Юноша с перчаткой

Гофф Инна Анатольевна

Рассказы

 

 

Девочки

Они выросли на нашей улице. Три девочки. Три подруги. В поселке их так и называют «троица». Я их помню совсем крошечными, в белых летних панамках. Как три гриба. Они казались в ту пору совсем одинаковыми. Их легко было спутать, когда, присев на корточки, они копались в песке или сидели на лавочке за воротами, болтая ногами, не достающими до земли.

Потом за какую-то зиму они подросли. Да, именно за зиму, потому что зимой я не жила в поселке. Они выросли и уже не сидели на корточках в песочнице, а ходили, обнявшись, по улице и пели, нестерпимо фальшивя: «Ой, рябина кудрявая, белые цветы…»

Рябин в нашем поселке много. И на нашей улице растут рябины, тонкие, лесные, и плотные, привитые садовниками, крупноплодные.

Девочки ходили обнявшись, распевали песни, а когда надоест, шли к одной из подруг и там, на высоком крыльце или терраске, вырезали кукол из бумаги и клеили им бумажные платья. Тогда у них мода была на бумажных кукол. Я привозила им конфеты в красивых обертках. Конфеты тут же без разбора поедались, а за красивые обертки шла война — каждой казалось, что другой достались лучшие. Это были еще совсем маленькие девочки, но у каждой был уже свой характер. Оля была собственница и завистница, Соня — скрытница и молчунья, а Нинка — фантазерка и разиня. Ей всегда доставалось все худшее, но она довольна была, не роптала. Зато когда песни пели, Нинкин голос надо всеми возвышался. Самый счастливый, самый фальшивый голосишко — «Ой, рябина кудрявая…»

И внешне подруги разнились.

Оля смуглая, румяная, сероглазая. Вся в Марусю. Маруся, Олина мать, — аппаратчица на химкомбинате. Трех сыновей родила, пока дождалась дочери. Зато уж отпечатала, прямо свой портрет.

Соня — толстушка, любит поесть. У этой коса. Коса русая, лента голубая. Все как полагается докторской дочке.

А у Нинки даже две косы, только тонкие, как мышиные хвостики. И завязаны не то веревочками, не то шнурками от обуви. Нинка худая, костлявая, верткая. Одна дочка у мамы, и маме не до нее.

Мама молода, еще самой пожить хочется. Нинкина мама почтальон. Она развозит почту по поселку на велосипеде и поэтому носит брюки. А вечером она наряжается и идет в парк на танцы искать свое счастье. Нинку она еще до этого загоняет в дом и запирает на ключ, чтобы не «гоцала по улице». А когда счастье вот оно, кажется, близко уже, она забывает Нинку загнать и уходит, бросив калитку открытой. Тогда у Нинки праздник. Уже и Соню давно позвал строгий отцов голос, и Оля ушла в обнимку с матерью, а Нинка одна на темной улице. Бродит под окнами, поет тонким голосом или что-нибудь фантазирует, самой себе рассказывает…

Соседи на лавочках покуривают, старухи обсуждают Ларису, ее легкомыслие. Кто-нибудь зазывает Нинку в дом, намазывает на хлеб варенье, наливает молока…

А годы между тем идут. Еще одна зима прошла и еще две зимы. Кажется, пора бы привыкнуть к тому, что старики за зиму старятся, а дети растут. И все же, когда этим летом в поселке я увидела трех девушек, я почему-то очень удивилась.

Да, это были уже девушки. По вечерам они уже не ходили по улице обнявшись, а плавно проплывали, взявшись под руки, — в середине Оля, по бокам — Соня и Нинка. Из них троих одна Соня еще училась в школе — кончала десятый. Оля училась в медицинском техникуме, а Нинка на курсах киномехаников в соседнем городе.

Она и домой-то приезжает только на каникулы, а в остальное время пишет подругам письма и шлет поздравительные открытки к праздникам. Желает успехов в учебе и счастья в личной жизни. Личная жизнь в шестнадцать лет — это, конечно, мальчики. Верней — разговоры о мальчиках, потому что никаких мальчиков нет. Есть только ожидание счастья, только предчувствие.

Они сидят на лавочке под моим окном. Эта лавочка считается самой безопасной — подальше от материнских ушей, — и говорят о мальчиках. Говорит Нинка, а Оля и Соня слушают, изнемогая от зависти.

— Иду с занятий, а он уже стоит, ждет меня, — врет Нинка. — Увидит и прямо бросается: «Где ты была? Я заждался!» Сидим в кино, он обниматься хочет, но я не позволяю. Не люблю в кино обниматься. Вообще я как будущий киномеханик теперь по-другому кино смотрю. Я теперь всякие технические неполадки могу понять. Например, падает напряжение в сети, кадр затемнен…

— Ладно, ты про Виктора лучше… — просит Оля. — Он высокий?

— Метр восемьдесят два. Он хоккеист. Знаешь, какие мускулы! Но вообще-то я в нем уже разочаровалась… Мне больше Павлик нравится.

— Электротехник ваш? — спрашивает Соня.

— Ну да. Черненький. Он в институте заочник, а у нас преподает. Влюбился в меня без памяти. Все девчонки в него влюблены, а он в меня. На вечере только со мной танцует. У нас отличный вечер был. Игры разные, шарады, викторина. Я чайный сервиз выиграла. Жалко, что игрушечный…

— А Виктор как это терпит? — спрашивает Оля. — Что ты с Павликом танцуешь?..

— Что ж ему остается! Плачет он, вот и все…

— По-настоящему? Слезами?..

— Конечно, слезами, — врет Нинка. — Я говорю: «Ты же мужчина, не стыдно тебе?», а он: «Жить без тебя не могу…» Я говорю: «Ничего, сможешь. Ты еще молодой…» Вот, девочки, такие пироги.

— Интересно ты живешь, — вздыхает Оля. — Можно позавидовать. А у нас в техникуме одни девушки…

— А этот твой… Дон-Кихот?

— Да ну его! Надоел! Молчит и смотрит. Вот и вся его любовь. Даже подойти боится…

— Ну, ты первая подойди.

— Сейчас. Разбежалась… Вообще мальчишка он. Ребенок. Воту тебя, Нинка, действительно…

— А мне что-то никто не нравится, — жалуется Соня. — Был один в лагере. Записку мне прислал: «Давай дружить». Только ничего не получилось. Разве по записке получится? Женькой его звали…

— А на внешность ничего?

— Ничего. Обыкновенный. Вот у тебя, Нинка, да! Это парни. Хотя бы посмотреть. У тебя нет карточки?

— Да они, может, сами приедут, — храбро врет Нинка. — Я им обоим адрес дала. Мне что, жалко?..

— Познакомишь? — спрашивает Оля. В ее голосе слышна надежда. Она уже давно влюблена в Виктора. Ничего, что она его никогда не видела. По рассказам подруги, он представляется ей так отчетливо, как будто они давно знакомы. Как будто он ей, Оле, сказал заветные слова: «Жить без тебя не могу…»

На дворе давно стемнело, зажглись окна у соседей. У Маруси — оранжевые, у Ларисы — желтые, а у доктора в окнах — голубое мерцание, — это Сонины родители смотрят телевизор.

Первой зовут Нинку. Лариса с годами стала строгой матерью. Она по-прежнему работает на почте, но уже не почтальоном, а в отделе посылок. К ней захаживает семейный инженер из города, иногда остается до утра — когда позволяют обстоятельства.

Уходит он рано, когда поселок спит. Идет, поеживаясь от холода, по пустынной улице, и видит его одна только молочница Лида — она поднимается раньше всех. Но и одной Лиды достаточно, чтобы вся улица знала — инженер опять ночевал у Ларисы.

С приездом Нинки на каникулы это все кончается. Лариса строгая мать, следит за дочерью в оба — боится увидеть в ней свою судьбу.

Вот и сейчас она зовет Нинку в дом, и та уходит первая, с сожалением бросив подругам:

— Пока, девчонки. До завтра!..

На улице, против наших ворот, горит фонарь. В его свете мне хорошо видна долговязая, похожая на журавля Нинка с пучком волос на затылке. Оля и Соня провожают ее взглядом. Некоторое время обе молчат.

— Ну, скажи, Сонь! Ну что в ней? — говорит Оля. — Что в ней, в Нинке? Почему в нее все влюбляются?..

— Наверно, что-то есть, — говорит Соня.

— А во мне ничего нет, — говорит Оля. — На внешность я, конечно, ничего. А ты даже, можно сказать, красивая. А что толку?

— Наверно, что-то есть, — говорит Соня. — Или просто везет человеку, вот и все…

Вокруг фонаря вьются ночные бабочки, [де-то на краю поселка лает собака. Протарахтел мотоцикл на дороге, и опять все стихло. Только слышится за моим окном: «Что в ней?», «Что в ней?» Я-то знаю, что Нинка врет. Фантазирует, как в детстве. Тот, кто наделен фантазией, никогда не будет вполне несчастлив.

«Что в ней?» — думаю я.

Лавочка давно опустела. Погас свет у соседей. А я все думаю о Нинке — что в ней?

Еще немного — и я поверю в ее фантазии. И потом — кто может поручиться, что всего этого не было на самом деле?!

1968

 

Неподходящий мальчик

Название станции было веселое, похожее на название крупы. Москвичи так и называли ее — не Перловская, а Перловка. Здесь, в дачном Подмосковье, жила моя подруга. Мы познакомились в эвакуации, и там Аня часто рассказывала, какая у них прекрасная дача. Она закатывала глаза и мечтательно вздыхала, как бы кого-то изображая. И приглашала меня на дачу. Когда-нибудь! Когда закончится война. Когда я приеду в Москву. Когда будет лето. Когда…

Все это было так нереально в сорок втором и вдруг сбылось так скоро, спустя всего два года. Вот только война еще шла. Но исход ее уже был предрешен. Мой отец получил назначение под Москву. И летним днем я спрыгнула с электрички на дощатую платформу Перловки.

Ночью прошел дождь, и теперь все благоухало, пели птицы. Они пели так, как поют только после дождя. Густая трава в пятнах солнечного света, запах сосны и шелест берез — все было празднично и непривычно для меня, как и самое слово «дача». Собственной дачи у нас никогда не было, и теперь в свои шестнадцать лет я впервые видела настоящий дачный поселок.

Я приехала сюрпризом. У меня был адрес и план, как пройти от станции. И я вышагивала вдоль длинных деревянных заборов, выкрашенных в зеленый или голубоватый цвет.

«У нас прекрасный участок», — говорила Аня. Так я узнала, как называется это пространство — часть леса или луга, огороженная забором и принадлежащая одному владельцу. Там, где забор был пониже, виднелись дом или крыша дома, веранда с цветными стеклышками, бочка с водой под водостоком. Иногда собачья будка, иногда качели. Но опять все скрывал бесконечный скучный забор, над которым шелестели чужие деревья.

Вот наконец и улица, указанная в плане. И нужный мне номер над калиткой. И, конечно, забор. Зеленый, длинный, из досок, плотно пригнанных одна к другой. Я заметила возле калитки звонок и нажала кнопку. Нажала еще раз. Никто не отозвался. Тогда, толкнув калитку, я вошла. И пошла по дорожке, мощенной черепицей, к большому, безлюдному на вид дому. Я была разочарована. Неужели зря тащилась сюда? Мы не виделись два года! И я уже так представляла себе ее восторг при моем появлении, ее пискливый голос, сияние голубых близоруких глаз, пулеметную частоту речи!..

Дом был высокий, немного запущенный, со стеклянными верандами наверху и в первом этаже. На входной двери тоже был звонок. Я позвонила. Постучала. Негромко. Потом сильней. На мой стук вышла женщина. Худощавая, в очках.

— Нет, я не родственница, — сказала она низким, прокуренным голосом. — Я снимаю у них комнату и заодно караулю дачу… Они приезжают на выходной, а так всю неделю я одна. Как говорится, сама себе хозяйка. Анечка? Она ваша подруга? Вот оно что! Нет, Анечка приезжает редко. Она терпеть не может дачу… Может быть, вы зайдете?

Мне не хотелось в дом. Я присела на край крылечка. Эта часть его была под навесом и осталась после дождя сухой. Шелестели верхушки берез, поскрипывала старая, похожая на лиру сосна с раздвоенным стволом. К березам был привязан гамак. На круглой клумбе, заросшей травой, желтели одуванчики.

— Вам, как ее подруге, я могу сказать… У нее появился мальчик. — Женщина затянулась папиросой, закашлялась. — Родители просто в отчаянии. Совсем неподходящий мальчик…

— Почему неподходящий? — спросила я. — В каком смысле?

— Во всех смыслах, моя дорогая, — сказала она, держа папиросу в желтых от никотина пальцах. — Во всех смыслах!..

И вот я опять иду вдоль бесконечных заборов. На этот раз к станции. Чужие березы и сосны шумят на чужих участках.

Слышны детские голоса. Я иду и завидую Ане. Конечно, не ее даче. Тут я ее вполне понимаю. Наверное, в детстве ей нравилось это отгороженное от мира пространство, где ей разрешалось гулять одной и делать все, что она хочет: качаться в гамаке, искать под березами грибы и рвать весной фиалки в сырости позади дома. В детстве это создавало ощущение свободы. Да еще после городской квартиры и школы, куда до пятого класса ее водила за руку домработница (надо было переходить трамвайную линию)…

Я завидую Ане, у которой «появился мальчик». И не просто мальчик, а неподходящий. Именно это определение почему-то больше всего убеждает меня в том, что Анька по-настоящему влюбилась.

Путь от дачи показался мне коротким, потому что я всю дорогу думала об этом. Я даже удивилась, увидев впереди платформу и название станции, обращенное ко мне изнанкой. Электричка только что ушла. И вдруг я почувствовала острый голод. Не потому ли, что запахло супом? Да, здесь, под соснами и березами, возле дачной платформы, самым сильным запахом был этот — пахло вермишелевым супом, и я не могла ошибиться: запах шел оттуда, от каменного здания с одинаковыми широкими окнами. Его окружал редкий штакетничек, в котором, как в старой расческе, кое-где недоставало зубцов. Во дворе, за домом, сушились простыни. Из окон второго этажа неслись нестройное детское пение и звуки рояля. Я догадалась, что здесь, в школьном здании, поселился на лето детский сад. Вермишелевым супом пахло из пристройки.

— Вы по объявлению? — спросила женщина в белом халате, с усиками на смуглом лице. — Хотите устроиться к нам ночной няней?

— Да, — сказала я. Мне очень хотелось супа.

Так я стала ночной няней в детском саду на станции Перловка. Это было последнее лето войны и мое последнее школьное лето. Женщина с усиками — ее звали Нина Павловна — объяснила мне мои обязанности. Все складывалось самым лучшим образом. Ночью я буду дежурить, охраняя сон двух спальных палат средней группы — в каждой по тридцать кроватей. Зато день весь целиком принадлежит мне — гуляй и веселись. Мы обе как- то забыли о том, что людям положено еще и спать…

Кроме того, мне полагались зарплата и питание. На последнее обстоятельство Нина Павловна особенно нажимала. Многие в это голодное время были озабочены тем, чтобы поесть досыта.

Это был детский сад шелкоткацкой фабрики «Красная Роза». Я думала, что речь идет о цветке, но потом моя новая подруга Вика объяснила мне, что фабрика названа так в честь Розы Люксембург. Фабричные говорили нежно: «У нас на „Розочке“…»

Новая подруга Вика работала воспитательницей. Она была старше меня на три года, училась на вечернем факультете пединститута. Высокая, нескладная, с маленькими прыщиками на лбу. Дети Вику любили и считали очень красивой. Может быть, потому, что она была доброй.

Их укладывали рано. И они долго прыгали в своих кроватках, шалили. В каждой группе были свои зачинщики, озорники. Утихомирив одних, я шла в другую палату. Но стоило мне выйти за дверь, как шум возобновлялся. И тогда я придумала. Я стала рассказывать им сказку. Сообщив одной группе, что в некотором царстве жил-был царь и была у него красавица дочка, я обещала, что расскажу продолжение, если они будут лежать тихо-тихо. И они терпеливо лежали в своих кроватях с веревочными сетками, похожими на гамак в саду у Ани, а я шла в соседнюю группу. И рассказывал им то же самое, обещая продолжение. Так я и ходила от одних к другим, пока наконец они не засыпали.

Впрочем, засыпали они довольно скоро. Утомительный долгий день, полный неожиданных и новых впечатлений, как любой день в детстве, склеивал ресницы, и они засыпали, не дождавшись окончания сказки. Не помню, удалось ли мне хоть раз досказать ее до конца. Они засыпали, и палата встречала меня тишиной. Так тихо спят только дети. Я ходила между кроватями с гамачными сетками, поправляла подушки, проверяла, хорошо ли укрыты. Опытные няни советовали: «Буди их в двенадцать ночи и в четыре утра, а то простынь не настираешься!» Но я их жалела и не будила в двенадцать — они так крепко спали. В голые, незашторенные квадраты школьных окон светила луна, трубили поздние электрички, тяжело грохотали товарные составы. Они проходили так близко, что земля сотрясалась и пол подрагивал. Но дети не просыпались. Я будила их в четвертом часу, по одному. Они были теплые, сонные и не очень понимали, чего я от них хочу. Иной начинал капризничать и звать маму. Иного приходилось вытаскивать из кровати и нести на руках. Некоторые засыпали, сидя на горшке. Эта занятие называлось «высаживание», и длилось оно около часа. Ведь их было шестьдесят!..

И опять наступала тишина. Я не любила эти глухие ночи в молчаливом и от этого как будто пустом здании. Затемнения еще не сняли, и никакого света, кроме лунного, нам не полагалось.

Мои палаты помещались на первом этаже, и входная дверь почему-то не запиралась. Однажды ночью в темный коридор вбежала с улицы большая собака, похожая на волка… Мне самой было только шестнадцать, я боялась темноты и собак и очень хотела спать. Чтобы не заснуть, я вспоминала, фантазировала. Думала об Ане.

Однажды в свободный вечер мы с Викой подошли к ее даче. На этот раз мне никто не открыл, и не у кого было спросить, как поживает Аня и ее неподходящий мальчик. Почему- то он не выходил у меня из головы. Я сочинила целую историю. Как они познакомились в электричке и полюбили друг друга с первого взгляда. И как они встречаются тайком от родителей. Как знать, может быть, на этой заброшенной даче…

Дети просыпались рано, словно птицы. Румяные, лукавые мордочки. Ясные, готовые к новым впечатлениям глаза. Долгий день в детстве, как путешествие. Начинался он с шалости.

— Подъем! — говорила я бодро, входя в палату, где все уже поднялись. — Кто мокрый? Подымите руку!..

И сразу поднималось несколько рук. Это для того, чтобы потом, прыгая на сеточном матраце, радостно хохотать — ведь простыня сухая!..

К общему восторгу, я делала вид, что верю. В этом и заключалась игра. Тот, кто был мокрым на самом деле, руки не поднимал — лежал неестественно тихо, прижав руками одеяло, и, только когда я подходила к нему, шептал трагически: «Я мокрый…»

Таких я не выдавала. Незаметно собирала мокрые простыни — на две палаты было штук пять-шесть — и уносила. Стирать их входило в мои обязанности. Я стирала простыни в цинковом корыте на заднем дворе и распевала песню из своего детства «Как у Саши на постели груши-яблоки поспели». Так мы дразнили мальчика Сашу, когда его мама для просушки вывешивала на перилах балкона его матрац.

Я развешивала простыни и валилась на свою койку, чтобы заснуть. И тут кто-нибудь из дневных нянь говорил: «Подежурь за меня, мне надо съездить в Москву. Брат из госпиталя приехал…» (Или: «Друг на фронт уезжает», или: «Мать заболела, а дети одни!..»)

И тогда я дежурила за дневных. Мыла окна, приносила из кухни обед — ведра с вермишелевым супом и сырники с шоколадной подливкой. Кормили по группам, и моя средняя группа, завидев меня, отказывалась есть: требовала сказку…

Как-то после такого двойного дежурства я решила съездить к своим. Они жили в Загорске, по той же Северной дороге, что и Перловка. То ли электрички ходили реже, то ли время было такое — война! — но вагоны были набиты битком, несмотря на позднее утро. Я вошла в вагон и сразу заснула стоя. Не знаю, сколько я проспала, должно быть, станции три. Проснувшись — пожалуй, тут больше подходит слово «очнувшись», потому что мой сон был внезапным и глубоким, как обморок, — я увидела его. Он стоял рядом — мой неподходящий мальчик — и смотрел на меня. Он был точно такой, каким я его придумала: повыше меня, ворот защитной рубашки распахнут, и видна смуглая шея и острые ключицы. Зеленые глаза смотрели на меня внимательно, чуть насмешливо.

— Проснулась? — спросил он. — Небось гуляла всю ночь?..

— Я не гуляла. У меня работа такая.

— Интересно, что за работа, — сказал он. — Если не секрет…

— Я ночная няня, — ответила я.

Это его рассмешило.

— Няня, — повторил он со вкусом. — К тебе это не подходит… Слово какое-то старушечье!..

Он смотрел на меня все также внимательно и насмешливо. Я знала, что я ему нравлюсь. И он мне нравился тоже.

Вагон качнуло, и он придержал меня за локоть. Он стоял так близко от меня, что я чувствовала его дыхание на своем лице. От него пахло табаком, как и полагалось неподходящему мальчику. На вид ему было лет семнадцать.

— И кого же ты нянчишь? — спросил он.

— Своих детей.

— И много их у тебя? «Детей»?

— Шестьдесят.

— Жми до сотни, — сказал он. И, помолчав, спросил: — А меня понянчить не хочешь?

Я не ответила. Я знала, что мы сейчас расстанемся и больше не встретимся никогда.

— Между прочим, я тоже с ночной, — сказал он. — В военкомат вызывали — осенью должны взять…

К нашему разговору прислушивались те, кто стояли вокруг. Им было интересно.

— Сойдем? — предложил он вдруг.

Электричка приближалась к станции. Это была платформа Хотьково.

— Сойдем, — сказала я.

Мы протиснулись на площадку, и он спрыгнул еще на ходу.

— Ну, ты что? — сказал он.

Я покачала головой. Меня оттеснили в сторону.

Вернувшись в Перловку, я все рассказала Вике. И еще много раз я рассказывала об этом разным людям в разные годы. О своем неподходящем мальчике, и о том, как я не решилась спрыгнуть за ним на платформу.

Рассказала и Ане. Мы с ней увиделись, когда ей было уже за тридцать. И у нее был вполне подходящий муж.

1974

 

Братец

В детстве его укусил заяц. Родители привели его в зоопарк, и он просунул палец сквозь проволочную сетку; должно быть, заяц подумал, что это морковка.

Он был маленький, кудрявый. Золотые — кольцами — локоны делали его похожим на ангела. Люди на улице умилялись. И я, когда вела его за руку, очень гордилась, что у меня такой брат. Слово двоюродный я тогда нарочно опускала.

Еще до его появления я учила жену моего дяди, красавицу, тоже с золотыми локонами, как надо рожать.

— Положи подушечку, ляг на нее вот так, — я показывала, как надо лечь — вниз лицом, — и быстренько встань! На подушечке будет ребеночек.

Мне было пять лет. Я считала, что дети рождаются из пупа, иначе зачем эта дырочка на животе?

Он родился в ночь под Новый год, и я его сразу полюбила. Мальчишки звали его Редиской. А иногда и я тоже. Хотя на редиску он был мало похож. Светленький, со стройными ножками. Он жил со своими родителями в полуквартале от нас. Позади их дома был фруктовый сад — большая редкость для нашего города, где за серыми домами лепились пыльные дворы, даже не дворы — задворки с помойками и кошачьим визгом. У них позади пятиэтажного дома был фруктовый сад — принадлежность бывшего домовладельца. Весной белый от цветущих вишен и яблонь — осенью жильцы делили между собой урожай, — сад этот был прекрасен. И в этом саду я гуляла со своим маленьким братом. Гуляя с ним, я призвана была оберегать его от всяких напастей. Но однажды мне это не удалось — кто-то из мальчишек случайно толкнул его, и он упал в лужу.

— А ты куда смотрела, большая дура? — грубо крикнула тетя, прибежав на его плач.

Конечно, она очень испугалась. Но все же это совсем не шло к ее золотым локонам. Я повернулась и молча ушла. С этого дня я перестала гулять у них в саду. И не скоро согласилась бывать в их доме. Как ни старалась тетя меня задобрить — и подарками и ласковыми словами.

Прошло много времени, пока я простила обиду, — добиться прощения у ребенка куда труднее, чем у взрослого.

Мой маленький брат тем временем рос. В его комнате стояла плетеная корзина с игрушками. Все они были поломаны. В этом, собственно, для него и состояла игра — разломать, заглянуть внутрь. Ломал он не только игрушки.

Однажды со стола дяди исчез будильник. Его искали везде, но не нашли. Вдруг кто-то услышал слабое тиканье. Оно доносилось из детской.

— Тс-с, — сказал дядя. — Слышите, он где-то тикает?

Мой шестилетний брат схватил дядю за руку.

— Это мое сердце тикает, — быстро сказал он, прижав дядину ладонь к своей груди.

Там у него действительно тикало, а будильник нашли на дне корзины с игрушками. Без стрелок, он продолжал упрямо стрекотать, как кузнечик в летнем сарае.

Потом начались опыты более сложные. С серной кислотой, карбидом. Ему обожгло брови — он варил в кастрюльке какую-то смесь, которую сам таинственно называл адской. Он мог бы ослепнуть, если бы не очки, которые он начал носить очень рано.

Его мир состоял из проволоки, гаек, катушек, винтиков, шурупов. По утрам он все еще завтракал манной кашей и каждую столовую ложку посыпал сахаром из чайной ложечки — так приучила его мать. Но он уже становился мужчиной. И вскоре стал презирать мир воздушных замков и фантазий. Мой мир.

Он стал расти и быстро догнал меня, и перегнал. И я уже не знала, о чем он думает там, у себя наверху, когда нам приходилось идти рядом.

— Дорогая моя сестрица, — говорил он, иронически улыбаясь.

Он любил спор ради спора. Я злилась, и его это забавляло. Впрочем, в какую-то минуту он вдруг начинал смеяться своим странным смехом, по звуку похожим на плач. Обнимал меня за плечи и заявлял, что пошутил, что сказал совсем не в том смысле, что я не так его поняла.

Как-то незаметно он сделался юношей. Красивым уже другой, мужской красотой. Рослый, с резковатым ртом и длинными сильными ногами. С пронзительными серыми глазами за стеклами очков. С ужасным почерком, как если бы пишущий сидел на скачущей галопом лошади.

Иногда я приезжала к ним погостить. Они жили уже в другом городе, в большой профессорской квартире. И мой братец — теперь я называла его так — нехотя уступал мне свою комнату и переселялся к отцу в кабинет. Его комната, как и в детстве, была завалена проволокой, катушками, гайками. Прибавились детали, имевшие отношение к мотоциклу, а позже к автомашине.

— У него отличная реакция, — говорил о нем отец, мой дядя. — У него прекрасная голова и очень хорошие руки. Руки у него гораздо лучше моих!

Они дружили. Двое ученых — отец и сын. Летом они путешествовали вдвоем на машине, садясь за руль по очереди. Совершали длинные перегоны.

Старший вел машину напряженно, чуть подавшись вперед, крутя головой и сбрасывая газ на поворотах. Младший сидел, картинно откинувшись, держа руль одной рукой. Он вел машину на предельной скорости, готовый в любую секунду мягко нажать на педаль торможения ботинком сорок пятого размера.

Однажды летом, путешествуя по Крыму, они приехали к нам. Мы жили в тихом доме отдыха у самого моря. Был конец августа, и море было лиловой синевы, а мелкая галька на дорожках так нагревалась, что жгла через подошву.

Мы спали с распахнутыми окнами, и огромные кузнечики богомолы, забираясь в комнату, садились у потолка и начинали свой концерт.

Как-то утром меня окликнули. Я босиком подбежала к увитому плющом окну и, отодвинув ветку, увидела их — дядю и братца. Они стояли рядом, чем-то похожие — оба загорелые, худощавые, оба в очках — и в то же время такие разные. Рядом с сыном дядя выглядел щуплым, узкоплечим. Сердце мое сжалось. Потому что я больше любила дядю.

Братец стоял подбоченясь, уверенно расставив смуглые ноги в золотом пушке — на ширину плеч, как велят в радиогимнастике, — и улыбался мне снизу чуть иронически.

Они раскинули палатку поблизости от нас. Питались в нашей столовой, получив разрешение дирекции.

В нашем доме отдыха в то лето было мало мужчин, если не считать семейных. Все больше молодые матери с маленькими детьми да изнывающие от тоски девушки-студентки. С приездом моего братца все они оживились.

Запестрели заветные наряды, сменив будничные, выгоревшие на солнце. Покатился возбужденный смех. Со мной здоровались с особым рвением, искательно — ведь я была его сестрой!

Почти как в детстве я готова была гордиться своей родственной принадлежностью к нему. И, говоря, что он мой брат, снова опускала слово «двоюродный».

Братца рвали на части. Две закадычные подружки насмерть поссорились из-за него и уехали прежде срока. Но он отдавал предпочтение молодым матерям. С одной, носившей длинные серьги и сарафаны в красных тонах, что усиливало ее сходство с цыганкой, он беседовал чаще, чем с другими. После чая, когда спадала жара, они шли прогуляться в окрестные горы; на загривке у братца, вцепившись ему в волосы, ехал ее Цыганенок.

А дядя брал лодку и уплывал на ней один далеко в море. Иногда он приглашал меня. Голый до пояса, смуглый до черноты, начавший уже сутулиться, он греб неторопливо, сильно посылая лодку вперед. В ней он чувствовал себя увереннее, чем за рулем машины. И я вспоминала, что он рос у моря. Временами он отдыхал, бросая весла. Лодка мерно покачивалась на легкой зыби.

Мы говорили о моем братце.

— Меня удивляет его отношение к деньгам, — говорил дядя, задумчиво разминая в руке папиросу. — Жадным я бы его не назвал. Но он придает им слишком большое значение. И не очень любит с ними расставаться. Со своими деньгами. Я даже пытался с ним как-то поговорить. Конечно, не в виде нравоучения. Я спросил: нравится ли ему самый вид неразменянных купюр или деньги представляют для него интерес как источник свободы, символ исполнения желаний, которые еще не возникли, но могут возникнуть? Понимаешь, меня это интересовало чисто в философском отношении.

Я знала, что братец скуповат и что дядю это огорчает. Сам он был человек широкий, щедрый. Легко одалживал людям деньги, любил делать подарки, принимать гостей. Ему было странно, что сын не догадывается сделать родителям подарок, пусть даже пустячок, по случаю какой-нибудь даты. Может быть, это и впрямь не приходило ему в голову?

Дядя умолкал, протирал очки, запотевшие от близкой воды, — без них его лицо становилось беспомощным, как у сына, — и энергично брался за весла. Он греб, сильно посылая лодку вперед, словно пытаясь уйти от своих мыслей.

А братец купался в море, сидел в шашлычной, бродил по горам в обществе новой подруги, таская ее сынишку на закорках. Мы его видели мало, но, судя по всему, он был вполне доволен жизнью. И его смех, похожий по звуку на плач, звучал на набережной, над темным морем, до позднего часа.

Ему было уже под тридцать. Его приятели давно женились, обзавелись детьми. Девушка, которую считали его невестой — она приезжала к нему из Москвы и подолгу гостила в доме, — вышла замуж. И другая, которая нравилась ему и чью фотокарточку он несколько лет носил в бумажнике, тоже наконец вышла за другого. Он о них не жалел.

— Редисочка, почему ты не женишься? — спросила я как-то.

— Видишь ли, сестрица, — сказал он, иронически улыбаясь. — Я бы женился. Но всякий раз, как подумаю: и с ней придется прожить всю жизнь?! — становится так скучно.

— Это кончится плохо! — говорил дядя, видя, как сын удаляется с пляжа со своей Цыганкой, провожаемый взглядами женщин. — Среди ночи я проснулся, в палатке его нет. Безобразие! Если это еще раз повторится!..

Я тоже смотрела им вслед. О чем они говорят? Возможно, он объясняет ей значение слов «электронный гаммакаротаж». Это тема его диссертации. По его словам, с помощью этого каротажа можно определять месторождения ископаемых, не прибегая к бурению.

А может быть, он рассуждает о мироздании или рассказывает новый анекдот — при желании он умеет быть занимательным собеседником.

Невысокие, поросшие колючками горы лежали вокруг. Днем рыжие от солнца, по вечерам на сердоликовом небе они выглядели черными, как терриконы. Богомолы затевали свой концерт, шуршали по гравию чьи-то осторожные шаги.

Я думала о брате. О маленьком кудрявом мальчике, похожем на ангела. О том, как в детстве его укусил заяц.

Когда-то мне очень хотелось увидеть девушку, которую считали его невестой. И все никак не получалось. Тогда я придумала: уезжая от нас, он купит ей в подарок духи, и я позвоню, чтобы она за ними зашла.

Он не возражал. Мы долго выбирали — то нам не нравился запах, то упаковка, то стоили слишком дорого. Братец придирчиво разглядывал каждый флакон, близоруко подносил его к глазам, тянул носом, значительно переглядываясь с молодой чернявой продавщицей — она была в его вкусе.

Помнится, за духи заплатила я. Братец пытался возражать, но быстро согласился:

— В конце концов ведь это ты хочешь на нее посмотреть! Плати!

Я позвонила ей. И она пришла — красивая девушка с чуть тяжеловатым взглядом больших темных глаз.

— Спасибо, — сказала она, взяв сверток и вспыхнув румянцем. — На него это так не похоже.

Может быть, это и впрямь не приходило ему в голову?

Спустя два дня ранним утром нас разбудил стук в дверь.

— Он опять не ночевал в палатке, — сказал дядя. — Мы сегодня же уезжаем!

Утро было розовое, ветреное. Шелестели ветки акации и тамариска. Но ветер был теплый, сухой — в здешних местах его зовут астрахан, потому что он дует из астраханских степей. Он сушит деревья и действует на нервы — люди становятся раздражительными.

Они уехали. А Цыганка ходила рассеянная, появлялась на пляже и сидела одетая в тени под навесом, отдельно от всех. Потом вдруг поднималась и уходила, волоча за руку своего Цыганенка, который капризничал и упирался.

Братец! Теперь я называю его так. И всегда добавляю — двоюродный. Он приезжает в командировку и сидит на диване, вытянув через всю нашу комнату длинные ноги. И звонит кому- то по телефону — их много в его записной книжке, номеров, обозначенных иногда всего лишь одной заглавной буквой.

— Я не вовремя позвонил? — воркует он приглушенным голосом опытного ловеласа. Ему отвечают, и я слышу его неожиданно громкий смех, по звуку похожий на плач.

Ему уже под сорок. И понятие «старый холостяк» вполне подходит к нему. Хотя выглядит он очень молодо. И женщин он предпочитает теперь совсем молоденьких. Глупышек, которым легко понравиться, не затрачивая больших усилий.

У себя дома по утрам он все еще завтракает манной кашей и каждую столовую ложку посыпает сахаром из чайной ложечки — как в детстве приучила его мать.

1976

 

Переписка

Солдатские треугольники со штампом: «Красноармейское», со строгой печатью: «Просмотрено военной цензурой».

У меня их сто восемнадцать. То, что писано карандашом, уже немного стерлось.

Его призвали в армию незадолго до окончания войны. Мы жили в одном городе, дружили с детства. Потом разъехались, потеряли друг друга из виду. И началась эта переписка. Ему в то время было уже девятнадцать с половиной, мне — двадцать лет. Я училась в институте и очень стеснялась, что он, которого я люблю, моложе меня на полгода. Девочкам, подругам по общежитию, я говорила, что мы ровесники. И в его письмах цифру «девятнадцать» переделывала на «двадцать».

Почтальона нашего звали Ася. Эта худенькая, смуглая женщина в черных чулках дважды в день появлялась в воротах нашего институтского садика, и не одно сердце трепетало при виде ее тяжело нагруженной клеенчатой сумки. Короткая фраза: «Вам нет!» — звучала, как приговор.

Писем ждали многие. Из восьми девушек, живших в нашей комнате, только у двоих любимые были тут же рядом. Остальные шестеро, и я в том числе, жили воспоминаниями, надеждами и перепиской.

Но, конечно, никто так не ждал писем, как я. Потому что только мне одной приходили письма из армии, эти солдатские треугольники полевой почты. С такими невообразимыми каракулями: в школе по русскому письменному у него была твердая тройка.

«Здравствуй!

Сегодня мне исполнилось девятнадцать лет. А я уже два года вдали от Родины, около польской границы. Твоя жизнь в Москве не может сравниться с моей. Ты пишешь, чтобы я приехал в Москву. Детка!.. Ты, наверно, забыла, что я нахожусь в армии и что по своему желанию мне разъезжать не приходится. Ни в этом, ни в будущем году мы не увидимся с тобой. А может, и вообще никогда не увижу тебя. Так что, если сможешь, забудь меня. Есть много хороших ребят, а тем более в таком большом городе, как Москва…»

Я перечитывала письмо, сидя на лекции. Перечитывала и дома, в общежитии, перед сном. Как он может писать так! «Забудь меня…» Как он может спокойно рассуждать о том, что, возможно, мы никогда не встретимся!..

Девчонки давно спали, а я садилась на подоконник и при свете луны или фонаря писала ответ. Что я писала ему? Сто восемнадцать моих ответов давно потерялись. Адрес его постоянно менялся, но он возил мои письма с собой…

«Сегодня уезжаем из Лентвариса. Едем в Тильзит, теперь он называется Советск. По приезде напишу. Весь мой багаж состоит из одного чемоданчика. В нем нет ничего хорошего. Половина — твои письма, конспект по автодрезине и сигнализации да тетрадь с разными песнями, которые я успел понаписать здесь от нечего делать».

Чемоданчик этот, где не было «ничего хорошего», потерялся, и теперь только из его писем можно узнать, что было в моих.

«г. Брест.

Здравствуй! Твое первое письмо на Брест я получил давно. Я могу представить, как ты живешь, но как выглядишь, представить очень трудно. Ведь мы не виделись два года. Обязательно пришли твою фотокарточку. Ты пишешь, что очень похорошела. Любопытно посмотреть. Ты пишешь, что у тебя много друзей. Три девочки и два мальчика. Ну, девочки меня мало интересуют. А вот мальчики! Опиши мне их подробней. Что они собой представляют и не увлечена ли ты ими?.. У нас идет дождь. В палатке нет огня, и эти строчки я пишу в темноте и уже не смогу их прочесть…»

Странно перечитывать написанное в юности. Странно и немного стыдно. Зачем я писала ему про мальчиков и что «очень похорошела»? Зачем я писала, как на встрече Нового года танцевала весь вечер под духовой оркестр, и как меня приглашали наперебой, и как один парень, мой однокурсник, признался мне в любви?!

Я не обманывала — все это было действительно. И танцы, и прогулки по ночной Москве, и признание. Но ему я писала об этом, потому что мне очень хотелось, чтобы он любил меня! Чтобы он завидовал тем, с кем брожу по Москве и танцую на вечерах. Мне казалось, что и он там живет весело: в одном из писем упоминался клуб, куда он ходил по увольнительной и где было много польских девушек. Не влюбился ли он в одну из них? И не потому ли пишет: «Забудь меня, есть много хороших ребят»?

«Ты спрашиваешь, ношу ли я сапоги или обмотки? Почему тебя это интересует? За время службы сносил четыре пары сапог, сейчас добиваю пятую. Ходил и в обмотках. Я их не люблю — с ними много возни».

Мне обмотки не нравились. Воображение создавало образ героя. Герой нашей юности, пришедшейся на войну, был солдат. Сапоги более, нежели обмотки, льстили воображению. На моей тумбочке стояла фотография мальчика в матроске. Потом появилась новая — он прислал мне ее в одном из писем. Стриженый парень в пилотке со звездочкой, в гимнастерке с неровно заправленным пластмассовым подворотничком. Мальчик в матроске едва угадывался во взгляде, в рисунке подбородка и губ, оттененных первым пушком.

— Неужели это тот самый малый? — спросил мой однокурсник, взяв с тумбочки фотографию. — Размордел же он в армии!

Я обиделась, отняла фотографию, водворила на место. Потом, оставшись одна, долго, придирчиво рассматривала. Старалась как бы посторонними глазами увидеть то, что мог найти в этом снимке, сделанном наспех кустарем-фотографом, лишь мой, не посторонний взгляд.

Я никому не верила — ни однокурснику, ни кустарю-фотографу из литовского городка. Фотографию с тумбочки я убрала, и на ней опять воцарился мальчик в матроске с задумчивым, чуть печальным лицом. Я охраняла своего героя от бесцеремонного прикосновения.

Маленький город с дощатыми тротуарами, бревенчатый двухэтажный дом с косым крылечком, долгие светлые вечера в июне. И его велосипед, на котором он катал меня к реке, и река — широкая и светлая, как небо.

Он писал мне из Бреста, Берестовицы, Лентвариса, Тильзита, Кенигсберга. Перечитывая его письма, я представляла себе эти разбитые войной города, развалины под луной. И военный лагерь, палатку, где нет огня, и то, как он пишет мне, прислушиваясь к дождю.

Был июнь, и ночи в Москве стояли долгие, светлые. На светлом строго чернели старые липы. Потом просыпались птицы. Раздавались их первые, нерешительные голоса. И вскоре щебет охватывал деревья, как озноб. Всходило солнце…

Иногда мне случалось проснуться на исходе ночи. Я вставала тихонько, чтобы не разбудить девчонок. Подходила к окну. Я слушала птиц, смотрела на строгие деревья, видела, как рассвет зажигает на них капли ночной росы.

Я думала о нем. О том, что когда-нибудь мы встретимся. Пусть не в этом и не в будущем году — он писал «в будующем»… Пусть!

Об этих рассветах я никогда не писала ему. Разве об этом пишут? Это каждый переживает сам, как переживает юность, и любовь в юности, и разлуку…

Счастливая, я засыпала, и длинные птичьи трели проносились сквозь мой сон, как тройки с бубенцами.

Однажды я послала ему письмо. Не знаю, каким оно было по счету — пересчитала я их много лет спустя. Я опустила его в почтовый ящик и стала ждать ответа. Вскоре ответ пришел. Никогда еще он не писал так много. Он и в жизни был немногословен. Мелкие строчки теснили одна другую, словно старались наперебой высказать что-то, доказать, объяснить.

«Видно, ты мало знаешь меня. Ну, что ж, постараюсь исправить ошибку. Постараюсь, чтобы ты лучше узнала меня! Может быть, тогда не будешь писать так безнадежно…»

На другой день пришло еще одно письмо, а за ним еще одно:

«.. И когда я писал тебе, что моя жизнь скучна, ты решила, что и я сам стал скучным. Но теперь я постараюсь исправить свою ошибку. И ты поймешь, что я остался таким же веселым, каким был когда-то. И тогда ты не будешь так безнадежно писать…»

И четвертое письмо все о том же:

«…Решила, что при встрече нам не о чем будет говорить. Но я уверен, что мы всегда найдем, о чем поговорить. Как тогда, на нашем крыльце. Не думаю, что ты так изменилась с тех пор, хотя и стала студенткой.

Я тоже не очень изменился. Да, я во многом еще мальчишка. Но все это ерунда! Я думаю, мы всегда поймем друг друга. И тебе не придется так безнадежно…»

А потом я получила письмо из его части. Оно пришло вслед за четвертым и было написано незнакомым почерком. Знакомым был лишь номер полевой почты.

«…И никогда больше не пишите таких писем! Я, конечно, их не читал, но человек ходит сам не свой. И это все делаете вы своими письмами.

Так что прекратите, иначе я ваши письма не буду ему выдавать.

С уважением, командир отделения мл. сержант…»

Что было в этом письме? Я старалась вспомнить и не могла.

Оно ничем не отличалось для меня от тех, которые я посылала раньше.

Мне казалось, что письмо было хорошее. И что все мои письма к нему были хорошие.

Просто тогда я еще не знала, какие письма пишут солдату.

1974

 

Женщина и собака

Они возникли в один день. Женщина — в столовой, за нашим столом. Собака — у входа в столовую, возле пологой, усаженной штамбовыми розами лестницы, где в обеденный час терпеливо ожидают своих кормильцев собаки и кошки, обитающие в нашем доме отдыха. Женщина была моложава, носила брюки. Голос у нее был громкий, хрипловатый, как у пионервожатой, которой приходится в пятнадцатый раз кричать: «Петров, вылезай из воды!» Она посмеялась, выслушав наше предположение о своей профессии. Сказала, что просто много курит, вот и прокоптилась. А работает в редакции, — и она назвала популярный журнал.

За нашим столом все так или иначе были связаны с литературой, это был дом отдыха работников печати. Завязался общий разговор, нашлись общие знакомые. Нашу новую соседку звали Жанна.

— Зачем вам отчество? — сказала она. — Меня назвали в честь Жанны д’Арк. Представьте себе, что ее зовут Жанна Пьеровна д’Арк или там — Жанна Марселевна… Кошмар!..

Закончив обед, Жанна собрала косточки в бумажную салфетку. Выйдя вслед, мы увидели, как со всех ног кинулась к ней рыжая дворняжка.

— Вот, приблудилась, — сказала нам Жанна, как бы оправдываясь. — На автобусной остановке прилипла ко мне. Наверное, похожа на ее хозяйку…

Собака грызла косточки с достоинством, деликатно. Иногда оглядывалась на Жанну и благодарно помахивала рыжим султаном.

— Как вы ее назвали? — спросила я.

— Букет…

При слове «Букет» собака настороженно покосилась в нашу сторону.

— Видите, уже знает, — сказала Жанна. — Умница!..

Остальные собаки и кошки ждали своих благодетелей. Пес Рябчик — старика метранпажа в белой панаме, который приезжал сюда ежегодно и всегда отдавал Рябчику свои бифштексы, — старик был вегетарианец. Полукровка Дези — молодую стройную женщину Люсю. Люся соблюдала диету, в отличие от Дези, которая явно переедала. По утрам, до завтрака, они вдвоем прогуливались по гористым тропинкам. Дези бежала впереди, обнюхивала кипарисы и, останавливаясь, с упреком смотрела на неутомимую спутницу. Дези хотелось домой, чтобы развалиться перед конторой и дремать или, вторя бодрому Рябчику, облаивать посторонних прохожих. Но обеденная порция требовала ответного дружеского шага, — у Дези был свой кодекс чести, и она его строго соблюдала.

— Что сказал бы метранпаж, увидев, кто Люсин паж! — острил, завидев их, редактор спортивного отдела Володя, молодой человек с такой радостной розовой лысиной, что казалось, волосы на ней просто еще не выросли. Володя пытался ухаживать за Люсей, но безуспешно.

Кроме Рябчика и Дези был еще белый кот Заяц и другой кот, полосатый, по имени Переплет. У котов, как и у собак, были свои временные, каждый месяц сменявшиеся хозяева. Теперь к ним прибавился еще и Букет. Рябчик и Дези приняли его радушно. Вместе с ними он дремал возле конторы, вместе с ними лаял на случайных прохожих. В обеденный час все вместе появлялись возле столовой в ожидании своей доли. Букет и Рябчик любили порезвиться, к старушке Дези оба относились почтительно. В жаркие дни Букет даже обмахивал Дези своим рыжим «султаном», как веером.

Когда у людей много свободного времени, каждая мелочь привлекает к себе их внимание. А новости распространяются быстро. Вскоре все уже знали историю Букета, и все с удовольствием и сочувствием наблюдали за рыжей собакой, признавшей в Жанне свою хозяйку. Было трогательно видеть, как Букет бросается к Жанне, завидев ее в конце аллеи. Как подходит к ней, оставив новых друзей, и садится рядом, глядя ей в глаза с той самой собачьей преданностью, которая сделалась нарицательной. Как кладет ей на колени рыжую голову и, зажмурив глаза, блаженно вздыхает.

— Ну что, собака? — спрашивает Жанна. — Как ты живешь? Никто тебя не обижает? Пойди поиграй с Рябчиком. Он тебя ждет…

Букет смотрел на Жанну, и на его длинной лисьей морде появлялось выражение улыбки.

Время шло. Вид у Жанны был уже совсем другой, чем в день приезда. Она загорела, поправилась. Володя, отвергнутый Люсей, переметнулся к нашей соседке по столу, но встретил решительный отпор.

— Нет, нет, только не это, — сказала она мне, когда мы прохаживались под вечер по набережной. — Все это уже пройденный этап. Хватит! Я осуществляю право на отдых и не хочу никаких эмоций. Только солнце, воздух и вода. В юности этого мало для счастья, нужно что-то еще… Глупая юность!

Она остановилась у парапета, чтобы закурить. Лицо у нее было печальное. Я хотела спросить у Жанны, есть ли у нее семья, близкие, — и не решилась. Она была из тех людей, которые не пускают к себе в душу, хотя внешне выглядят очень общительными. Море было пустынно, только на горизонте, ярко освещенный заходящим солнцем, стоял белый пароход.

— Посмотрите, — сказала Жанна. — Кажется, что он не движется, а отвернешься на несколько минут, и все исчезнет… Прочно лишь то, что стоит на земле. — И без всякого перехода: — Зайдемте сюда, по идее здесь должны быть ремешки…

— Для часов? — спросила я.

— Нет, для Букета. Я уже купила ему ошейник, но там не было поводков. Хочу взять его в Москву…

— Думаете, он без вас пропадет?

— Он-то нет, — Жанна скомкала сигарету. — Привыкла я к нему, чертяке…

Я была рада, что вовремя удержалась от расспросов. Когда мы вышли из магазина, я взглянула туда, где недавно стоял пароход. Его не было. Были только вода и небо.

Когда люди узнали, что судьба Букета решена, каждый воспринял это по-своему… Одни одобряли намеренье Жанны, другие считали это причудой. Больше всех кипятился спортивный редактор Володя.

— Если вам нужна собака, я вам отпасую отличного сеттера, — говорил он. — Или боксера. Дайте мне ваш телефончик…

— Мне нужна не вообще собака, а эта, — говорила Жанна.

— Дворняжка, — комментировал Володя. — Букет моей бабушки…

— Да, дворняжка! — Жанна гордо щурила глаза и затягивалась. — Я тоже дворняжка. Никаких голубых кровей… А что? Говорят, собака должна соответствовать хозяину. Со временем они даже становятся чем-то похожи…

И наступил этот день. Обед прошел как обычно, если не считать того, что за нашим столом была распита бутылка шампанского — за счастливое путешествие в Москву Жанны и Букета. Последний, ничего не подозревая, ждал своей порции в обществе собак и двух котов.

После обеда все собрались на площадке перед главным корпусом. Жанна, уже одетая по-дорожному, подозвала собаку и ловким движением надела на нее ошейник. Букет не сопротивлялся. Все же он немного нервничал, поглядывая на своих новых друзей — Рябчика и Дези. Несколько раз он натягивал поводок и рвался к ним, — возможно, желая проститься. Но Жанна говорила строго: «Сидеть!» — и Букет садился, жалобно оглядываясь, словно ища сочувствия. Все были здесь — старик метранпаж в панаме, стройная Люся, спортивный редактор, нянечки и официантки. Все с интересом, а кто и с завистью, смотрели на пса, который так запросто, за здорово живешь, нашел свою судьбу в лице Жанны.

Пришло заказанное такси. Букет так лихо забрался на заднее сиденье, словно проделывал это множество раз. Рябчик и Дези смотрели на него, от удивления высунув языки. Букет моргал, и на его длинной морде было выражение улыбки.

Машина тронулась. Все махали Жанне и Букету, а Дези и Рябчик бросились с лаем вдогонку. И только кот Заяц остался равнодушным к происходящему событию и продолжал невозмутимо спать в плетеном кресле между колонн.

…Прошло три года. Ранней весной, сменившей длинную утомительную зиму, я ощутила острую потребность в отдыхе. Путевку достать не удалось, и я поехала «дикарем». В этом курортном городке я была впервые. Было начало апреля, цвел миндаль. Правда, море было еще холодное, но это никого не удручало. В кафе «Гиацинт» на каждом столике стояли гиацинты — розовые, лиловые, белые. В мягком полумраке негромко играла музыка. Здесь я познакомилась с милой пожилой дамой. Это была именно Дама — седая, изысканно одетая, с тихим мелодичным голосом. Она жила в здешнем доме отдыха, а в кафе приходила выпить чашечку кофе и просто посидеть в полумраке, послушать музыку. Она сказала, что имеет отношение к театру, и я вспоминала — в какой роли и в каком спектакле могла ее видеть. Спросить об этом у актера — значит смертельно его обидеть. К моему счастью, вскоре она открылась, уточнив, что работает в метро, в театральном киоске.

Как-то мы вышли из кафе вместе. Был ясный весенний вечер, свежо пахло цветами и влажной землей.

— Приходите сегодня к нам, — пригласила меня Дама. — Обещали привезти хороший фильм. Придете?..

Кино показывали после ужина, в небольшом уютном зале. Перед входом в зал возились собаки. Одна — рыжая с длинной лисьей мордой и пушистым хвостом «султаном». Неужели Букет? Впрочем, уверенности у меня не было. Тип дворняжки, к которому принадлежал Букет, был настолько определенный, что стал уже как бы породой.

— Букет! — позвала я негромко.

Мне показалось, что рыжий пес повел ухом при этом слове. Но возня с другим, коричневым, слишком занимала его.

Потом мы смотрели фильм — старую ленту о безработных в Италии. После него моя новая знакомая пошла меня проводить. У выхода сторож играл с собаками. Я остановилась.

— Не бойтесь, — сказал он мне. Ему показалось, что я испугалась. — Они у нас не кусаются…

— Обратите внимание на ту собаку, — сказала Дама. — Вон ту, с пушистым хвостом. Я вам расскажу интересную историю. У нас есть одна отдыхающая… Такая, знаете, современная. Курит, конечно. Я вам ее покажу. И вот, в день ее приезда, на автобусной остановке к ней привязалась собака…

— Признала в ней свою хозяйку?

— Ну да… И что бы вы думали? Она уже купила ошейник и собирается везти собаку в Москву…

— Букет! — позвала я. Рыжий пес поднял морду и посмотрел на меня.

— Да, Букет, — сказала Дама. — Оказывается, вы уже знаете?..

Она была разочарована.

В день отъезда Жанны с Букетом, в назначенный час, я пришла в дом отдыха. Здесь все уже были в сборе. Ждали машину. Кто-то из провожающих преподнес Жанне розовые и лиловые гиацинты. Пес уже в ошейнике, но еще без поводка возбужденно лаял, предчувствуя дорогу.

— Можно вас на минутку? — сказала я.

Жанна взглянула на меня, не узнавая. «Интересно, — мелькнуло у меня в голове, — Букет узнал бы Рябчика и Дези?..»

— Я только хотела спросить, — разве тот поводок, что мы с вами купили на набережной, уже износился?..

Ее лицо вспыхнуло.

— Не выдавайте меня, — сказала она быстро.

Мы отошли в сторону. Жанна полезла в карман за спичками. Закурила.

— Вы здесь отдыхаете? — спросила она. — Странно, что мы не встретились раньше. Такой маленький городок. Впрочем, я часто ходила в горы…

На повороте коротко просигналила машина.

— Это за мной, — сказала Жанна. — Вы, конечно, все поняли. Что поделаешь? Такая жизнь… Букет у меня седьмой год, оставить его не с кем. Пришлось придумать эту инсценировку… Отдыхаем вместе, у каждого своя компания…

Ее уже торопили.

— Счастливого пути, — сказала я. Мы простились за руку. Она оглянулась.

— И кстати, вот еще чем хороши дворняжки, — сказала она.

1967

 

Поющие за столом

У Покровских гуляли. Хриплую, астматическую гармошку заглушали голоса поющих — два мужских и четыре женских. Народу за столом собралось девять человек, но трое в пении не участвовали.

Жена Покровского, Серафима Михайловна, стеснялась петь. Для нее петь было все равно, что выказывать себя, а она этого не любила.

Не пела и младшая дочь ее Люда, но по другой причине — из гордости, считая пенье за столом «деревенщиной». Люда стыдилась перед соседями за это пение, перед подружкой своей, внучкой доктора, Ирой.

Не пел и новый член семьи Валентин, взявший в жены старшую дочь Покровских Ларису, по какому случаю и гуляли сегодня.

Собственно, свадьба у Ларисы была уже шесть лет тому назад. Тогда все было по-настоящему, даже в церкви венчались — родители мужа были люди набожные. И когда в сторожке при церкви гладили белое подвенечное платье электрическим утюгом, свекровь ворчала, что это непорядок — «бывалыча в утюг ладан клали». От замужества того остались у Ларисы три дочки: трижды она уходила от мужа и трижды возвращалась к нему, и после каждого возвращения появлялась новая дочка. Ее первый муж, Борька, был человек легкий, над жизнью особенно не задумывался, ничего, кроме детей, делать не умел, переменил сорок работ, пока не устроился наконец в Москве дворником. Была у него одна страсть в жизни — танцы. Еще здесь, в поселке, оставив Ларису с дочками, он отправлялся вечером на танцплощадку. Ларису он по-своему любил и даже после суда еще пытался побить ее и силой заставить жить вместе. Но она была непреклонна. И вот теперь у Покровских гуляли по тому поводу, что Валентин взял за себя Ларису, не испугавшись ее трех девочек.

Валентин тоже не принимал участия в пении — считал, что ему, новому члену семьи и жениху, петь не положено. Был он молчаливый и серьезный парень, работал на химкомбинате слесарем и дружил с Женей, сыном Покровских, недавно пришедшим из армии. Как друг Жени он и попал в дом Покровских. Сначала ходил сюда из-за Жени, а потом стал ходить ради Ларисы, по левую руку которой сидел теперь за столом в качестве жениха.

Когда б имел златые горы И реки, полные вина…

Пел хозяин, Петр Михайлович, и две его дочки, Лариса и Люба, и сын Женя, кое-как игравший на старой гармошке с западающими басами. И две родственницы, живущие в другой половине того же дома. Пели истово, раскованно, как поют за столом русские люди, как бы каждый раз заново открывая старый, первоначальный смысл слов, переживая их со всей свежестью новизны.

Все отдал бы за ласки-взоры, И ты владела б мной одна.

У Петра Михайловича на глазах блестели слезы. Эту песню он любил больше других, она как нельзя больше подходила ему своей широтой, своими несбыточными мечтами о златых горах и реках, полных вина, которых он, Покровский, никогда не имел, но хотел бы отдать за «ласки-взоры», которых не имел тоже. Серафима Михайловна, его жена, была женщина тихая, строгая и даже в молодости скупилась на ласки. Она родила ему четверых детей, и всех вырастила без потерь, и выкормила в трудное послевоенное время, умудрившись ни разу не то что не ударить никого под горячую руку, но и не повысить голоса. Вот и сейчас, за столом, она сидела прямая и строгая, поджав губы, и думала о чем-то своем. Может быть, о том, что надо бы сегодня полить деревья — дождя давно не было.

Не осуждай несправедливо, Скажи всю правду ты отцу…

Да, как-то получилось так, что семья Покровских все увеличивалась. Дети выросли, но из дому не уходили, напротив, к своим четырем прибавились три Ларисины дочки и зять. Комбинат обещал молодым квартиру, но пока все толпились тут, у отца, под его невысокой шиферной крышей, крытой своими руками, под его яблонями, которые они с женой посадили лет двадцать тому назад. Тогда, казалось, сажали не часто, а когда деревья разрослись, затемнили сад, стали сплетаться ветками…

Тогда спокойно и счастливо С молитвою пойдем к венцу.

Дом строил сам, и сад сажал, и трудился — все для детей. И дети нельзя сказать чтобы плохие выросли. Младшая, Люда, в седьмом классе, отличница. Средняя, Любаша — студентка в пединституте. Трудновато ей приходится, но все же старается. Эта в деда. Дед дьячок был, оратор души. Вот и Женька, сын, когда выпьет, говорит, что тянет его в политработники. А пока взрывником работает. Чуть не погиб — загорелась машина, на которой аммонит везли. Он, Женька, шоферу велел подальше на дороге стать, предупреждать, если кто появится, а сам стал тушить. Опалило ему лицо, шею. Когда увидел, что разгорается сильней, успел отбежать. А шофер за шапкой к машине вернулся — и все. Был готов. Двое детей осталось. Хотел его Женька оберечь — не удалось. Он потом в таком смысле высказывался, что решил: если кому жизнью рисковать, то ему, Женьке, как бездетному и неженатому…

— Ты кушай, Петя, кушай, — негромко говорит Серафима Михайловна. — Картошечку съешь, грибочков, огурчиков. Надо же, Петя, закусывать.

Боится, что муж напьется. Он, правда, когда поет, есть забывает. А почему не напиться по такому случаю? Дочка хорошего человека нашла, может быть, наконец устроится… Лариса — его любимица, а билет самый трудный вытянула. Сколько у них с матерью сердце о ней болело… Встретила мужика пустого, из-за него и учиться дальше не стала — поступила работать в прачечную, а там детки пошли…

На Ларисе платье скромное, горошками — не хотела второй раз подвенечное надевать. Поет, разливается, как горлинка. На Валентина иногда взглядывает, улыбается ему, а он под столом ее руку жмет… Вроде, правда, у них любовь. Дай-то бог!.. Почему бы не напиться, когда есть с чего? Кто осудит? Соседи на улице все свои, двадцать лет одним миром живем. По бокам два медика. Слева от Покровских доктор Редькин, справа — врач Фетисов. Старик Редькин уже на пенсии, а Фетисов заведует заводской поликлиникой. Кожник. Покровский с обоими в дружбе. К Редькину за советом идет и деньги у него одалживает, а с Фетисовым вместе их пропивает. И хотя Редькина Покровский больше уважает, почему и называет его доктором, врач Фетисов ему ближе в товарищах, и сейчас, сидя за столом, он подумал, что у Фетисовых очень слышно, как гуляют, и, может быть, Андрей Павлович обидится, что его не позвали…

Он поднялся из-за стола и заковылял к двери, махнув остальным, чтобы продолжали петь. Ходил он плохо, поскольку был без пальцев на обеих ногах: отморозил в войну и отняли в госпитале. По этой же причине и ходил в сапогах с портянками — в сапогах ногам было легче. Всю войну он отвоевал солдатом, и в его облике навсегда осталось что-то солдатское. Мелкий от рождения, хлипкий на вид, с крупными щербинками на круглом курносом лице, с редкими русыми волосами, он был не из тех плакатных солдат-красавцев, но из тех, кто хладнокровно, с терпеливым мужеством делает трудное дело войны, налаживает под обстрелом телефонную связь, вытягивает на себе орудия, вязнущие в месиве распутицы. Он был не из тех, кто поднимает в атаку, но из тех, кто отстреливается до конца. Однажды, в войну, ему поручили как маленькому и верткому водрузить на башне в освобожденном городе победный флаг. И когда в праздники он трудно поднимается по приставной лестнице к слуховому чердачному окну и укрепляет над крышей свой красный флаг, он иногда невольно вспоминает об этом.

Покровский вышел во двор, отер рукавом вспотевшее в духоте лицо. Было начало августа, благодатное время, когда земля воздает человеку за его труды. Наливались яблоки. Груши, желто-румяные, свисали гирляндами, как лампочки на елке. Огурцы отцвели и хитро прятались под листом, тяжеля и оттягивая плети. Уже вечерело, и небо гасло, в траве трещали кузнечики, обещая сушь, и за невысоким деревянным заборчиком доктор Редькин с внучкой Ирой поливал цветы. Редькин был в майке, полосатых пижамных штанах и соломенной шляпе, с которой летом не расставался.

Покровский подумал, что если звать Фетисова, то надо бы взять еще про запас пол-литра, пока ларек не закрылся. Он подумал, что Редькин с охотой даст ему деньги, поскольку прошлый долг он в срок отдал, а частью отработал — починил протекавшую крышу.

Он окликнул доктора, и тот, поставив на траву лейку, направился к заборчику. Тут они и встретились — каждый на своей стороне. Заборчик был обоим до пояса и не мешал разговору.

— Гуляете? — спросил доктор. — Ну, в добрый час!

— Это, собственно, время покажет, — сказал Покровский. — Как постелят так и спать будут… А я, собственно, хотел спросить… крыша-то как?

— Дождя давно не было, — сказал доктор. — И не похоже, что скоро будет…

— Вы насчет этого не сомневайтесь, — заверил Покровский. — Мы с Женькой все законопатили и толь постелили, и шифер, и сверху еще камушек. Так что течь не должна…

Они оба уже знали, к чему клонится разговор, и доктор даже пошарил в кармане пижамных штанов, ища деньги.

— Что, Михалыч, не хватило? — спросил он. — Сколько вам дать?

— Мне, собственно, трешки хватит, — с достоинством сказал Покровский. — Через два дня отдам, вы не сомневайтесь…

— Бога ради, — сказал доктор. Он был рад, что трешка нашлась в кармане и не пришлось идти за ней в дом. — Бога ради!..

Доктор Редькин уважал Покровского и часто говорил, что у соседа золотые руки. Руки у Покровского и правда были золотые, да и голова неплохо соображала. Но руки его ценились в поселке особенно, потому что в последнее время соображающих стало больше, а мастеров на все руки — раз и обчелся. Покровский же был и слесарем, и плотником, и монтером, и кровельщиком, и маляром… Умел он и еще многое, в том числе был шофером и лихо водил свой инвалидный «Запорожец», пройдя курсы и освоив ручное управление. Приходилось шоферить ему и в армии, но тогда ездил он без прав, а, как сам он говорит, «символически».

Покровский заковылял к поселковому ларьку. Когда он спешил, то хромал сильнее, переваливаясь с ноги на ногу. Он шел по тихой вечерней улице, поросшей травой, и гармошка, не смолкавшая в его доме, догоняла его…

…Я б никогда-а не полю-би-ла-а, Но как на свете без любви прожить.

Он шел, негромко подпевая. Рябины уже рдели вдоль дороги, на рябину был урожай. Играли дети, и женщины судачили в конце улицы. Может быть, о его Ларисе и ее новом счастье. В ларьке было все: и мыло, и спички, и масло, — но продавец Тоня сразу догадалась, зачем он пришел.

— Не хватило? — спросила она, доставая с полки бутылку. — Широко гуляете, Петр Михайлович.

— Случай, собственно, такой, — сказал Покровский.

Тоня знала, что он выдает дочь по второму разу. Тоня же еще не успела выйти и по первому, хотя была бойкая, черноглазая и в Ларисиных годах. Замуж Тоня не торопилась, кокетничала со всеми равно — с мальчишками и стариками, и даже женщинам хотела нравиться. Но женщины ее не любили.

— Геройский мужик, — сказала Тоня. — На троих детей идет и еще троих сделает. Молодец.

Неясно было, одобряет она его или осуждает.

— Ну, это их, собственно, дело, — сказал Покровский.

Возвращаясь на свою улицу, он думал о том, что дождя не было слишком давно, даже земля потрескалась, и, конечно, надо бы сегодня полить в саду. Года три назад тоже стояла сушь, но пораньше, в июне, и все ждали дождя, а кончилось дело градом. Такого градобития он еще в жизни не видел. Будто там, наверху, самосвал со льдом опрокинули на поселок. Случилось в полдень, а еще утром другого дня дотаивали ледяшки на побитых грядках. Все пропало в тот год, град позабивал в землю грибы, как гвозди, а яблони долго болели, и каждое яблоко было с метинкой, как с подбитой скулой.

Покровский тогда пошел с горя рыбачить, поймал двух подлещиков и скормил их фетисовской кошке. У Фетисова кошка была сытая, толстая, как ее хозяин. Она и сейчас сидела на крыльце, еще нагретом недавним солнцем.

— Хозяин дома? — спросил у нее Покровский. Она не ответила.

Покровский приоткрыл дверь и громко позвал:

— Андрей Павлович!

Фетисов откуда-то отозвался и вышел, почесываясь и зевая. Одна щека его была красна и залежана.

— Заснул, грешный, а ты шумишь, — сказал он. — Чего тебе?

— На закате, собственно, вредно спать, — сказал Покровский. — Зашел бы к нам на часок, Андрей Павлович. Молодых поздравил…

— Поздно уже, — Фетисов снова зевнул. — Одеваться надо. Ты бы раньше позвал, я бы им памятный подарок купил…

— Так ведь, собственно, какая это свадьба, — сказал Покровский.

— Небось и выпили уже все. — Фетисов колебался. Выпить он любил, тем более теперь, на свободе, когда его жена Лира с сыном и дочкой были в Анапе. — Там что у тебя? — спросил он, заметив бутылку.

— Запасную взял, — сказал Покровский. — Так что не сомневайтесь, выпивки хватит…

— Может, у меня разопьем? — спросил Фетисов. — Я огурчиков достану, сало есть…

Теперь колебался Покровский. Предложение было заманчиво, но он боялся, что Серафима обидится, и перед молодыми было неловко.

— Да они уже хороши, — уговаривал Фетисов. — Слышь, поют-выводят… Пока тебя хватятся, ты уже там будешь, ну?..

И Покровский сдался. Хотелось уважить Андрея Павловича, ради которого и ходил в ларек. Эта бутылка предназначалась ему и должна быть с ним распита. Вскоре они сидели на терраске, за столом, покрытым клеенкой. Водка была тепловата, зато мелкие огурчики свежего засола ледком хрустели на зубах.

— Ну, Петя, чтобы не последняя, — чокаясь с Покровским, говорил Фетисов. — Не думай, что я не пошел к тебе, потому что я личность, заведую поликлиникой и так далее. Одеваться лень, честное слово, а молодым мое приветствие, как пришей кобыле хвост… Тебя, Петя, поздравляю и желаю переженить всех детей и внуков… Ну, поехали!..

Фетисов был моложе Покровского на десять лет, но говорил ему «ты» и звал Петей. Покровский к этому привык и только иногда, выпив, вдруг обижался и тогда говорил сам с собой: «Тоже мне „личность“. Врач от слова врать! Кто к тебе лечиться пойдет?»

Но сегодня они выпили мирно, и Фетисов рассказал Покровскому, что прочел одну книгу про Южный фронт и решил написать письмо автору.

— Я ему не как личность написал, — говорил Фетисов, размахивая вилкой с ломтиком розового сала. — Не как завполикпиникой и так далее. Просто как рядовой читатель…

Потом, усидев пол-литра, они стали вспоминать войну, и хотя об одной войне говорилось, у каждого война была своя и свои воспоминания. Фетисов вспоминал госпиталь, красавицу медсестру Аню, которая предпочла ему раненого лейтенанта без обеих ног. Эту Аню он всегда вспоминал, когда Лиры не было близко. Видно, засела она ему, вроде осколка, где-то около сердца.

Покровский вспоминал друга Мишу, который прошел с ним всю войну и погиб уже в Польше, под Вроцлавом, по-тогдашнему Бреслау. Миша тоже любил петь, и они с ним пели на два голоса:

Не для меня придет весна…

Теперь Покровский запел один и начал плакать. Все это было уже много раз: и медсестра Аня, и друг Миша, и песня, и слезы, но ничего нового и не требовалось. Никто из них и не ждал и не хотел от другого никаких новостей. В повторении одного и того же была для них своя особая ценность.

Когда Покровский ушел от Фетисова, уже совсем стемнело и зажегся фонарь на столбе. В доме больше не пели, а может, уже все улеглись. Он потерял счет времени. Отворив свою калитку, он услышал мирный журчащий звук льющейся воды — это Серафима поливала деревья из шланга, протянутого от колодца.

Молодые, а с ними сын Женька с гармошкой и дочь Любаша пошли побродить по улице. Родственницы ушли на свою половину — завтра им рано подниматься и гнать корову на дальние луга, потому что вблизи все выгорело. В доме тихим детским сном спали три Ларисины девочки — одной два, другой три с половиной, а старшей нет еще пяти. Спала и младшая дочь Покровского семиклассница Люда, сурово осуждавшая пение за столом и тем более гульбу с гармошкой по городу. Она и спала как будто чем-то недовольная. Да, если Любаша будет учительницей, то уж это не меньше как директором школы.

Покровский сел на лавочку возле двери, чувствуя некоторую вину за свой самовольный уход и молчаливый укор в звуке льющейся из шланга воды, и в том, что Серафима, зная, что он пришел, не окликает его и не зовет помогать.

В небе горели звезды, дул слабый ветерок с поля. Тяжело, бесконечно отстучал дальний товарный. Прогудел буксир на реке. Его два гудка прозвучали глуше, чем стук поезда, хотя река была ближе. Вода, лес, поле приглушают звук, а железо, рельсы далеко разносят его в воздухе.

— Потому, собственно, — думал Покровский, — бьют в рельс, когда надо собрать народ.

Одно окно у Редькиных ярко светилось светлым квадратом, ложась на траву во дворе Покровских. Жена доктора любила до позднего часа читать книжки.

Покровский подумал о том, что Серафиме про трешку, взятую у доктора, не стоит говорить, а лучше вернуть ее незаметно. Трешку эту он заработает непременно, потому что комбинатский шофер Макеев с соседней улицы хочет перестилать полы и уже звал его помогать.

В голове приятно шумело, казалось, слышно, как по жилам разливается горячая кровь, заставляет биться неутомимое сердце. Он сидел, отдыхая, не думая больше ни о чем. Ничто не беспокоило его. Он был почти счастлив.

1968

 

Ручей два древа разделяет

В усадьбе был музей, и они осмотрели его прилежно, как школьники, читая надписи на табличках, порой не вполне понятные, — «ломберный столик», например. Мозаика, полированный китайский орех и мореный дуб, мрамор и венецианское стекло — все это блестело, лучилось на солнце, лившемся в высокие окна, за которыми был парк с фонтанами и статуями. В войлочных тапочках, которые делали их похожими на полотеров, они скользили из одной залы в другую, задерживались перед зеркалами, пожелтевшими от времени, и видели в них мужчину и женщину, немолодых и усталых. И смотрели они не друг на друга, как когда-то, а каждый на себя. Любовь, которая связывала их много лет, ослабела — отпустила. Они оба чувствовали это — она острей, так как из-за него ушла от мужа и жила одна, от встречи до встречи. Он менее остро, потому что у него была семья-жена и два сына, теперь женатые. Он никогда не рассказывал ей о жене, но о внуках не говорить не мог. Да, он был уже дед!..

Большое кресло со связанными подлокотниками — чтобы на него не салились — было тоже в войлочных тапочках. — Это его развеселило. Он улыбнулся впервые за весь этот длинный день, который им предстояло провести вместе.

Они вышли в парк. Здесь, позади особняка, на газоне снимали фильм. Гусар и девица в розовом, оживленно беседуя, шли по траве. Жужжала камера. Гусар на ходу изящно срывал седой одуванчик и дул на него. Режиссер, энергичный малый в джинсах, хлопал в ладоши и, вдохновляя на новый дубль, кричал: «Ребята, все отлично! Вы любите друг друга, солнце светит, вы на пленэре, вам прекрасно! Мотор!..»

И снова гусар вел девицу по зеленому ковру газона и дул на одуванчик. Некоторое время они смотрели на это смешение стилей и времени. Ей первой надоело, и он нехотя последовал за ней — в нем еще осталось мальчишеское любопытство, черта чисто мужская, теперь ее сердившая. Ей хотелось говорить о любви, пускай о прошедшей, что же делать… Говорить, вспоминать, перечитывать эту книгу, пропуская неприятные места и останавливаясь на том, что было когда-то единственно важным в их жизни.

Они свернули в аллею, где стоял полумрак от старых лип, и сели на скамью. Все скамьи были пусты, кроме одной, в конце аллеи. Там сидела молодая женщина с вязаньем, а ее сынишка лет четырех ловил бабочек. Это был хорошенький мальчик с кудрями до плеч, в белом костюмчике и красном вязаном жилете.

— Славный пацан, — сказал он. — Только я бы его подстриг.

— Вот тогда бы он был «пацан», — сказала она. — А сейчас он купидон. С той картины, что в усадьбе, помнишь?..

Она ждала, что он заговорит о внуках. Так прежде она ревновала, когда он, идя рядом с нею, заглядывался на женщину. Теперь ее главными соперниками были эти крохотные, еще в пеленках, внуки.

— Там этих картин навешано, всего не запомнишь, — сказал он и зевнул.

Они помолчали. Отсюда, из сумрака аллеи, еще ярче сияла та, освещенная, часть парка с белой колоннадой особняка и синим, с позолотой, небом.

Уединение взывало к откровенности, к возвышенным разговорам, которые так любила она и которых он не переносил.

Даже в лучшую пору он предпочитал словам молчание. Теперь молчание стало высшим благом, оно сближало их, тогда как всякий разговор отдалял, вызывая разочарование души…

— Ты хочешь спать? — спросила она.

— Нет, так что-то. Зевается.

Он зевнул еще раз, как бы нарочито, и полез в карман за сигаретой. Она смотрела, как он закуривает. Как ей нравились когда-то эти руки, и нос с горбинкой, и сухие острые скулы, весь этот резкий профиль. Он и сейчас был худ, подвижен и моложав, и слово «дед» совсем не шло ему. Он и теперь нравился ей, но по-другому. Она не знала, как и когда это случилось. Должно быть, то же случилось с ним и так же таинственно и незаметно.

— Я перечитала твои письма, — сказала она. — Те, послевоенные… Когда ты узнал, что я вышла замуж. Бедненький, как ты страдал!..

— Да, я страдал, — согласился он. — В письмах сотая часть. Жить не хотелось!..

Он произнес это — жить не хотелось — с удовлетворением, со вкусом, затянувшись сигаретой. Теперь он был в безопасности — и рядом с ней и вдали от нее. Он привык встречаться с ней раза два-три в год, когда приезжал в командировки. И по опыту уже знал, что разлука, которой он прежде так боялся, потому что переносил ее как болезнь, уже не страшна.

— Странная вещь, — сказала она. — Я вышла замуж по любви и разошлась, а ты женился с горя и живешь всю жизнь…

— Смотри, смотри, сейчас он ее сцапает… Все, готова. Эй, малый! Тебя как зовут?..

Мальчик повернул к ним кудрявую голову, посмотрел невидяще и ничего не ответил. Он был занят бабочкой, зажатой в кулаке и еще трепыхавшейся там.

— Отпусти ее, пусть полетает, — сказала она.

— Так он и отпустит! Вон у него кулачина какой, сразу видать — мужик!

«Мужик» подошел совсем близко к их скамейке. У него было тонкое личико изнеженной девочки, но кулак был сжат решительно и бесповоротно.

— Беги к маме, — сказала она. — Покажи ей, что ты поймал!..

— А у него там ничего нет. Верно, пацан?..

— Меня зовут не Пацан, а Саша, — сказал мальчик и посмотрел в кулак, как в бинокль. — Там бабочка… Желтая.

— Беги к маме, — сказала она, досадуя на мальчика, который помешал разговору, и на него, затеявшего эту игру с чужим ребенком. И мать хороша — могла бы позвать мальчишку! Должно быть, она считает, что общаться с ее крошкой для всего человечества великая радость!

— Ну, так как? Выпустим ее, что ли? А, Сашок?.. Сашок колебался. Потом осторожно разжал кулак.

На ладошке лежала смятая бабочка.

— Не улетает, — сказал Сашок.

— Да, брат, плохо ее дело. Отнеси ее на травку, может, отдышится…

Мальчик послушно побежал, держа бабочку на ладони.

— Хороший пацан, — повторил он, словно подвел черту. — Но подстричь надо!..

— Пойдем отсюда. — Она боялась, что мальчик вернется.

Он встал нехотя и пошел за ней, оглядываясь на мальчика. Тот сидел на корточках в траве, должно быть, разглядывал бабочку.

— Жаль, что мы тут не бывали раньше, — такое красивое место. И усадьба, и парк… А мы все ютились по каким-то задворкам, и они нам казались прекрасными. Какая-то комнатенка под деревянной лестницей, и тот пустырь за домами, и жалкий прудик. И везде мы были счастливы, и все нам казалось особенным. А это особенное было в нас…

Ей хотелось плакать. Ей теперь часто хотелось плакать, когда она была с ним. Она знала, что слезы делают ее некрасивой, и что он любил в ней другое — веселый, легкий характер. Такой она и была с ним когда-то, а теперь чаще с другими, безразличными ей людьми.

— Была натуральная жизнь, — сказал он. — Попался бы парк, гуляли бы в парке. Но и пустырь, между прочим, был неплохой. Даже с ромашками…

Он взял ее под руку, и она благодарно улыбнулась ему сквозь слезы. Он был выше ее, — на своих модных «платформах» она едва доставала ему до плеча.

— И у меня было только два платья…

— Зато я их помню, — сказал он. — А было бы много, не запомнил бы. Вот спроси меня, в чем ты была вчера…

— Ну в чем?

— Что-то синее, да?

— Не синее, а коричневое. В клеточку…

— Точно, — сказал он.

— А сегодня? — спросила она. — Ты все время думаешь о своем. Я не знаю о чем. Только не обо мне…

— Зачем мне о тебе думать, ты рядом, — сказал он и слегка сжал ее руку. — Я о тебе думаю, когда ты далеко…

— Что же ты думаешь?

— Так, разное. Вспоминаю. И не хочешь вспоминать, а вспомнишь. Никуда от тебя не денешься, всюду ты… И в юности, и потом. Ничего я из-за тебя не видел. Не заметил, как жена постарела, как сыновья выросли. Все пропустил…

— Значит, ты не был счастлив? — спросила она.

— Был, но мало. Страдал, скучал, ревновал. В семье жил, как на вокзале… А с тобой, как во сне. Нет, любовь не приносит счастья. Это я понял.

— А если это и есть счастье, — сказала она. — Страдать, ревновать…

— Не знаю, — сказал он. — Может быть…

Они давно миновали тенистую аллею и по дорожке, усыпанной тертым кирпичом, спустились к реке, подковой огибавшей приусадебный парк. Здесь было свежо, пахло тиной и нагретой осокой, по берегам рос желтый и белый донник, и мелкие ромашки.

— И тут ромашки, — сказала она. Ей хотелось продолжить разговор, но он уже отвлекся и с интересом смотрел на двух мальчишек, удивших из лодки с надписью «Спасательная».

— Нарушаем инструкцию, но даем продукцию… Интересно, есть тут рыбешка?..

— Конечно, есть. Зачем бы они тут сидели?

— Главное, ловить рыбу, а поймать совсем не обязательно. С детства помню — «наловил рыбы видимо-невидимо, больше невидимо, чем видимо».

Он полез за спичками. И пока он прикуривал, она опять смотрела на его руки — большие, грубоватые, очень мужские. Руки, привыкшие к станкам и металлу, — он работал механиком на автозаводе. Мужчины в ее институте были совсем другие, с ними можно было поболтать, среди них были остряки и умницы, и с ними можно было дружить, но полюбить никого из них она бы не смогла. И всегда удивлялась в душе, узнав, что у кого-то пылкий роман и что вокруг кипят страсти…

Любить можно было только его. И поэтому она ушла от мужа. Но слишком поздно.

Все было уже достаточно сложно и запутано, чтобы начать общую жизнь под одной крышей. Это было и ни к чему. Их общая жизнь состояла из встреч и разлук, ожидания писем и телефонных звонков. «Ответьте…» — и телефонистка называла город. Иногда совсем незнакомый — он часто бывал в командировках. Его голос в трубке: «Как ты там? Ну, расскажи что-нибудь… Можно неинтересное. Ты поговори, а я послушаю…»

Она знала, что он звонит потому, что соскучился, но ей хотелось услышать это от него — она любила все обозначать словами, и она спрашивала, и он, не любивший обозначений, отвечал: «Городишко унылый, дождик».

Нет, она ни о чем не жалела. Жаль было только того ощущения праздника, волнения, трепета души. Все это делось куда-то, неизвестно в какой день и час. Они встречались буднично, как старые друзья, снисходительные и нетребовательные. Все было знакомо, привычно. Менялись только номера гостиниц, в которых он останавливался. Раньше, когда он приезжал, она мчалась к нему, в чем была. Теперь она принимала ванну, одевалась продуманно, могла задержаться по дороге к нему, если встречала знакомых. Зайти в книжный магазин… Она не хотела, чтобы он приходил к ней, — стеснялась соседей, но и гостиничные номера ее угнетали. Этот казенный уют «для всех».

— Где мы будем обедать? — спросила она.

— Все равно. Тут должен быть какой-нибудь шалман…

Раньше они придирчиво выбирали место, где можно посидеть вдвоем, перекусить и выпить. Опытные официантки, едва окинув их взглядом, подбирали укромный столик и оберегали их от посторонних вторжений. Да, тогда они были похожи на влюбленных. Теперь они выглядят как муж и жена, и к ним всегда кого-то подсаживают, не боясь помешать. Так было и в этот раз.

В большом прохладном зале ресторана, напоминавшем ангар, тем более что в рекламном буклете было указано число «посадочных мест», они сидели в обществе двух кубинцев. Оба смуглые, узколицые, с блестящими темными глазами. Старшему около тридцати, младшему девятнадцать — «дэвяносто», сказал он, отвечая на их вопрос. Они плохо знали русский язык, но жаждали общения. И они были рады, что официантка посадила их за один столик с русской парой. Тем более что в мужчине нашли достойного собеседника.

Девятнадцатилетний оставил на Кубе жену Ангелину. На вопрос, красивая ли она, он ответил мечтательно: «О да!..»

Старший рассказывал об отце, воевавшем вместе с Фиделем Кастро на Сьерра-Маэстра. Там же, медсестрой, была его мать. Он достал снимок — рослый барбудос и женщина в светлом платье и бусах, у обоих за плечами винтовки.

Принесли белое вино, салаты, шашлык. Они налили кубинцам и выпили с ними. Старший негромко запел — «Эспэро ми амор»… Мелодия была красивая, томительная, с некоторым надрывом, свойственным песням такого рода. Младший подхватил — и они допели ее вдвоем, чуть покачиваясь и прикрывая глаза.

— Красивая песня, — сказала она, когда кубинцы умолкли. — Про любовь, наверное?

— О да! — сказал старший. — Эспэро ми амор!.. Как сказать?.. «Подожди меня, любовь»… Да, так?

Она хотела, чтобы они ушли первые. Но они все сидели и говорили. О том, что на Кубе нет снега. И о том, что апельсины цветут желтыми цветами. И еще есть ано, тоже фрукты, да. Они не знают, как перевести. Когда ано цветет, все белое…

Она хотела, чтобы кубинцы ушли, но он все расспрашивал их. Ему было интересно. Он был пытлив по натуре. Прежде она числила это в его достоинствах. Теперь ей казалось, что он нарочно продлевает разговор. Что в присутствии посторонних людей он чувствует себя проще, спокойней.

Все же кубинцы ушли первые. Они тоже расплатились, и он хотел подняться, но она придержала его за руку:

— Посидим еще немножко…

И заказала мороженое. Просто так, в свое оправдание.

Она перехватила его взгляд, брошенный вслед кубинцам. Подумала, что вот так же, нехотя, расстался он с киносъемкой и с мальчишкой, ловившим бабочку. Ей стало обидно.

— Как все изменилось, — сказала она.

— Да, все изменилось. Последнее письмо ты таскала с собой неделю, пока опустила в ящик. Я проверил по штемпелю…

Это была правда. Ей казалось, что она его отправила, а когда оно нашлось в сумке, измятое, она все же послала его, потому что лень было переписывать.

— Так-то вот, моя дорогая, замечай за собой, и будет легче…

Ей и правда стало легче. Она подняла глаза, и с минуту они смотрели друг другу в глаза, пристально и нежно, как когда-то.

— Ешь мороженое, — сказал он.

— Не хочется…

— Зачем же заказала?

— Так… Чтобы еще посидеть.

— Ну, сиди, сиди…

Он взглянул на часы, поднес руку с часами к уху, — должно быть, ему показалось, что они стоят. Да, когда-то их время мчалось. «Без тебя, как на вокзале, а с тобой, как во сне…» Как хорошо он сказал!.. Человек, который говорит мало, может рассчитывать, что его слова запомнятся.

— Куда нам спешить, — сказала она. — Там начало в семь…

Он посмотрел на нее нерешительно.

— До семи мне надо еще зайти… Я обещал… Понимаешь, завтра уже не получится. Днем совещание, а потом самолет.

Если хочешь, пошли вместе. Все же ты женщина, а я в этом мало смыслю…

Она уже все поняла. Опять внуки.

— А можем встретиться возле театра, — сказал он.

— Ну, зачем же, — она усмехнулась. — Поедем…

Потом была толчея детского универмага, плутание по этажам, покупки. Продавщица, предложив им шерстяные костюмчики, обращалась в основном к ней. И она, войдя в роль, ходила от прилавка к прилавку, руководя его покупками и радуясь каждой удаче. Они купили все, что требовалось, и сверх того еще надувного резинового крокодила Гену и такого же зайца, — ну, заяц, погоди!..

Они оба развеселились.

— Мировые ребята, — говорил он, посмеиваясь. — Один меня уже узнает. Улыбается мне. Они говорят, он и лампе так улыбается. Дураки!..

Она слушала его. Впервые без неприязни и ревности. И ему было с ней легко, и не нужен был никто посторонний. При посторонних о любви не говорят…

Он был благодарен ей за то, что может быть самим собой.

— Вот и дожили мы до внуков, — сказал он.

Это мы относилось к нему и к ней. К их долгой, казавшейся бесконечной, любви, которая не кончилась, а просто перешла из одного вида в другой.

Если существует закон сохранения энергии, почему бы не существовать и закону сохранения любви…

1968