Превозмогая духоту
90 лет со дня рождения Юрия Валентиновича Трифонова, отмеченные в августе 2015 года – дата знаменательная. Не хотелось бы, однако, в подобной юбилейной ситуации упустить из виду ещё одну дату, пусть и, на первый взгляд, менее заметную, но обозначающую достаточно существенную веху литературной жизни начала семидесятых. Упомянутое событие, приходящееся как раз на середину зафиксированного выше девяностолетнего исторического срока – 45-я годовшина публикации повести «Предварительные итоги», одного из самых острых, проблемных и безысходных произведений Трифонова.
Повесть, написанная за несколько месяцев, была завершена в августе 1970-го года. А затем появилась на страницах 12-го, декабрьского номера журнала «Новый мир» за этот же год.
Для журнала тот период был нелёгким. Слишком малый промежуток времени прошёл с момента разгрома легендарной «новомирской» редколлегии и последовавшего за ним вынужденного ухода Твардовского с поста главного редактора.
Вместе с тем, подобно большинству авторов «Нового мира» 60-х годов, Юрий Трифонов не стал прекращать сотрудничества с журналом. Опираясь на успешный опыт публикации своей повести «Обмен» в одном из последних номеров «Нового мира», подписанных Твардовским, писатель принял сознательное решение предоставить тому же изданию и следующую вещь.
Редакционно-главлитовские барьеры в случае «Предварительных итогов» были преодолены без ощутимых затруднений. Повесть была напечатана. И сразу же вызвала оживлённое обсуждение в читательской и профессиональной литературной среде.
С виду всё складывалась как нельзя более удачно. На самом же деле последствия выхода «Предварительных итогов» для писательской и общественной репутации Юрия Трифонова оказались достаточно драматичными. Но об этом мы поговорим несколько позже.
А пока присмотримся внимательнее к направленности некоторых отзывов на повесть, исходивших от узкого круга друзей и знакомых её автора. К их числу принадлежал, в частности, известный драматург и сценарист Александр Константинович Гладков, познакомившийся с новой вещью Трифонова ещё до её публикации. Будучи неравнодушным и активным книгочеем, Гладков, одновременно, отличался склонностью к строгим – порой даже до придирчивости – оценкам своих литературных впечатлений. Тем более любопытной представляется его реакция на «Предварительные итоги» в дневниковой записи от 21 августа 1970 года:
Дочитал утром Юрину повесть. Читалась она легко, и я с сожалением думал, что всё меньше остаётся страниц. <…> Это сложно, правдиво, горько, умно. Нет «моралина», и моральные выводы каждый может сделать сам для себя. <…> Юра, как никто у нас, понял и продолжает Чехова» [8] .
С последней фразой записи перекликается и зафиксированный Юрием Валентиновичем в дневниках сверх-доброжелательный отклик другого достойного соратника по писательскому цеху, Александра Израилевича Шарова (прочитавшего новую трифоновскую вещь уже в журнале): «Если бы Чехову сказали: «Вот ваш лучший рассказ» – он бы подписался…».
Отдадим должное проницательности коллег и современников Юрия Валентиновича, столь рано ощутивших плодотворную эстетическую и духовную связь зрелой прозы Трифонова с творческим миром Чехова.
Если же говорить конкретно о «Предварительных итогах», то связь с Чеховым проявляется здесь не только в справедливо подмеченном Гладковым принципиальном уклонении от назойливого морализаторства, от лобового выражения авторских взглядов. Проявляется она и на композиционном уровне: избранная автором для данного случая форма повествования от первого лица явно сродни форме таких чеховских вещей, как «Моя жизнь», «Скучная история», «Рассказ неизвестного человека». Проявляется и в авторской склонности к вмещению максимума точных деталей, сложных психологических коллизий в предельно сжатый объём текста. И – в том, что рассмотрение серьёзных аспектов бытия, животрепещущих проблем интеллигентского существования ведётся в повести на материале, внешне относящемся к сфере сугубо частной жизни.
На поверхностном уровне может создаться ощущение, что «Предварительные итоги» сводятся к описанию истории неблагополучной семьи. Состоит семейство из людей вроде бы вполне респектабельных: литературного переводчика Геннадия Сергеевича, от лица которого ведётся повествование; его супруги Риты, неравнодушной интеллектуалки; их сына Кирилла – студента солидного московского института. Вместе с тем, жизнь семьи протекает в режиме непрерывных раздоров, скандалов, и автор повести временами фокусирует свой писательский объектив на тех психологических подробностях, которых, казалось бы, читателю лучше и вовсе не знать.
Неприятно читать, – подобное ощущение от «Предварительных итогов», которым поделилась с Трифоновым некая женщина-историк, писатель приводит в одной из своих позднейших статей. И иронично продолжает там же: «Я обрадовался: «Правда?» «Ну, конечно, – сказала она. – Очень!» Я объяснил, что к этому и стремился (здесь и далее в цитатах курсив мой – Е. Г.)».
Что ж, бывают случаи, когда инерцию читательского восприятия можно преодолеть только таким способом…
Ю. В. Трифонов
Из личной коллекции О. Р. Трифоновой.
Общую тягостную, гнетущую атмосферу повести усиливает и другой сознательный авторский приём: нагнетание подробностей, носящих характер предельно приземлённый, вопиюще бытовой. Временами создаётся ощущение, что количество таких подробностей и уровень их нагнетания в «Предварительных итогах» зашкаливает даже в сравнении с другими вещами Трифонова, где их тоже немало.
Впрочем, роль иного, до ничтожности заурядного бытового обстоятельства, в «Предварительных итогах» может подчас оказаться весьма неожиданной. Возьмём хотя бы инцидент с жировкой, которую забыл оплатить Геннадий Сергеевич. Подобная мелкая оплошность в данном случае становится импульсом для очередного семейного скандала, переполняющего чашу терпения переводчика. «В доме повешенного не говорят о верёвке, в доме помешанного не говорят о жировке…», – этому нервно-ерническому бормотанию предаётся герой повести, изнурённый гневными попрёками Риты. И внезапно мы ощущаем, как квитанция по оплате коммунальных услуг оборачивается… неким угрожающим фантомом (!). Казалось бы, что такое жировка? Жалкая, невзрачная бумажка. Но, рифмуясь с верёвкой, она воспринимается как подобие ярма, петли, неумолимо стягивающей шею, отнимающей возможность дышать.
Учтём вдобавок ко всему, что композиция повести достаточно непроста. Исповедь Геннадия Сергеевича – являющаяся, собственно говоря, текстом «Предварительных итогов» – принципиально лишена линейности. История семейной жизни героя подаётся в виде разрозненных ретроспекций-вспышек. Именно таким способом Геннадий Сергеевич, сбежавший из опостылевшего дома в Туркмению, работающий там над переводом огромной неталантливой поэмы местного автора по имени Мансур, изнемогающий от жары и пребывающий (что особенно жутко!) на грани инфаркта, мучительно пытается разобраться и во взаимоотношениях с близкими, и в самом себе.
Вместе с тем, подобное строение повести побуждает к активной работе читательского сознания, подталкивает к тому, чтобы на равных с героем (а порой – и с автором) вдумываться в рассматриваемые коллизии, докапываться до скрытых метафор, ассоциаций, слоёв подтекста, размыкающих рамки описываемых конкретных обстоятельств и приближающих к постижению глубинной проблематики «Предварительных итогов».
Кто же из трёх представленных выше героев повести более всего виновен в удручающем повороте семейной драмы?
Если оценивать ситуацию на чисто фабульном уровне, может показаться, что главный виновник – Кирилл. То обстоятельство, что внешне добропорядочный юноша-студент на поверку оказался наглым фарцовщиком, способным ради своих сделок идти на обман, безответственные авантюры, уже само по себе выглядит мощнейшим сигналом тревоги, симптоматичным проявлением деградации формально интеллигентной семьи.
Что же до Геннадия Сергеевича, то он в подобном раскладе выглядит отнюдь не источником страданий, но – потерпевшим: вызов к следователю и допрос по делу сына (о котором переводчик до этого момента не ведал ни сном, ни духом!) никакому отцу удовольствия не доставит.
Не добавляет положительных эмоций герою-переводчику и Рита с её непрестанными истериками, с её эгоистичным стремлением отгородиться от проблем своих близких с помощью нарочитой, показной андеграундно-кружковой активности (к этой теме мы ещё будем иметь возможность предметно вернуться).
И всё же: что собой представляет сам Геннадий Сергеевич?
Сразу заметим, что образ главного героя подаётся автором в режиме ускользания, уклонения от отчётливой характеристики. Временами даже создаётся ощущение, что этот персонаж существует в некоем странноватом драматургическом и смысловом промежутке.
В зазоре, к примеру, между автопортретом, вроде бы призванным разжалобить читателя: «Мне уже сорок восемь, а выгляжу лет на десять старше. От сидячей жизни и неумеренного курения моё лицо <.. > одрябло, под глазами у меня мешки» – и психологическим шаржем, который, как представляется Геннадию Сергеевичу, на него мог бы настрочить самодовольный учёный Гартвиг: «Тип: средний интеллигент конца шестидесятых годов. Род: литературный пролетарий. Вид: из неудачников, умеющих устраиваться».
В зазоре между двумя, всплывающими в тексте «Предварительных итогов» и подающимися автором в намеренно-неточном виде (под стать неточности многих оценочных высказываний героев повести), литературными реминисценциями.
Первая из них отсылает нас к… всё тому же Чехову, к знаменитому персонажу пьесы «Дядя Ваня».
«Рита сказала, что я профессор Серебряков, что она всю жизнь надеялась на что-то во мне (здесь и далее в цитатах разрядка автора – Е. Г.), но ничего нет, я пустое место», – и Геннадий Сергеевич реагирует на это так: «Профессор Серебряков тоже человек. Зачем уж так презирать его? Он не гангстер, не половой психопат, он <…> годами без устали занимался одним – писал, писал, писал, писал. Тем же, чем занимался я».
Заметим, что, принимая (по сути дела) Ритино сопоставление, герой повести невольно возводит на себя напраслину. Вправду ли похож Геннадий Сергеевич на Серебрякова?! В отличие от чеховского профессора, эксплуатирующего близких, готового подставить под удар их существование ради выкачивания денег из имения, герой повести, совсем напротив, зарабатывает свои кровные честным нелёгким трудом. Вертится, как белка в колесе, не гнушается никаких бездарно-ремесленных переводческих заказов ради того, чтобы прокормить семью.
Присмотримся, вместе с тем, и к другой реминисценции.
На 15-й странице от начала повести Геннадий Сергеевич описывает своё самочувствие после дрянной ашхабадской водки при помощи ассоциации с произведением Кафки, где всё правдоподобно, кроме того, что персонаж по имени Грегор Замза превратился в насекомое.
А на 13-й странице от конца (почти симметрия!) возникает внезапный отголосок кафкианского образа: «Он (Кирилл – Е. Г.) выскочил из комнаты прыжками волейболиста. А я остался лежать на диване. Как раздавленный таракан».
И не важно, что на самом деле герой Кафки превратился не в таракана, а в другую беспозвоночно-членистоногую особь. Не важно, что Замза не был физически раздавлен, но попросту умер своей смертью. Гораздо существеннее другое. Подавая сюжет рассказа «Превращение» в виде более упрощённой блиц-метафоры, Геннадий Сергеевич неосознанно стремится убедить себя и читателя в том, что он – точно такая же, как и Замза, бессильная жертва унизительных обстоятельств и людского бесчувствия.
Какова же ситуация героя в действительности? Временами мы видим, что герой повести далеко не так уж беспомощен. Другой вопрос, что обозначенная выше склонность Геннадия Сергеевича уходить от внятной самооценки вполне гармонирует с его же непрестанной готовностью уклоняться от конкретных поступков. Иной раз, однако, подобное уклонение само по себе становится достаточно непорядочным поступком.
Показательна в этом смысле история с одинокой домработницей Нюрой, нашедшей в семье Геннадия Сергеевича единственное душевное пристанище. Когда выясняется, что у Нюры – тяжёлое психическое заболевание, и она, соответственно, нуждается в серьёзной опеке, семья переводчика, не склонная обременять себя лишними проблемами, решает… оставить домработницу на постоянное пребывание в больнице. Сам же Геннадий Сергеевич малодушно воздерживается от возможности переломить решение домочадцев и, вспоминая тот эпизод, констатирует: «когда совершается предательство – даже маленькое – всегда потом бывает тошно».
Иными словами, герой повести волей-неволей всё же признаёт, что несёт и свою долю ответственности за чудовищную обстановку, сложившуюся в семье. Как признаёт и то, что, будучи человеком, изначально наделённым неплохими задатками, с какого-то момента предался комфортному безволию, вяло поплыл по течению житейской суеты: «хватал, что попроще, а другое откладывал на потом, на когда-нибудь. И то, что откладывалось, постепенно исчезало куда-то, вытекало, как тёплый воздух из дома (запомним эти слова! – Е. Г), но этого никто не замечал, кроме меня. <…> А теперь уж некогда. Времени не осталось. И другое: нет сил. И ещё третье: каждый человек достоин своей судьбы».
Именно такой неутешительный характер носят, как мы видим, подводящиеся героем предварительные итоги собственной жизни.
Вернёмся к замеченным нами словам о воздухе, вытекающем из дома. Возникают они в повести как будто невзначай, мимоходом, но на самом деле здесь есть о чём серьёзно поразмыслить.
Ключевые образы, ключевые метафоры, лежащие в основе произведения – к такому драматургическому приёму Трифонов явно испытывал пристрастие. Мы помним, что основополагающей метафорой повести, предшествовавшей «Предварительным итогам», было само её название: обмен – то есть, подмена и растрата высоких жизненных ценностей в погоне за материальными благами и преуспеянием. В данном же случае образным мотивом, скрепляющим повесть, становится именно утечка воздуха.
Различные модификации этого образа (в числе которых и рассмотренная нами выше ситуация с удушающей верёвкой – жировкой) предстают на страницах повести неоднократно. Именно с его помощью автор, устами всё того же Геннадия Сергеевича, определяет существеннейшую предпосылку обстановки, царящей в семье переводчика:
Можно болеть, можно всю жизнь делать работу не по душе, но нужно ощущать себя человеком. Для этого необходимо единственное – атмосфера простой человечности. <…> Но если человек не чувствует близости близких, то, как бы ни был он интеллектуально высок, идейно подкован, он начинает душевно корчиться и задыхаться – не хватает кислорода.
Этот впечатляющий тезис выдвигается на одной из начальных страниц повести. А в самом её конце находит неожиданное… экспериментальное подтверждение.
Внезапно сознание героя отключается. И начинается бред.
Пронзительно-лирический образ сновидения, предстающий перед нами поначалу, возвращает к давно минувшему времени, когда Геннадий Сергеевич и Рита по-настоящему любили друг друга:
Со стороны леса восходила туча. Тело тучи было пухлым и пепельно-серым. Мы плыли сюда, в бухту, издалека, это было наше место, нигде лучше нет купания на всей реке, но этого никто не знал, кроме нас. <…> Вода была замечательно тёплая. Когда ливень ударил, воздух сразу похолодал, но вода оставалась тёплой, и мы, держась за руки, отталкиваясь от песчаного дна, выпрыгивали из этой тёплой воды навстречу стегавшим водяным струям и хохотали, как безумные, а всё кругом было скрыто падающей стеной воды, шумящей и непроглядно-белой, как туман…
Внезапно, однако, изобразительная сила и пластика представленной картины полностью улетучиваются. Рельефный шар, сотворённый из словесной материи, разорван и на глазах теряет своё содержимое:
…а воздух исчезал , нечем было дышать. Вода душила нас. Всё та же лестница, на которой я задыхался, ещё одна ступень, ещё усилие, зачем-то надо подниматься все выше, но воздуха не было.
Навязчивый кошмар Геннадия Сергеевича, обусловленный очередным сердечным приступом, вступает в свои права. А дальше – текстовый пробел, провал, полное беспамятство…
И вот уже вместо выразительного словесного шара, из которого вытек воздух, перед нами – сплюснутая резина бесстрастных, сухих информационных фраз, повествующих о внешне благополучном, но, по сути, горьком и безотрадном, возвращении жизненной ситуации героя повести на круги своя:
В июле Кирилл уехал со студенческим отрядом в Новгород, а мы с Ритой в конце июля взяли путевки на Рижское взморье, поехали немного раньше, пожили в гостинице, а с августа поселились в доме отдыха. <…> Балтийский климат, как всегда, действовал целительно: я дышал глубоко и ровно, давление пришло в норму, и в конце нашего пребывания я даже достал ракетку и немного играл в теннис.
Казалось бы, мы вернулись в действительность, не побуждающую к каким-либо сомнениям и вопросам. Но на миг открывшееся перед концовкой повести окно в другой мир побуждает взглянуть и на этот, самый последний фрагмент, в ракурсе фантасмагорическом. И при подобном рассмотрении – нестыковка получается! Герой вроде бы сообщает нам, что «дышал глубоко и ровно», но каким образом он может дышать, и вообще жить, если перед этим было сказано, что… «воздуха не было»?!
Ситуация с виду парадоксальная. И, в то же время, вполне поддающаяся пониманию, если рассматривать её не буквально, но в качестве обозначения серьёзного социально-исторического феномена.
Ощущение того, что любые, даже сугубо приватные, жизненные обстоятельства непрестанно подключены к многожильному проводу истории (если воспользоваться формулой из «Долгого прощания», написанного сразу вслед за рассматриваемой нами повестью) – одна из существеннейших черт, определяющих мировоззрение и писательскую позицию Трифонова.
Если же говорить конкретно о «Предварительных итогах», сразу заметим, что вряд ли в число намеренных авторских задач входила в данном случае отсылка читателя к хрестоматийным словам Блока о том, что Пушкина убила не пуля Дантеса, но – отсутствие воздуха. Вместе с тем, образно-понятийный ряд, лежащий в основе этой характеристики николаевской эпохи, настолько прочно впечатан в нашу общую культурную память, что волей-неволей способен служить мощным подспорьем и для оценки других времён, других исторических обстоятельств. А также, ключом к выявлению сокровенных, не лежащих на поверхности и по-особому значительных смысловых аспектов рассматриваемой трифоновской повести.
Вернёмся всё к тому же загадочному бреду Геннадия Сергеевича. Сквозь личную боль, сквозь тоску по высоте и подлинности молодых чувств, безнадёжно утраченных и самим героем, и Ритой, в нём явно проглядывает и совсем иная боль, иная тоска.
Попробуем осуществить нехитрую арифметическую процедуру. Примем во внимание тот момент, что действие «Предварительных итогов» завершается, скорее всего, не просто в августе (об этом мы узнаём из заключительного фрагмента), но в конкретном августе 1970-го (когда сам Трифонов закончил работу над повестью). Вспомним и о том, что сын Геннадия Сергеевича и Риты перешёл к этому времени на второй курс института. Соответственно, есть все основания предполагать, что пригрезившееся герою романтическое купание с беременной женой происходило летом 1952 года. Времена на дворе ещё абсолютно сталинские, морозные и беспощадные, но… Не перекликается ли акцентированная автором тяга героев к тёплой воде с настроениями, витавшими в атмосфере эпохи?
Иными словами, с надеждами на оттепель: на дух любви, дружбы, взаимопонимания, людской солидарности, сочетающейся с чуткостью к каждой, отдельно взятой, личности и её внутреннему миру. На то, что временно восторжествовало в обществе рубежа 50-60-х годов, а к началу семидесятых рухнуло так же внезапно, как и… чарующее сновидение-ретроспекция Геннадия Сергеевича.
«Спасите наши души! Мы бредим от удушья-а-а-а….», – ёмким символом наступившего времени в знаменитом спектакле Юрия Любимова по трифоновскому «Дому на набережной» не случайно стал этот трагический вопль Высоцкого, неоднократно врубавшийся на протяжении действия, каждый раз проходя морозом по коже у зрителей.
Душевное очерствение, охватившее семью из «Предварительных итогов», выглядит – и просматривается этот момент в повести значительно отчётливее, чем в предшествовавшем ей «Обмене» – лишь одним из многообразных проявлений состояния, охватившего страну. Абсолютно органично этот частный случай сопрягается с проницательной авторской фиксацией существенных общих тенденций, характеризующих безвоздушную реальность советско-брежневской эпохи.
Это и засасывающая трясина быта, суетливой деловитости, меркантильности.
Это и дух конформизма, распространённого в интеллектуальной и творческой среде. Явственно ощущается он в характере ремесленной подённой переводческой работы Геннадия Сергеевича. И не менее явственно – в направленности деятельности его барственного работодателя Мансура, производителя предсказуемой, не вызывающей беспокойства у литературного официоза, слащавой стихотворческой продукции.
Это и непрошибаемое бездушие государственной машины. Предстаёт она на страницах повести в обличии следователя, вызвавшего Геннадия Сергеевича на допрос. А накануне допроса герой – ещё не зная, что причиной вызова явилась грязная сделка Кирилла по продаже иконы – с лихорадочным беспокойством перебирает в своём сознании преступления, которые могут ему, мирному переводчику, инкриминировать. В результате Геннадий Сергеевич, чьи провинности перед законом незначительны, приходит к выводу, что может быть привлечён к суду и за взятки, и за кражу, и даже – за убийство (!), поскольку… все мы знаем, что, если государству понадобится, оно способно на пустом месте состряпать любое следственное дело.
Чувство бессилия рядового гражданина перед лицом официальных структур воссоздаётся в этом фрагменте с большим мастерством. Оценим, в то же время, достаточную степень смелости Трифонова, решившегося в данном случае затронуть тему, не самую, мягко выражаясь, приемлемую для подцензурных изданий эпохи «застоя».
Есть, однако, и другая непростая, ранее почти не затрагивавшаяся тема, заслуживающая особого подробного разговора и побуждающая по-новому взглянуть на некоторые аспекты судьбы повести и её автора.
Неожиданное отражение получила в «Предварительных итогах» среда, становившаяся всё более и более весомым фактором общественной жизни периода создания повести. Условно обозначим упомянутую среду понятием «прогрессивное человечество». Эта жёсткая саркастическая формулировка была придумана не Трифоновым, но его старшим современником Варламом Тихоновичем Шаламовым.
Здесь остановимся ненадолго. Упоминание имени Шаламова в контексте нашего разговора может удивить хотя бы потому, что Трифонов с Варламом Тихоновичем даже, кажется, не был лично знаком. Под вопросом также степень основательности знакомства Трифонова с творчеством Шаламова, равно как и Шаламова с творчеством Трифонова. Имелось, однако, у этих двух больших писателей немало серьёзнейших духовных, мировоззренческих точек соприкосновения.
И для Трифонова, и для Шаламова тема советско-сталинских репрессий была незаживающей раной, неутихающей болью души. А также, предметом непрестанного глубокого осмысления.
Не менее важным представляется и ещё один момент, сближающий Трифонова с Шаламовым. Оба писателя были людьми городской культурной закваски, причастными к среде подлинной интеллигенции и по-настоящему чутко относившимися к проблемам её существования. Упомянутое обстоятельство побуждало и Трифонова, и Шаламова с особой напряжённостью присматриваться к настораживающим трансформациям, затрагивавшим сознание просвещённых кругов начала 70-х.
Именно подобным неравнодушием и была, в частности, обусловлена шаламовская формула «прогрессивное человечество». Применялась она Варламом Тихоновичем по отношению к
некоторой части интеллектуального андеграунда и диссидентства, склонной в процессе конфронтации с властью основываться на идеях, резко противоположных государственной линии по своей направленности, но при этом – не менее жёстких и непримиримых.
Подспорьем же для внедрения упомянутых выше идейных установок нередко становились новомодные глобальные унифицирующие тенденции, проявлявшиеся во всех сферах: и в материально-бытовой, и в интеллектуальной. С горькой иронией фиксировал это явление Александр Межиров в стихах примерно того же периода:
Плоды унификации зловещи:
Везде стоят одни и те же вещи,
И —
Кооперативные дома,
Друг с другом тоже схожие весьма, —
И —
Проступает из-под каждой кровли:
Икона византийского письма ,
Хемингуэй, в трусах, на рыбной ловле.
Массовый ажиотаж вокруг фигуры Хемингуэя в ту пору, впрочем, уже изрядно поутих. А вот вокруг сакральных предметов, побудивших к образу из предпоследней строчки приведенных стихов – возрос в разы. К идейным андеграундным исканиям героини трифоновской повести, всё той же экзальтированной Риты, подобный момент имеет самое прямое отношение.
«Все эти Леонтьевы, Бердяевы, или, как я говорил, б е л и б е р д я е в ы», – раздражённо именует Геннадий Сергеевич религиозно-философскую литературу, чтением которой так одержима его жена.
Сразу оговорим, что нет оснований приписывать подобные настроения героя самому автору «Предварительных итогов» (и попытки такого рода, предпринятые Львом Аннинским в статье «Неокончательные итоги», представляются абсолютно несостоятельными). Прекрасно осознаёт писатель, что его персонаж в некоторых своих суждениях может проявлять себя, как человек достаточно недалёкий, ограниченный.
Явно не знает герой повести о том, что словечко Белибердяев – не какая-нибудь ухмылка советского агитпропа, но прозвище, вошедшее в полемический обиход с лёгкой руки Густава Густавовича Шпета, философа той же плеяды, к которой принадлежал и… сам Бердяев. Явно не учитывает Геннадий Сергеевич и того обстоятельства, что упомянутые им Бердяев и Леонтьев – личности достаточно разные по своему духу и устремлениям. Да и, в целом, не являлась русская религиозная философия Х1Х-го – первой половины ХХ-го веков идейным монолитом, разногласий между отдельными мыслителями было предостаточно.
Но Геннадий Сергеевич неоднократно ведь признаётся на страницах повести в недостатке эрудиции. Хотя и создаётся ощущение, что этот свой недостаток герой преувеличивает. Читал он всё же Кафку, способен всё же вспомнить к месту изысканные рисунки Обри Бёрдслея… Да и вообще, дело здесь, судя по всему, не в уровне эрудиции персонажа, а совсем в ином.
Мы помним, как навязчиво-догматичный курс марксизма-ленинизма, преподававшийся в советских вузах, не только не увеличивал число приверженцев марксистской теории, но нередко приводил к обратному результату: априорному нежеланию читать Маркса, интересоваться хотя бы отдельными резонными соображениями этого автора.
Достаточно догматичным, как ни печально, был и подход некоторых андеграундных кружков начала 70-х к освоению трудов Бердяева, Леонтьева, Флоренского, других религиозных мыслителей. Работы эти зачастую воспринимались подобной средой не как ценное подспорье для развития самостоятельно мыслящей личности, индивидуальности, но как краеугольные камни чего-то вроде нового единственно верного учения. Соответственно, у людей, непричастных к кружковой жизни, отторжение от методики подобных штудий могло инстинктивно распространяться на сами изучаемые первоисточники – реакция, конечно же, несправедливая, но определённые эмоциональные основания всё же имеющая. Очень возможно, что подоплёка предвзятого оценочного суждения Геннадия Сергеевича именно такова.
Обратим внимание и на фигуру человека, покровительствующего философским занятиям Риты – уже упоминавшегося нами персонажа по фамилии Гартвиг. Этот инициативный сотрудник академического института, кандидат наук, владеющий четырьмя языками и читающий в подлиннике латинских авторов, имеет несомненные претензии на статус гуру. Упомянутая черта проявляется и в готовности рассматриваемого персонажа к безапелляционным суждениям по любым вопросам, и в демонстративно-снисходительной иронии, проявляемой по отношению к тем, кто, подобно, скажем, Геннадию Сергеевичу, позволяет себе хотя бы чуточку усомниться в его, Гартвига, абсолютной правоте и компетентности.
Безоглядное стремление Риты восхищаться и во всём ориентироваться на Гартвига воспринимается, вместе с тем, не каким-либо исключительным обстоятельством, но отражением весьма существенной черты нравов «прогрессивного человечества» – воли к сотворению кумиров. Припомним хотя бы культ Солженицына, явившийся следствием как готовности иных кругов к необдуманному приятию любых, даже самых спорных, идей автора «Архипелага», так и ощутимой склонности самого писателя к статусу безоговорочного властителя дум.
Объектами неумеренного поклонения в этих обстоятельствах становились, однако, и фигуры, чья известность носила более локальный характер. К примеру, режиссёр и философ Евгений Шифферс, человек одарённый, но чрезвычайно амбициозный и деспотичный. На заседаниях художественного совета любимовской Таганки Трифонову доводилось встречаться с Шифферсом. Но это было уже после создания «Предварительных итогов» и, соответственно, отношения к образу Гартвига не имеет. Да и вообще, писательская задача Трифонова состояла в данном случае не в портретировании какой-либо отдельно взятой реальной персоны, но в отображении определённой общей линии, на глазах набиравшей силу.
Заметим, однако, что носившие достаточно сомнительный характер попытки отыскать конкретный прообраз Гартвига всё же предпринимались. Сразу после появления повести стали распространяться слухи о том, что таким прообразом является… добрый знакомый Трифонова, глубоко чтимый им человек – замечательный литературовед, философ, культуролог Георгий Дмитриевич Гачев. Поводом для кривотолков, исходивших от недоброжелателей автора повести, явилось внешнее сходство не самого существенного штриха биографии персонажа с полуторагодичным эпизодом биографии Гачева: временным уходом из НИИ и работой матросом на черноморском флоте. Сам Гачев, однако, решительно отказался принимать такие разговоры во внимание, позвонил Трифонову и дал новой повести высочайшую оценку, с благодарностью воспроизведенную писателем в дневнике. Подобный поступок Георгия Дмитриевича вполне соответствовал общему складу характера этого учёного и человека, лишённого напыщенности, наделённого немалой долей самоиронии, не склонного навязывать другим людям свои взгляды и сознательно выбиравшего в качестве объектов исследования авторов, отличавшихся такой же мировоззренческой широтой и толерантностью: будь то благополучный советский прозаик Чингиз Айтматов (чьему творчеству посвящены обстоятельные работы Гачева 60-х -70-х годов), или дерзкий писатель-диссидент Андрей Синявский (чьему роману «Спокойной ночи» посвящено проникновенное эссе Гачева конца 80-х)…
Но вернёмся к рассматриваемой теме. Каким бы недалёким порой ни казался трифоновский герой-переводчик, в иных случаях он способен проявлять немалую наблюдательность.
«Всё, друзья мои, благородно, прекрасно, любите красоту, взыскуйте града (Божьего – Е. Г.), а только вот – с любовью к ближнему как?»… Достаточно метко отражена в подобном риторическом вопросе Геннадия Сергеевича склонность Гартвига и его единомышленников к сочетанию энтузиазма религиозных поисков с поразительной забывчивостью по части соблюдения существеннейшей христианской нравственной заповеди. Вполне похожее сочетание взвинченной дидактики, исступлённой тяги к благочестию с заметной нехваткой доброты, терпимости, сочувствия по отношению к конкретным людям даёт о себе знать и в некоторых программных религиозно-диссидентских сочинениях 70-х годов: будь то «Отверзи ми двери» Ф. Светова, или «Семь дней творения» В. Максимова, или публицистика сборника «Из-под глыб».
А другие слова Геннадия Сергеевича свидетельствуют о том, что содержание его споров с Гартвигом отнюдь не исчерпывается проблемами религиозной жизни: «Я сам не люблю голубоглазых оптимистов и всегда смотрел и смотрю на мир, на людей критически, но такое отношение к окружающим, как у Гартвига – тайная насмешливость надо всем и вся, – приводит меня в ярость. Я становлюсь бешеным ортодоксом».
На что намекает здесь словечко ортодокс? Вспомним, что в разговорной эзоповой речи интеллигенции «застойных» времён это слово зачастую означало: ортодоксальный коммунист. Соответственно, опираясь на такую лексическую деталь, вполне можно предположить, что ведётся в данном случае речь о спорах политических. А проще говоря – об отношении к советской власти.
Протест у Геннадия Сергеевича вызывает в данном случае такая характерная черта психологии «прогрессивного человечества», как оттенок желчного высокомерия, присутствовавший в обоснованных претензиях этой среды к советскому строю. Плодотворному диалогу с огромным количеством неангажированных, просвещённых, здравомыслящих людей, также настроенных вполне критически (как формулирует герой-переводчик) по отношению к власти, к окружающей действительности, подобные эмоции способствовать не могли.
Да и с проблемой конформизма не так уж всё просто. Проблема, разумеется, серьёзнейшая, но беды советского «застойного» общества ею далеко не исчерпывались. Тем меньше убеждает упорное стремление концентрироваться исключительно на развенчании конформизма, характерное для «прогрессивного человечества» (и совпадавшее с настроениями Солженицына, выразившимися в «Образованщине», в «Жить не по лжи»).
Припомним жестокие слова, брошенные Кириллом в лицо Геннадия Сергеевича: «Производишь какую-то муру, а твоя совесть молчит». В устах бессовестного юнца (транслирующего настроения Риты и её круга) подобная диссидентская риторика звучит особенно нелепо.
Обращает на себя внимание и то, что, судя по всему, к коммерческим аферам Кирилла лишённая меркантильности Рита, равно как и её духовный наставник Гартвиг (согласный спасать юношу от отчисления из института), относятся с существенно большей терпимостью, нежели к конформизму Геннадия Сергеевича. Вполне согласуются подобные писательские наблюдения с реальным опытом, накопленным всеми нами за постсоветский период. Вспомним, к примеру, как в 90-е годы публичные высказывания иных ветеранов диссидентского движения нередко сводились к предсказуемым бичеваниям коммунистической идеологии, повторам привычных обвинений в адрес уже несуществующей советской власти. Совершенно игнорировался в подобных выступлениях факт выхода на общественно-политическую авансцену совсем другой силы, дающей основания для тревоги: генерации новых хозяев жизни, непотопляемых, изворотливых, агрессивных, готовых попирать достоинство, благополучие, а порой и физическое существование миллионов рядовых граждан ради обеспечения собственного материального достатка и реализации личных тщеславных целей…
Иными словами, в процессе рассмотрения сложной темы, табуированной для открытых общественных дискуссий, Трифонову удалось не только основательно отразить многие стороны рассматриваемого феномена, но и предугадать примерную направленность его дальнейших возможных трансформаций.
Не заставила себя ждать, однако, и ответная реакция среды, запечатлённой в «Предварительных итогах». Декларируя на словах неприятие тоталитарно-советских традиций единомыслия, на деле «прогрессивное человечество» с большой нервозностью относилось к фактам проявления тех или иных независимых позиций, отклонявшихся от его генеральной линии. Тем более, если подобные отклонения носили сознательный полемический характер. Для микширования подобных несогласий и дискредитации людей, их выражающих, сразу пускались в ход различные рычаги общественного воздействия, имевшиеся у «прогрессивного человечества» в запасе.
Взять хотя бы случай того же Шаламова. 23 февраля 1972 года на страницах «Литературной газеты» появилось открытое письмо Варлама Тихоновича. В нём Шаламов давал резкую отповедь публикациям своих произведений в эмигрантских изданиях радикально-политизированной направленности. То обстоятельство, что подобные публикации носили пиратский характер, вызывало у писателя искренний протест. Точно так же и другие непростые мотивы, побудившие Варлама Тихоновича к подобному письму, отнюдь не состояли в каких-либо вульгарных устрашениях со стороны КГБ или Политбюро. «Версия о “принуждении” писателя <…> заведомо отпадает – речь шла об осознанной необходимости такого письма», – характеризует ситуацию биограф Шаламова В. В. Есипов. Самое же главное состоит в том, что отмежевание от публикаций, при всей специфике внешней формы подобного шаламовского жеста, никоим образом не означало отказа писателя от самих произведений и их идей.
Один из существенных моментов, побудивших Шаламова к письму, особо был обозначен писателем в дневнике: «Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к “человечеству” (слово «прогрессивное» здесь пропущено, но подразумевается – Е. Г.), беспрерывная спекуляция моим именем».
Процитированная запись Варлама Тихоновича, разумеется, носила закрытый, сугубо исповедальный характер. Вместе с тем, настроения, присутствовавшие в ней, выразительно проступали и между строк шаламовского открытого письма. Незамеченными они, конечно же, остаться не могли. В итоге, сразу же после публикации письма по неформально-андеграундным кругам стали распространяться навязчивые мнения о том, что Шаламова сломали, что его выступление в «Литгазете» является сдачей позиций, а, возможно, даже следствием возрастной психической неадекватности. Многие люди, ранее всячески стремившиеся засвидетельствовать своё почтение автору «Колымских рассказов» и не сумевшие разобраться в подоплёке открытого письма, под влиянием подобных разговоров отвернулись от Варлама Тихоновича. Подобная упрямая установка на непонимание, проявленная по отношению к Шаламову, лишь усиливала неизбывный трагизм судьбы этого предельно независимого, бескомпромиссного человека и писателя, ничем не поступившегося и ни в чём себе не изменившего.
Вернёмся, однако, к ситуации Трифонова. Не случайно сразу после появления «Предварительных итогов» редактор С. Д. Разумовская сочла необходимым предупредить Юрия Валентиновича (зафиксировавшего предупреждение в дневнике) о том, что по поводу его новой вещи «идут разноречивые толки». Поисками гартвиговского прототипа они, судя по всему, далеко не исчерпывались. Есть основания полагать, что именно после выхода в свет этой повести в оппозиционных кругах стало активно циркулировать презрительное мнение: Трифонов – писатель не наш, чужой, разрешённый.
Направленность недоброго салонного шушуканья по поводу трифоновских произведений выразительно воссоздаёт Наталья Борисовна Иванова, приводя в начале своей монографии «Проза Юрия Трифонова» подлинные реплики: «Это чёрт знает что – какие-то кухонные склоки, квартирные сплетни, коридорные страсти…»; «Он искажает облик нашей интеллигенции!<…> Это шарж какой-то…»; «Мир Трифонова герметичен! В нём нечем дышать!». Развивая тему в одной из своих позднейших работ о Трифонове, не случайно озаглавленной «Чужой среди своих», та же исследовательница констатирует: «Трифонову не забывали ставить в счёт а) происхождение, б) жизнь ребенком в номенклатурном доме, в) сталинскую премию за «Студентов».
Подобная скрытая обструкция носила характер суровый и неумолимый. Ни та оговорка, что за зрелые произведения Трифонов не получил никаких официальных наград; ни тот факт, что ничего общего автор «Предварительных итогов» не имел с советскими литературными генералами, витийствовавшими на партийных съездах, дававшими елейно-беззубые телеинтервью на фоне колосящейся пшеницы; ни то обстоятельство, что для множества по-настоящему серьёзных, чутких, вдумчивых читателей, лишённых кастово-партийных предрассудков, выход каждого нового произведения Трифонова являлся одной из важнейших отдушин – ничто из упомянутых выше моментов кругами «прогрессивного человечества» во внимание упорно не принималось.
Отголоски такой обструкции иногда проникали даже в подцензурную печать первой половины 70-х. Взять хотя бы ту же упоминавшуюся нами выше статью Льва Аннинского в журнале «Дон», во многом ориентировавшуюся на расхожие корпоративные оценки писательской позиции Трифонова. Разговоры критика про нравственную непрояснённостъ позиции, про желание писателя «быть и там и тут», отчасти напоминают иные корпоративные упрёки в адрес Чехова, побуждавшие великого писателя гневно отвечать: «Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был». Справедливости ради оговорим, что в дальнейшем многие из своих оценок Лев Александрович Аннинский пересмотрел и последующие его публикации, выступления, высказывания о Трифонове носят характер значительно более глубокий и точный.
А через какое-то время была предпринята попытка нанести и открытый удар по репутации Трифонова. Речь идёт о статье известного литературного критика Вадима Кожинова «Проблема автора и путь писателя», появившейся в выпуске литературоведческого альманаха «Контекст» за 1977 год, достаточно скоро после выхода в свет «Дома на набережной». Базировалась эта статья на демагогических аргументах, несостоятельных по сути, но по форме своей – коварных, способных хотя бы на время сбить с толку весомую часть читательской аудитории. Цели Кожинова, побуждавшие критика к подобной аргументации, состояли не только в том, чтобы бросить очередную порцию упрёков по мировоззренческой части, опровергнуть значимость конкретной новой повести, этапной для Трифонова-писателя, но и в том, чтобы внедрить в читательские души сомнения по части нравственного облика Трифонова-человека.
Обусловлен был выход подобной статьи, впрочем, не только индивидуальной позицией критика. Немалую роль в этом случае играли и задачи литературно-идеологического направления, которое Кожинов возглавлял – сообщества радикальных русских почвенников, группировавшихся вокруг журнала «Наш современник». Идеологизированная риторика этой среды, заключавшаяся и в угрюмом витийстве о пагубном воздействии городской культуры на органические устои народной жизни, и в бредовых измышлениях (отдававших порой даже чем-то вроде… охотно-рядских, черносотенных установок предреволюционных лет) по поводу засилья инородцев в российской словесности, нужна была группировке, прежде всего, для достижения куда более заветной цели. Цель же состояла в сознательном, методичном развенчании интеллигенции и её системы ценностей. Ничуть не удивительно, что при подобном раскладе Трифонов с его «городской прозой» оказался вожделенной мишенью для нападок.
К «прогрессивному человечеству» Кожинов формально не был причастен. Вместе с тем, неформальные контакты с этой средой у критика были, и он охотно козырял ими в качестве полемического приёма, помогавшего обескураживать иных либеральных оппонентов в дискуссиях позднейшей, перестроечной эпохи. Самое же главное: к настроениям, исходившим от этой среды, критик тщательно прислушивался. И непременно учитывал их при формировании собственной лидерской тактики. Задумывая же свою статью о Трифонове, Кожинов явно исходил из того, что влиятельные общественные круги, настроенные на непримиримо-оппозиционный лад, не дадут ему никакой отповеди, запросто слопают (!) эту жестокую выходку. К сожалению, расчёты критика в данном случае полностью подтвердились…
Оговорим, вместе с тем, что, при всём своём драматизме, подобный поворот носил характер вполне закономерный. Равно как и любое нежелание вникнуть, прочувствовать и понять точку зрения, не согласующуюся с теми или иными идеологическими стереотипами – вне зависимости от того, исходят ли они от официальных государственных кругов, или от стадных сообществ, ориентированных на оппозиционную волну.
Никоим образом, однако, подобный расклад, не мог повлиять на принципиальную позицию Юрия Валентиновича Трифонова. На его решительную неготовность к тому, чтобы в угоду каким-либо силам и тенденциям поступаться своим необщим выражением лица – творческого и человеческого. На неизменное сочувствие писателя тем, кто, подобно историку Сергею Троицкому из повести «Другая жизнь», или главным героям романа «Время и место», сумел сберечь подлинную внутреннюю свободу, какими бы внешними житейскими поражениями это бы ни было чревато. На волю писателя к неустанному выявлению болевых точек окружающей действительности и общественного сознания. На последовательный отказ Трифонова давать универсальные, годные абсолютно всем, рецепты по преодолению «застойного» удушья. И на такое же последовательное стремление к поддержке тех, кто, силясь превозмочь эпохальную нехватку кислорода, искал на этом поприще свой честный и самостоятельный путь.
2015