраке? Небось икру да балычок… А меня на тот прием позвать забыли…

– Шутите, – сказала бабушка, разглядывая Кузьмича.

– Зачем шучу? А то еще вот, пожалуйста. «Гагарин в Мексике». Вы представляете, как его там встречают? А мы с вами были в Мексике? Нас туда звали? Весь мир мальчишка изъездил, везде ему почет, слава… А что он такое сделал? За какой-то один виток… И вот он в Мексике, и толпы его встречают и дарят ему эту большую шляпу, как она, черт ее…

– Сомбреро, – подсказала Танька.

– Тебя не спрашивают… Надевают на него сомбреро, девушки ему улыбаются… А нас с вами туда звали, в Мексику?

– Нас не звали – так детей наших позовут, – сказала бабушка. – Или внуков наших. Вот моя Танька, внучушка. Она и на Луну полетит, и у Мексику… А мы с вами – ей услед поглядим да рукой помашем…

– Ну, не старый гриб? – возмущалась бабушка потом, когда они с Танькой сидели после ужина на балконе. – Ну, не вредный старик? Как таких земля еще носит? Заняться старому нема чым, вот и завидует на чужую славу…

Небо давно померкло, перистые облака растаяли. На юге рано темнеет. Ушел со двора старый Кузьмич, детей увели спать. Только фонари светят во тьме да белеет посреди двора одинокое дерево – урюк. Ни разу не поспели на нем плоды – поедает их детвора еще зелеными.

Танька смотрит на первую звездочку, что загорелась прямо над их двором, и думает о маме. Где она сейчас? Видит ли звездочку? Танька обязательно побывает везде. Во всех странах. В Мексике. И, конечно, на Кубе. Интересно, привезет мама кубинские марки? Если попадутся две одинаковые, Танька поделится с Сашкой…

– А чего этот Кузьмич удивляется, – заговорила вдруг бабушка. – Что я добра не нажила, а сама на таких должностях работала. Другая бы, говоре, и дом себе справный построила и на книжку бы отложила. А вы, говоре, жить не умели, вас сразу видно…

Бабушка говорила громко, – видно, разговор с Кузьмичом разволновал ее.

– Да, на должностях я действительно работала… При деньгах, при продуктах в такое время тяжелое, военное… Как приехали мы у Сибирь с твоей мамочкой, а куды идти, где притулиться. Пошла в военкомат, слышу – в военторге люди требуются. Предлагают поварихой в военную столовую. Какая из меня повариха? Воспитательница я, дошкольник. Но все же решила: попробую. Прихожу, а там спрашивают: «Работали уже в столовой?» – «Работала», – гавару. Тут мне вроде экзамена. «Какие бывают супы?» Классификация, значит. Мне б тады сказать – «прозрачные, слизистые». А я им – «пшенный, грибной». Они засмеялись, поняли все. «Мужу варила? – спрашивают. – Ладно. Как мужу варила, так и тут будешь варить». Поработала неделю так, опять кличут. Ставят директором столовой в военном городке, на станции Юрга. Там тады сибирские полки формировались для отправки на фронт… Ставят меня, значит, директором. Людей, говорят, сами себе подберите… Подобрала себе штат тут же, во дворе. Женщина одна, артистка из Одессы, смуглая такая, румяная, – ее поварихой, а мужчина на протезе, худой такой, подгалистый сурок, – его кладовщиком. И девочки две, моей Верки трошки постарше, – их официантками. Народ весь эвакуированный, весь не по специальности. Как справимся? Ничего! Приехали в этаю Юргу. Полковая столовая на двести человек. Командир части спрашивает: «Сумеете нам дать завтрак?» Повариха моя, Анатольевна, отвечает: «Все будет». Дело уже вечером. Выделили нам наряд, солдат пять человек. Ну, ночь спать никому не пришлось. Девочки мои убрали веранду, цветов по тайге нарвали – на столы поставили. Анатольевна к утру пышек напекла, каши наварила, чаю. Командир части пришел, завтрак наш попробовал. Пришли командиры завтракать – едят, друг на друга глядят. Командир части говорит: «Начало очень хорошее, но боюсь за конец». Меня аж у жар кинуло: «Что, вы нас подозреваете?» А он смеется. «Девушки у вас красивые. Переженятся, и будем без завтрака». И как у воду глядел. Приехал к нам в часть Герой – первый Герой, за эту уже войну получил, – влюбился в ленинградскую девочку и увел. А там скоро и другая замуж вышла и с мужем на фронт уехала… А еще до того дали мы в столовой такой концерт!.. Пианино у нас на веранде стояло. Я его на ключ замыкала, чтобы зря инструмент не портили. А у нас в части композитор один служил. Политруком. Забыла фамилию. Придет иногда перед ужином, пианино отомкнет, поиграет… Так и у тот вечер. Июнь уже кончался. Тайга цветет, а ночи у Сибири светлые-светлые… Ужин готов, кое-кто сыты уже, поужинали. Композитор поиграл и ушел. Верка моя потренькала. И вдруг кладовщик, сурок этай хромой, вылезает из своей кладовки, садится за этае пианино и давай играть. И такое все душевное. А моя артистка Анатольевна полотенце подоткнула – и как запоет!.. Оказывается, кладовщик был до войны музыкант. Моя ты мамочка! Все вокруг собрались. Кто поужинал – не уходит, кто голодный – ести не просит. Все новые песни заказывают. На два часа задержали ужин, режим нарушили. И командир части тут был, тоже слушал, как и все. А потом, когда концерт наш кончился, говорит мне: «Ну, у вас и штат!» А я ему: «Штат по несчастью!..»

– Еще расскажи, бабушка, – просит Танька, боясь, что сейчас ее отправят спать – час уже поздний. – А потом что было?

– А потом отзывают меня у Томск и ставят завстоловой стройбата – строительный батальон, одним словом. Народ пожилой – с бору, с сосенки… В ватничках ходили, с котелочками. Дали мне столовую на две с половиной тысячи. Это ж какая ответственность, внучушка! А время какое – война, карточки на хлеб, на сахар, на жиры. Народ кругом голодный, есть такие, что и совесть потеряли, а через мои руки продукты пищевые идут ящиками, мешками… Тады я у партию заявление подала… Меня уже знали там. Приняли единогласно… Год кормила я стройбатовцев, не обижались. Тады опять за мной – назначают в столовую Военной академии связи, тоже на две с половиной тысячи… Академия ленинградская, в войну туда была переведена. Слушатели – офицеры, фронтовики недавние, отозваны для усовершенствования… А тут как раз погоны ввели, в феврале сорок третьего… Ничего, думаю, такие же люди, как те мои, в ватничках. Накормлю и этих! Ну, не герой твоя бабушка? А у нас в академии этай одних генералов семь человек. Они отдельно обедали, к ним официантка одна и директор, я, значит, а больше никто не мог заходить… все были довольны, и благодарили все… Ну, какая, скажи, может быть человеку еще награда?.. Звали меня с собой в Ленинград, когда война кончилась… А я им: «Нет, поеду на родину, у свою Беларусь». Сколько сердце мое по ней болело. Солнце на запад, и глаза мои туда… Но не пришлось еще сразу ехать. Война кончилась, а мне новое задание от райкома партии – организовать инкубаторную станцию у городе. Говорят: «Двое уже брались, но у вас, мы знаем, получится». Инкубатор «Пионер». Он уже привезен, свален, а никто не знает, что с ним нужно делать. И читаю – на две с половиной тысячи яиц… Моя ты рыбочка! Как прочла цифру – и покатилась от смеха. Они глядят – баба рехнулась. А я им: «Эта цифра для меня счастливая. Ладно. Берусь наладить». И что ты думаешь, внучушка? Нашла инженера, подвели высоковольтную проводку. Три счета наших у государственном банке… Собрали этот инкубатор, сделали закладку яиц. И запищали наши цыплятки…

Танька слушает, и душа ее наливается гордостью. Не у каждого есть такая бабушка!.. Ни в книгах, ни в учебниках не прочитаешь того, что она расскажет. Не каждому есть что рассказать своим внукам. Иной жизнь проживет, а вспомнить нечего. А бабушка еще молодая. Она и теперь работает, делает печенье на бисквитной фабрике. Вкусное печенье. Бабушка Таньке покупала его в магазине, на главной улице. Бисквитное, с шоколадом. «Это нашей фабрики», – сказала тогда бабушка… Танька различает печенье по сортам – затяжные сорта, сахарные, розница. Так называются цехи на бисквитной фабрике. Один только бабушкин цех выпускает четыре тонны печенья в смену… На фабрике печенье называют скучным словом – продукция…

– И сейчас… – говорит бабушка. – Хоть бы какой яшчик того маргарина у меня пропал или мешок сахара… Я за сырье по цеху отвечаю, за каждый грамм моя расписка стоит. Через мои вот эти руки его тонны и тонны прошли… А этай старик, мозгляк этай, говоре, что я жить не умею – добра не нажила. Ну, не гадость? Вот оно, мое добро, годами нажитое, – мое имя доброе… И ты, внучушка, какое дело ни поручат тебе, делай по чести и совести… А что это твой батька долго не иде? – спросила вдруг бабушка. – Может, заблудился? Пора ему уже дома быть…

В небе звезды высыпали – яркие, большие. Только на юге бывают такие звезды. Ветерок подул ночной, холодный, с запахом моря.

Танька давно в постели лежала, а все ей не спалось. Большая бабушкина жизнь, как будто прожитая и ею, Танькой, странно близкая и понятная, волновала ее. Бабушкино прошлое сливалось с ее, Танькиным, будущим – еще неизвестным, загадочным – в одну общую бесконечную цепь, именуемую человеческой жизнью… Не постигая этого умом, Танька сердцем чуяла этот огромный, кипящий вокруг нее простор жизни – с кубанской степью и горами Кавказа, с сибирской тайгой и белорусским затяжным дождиком, с облаками – перистыми, кучевыми и слоистыми. Незнакомые голоса окликали ее – этих людей она еще не знает, а только узнает в будущем. И почему-то среди них Сашка, не похожий на себя, совсем взрослый. Он ей говорит: «Я офицер связи» – и спрашивает: «Где пропадала?» А что это за девочка такая знакомая, хотя Танька ее видит впервые? Это мама, такая, как на детских карточках. С белыми косками вразлет, в сарафанчике маками… «Товарищи бойцы, выручайте – ести нема чего…» Танька любит эту карточку, где маме, как ей, двенадцать лет. Когда Танька была маленькая, она сказала даже: «Зачем ты выросла? Осталась бы такой. Мы бы с тобой дружили!» И мама долго смеялась и рассказывала своим знакомым, и те смеялись тоже. Теперь Танька понимает, что сморозила глупость. А с мамой они и так дружат!.. Только мало разговаривают – маме всегда некогда. «Когда мне поручат сделать о тебе репортаж, тогда побеседуем», – шутит мама. Такая уж профессия! А кем будет Танька? Может быть, правда полетит на Луну. Вполне возможно. Главное – она будет жить честно, по совести.

В конструкторском бюро его называли сокращенно, с оттенком дружеской фамильярности – Граф. В техническом паспорте у Графа значилось: «Компрессор ГрВП двадцать дробь восемь с графитовыми уплотнениями представляет собой поршневую двухступенчатую машину крейцкопфного типа двойного действия с угловым расположением цилиндров: цилиндр первой ступени – вертикальный и цилиндр второй ступени – горизонтальный. Компрессор оборудован промежуточными и концевыми холодильниками и имеет водяное охлаждение».

Танька пришла в дикий восторг, поймав обрывок телефонного разговора о цилиндрах для Графа. Когда он положил трубку, она долго теребила его, расспрашивая о Графе и цилиндрах. Он смеялся, отмахивался, наконец принялся объяснять, но почувствовал – дочке уже скучно слушать его. Потом он жалел, что не сумел заинтересовать Таньку, воспользоваться случаем и рассказать ей о своем заводе, о трудовой гордости, о тропических машинах, идущих на экспорт в дальние страны – на Кубу, в Индонезию, в Индию, на Цейлон.

Что поделать, он не был говоруном. Теперь с Графом покончено – из Усть-Каменогорска, где головной образец, изготовленный на заводе по рабочим чертежам их КБ, проходил испытания, получена телеграмма – испытания завершены успешно. Теперь можно выпить за Графа, за его долгую жизнь. Для этого и собрались они сегодня в маленькой квартирке у лаборантки Симы Белокриницкой. Муж Симы, инженер отдела главного технолога, один из создателей графитного компрессора, был послан на Кубу в качестве инженера-наладчика с партией компрессоров.

Сима предложила, чтобы собрались у нее. Вино и закуски купили в складчину, при этом с вином явно перестарались. Вскоре за столом стало шумно, а к потолку потянулось голубое марево папиросного дыма. Пили за Графа, кто-то, вконец распоясавшись, именовал его уже «ваше сиятельство» и даже – Лев Николаевич, видимо в честь графа Льва Толстого.

Потом запели «Куба, любовь моя. Куба, ты слышишь, Куба», и Сима заплакала. Он смотрел на Симу и думал: «А если бы я уехал на Кубу тогда вместе с Женей Белокриницким – ведь меня чуть не послали, – плакала бы Вера вот так, сидя в своей компании?» И почему-то никак не мог представить себе плачущую Веру… Впрочем, и Сима вскоре утешилась. Слезы быстро высохли на ее круглом миловидном лице с несимметричной ямочкой на одной щеке, с капризными детскими губами. И платье на ней было милое, рябенькое, в каких-то рюшечках, оборочках, с открытой шеей. Обычно он не замечал, кто во что одет, и женщин это обижало. Особенно Клару Семенову, чертежницу из их отдела. Клара не умела скрывать своего расположения к нему. Он уставал от ее внимания, многозначительных взглядов и вздохов. И сейчас, сидя напротив него за столом, она не сводила с него глаз, и он нарочно стал смотреть на Симу и, когда стали танцевать, пригласил опять же Симу. Три пары топтались на узком пятачке между столом и диваном. Кто-то вспомнил о новом танце, который танцуют, не сходя с места, – танце, рожденном теснотой квартир… Он не очень умел танцевать и, будь в комнате побольше места, ни за что бы не решился. Водка и теснота придали ему смелости, он даже стал выделывать коленца, в завершение подкинул Симу в воздух, и его удивило, что она такая легкая и маленькая, – с Верой они были одного роста. Ему стало весело, он потерял счет времени и не заметил, как стали расходиться. Еще оставалось человека три за разоренным столом, когда Сима, наклонившись к его уху, сказала:

– Клара плачет, пойдите к ней…

– Почему я должен к ней идти? – спросил он, поймав Симу за руку.

– Потому что вы ее обидели, – сказала Сима раздельно, как маленькому, и отняла руку.

– Обидел? Чем? Да я не сказал с ней ни слова!

– Значит, именно этим. Пойдите к ней, прошу вас!.. Она там, на крыльце.

– Ну, если вы просите… – Он сделал ударение на «вы».

Клара стояла на крыльце, задрав голову в небо. Кажется, она в самом деле плакала.

– Пошли танцевать, – позвал он. – А я вас ищу… Клара всхлипнула и взглянула на него искоса, недоверчиво.

– Не натанцевались еще? – спросила она не без ехидства. – Нет, спасибо. Мне что-то не хочется. Лучше здесь постоим. А потом вы меня домой проводите. Хорошо?

Стоять с Кларой на крыльце было совсем уж скучно. Вдобавок он вспомнил, что в одной бутылке еще осталось. И ему хотелось еще побыть с Симой, с этой маленькой женщиной, в ее уютной тесной квартирке, из которой Жене Белокриницкому, наверно, ох как не хотелось уезжать.

Чернота неба была над ними, пахло свежестью, травой, цветами. Крыльцо выходило во дворик, типичный для этого южного города – с потрескавшимся асфальтом и колонкой для воды. Южные дворики – продолжение домов. Здесь стирают, сажают цветы, судачат под вечер. В этот поздний час во дворике уже никого не было. Здесь, как и всюду, что-то цвело – алыча или абрикос, во тьме не разобрать. Ночь была теплая по-летнему. «Да, – подумал он, закуривая, – эти декорации из какой-то другой пьесы. Нам с Кларой тут делать нечего».

– Ладно, я провожу вас домой, – согласился он. – А пока пошли потанцуем.

Ему и правда хотелось танцевать, но не с Кларой, а с Симой. «Может, я влюбился? – мелькнуло в голове. – А почему бы и нет? Разве я не живой человек? Это она так думает (о Вере). Но она ошибается. „У нас все такие семейные…“ Ах, хорошо бы влюбиться! По-настоящему. И пропади все пропадом…»

Наверно, он все же не только «добрал», но и перебрал немного, потому что потом не мог вспомнить, как они очутились на улице втроем – он, Клара и Сима. Позвал он Симу или она сама вызвалась пройтись, подышать воздухом. Они проводили молчаливую, надутую Клару и остались вдвоем на тихих пустеющих улицах. Фонари просвечивали сквозь густую зелень, придавали улицам сходство с подводными гротами. По этим гротам, в зеленоватом освещении, молча двигались запоздалые пары, все больше молодежь – южные красивенькие мальчики и девочки с трудными растрепанными прическами и глазами, фосфоресцирующими от возбуждения. Он вел Симу под руку по старой моде, не решаясь обнять ее за плечи, и этим они отличались от молодых пар, попадающихся навстречу. Было странно идти по улицам в такой поздний час под руку с женщиной, удаляясь в сторону от своего дома.

Сима тоже, видимо, чувствовала неловкость и от этого много говорила – о заводе, о том, что Ереван задерживает поставку бронзы, а так как бронза идет для сальников тропических машин, сборка задерживается. Как бы не погореть с планом в этом месяце!.. Она говорила, о чем придется, боясь его молчания. Внезапно она спросила:

– У вас жена ревнивая?

– К сожалению, нет, – ответил он. – Не к кому ревновать.

– Ну и напрасно. Вы женщинам нравитесь.

– Например? – спросил он. – Кларе Семеновой?

– Хотя бы…

– Вы сказали «женщинам»…

Она засмеялась и ничего не ответила.

Они шли по главной улице, местному «броду», красный отблеск витрин мешался с зеленым светом листвы в какие-то карнавальные тона.

Они замолчали, и молчание их становилось все значительнее и глубже. Казалось, еще немного, и они не смогут из него выбраться. Они приближались к ее дому. Он почувствовал, что она замедляет шаги, как бы сомневаясь в чем-то. Он заметил, что по пути она ни разу не заговорила о своем муже, и он не спрашивал о Жене, как будто это была запретная тема и они договорились молчать, забыть о том, что где-то далеко, на Кубе, есть некий Женя Белокриницкий, славный малый с большими умелыми руками и привычкой подергивать левым плечом. Приближаясь к ее дому, он почему-то больше думал о Белокриницком, чем о Вере, и чувство вины перед ним нарастало. Может быть, потому, что он уже знал, что сегодня войдет в его дом.

А дальше что? Дальше он будет последним подлецом. Интересно, что чувствуют подлецы? Даже те, кто становятся ими впервые? Мучает их раскаянье или они привыкают к своей подлости, находят какую-то форму сосуществования? Сима молчала. Он не знал, о чем она молчит. С Верой было по-другому. Он не всегда знал, что она сделает и какого «выкинет коника», но о чем Вера молчит – он знал. Маленькая чужая рука лежала сейчас в его руке, чуть выше плеча незнакомо шевелились по ветру светлые локоны. У Веры волосы тонкие, легкие, как у всех истинных белорусов. Они вошли в дворик и остановились у крыльца. Теперь здесь было совсем тихо, из дома не доносилось ни звука, и на асфальтовую дорожку не падал свет из окон. А в остальном декорация была та же, что и несколько времени тому назад. Черное небо в звездах, смутная белизна деревьев в глубине двора. Что-то твердо шлепнулось о деревянные ступеньки. – Майский жук, – сказала Сима. Это были ее первые слова после долгого молчания. Она наклонилась, чтобы поднять жука, и, когда выпрямилась, он протянул руку и дотронулся до ее волос. Они были жесткие, должно быть от завивки. Сима не отвела его руку. Она вообще не торопила его уходить, не гнала, как он ожидал. Она, плакавшая о муже, когда пели про Кубу, теперь как будто начисто забыла о нем. «А Вера, – подумал он, – могла бы так стоять с кем-то, если бы я уехал? Вести кого-то к себе в дом?..» От этой мысли ему стало нестерпимо больно. Он почувствовал, что трезвеет. Сима, плакавшая о муже, была ему близка и понятна, потому что позволяла поверить, что и Вера могла бы плакать. Эта, новая, загадочно-молчаливая Сима была чужда и неприятна ему, потому что заставляла скверно думать о Вере. Он стоял на крыльце, и сердце его замирало в ожидании: сейчас она позовет его в дом. «Неужели она позовет меня?» – думал он почти со страхом. Неужели Вера позовет его? Он не знал, кого и когда позовет Вера. Кого-то, когда-то. Не все ли равно? Как будто за то, как поведет себя эта женщина, переживающая разлуку, отвечали все женщины мира. Ему пришла в голову фраза из заводской газеты «Компрессорщик», из передовицы в день Восьмого марта: «У нас на заводе трудится восемьсот женщин…» Та, что стояла рядом с ним, была одной из этих восьмисот. Только и всего. Сейчас она пыталась разглядеть майского жука, лежавшего на ладони.

– Подарить вам его? – сказала Сима. – Для вашей дочки. У вас ведь дочка?

– Да, у нас дочка, – сказал он. – Танька. В пятом классе.

– Я помню себя в пятом классе, – сказала она. – У меня была двойка по арифметике. И еще я мечтала стать летчицей. Тогда многие девчонки об этом мечтали.

– Нынешние мечтают стать космонавтами, – сказал он. На душе было легко оттого, что она не звала его в дом и – он был уверен – не позовет.

– Ну нет, – засмеялась Сима. – Теперь они в лучшем случае мечтают стать стюардессами…

Видно было, что и ей стало легко, как бывает, когда примешь наконец трудное решение. Жуки мелькали над их головами, шлепались о землю, падали на крыльцо, но она их больше не подбирала.

Они попрощались за руку. Он испытывал к ней нежное благодарное чувство за то, что она – или Вера? – выдержала испытание. И ее маленькая холодная рука не показалась ему сейчас чужой.

– Будете писать на Кубу, – сказал он, – Евгению привет!

Возвращаясь домой, он насвистывал. Он подумал, что похож на мальчишку, который доволен свиданием. Когда-то он думал, что можно быть счастливым, услышав «да». Но мог ли он знать, что счастье приносит и слово «нет»? Для этого надо, чтобы пришла зрелость.

Мир вокруг казался ему уравновешенным, почти совершенным. С войны он остался сиротой, не знал, где похоронены отец и мать. Он не умел вспоминать. Он просто все помнил. Все, чем дорожил. И он возвращался в свой дом, где спал его ребенок и не спала, ожидая его, женщина с много видавшими голубыми подозрительными, как у его Веры, глазами.

В свободные часы она ходила одна по незнакомым улицам, в незнакомой пестрой толпе. Садилась на скамейку где-нибудь в скверике и сидела, прислушиваясь к постороннему шуму южного города. Она уже устала от этой жаркой чужой весны и помнила, что ее ожидает еще одна весна, своя, в родном городе, где сейчас только набухают почки на вербах и на холодной земле показалась прошлогодняя трава. Эту чужую весну она как бы ненароком подсмотрела и суеверно думала о том, что человеку две весны в один год не положено. Ей хотелось уже домой, в свой город. Когда она уезжала, там еще только сошел снег. Она и Степан шли на вокзал через детский парк. Ей запомнилась черная с серебром, как со ртутью, вода в речке, в ней отражались четкие наклонные стволы берез. Степан нес ее чемодан. В своей поношенной кепке и синем прорезиненном плаще поверх коричневого свитера, худой, неспокойный из-за разлуки с ней, он был ей близок и дорог в те минуты, и она забыла о том, что каждый из них прожил отдельную большую жизнь, а не одну общую.

Степан до войны работал радистом на экспрессе Минск – Владивосток. Передавал объявления, крутил для пассажиров музыку – «Маши», «Саши», «Андрюши», ну и, конечно, свою любимую – классику. Замечательный был экспресс – от края до края, как в песне. Из Минска ехали – стоянка в Москве сорок минут, а на обратном пути – сутки.

Незадолго перед войной женился Степан, жену звали Олей. Была она художницей – рисовала афиши в кино. Родила Степану мальчика, назвали Петькой. А он все ездил. Из рейса придешь, жену повидаешь, с мальчишкой поиграешь – и назад. Не прожил Петька на земле и года – началась война. В первую же бомбежку остались Оля с сыном под развалинами. Степан в рейсе был. Вернулся в Минск – ни жены, ни сына, ни дома. Ничего. Пошел в военкомат, на фронт просился. А фронт уже тут, рядом, к Минску подступает. И оставляют его, радиста, в городе для связи. Записали адрес – он к своей сестре перебрался жить, сказали: «Ждите. К вам придут». Не раз позавидовал Степан партизанам, перетаскивая по ночам рацию из одного разбитого дома в другой, боясь, что запеленгуют немцы.

Что передавал, что отстукивал своим ключом, про то сам не ведал. Все было зашифровано. Не знал и кто приносил и кому передавал и рад был своему незнанию – вдруг попадется, пытать начнут и язык сам развяжется… Знал лишь, что через него идет связь партизан с Большой землей. И как же далеко казалась она, эта земля, которую он изъездил всю от края до края… Официально работал электромонтером, на самом виду у немцев, – наши, уходя, велели ему там устроиться. Боялся – придут свои, не разберутся, скажут – зачем на немцев работал? Напрасно боялся. Как освободили Минск – его сразу на электростанцию, дежурным на распределительный щит… Ответственная работа. Нет, хорошо наши знали, кто и зачем в городе оставался. А вот ему часто хотелось теперь узнать тех людей, что приходили к нему безымянные и молча протягивали листок закодированного текста. Узнать и тех, кто слушал его морзянку в чаще лесов. Тех, к кому он взывал из каменного леса городских развалин, где главным врагом его была луна. С тех пор он не любит лунный свет – как предательский. До войны он был веселым, балагуристым хлопцем. Не раз веселил пассажиров экспресса своими прибаутками. Война научила его молчанию. Молчит он и с ней, с Анной. Смотрит и молчит. Скажет слово и опять молчит. Любит, чтобы она ему рассказывала…

Анна хорошо помнит, как она с дочкой вернулась в Минск после войны и не нашла города – одни фасады под луной насквозь светятся, один кирпич да камень. Центр весь побитый, немцы пленные строем ходят – гоняют их на строительные работы. Анна тогда впервые немцев этих в лицо увидела И ее удивило, что похожи они на людей, даже с виду есть симпатичные. Какое же горе принесли они на ее землю! Разглядывая иного немца, грузившего кирпич на носилки, думала: «Не ты ли убил моего Бориса?» И не одна Анна так думала. Как-то пришла в лазню. Все толпятся в предбаннике, разделись уже, а мыться не заходят. «В чем дело, женщины?» – «Испортилось что-то, – отвечают, – слесарь чинит». И вдруг одна, рябая такая, грубая: «Бабоньки, так то ж немец!» – и шагнула первая, все за ней. Так презрением казнили женщины пленного врага, отказывая ему даже в своей природной стыдливости.

Вспоминая теперь тот разбитый Минск, надписи на немногих уцелевших домах: «Мин не обнаружено. Сапер Белов», пустыри и развалины, мимо которых ей жутко было ходить, возвращаясь с вечерней смены, она хорошо представляла себе Степана, как он хоронился где-то тут с передатчиком. И жалела его, и любила сильней.

Ей нравилось воображать, как они поженятся, и она будет провожать его утром на работу, и готовить ему кандыбчик, чтобы закусил среди дня, – булку, разрезанную вдоль, с колбасой или с джемом. И вечером, закрыв ставни, он не уйдет, а вернется в дом, и они будут вместе пить чай и слушать музыку по радио до позднего вечера…

И сейчас ей очень хотелось кому-нибудь сказать о нем, когда его хмурое худое лицо вдруг всплывало посреди воспоминаний с отчетливой настойчивостью настоящего, всегда более сильного в сравнении с прошлым. Кому сказать? Вере она не решалась. Как она сказала там, на Старой Кубани: «В тебя еще можно влюбиться», а у самой глаза смеются. Проще сказать Диме, но он Вере сразу доложит. А Таньке – малая еще, не поймет, – как это бабушка и вдруг за радиста собралась? Ну, не комедия?

Чем дальше жила она здесь, вдали от Степана, тем чаще его лицо прорывало густую сеть воспоминаний, как солнце прорывает облака на какое-то мгновение, и ей делалось радостно… Но она привыкла сомневаться во всем, не доверять судьбе – слишком часто была она ею обманута. «Доверять можно только прошлому, – думала она. – Его никто уже не отнимет, худое ли, хорошее ли, а все мое…»

Танька приводила подружек, просила опять рассказать о войне, о бомбежках, о том, как жили в Сибири. Девочки слушали, широко раскрыв глаза, как сказку. Она начинала нехотя, но потом увлекалась сама, и Танька переводила девочкам белорусские слова. Как-то Анна рассказала им про Степана. Она не называла его по имени. Просто был такой человек, оставался в Минске всю войну, работал связным. Она думала, что им будет интересно про это послушать, – ведь они знают войну по книжкам… Когда подружки ушли, Танька спросила:

– Бабушка, почему ты мне раньше никогда не говорила про этого радиста? Как его зовут?

– Степан Лукич, – сказала она. И ей приятно было произнести это имя.

– А какой он из себя? – продолжала спрашивать Танька. – Ты меня с ним познакомишь?

– Может, и познакомлю, – сказала она как могла безразлично.

От Таньки не так просто было отделаться. Вечером, пряча книги в портфель, Танька спросила:

– А кем он сейчас работает?

– Кто? – Она сделала вид, что не поняла.

– Ну, Степан Лукич!

Анна уже не рада была, что произнесла при Таньке это имя. С другой стороны, ей и самой хотелось поговорить про Степана.

– Сейчас он, внучушка, работает в лаборатории высокого напряжения, – сказала она. – Тоже опасное дело. Степан говорит: как саперы ошибаются только раз, так и мы, высоковольтники… – И вдруг сердито: – Дался тебе радист этой!

Танька слушала ее задумчиво, и Анне вдруг показалось, что Танька хитрит и отлично все понимает, иначе почему не спрашивала при Диме. И ее бросило в жар от этой мысли.

Порой ее охватывали сомнения. И чем больше хотелось вновь увидеть Степана, тем сильней сомневалась. Опять давать сердцу волю? Опять лепить – в который раз – наново свое побитое бурей гнездо? Опять находить и терять? Не вынесет сердце новой потери. Самой отказаться хоть раз.

И Анна заходила на почту, покупала конверт и листок почтовой бумаги. Садилась за шаткий столик в углу, возле кадки с фикусом.

«Здравствуй, Степан! Не жди меня, не надейся. Все думано-передумано, и вижу – жизни не будет у нас с тобой. Слишком поздно, Степан…»

Слова отказа легко складывались в голове, но на бумагу ложиться не хотели. Она отчетливо видела, как он берет ее письмо, как разрывает конверт смуглыми пальцами, как пробегают строку за строкой его доверчивые глаза… Анна рвала листок, на котором стояло «Здравствуй, Степан!» – и выходила на чистый весенний воздух. Вздыхала с облегчением. Вокруг нее шумел, звенел молодым смехом и обрывками фраз этот южный город, свидетель ее счастливых сомнений. Она никогда не была здесь в молодости, не знала, как выглядели его зеленые улицы в грозные военные годы. Они впервые встретились теперь, на склоне ее жизни, лицом к лицу, и она приняла этот город таким, каким он предстал ее глазам, с его белыми домиками, зелеными прямыми улицами, с его ослепительной жаркой весной и запахом невидимого моря. Эта встреча была похожа на встречу ее со Степаном, которого она тоже не знала молодым, без которого прожила полвека своей отдельной жизни, а, встретив, приняла таким, каков он есть. И все же эти длинные южные улицы были ей как будто обещаны и ждали ее, чтобы помочь в минуту раздумий шелестом светло-зеленой листвы. И Степан терпеливо ждал ее на пути и, может быть, знал, что она придет. И Анна ждала его. Иначе где же брала она силы двадцать лет возвращаться в свой пустой дом, отмыкать неподатливую дверь, топить печку, ставить чайник… И все – для себя одной.

Гуляя по городу, она не разглядывала молодые пары, зато замечала стариков. Ей запомнился один, в выцветшей стиляжьей рубашке под распахнутым ватником. Наверно, сыну стала тесна и подарил батьке. Нет, Степану она не позволит носить такую, перед людьми срамиться…

Увидела седого казака с вислыми усами, из кармана галифе торчало горлышко поллитровки. И тут же подумала – Степан, слава богу, не охотник. Конечно, вино они будут покупать, но только по праздникам..

И вдруг – снова сомнения. На этот раз из-за Веры. Где ее ветер носит? Дитё одно, Дима где-то стал загуливать. Говоре – на работе, а не похоже. Приде домой и ести не хоче, а сразу спать… При Вере она такого не замечала. И как это держится еще семья непутевая? На каком клею?

Решила порядок навести, поговорить с Димой строго. В тот день он рано вернулся. Она ему щей налила. Он в кухню вошел, глянул на нее и за стол не садится. Бумажку ей протягивает.

– Извините, Устиновна. Я раскрыл, думал, от Веры. Телеграмма вам…

У нее ноги отмерли. С телеграммой у нее всегда вязалось что-то пугающее, тревожное. Где-то в глубине сердца она считала, что в покое и радости люди пишут друг другу письма, а в горе и беде шлют телеграммы. Неверными пальцами взяла бумажку и прочла, отведя подальше от глаз – она была дальнозорка:

«Сообщи когда приедешь вагон поезд буду встречать у нас все зеленеет Степан».

Поезда с севера приходили в К. ночью и уходили из К. тоже за полночь. В одну из теплых, свежих от прошедшего дождя ночей они проводили мать.

С утра лил дождь, настоящий весенний ливень с коротким мощным, как пушечные залпы, громом. Когда он стихал ненадолго, в окно было видно, как жадно пьет дождевую влагу густая, уже пышная зелень, пронзительно яркая в сером полумраке.

За прощальным обедом мать была весела, смеялась, шутливо перебранивалась с Димой, покрикивала на Таньку.

– А ну доешь, что в тарелке! Уедет бабушка, кто тебе таких щей наварит? Белорусская наша еда простая, грубая, но здоровая, калорыйная – щи с мясом, бульба, курица, яичница… Нияких там ласиков!..

– Мама, – сказала Танька, – а правда, бабушка была ворошиловским всадником?

– Была, – сказала Вера.

– И верхом ездила?

– Пеших всадников не бывает.

Она хорошо помнила мать в сером казакине и синих брюках, в хромовых сапожках, прямую, стройную, красиво державшуюся в седле. За мужьями вслед выезжали на первомайский парад жены командиров – ворошиловские всадники. Кони держали строй, нетерпеливо перебирая тонкими ногами. После парада – джигитовка. Мать на своем Зяблике легко брала стеночку, прыгала через ров с водой…

– А ты бабушке не веришь? Разве хорошо это, бабушке не верить? Когда я тебя обманывала?..

Вера смотрела, как мать – ловкая, румяная от плиты, с косой, уложенной киксой на затылке, в зеленой вязаной кофте – хлопочет у стола. Наверно, нет ничего удивительного, что кто-то встретился ей сейчас, на закате жизни. Дима сказал Вере о телеграмме, пришедшей из Минска в ее отсутствие, и Вера подумала: значит, тогда, гуляя, мать пыталась перешагнуть границу скрытности. Пыталась и не смогла. Возможно, Вера сама отпугнула ее неосторожным словом. Теперь мать молчала. Пусть молчит, если ей так нравится. Вере тоже так легче. К этой мысли надо привыкнуть, сжиться с нею. К мысли о том, что в судьбу матери, а значит, и в твою судьбу войдет новый, совсем чужой человек.

К вечеру внезапно дождь кончился, и на горизонте, над неразличимыми горами, протянулась оранжевая полоска вечерней зари. К последнему троллейбусу они шли под мокрыми деревьями. С листвы время от времени скатывались и падали крупные тяжелые капли. Желтый свет фар и красные тормозные огни растекались, дрожали на влажной мостовой.

Дима нес чемодан. Он шел впереди, Вера с матерью отстали. Мать все оглядывалась на темные окна дома, где уже крепким сном спала Танька.

– Ты с ней больше разговаривай, дочушка, – сказала мать. – Твое же дитё. Растет она. Детская душа как грядка. Что посеешь на ней, то и вырастет.

– А ты со мной много разговаривала, когда я росла?

– Тады война была, дочушка, – сказала мать. – А тепер войны, слава богу, нема. Как-то уже найди время. Конечно, она пионерка, в школе ее учат. А только школа мать не замене…

– Ладно, – соглашается Вера. Выделю ей родительский час…

– Так-так, – приговаривает мать и смотрит на Веру близко, сощурясь. – Таньке час, Димке час… Такой был и батька твой. Час дома, а сутки где-то.

Троллейбус, почти пустой, покачиваясь, скользит вдоль темных улиц, оставляя позади белые дома за белыми каменными оградами, дворики, усыпанные облетевшим цветом яблонь и урюка. Мать думает о чем-то, смотрит в темное стекло. В темном стекле, как в зеркале, видны ее прищуренные глаза с тем знакомым мгновенным напряжением в зрачках, возникающим, когда мать силится что-то понять. Высокий крутой лоб, упрямый подбородок. Вот мать поправила косу и чуть заметно улыбнулась в темное стекло… Чему улыбнулась она? Кому?

Не осталось даже молодых фотографий, которыми можно похвастать, – все пропали в войну. А зеркало – жестокая штука, лишенная памяти. Оно признает лишь настоящее…

«У меня было два отца, – думает Вера. – Третьего мне не надо…»

Вот Яким Межонок вернулся с боевого задания, чудом уйдя от бандитского топора, брошенного в возок. Молодой, отчаянный начальник угрозыска. Он вернулся и лежит на кровати поверх байкового одеяла, спустив на пол ногу в сапоге. А она, его маленькая дочка, ползает по нему, тянет за волосы, хлопает ладошкой по носу, по лбу, – так рассказывала мать. И он хохочет, подняв ее над собой, как куклу, и глядя, как она сучит толстыми ножонками, еще ни разу не стесненными обувью.

А вот ее второй отец, Борис Петрович, забежав домой с учений на полчаса, просит: «Верка, а ну почитай мне чего-нибудь». И она, уже третьеклассница, берет своего «Робинзона» и начинает читать вслух, с выражением, а он, большой, грузный, сидит на диване и слушает, а потом вдруг засыпает посреди чтения. Кажется, до конца они так и не дошли…

Борис Петрович был ей вторым отцом. Этот же будет только мужем ее матери. Новым человеком в ее судьбе.

Тогда, на Старой Кубани, мать рассказала ей про Асьму, свою сополчанку. Асьма вышла не по любви, говорила мать, просто чтобы не быть одинокой. «Какая может быть любовь в наши годы?»

«Не знаю, как Асьма, – думала Вера, – мать если выйдет, то по любви…»

Мысль о том, что мать выходит замуж по любви, причиняла Вере неясную боль, поселяла в душе чувство сиротства. Как будто ее, тридцатилетнюю девочку, бросили одну в толпе, на вокзале.

Вокруг кипела вокзальная суета. Носильщики, связывали и вскидывали на плечи чемоданы. Белели в темноте бескозырки моряков-транзитников. Подкатывали такси. Низко, над самой вокзальной площадью, висел желтый фонарь луны.

До поезда еще оставалось время. Под навесом нашлась сухая скамейка, и они сели. Дима поставил чемодан. Вера скорее почувствовала, чем увидела, как он разглядывает ее в темноте. Словно сравнивает с кем-то.

– Ты чего? – спросила она. – Своих не узнаешь?

– Узнаю, – сказал он и выпустил колечко дыма. – Пока что…

Что-то появилось в его тоне новое, непривычное для ее слуха. Интересно, как он тут жил без нее?.. На виноватого не похож.

– Смотри у меня! – сказала Вера на всякий случай.

Длинный поезд обдал их грохотом и свистом. Они протиснулись в душный, нагретый еще новороссийским солнцем вагон. Морской капитан лет сорока учтиво поднялся. Он с удовольствием посматривал на Веру, ожидая, что его спутницей будет она. Она и правда была хороша. В редакции все ахнули, когда Вера вошла, – такая она стала черная и так блестели ее синие глаза на загорелом лице, оттенявшем пшеничную желтизну ее, волос. Иных дорога изматывает, утомляет, а ее всегда красит. И, глядя на нее, люди невольно начинают ей завидовать. Те, что отнюдь не завидовали ей, когда она уезжала. Нет, они не хотели уезжать. Они хотели возвращаться…

Морского капитана ждало разочарование.

– Ну, Дима, – сказала мать, – ты уже как-то смотри за ней… Такая уже твоя женка. Небитая выросла. Яким погиб молодой, Борис бить не смел, а я жалела… – Повернулась к Вере: – Ну, дочушка… – И вдруг заплакала, припав к ее плечу.

Мать не выглядела сейчас ни молодой, ни сильной. Она плакала, потому что прощалась на этом южном вокзале со своим прошлым. Прощалась вновь с Якимом, с его синими глазами, перешедшими, как с переводной картинки, на лицо дочери. Прощалась с Борисом, звавшим ее во сне в час своей кончины. Прощалась с их тенями и воспоминаниями, которыми жила до сих пор. И этими слезами просила прощения у их теней и у воспоминаний за то, что оставляет их у порога будущего, который в силах перешагнуть только живые.

С жалостью и острой любовью Вера подумала: «Пусть мать будет счастлива. Хоть на этот раз!»

Их разделяло уже вагонное стекло. Морской капитан услужливо опустил верхнюю часть окна. Мать поблагодарила его. Она стояла, улыбаясь виновато, слегка растерянно. Тянулись бесконечные секунды.

– Напиши нам, – сказала Вера, – как доехала…

– Напишу. Может, пойдете уже?

– Подождем. Две минуты осталось…

– За Танькой смотрите… За Танечкой, гавару, смотрите как следует…

Поезд тронулся. Они пошли за вагоном, но вскоре отстали и махали уже не матери, а каким-то чужим уезжающим людям, прилипшим к окнам. Вдали состав погромыхивал неторопливо, даже как-то беспечно. Как бы желая показать, что для него ничего не стоит пересечь страну из одного конца в другой.

На платформе сразу стало тихо и пусто.

Они вышли на вокзальную площадь. Троллейбусы уже не ходили.

К такси выстроилась очередь прибывших из Новороссийска.

– Пошли пешком, – сказал Дима.

Вера обрадовалась. Она знала: ничто так не рассеивает грусть, как движение. А ей было грустно. Чувство сиротства не проходило. Мотаясь по полям, из колхоза в колхоз, кочуя из одного стана в другой, она в этот раз больше обычного скучала по дому. Может быть, потому, что дома ее ждала мать. Где мать – там всегда дом, думала она теперь. В Рогачеве, в Слуцке, в Лапичах под Осиповичами. В чистом поле под звездами, в вагоне теплушки, в Юрге – всюду была дома, потому что мама была со мной. Интересно, чувствует ли Танька так же?..

Стоило ей подумать о Таньке, как на душе стало легче.

– Давно мы с тобой не гуляли по ночам.

Дима вел ее за руку, и они шли не спеша и действительно походили на влюбленную пару. Их шаги были единственным звуком на притихшей ночной улице. Что-то капало сверху – не то с деревьев, не то начинался новый дождь.

– Знаешь, как меня называют наши? – спросил он. – Жена моряка.

Это ее рассмешило. Отсмеявшись, она спросила:

– Кто же тебя так называет?

– Кто? – Он помолчал. – Семейные…

А где-то, набрав скорость, постукивал на стыках поезд, увозивший Анну Межонок. Что сейчас делает мать? Спит? Или смотрит в темноту на синюю лампочку в потолке и думает о прожитой жизни. Или рассказывает своему соседу по купе, морскому капитану, о человеке по имени Степан. О его телеграмме, где о любви сказано всего четыре негромких слова – «У нас все зеленеет».

В дороге порой не спится, и чего только не наслушаешься под мерный стук колес! Сколько сокровенных тайн доверено недолгим соседям, дорожным спутникам, – тайн, которых не суждено узнать за долгую прожитую вместе жизнь самым близким людям.

Должно быть, и у морского капитана есть какая-нибудь своя удивительная история…