Необходимость рефлексии. Статьи разных лет

Гофман Ефим

Неутихающие споры

 

 

О плодотворном «двоемыслии» и экспансии «продавливания»

Казалось бы, статья Ильи Милыптейна «Дитя XX съезда» («Зарубежные записки», № 6) не даёт оснований для спора. Политический портрет Хрущёва, красочно и остроумно нарисованный автором, опирается на тезисы вполне убедительные, да к тому же неоднократно и успешно апробированные современной публицистикой.

Всё верно – и то, что Хрущёв до 1953-го года был «классическим сталинистом»; и то, что политические перемены начал осуществлять, всего лишь следуя групповому партноменклатурному инстинкту самосохранения; и то, что в процессе десталинизации постепенно начала пробуждаться человечность, не чуждая душе нового генсека; и то, что, проведя исторический XX съезд и выступив с легендарным закрытым докладом, Хрущёв «вряд ли до конца понимал, что совершил, но громадность совершённого ощущал кожей»; и то, что у власти было «два Хрущёвых»: один – «освобождал страну», другой – «травил Пастернака», «давил танками Будапешт и Новочеркасск и строил Берлинскую стену».

Здесь-то мы и остановимся, поскольку последний из упомянутых выше тезисов сопряжён с выводом, имеющим, по всей вероятности, существенное значение для автора статьи: непоследовательность позиции и деятельности Хрущёва породила дух двоемыслия, оказавший пагубное воздействие как на судьбу «обаятельного», но «полусвободного» поколения «шестидесятников», так и на дальнейшую (советскую, постсоветскую) политическую и общественную жизнь в целом.

Данной теме посвящены в статье всего девять абзацев из тридцати пяти, но именно они проливают свет на причины обращения Милыптейна к судьбе отца «оттепели». Удручает автора тот факт, что ныне Россия переживает очередной период «застоя». Хочется Милынтейну поспособствовать выходу страны из путинского тупика, а потому в старой притче про царя Никиту он тщится узреть намёк, добрым молодцам урок. Иначе говоря, спасительную соломинку, дабы было за что (в числе прочего) ухватиться утопающей России.

Вот как Милынтейн, покорно следуя расхоже-ригористическим идейным нормативам, характеризует наиболее неприемлемую черту советской жизни 60-80-х годов: «все всё знают, но официально клянутся в верности партии и вождям».

Достаточно разными социальными явлениями характеризовалась рассматриваемая автором статьи послехрущёвская «застойная» эпоха. Да, были и политические репрессии, и диктат цензуры. И разнузданный карьеризм, и серое приспособленчество. Не менее существенны, однако, и другие черты, которые были присущи духу упомянутых десятилетий.

В отличие от сталинских времён, в этот период не были задушены некоторые традиции интеллигентской жизни, возродившиеся в эпоху «оттепели». Знаменитые тогдашние кухонные посиделки (потешаться над которыми в некоторых влиятельных кругах сегодня почему-то стало престижным) создавали микроклимат, благоприятствующий насыщенному в интеллектуальном и духовном отношении существованию. Бесконечные вольные разговоры о Пастернаке и Мандельштаме, о Прусте и Музиле, о Тарковском и Феллини, о Малере и Шнитке, наконец, попросту говоря, о жизни и смерти, формировали пространство рефлексии. Это обстоятельство побуждало к индивидуализированному взгляду на мир и таким образом помогало среде преобразиться из аморфной массы в сообщество развитых личностей, а что могло быть лучшей альтернативой убожеству «совкового» социума? Акции гражданского неповиновения, являвшиеся в отдельных ситуациях правомерным, а подчас необходимым итогом рефлексии, в свете складывающихся обстоятельств никоим образом не противоречили возможности эволюционной трансформации коммунистического режима, его постепенного оздоровления изнутри.

Что же представлял собой социальный механизм, помогавший интеллигенции до поры до времени сохранять стабильность своей «кухонной» ниши? Именно то, что так не нравится Мильштейну. Прикрытием для приватного вольнодумства служило минимальное соблюдение (а точнее – имитация соблюдения) внешних правил игры, свидетельствовавших о политической благонадёжности (на самом деле – фиктивной).

Попробуем мысленно приглядеться к контингенту упомянутых выше посиделок. Наряду с откровенными диссидентами и людьми из творческого «андеграунда», ушедшими в дворники и сторожа, весомую (если не львиную) долю среди «кухонных» завсегдатаев составляли совсем иные типажи: почтенный профессор, вступивший в коммунистическую партию на фронте и, опасаясь потерять достойную в профессиональном и нравственном отношении научную (или преподавательскую) работу, не решившийся положить партбилет на стол, продолжающий вяло и безынициативно следовать формальным партийным ритуалам – исправно платить членские взносы, клевать носом на собраниях; скептичный эмэнэс (или ИТР из проектного института), гнушающийся претензий на высокие начальственные посты, но готовый равнодушно и лениво зачитывать на обязательных политинформациях елейные передовицы из «Правды» о грандиозных сельскохозяйственных урожаях или ударных темпах строительства БАМа; пытливый студент, поступивший в вуз с целью избежать призыва в армию (осмотрительно опасаясь казарменной «дедовщины», то бишь… той самой «порчи души», от которой предостерегает молодёжь Солженицын в конце своей «Образованщины») и, ради того, чтобы не быть из института отчисленным, спокойно, послушно и бездумно повторяющий на экзамене диаматовско– истматовские дацзыбао. Многие несообразности внешнего социального статуса этим людям удавалось компенсировать плодотворностью неформально-«кухонного» времяпрепровождения.

Увы, идеологический перпендикуляр к сформировавшемуся укладу не заставил долго себя ожидать. Судя по другим известным нам текстам Ильи Мильштейна, можно предположить, что

он не слишком жалует «изподглыбную» публицистику Солженицына. Показательно, однако, что именно последний в своей упомянутой выше программной статье «Образованщина» положил начало восприятию «кухонной» интеллигентской рефлексии как «двоемыслия».

В чём же видит наш пророк и мессия альтернативу рефлексии? Эмоциональный вектор солженицынских дум и назиданий обнаружить не так уж сложно. Достаточно вглядеться в лингвистический объектив, наводящийся в «Образованщине» на резкость путем троекратного повторения предлога «через».

Итак: «Обществу <… > нельзя оздоровиться, нельзя очиститься иначе, как пройдя через душевный фильтр» – пока что расплывчато и неопределенно; «через продавливание» – последнее угрюмое словцо на редкость точно отражает процесс втискивания стереоскопического интеллигентского сознания в прокрустово ложе прямолинейного антикоммунизма; «через сознательную добровольную жертву» (во всех трёх цитатах из Солженицына курсив мой – Е. Г.) – а вот здесь уже горячо! Одно дело, когда человек совершает подвиг сам, не ставя себе этого в заслугу, не претендуя, чтобы к его бесстрашному самопожертвованию обязательно кто-либо присоединялся, но дело совсем иное, когда человек требует самопожертвования от других. Во втором случае речь идет о явном целенаправленном нагнетании радикальной конфронтации с режимом. Как бы искренне ни полагал Солженицын, что всего лишь призывает «жить не по лжи», уклоняться от участия в советском очковтирательстве, объективно его умонастроения вдохновляли и подталкивали нарождавшуюся диссидентскую когорту на баррикады (пусть и бескровные).

Да и немалая часть диссидентов была уже к подобному раскладу психологически готова и лишь ожидала дополнительных подбадривающих импульсов. Предостерегающие от оголтелости голоса таких людей, как Синявский, Померанц, Копелев, Эткинд, Амальрик, в этой ситуации услышаны не были. Органическая тяга Сахарова к мировоззренческой объективности и толерантности даже на ближайшее его окружение не возымела никакого воздействия. Стремнина радикализма всё больше и больше вовлекала в свои бурные потоки. Боевые воззвания «Интернационала сопротивления», агрессивные редакторские колонки «Континента» тому выразительное свидетельство.

Что же происходило в данной ситуации с интеллигентской «кухней»?

Её завсегдатаи, продолжая рефлексировать, отягощали себя угрызениями совести, связанными с неготовностью к героическому действию, и, возможно, поэтому охотно поддавались натиску идеологического «продавливания».

В результате, когда к власти пришел Горбачев, взявший курс на внедрение долгожданных политических свобод (и, в первую очередь, столь существенной для интеллигенции свободы слова), явно ориентировавшийся на путь эволюции, готовый даже своей осторожностью и нерешительностью гладить по шерсти интеллигентское сознание (пусть и с некоторой, простительной для политика, неумелостью), политическая линия, проводимая последним генсеком, не получила весомой общественной поддержки. Все увереннее на «кухнях» раздавались голоса тех, кто, потешаясь над нелюбезной Мильштейну идеализированной ленинской «типа мягкостью, картавостью», одобрял всамделишную столыпинскую типа жёсткость, пиночетовское типа р-р-равняйсь, смир-р-рно. Тех, кто ехидно шипел в адрес коротичевского «Огонька»: отвлекает, дескать, своим беспокойством по поводу поднимаюших голову охотнорядских настроений и черносотенных организаций вроде «Памяти» от нужного дела борьбы с идеями коммунизма. Тех, для кого любой экстремистски настроенный человеко-гвоздь с героической арестантской биографией за плечами являлся безоговорочным и приоритетным экспертом по части будущего страны.

Девяностые годы и вовсе ликвидировали целостную инфраструктуру интеллигенции. Осталось лишь множество её атомизированных островков, затерянных в дебрях «дикого капитализма» и лишённых возможности влиять на формирование общественного мнения. Рычаги воздействия были перехвачены новой элитой, состоящей из тех же бывших диссидентов, видных деятелей культуры, лояльных к ельцинской власти, и ангажированных журналистов.

Упомянутый период охарактеризовался уже ничем не прикрытой экспансией «продавливания», проявлявшего себя в многообразных формах. Это и назойливые призывы к антикоммунистическому «московскому процессу» (сопровождаемые рецидивами «охоты на ведьм»). Это и поддержка элитой полицейской акции разгона парламента и стрельбы по Белому Дому в октябре 1993 года (сопровождавшейся коллективными письмами, стилистически и интонационно подозрительно напоминавшими верноподданнические петиции эпохи сталинского «большого террора»). Это и беззастенчиво декларируемое ледяное равнодушие к судьбе рядового населения (в том числе рядовых собратьев-интеллиген-тов), неуютно чувствующего себя в рыночных условиях, сочетающееся с демонстративным велеречивым пиететом по отношению к «спасительному слою» «мелких собственников, добропорядочных мещан, буржуа» (цитирую в данном случае высказывание не какого-нибудь шоумена или клипмейкера, но… исследователя творчества Рильке Константина Азадовского).

Ни к чему иному, кроме пробуксовки общественного сознания, подобное положение вещей привести не могло. Вот и сейчас, когда ельцинский период «бури и натиска» сменился путинским застоем, со стороны представителей упомянутой элиты не наблюдается никаких поползновений к пересмотру позиции. Упорно отказываются они задаться рядом неудобных вопросов: не является ли нынешняя российская ситуация закономерным следствием политический линии, проводившейся ельцинской властью? не является ли ряд уязвимых в нравственном отношении действий нынешнего руководства развитием некоторых тенденций 90-х годов – начиная с зомбирования электората при помощи пиар-технологий, впервые проявившегося в президентской кампании 1996 года «Голосуй, а то проиграешь!», и заканчивая войной в Чечне, начатой не Путиным, а Ельциным в 1994 году?

Вместо этого по-прежнему идет «продавливание». К примеру, в ноябре – декабре 2004 г. для автора этих строк, живущего в Киеве, была явственно ощутима тенденциозность неумеренных славословий в адрес «оранжевой революции», исходящих от представителей либеральной российской журналистики. Многие из борзописцев «Новой газеты», златоустов «Эха Москвы» в порыве безудержной эйфории не замечали ни того, что главные «оранжевые» лидеры, претендующие на статус демократов и неформалов – плоть от плоти прежней «кучмистской» власти, за бортом которой они оказались достаточно случайно и не по своей воле; ни того, что под прикрытием красивых словес о стремлении «идти в Европу» в «оранжевой» среде процветают ксенофобские настроения – антирусские, антисемитские.

Остаётся лишь сожалеть, что интересный в целом текст Ильи Милынтейна не лишён элементов подобной тенденциозности в тех местах, где речь идёт о современной ситуации. И лакировочные мифологемы (вроде Ельцина, мучающегося, «обреченно наблюдая за тем, как медленно, но неуклонно уничтожаются его политические завоевания», – где и когда встречал Милынтейн концептуальные выступления Ельцина, которые могли бы представлять собой критический «разбор полётов» его ставленника и телохранителя?), и морализаторские клише (вроде резюмирующей сентенции: «Быть может, главная беда в том, что перестроечные вольности, как и хрущёвские, были именно дарованы властью, а не завоёваны в борьбе с ней») – всё те же родимые пятна «продавливания».

2006

 

О феномене киевского русского оранжизма

[27]

Киевский русский оранжизм – явление причудливое. Порою кажется, что при каком-нибудь ином историческом раскладе наша среда оранжистов вполне могла бы служить проводником отнюдь не изоляционистских, но (страшно сказать!) имперских идей. Уже сам по себе пёстрый этнический состав среды складывается в типично имперскую картинку: наряду с русскими – евреи, поляки, армяне и даже украинцы. А язык родной (и притом, никем не навязанный, впитанный с молоком матери) у всех один. Русский. Да и фундамент духовной самоидентификации у них общий – русская культура. О людях малообразованных и закостенело-просоветских, пусть и русскоязычных, мы ведь сейчас не говорим. К рассматриваемой среде они отношения не имеют. Состоит же среда, напротив, из людей в большей или меньшей степени просвещённых: эмэнэсов и ИТРов, доцентов и профессоров, писателей и режиссёров, художников и музыкантов.

В большинстве своём все эти интеллектуалы прекрасно осознавали провинциализм киевской жизни советских времён. На протяжении десятилетий «застойной» эпохи основными окнами в большой мир (учитывая, к тому же, что контакт с дальним зарубежьем был затруднён) для них неизбежно являлись российские «толстые» журналы, фильмы Тарковского, песни Высоцкого, поездки в Москву и Ленинград, где можно было попасть на Таганку и в БДТ, на концерт Рихтера в Большом зале консерватории и выставку «Москва-Париж» в Пушкинском музее. Приоритетным самиздатовско-тамиздатовским чтением для них (так же, как и для интеллектуалов Москвы, Саратова или Новосибирска) была отнюдь не украиноязычная поэзия и публицистика (имевшая хождение, по преимуществу, в националистически-ориентированной среде), но Бродский и Солженицын, «Доктор Живаго» и воспоминания Надежды Мандельштам. Впрочем, отнюдь не все из них так уж рвались к запретному чтиву Многие люди этого слоя были ориентированы на добропорядочно-успешное продвижение по служебной лестнице и весьма равнодушно реагировали даже на позорные явления, имевшие место совсем рядом (что называется – под боком!), на драматичные повороты судеб своих замечательных земляков: будь то арест кинорежиссёра Сергея Параджанова или выталкивание из страны писателя Виктора Некрасова.

Продолжим, однако, разговор о той части среды, которая была восприимчива к оппозиционно-вольнодумным настроениям. Некоторые её представители, сочувствовавшие украинской национальной идее, были каплей в море. Допустим, циркулировали временами в этом социуме туманно-елейные разговоры о будущей свободной суверенной стране, в которой русским будет лучше, чем в России, а евреям лучше, чем в Израиле (памятная фраза из мифотворческого арсенала начала 90-х вполне под стать отвлечённому идеализму тех настроений). Превалировало всё же другое. Русскоязычные киевляне, критически относившиеся к советской власти, конечно же, сочувствовали трудностям и обидам украиноязычного населения, но рассматривали их, по преимуществу, в одном пакете с другими ограничениями прав и свобод, характерными для тогдашнего строя. Никакой личной вины перед украинцами эти люди не ощущали. Да и не имели. Учтём, к тому же, что общие установки на запретительство, исходившие в своей основе от тоталитарно-бюрократического Центра, с удвоенным рвением проводились в жизнь на местах бесчисленным множеством сугубо украинских начальников и начальничков. Подобные «поддержка и энтузиазм миллионов» проявлялись в полном соответствии с расхожим афоризмом: «если в России ногти стригут, то на Украине пальцы рубят». Между прочим, собирательный образ запретителя, как правило, рисовался русскоязычно-киевскому «коллективному бессознательному» не в виде таинственного пришельца с далёкой планеты Лубянка, но в обличим укоренённого в местной почве угрюмого и хитрого мужичка, методично твердящего нечто вроде: Щоб ніяких Шніток в програмі не було!» (эту фразу устное городское творчество приписывало одному из тогдашних директоров киевской филармонии).

Почему же в эпоху перестройки люди рассматриваемой среды вдруг стали такими ярыми патриотами Украины?

Тому, на наш взгляд, есть несколько причин.

Во-первых, к этому времени контингент киевлян существенно изменился. Благодаря исходу многих даровитых нонконформистов всё в те же Москву и Питер, а также – еврейской эмиграции (на самом деле – не только еврейской, если учесть, что с помощью иного «паровоза»-Шапиро покидало страну немало примкнувших Шепиловых и Шепиленко), освободилось пространство, заполнившееся совсем иными людьми. Впрочем, освободилось оно не только в Киеве, но и в Харькове, и в Донецке, и в Днепропетровске. Какой смысл, однако, был энергичным карьеристам с амбициями хозяев положения стремиться в города, не имевшие столичного статуса? Вот и ехали предприимчивые, целеустремлённые выходцы из западноукраинских городов и восточноукраинских сёл в Киев. А по мере того, как укреплялся их вес и влияние в столичной среде, многие коренные киевляне (вынужденные контактировать с ними хотя бы по работе) постепенно приобщались к их образу мыслей, их системе ценностей. К концу 80-х годов статистическое соотношение коренных киевлян и приезжих было достаточным для благоприятствования таким процессам.

Во-вторых, существенной предпосылкой «украинизации» сознания киевлян явилась проблема Чернобыля. К панике, охватившей тогда, в 1986 году, городских жителей, относиться иронически невозможно. Тревоги по поводу киевской экологической ситуации имели (да и сейчас имеют) серьёзные основания. Понятно, что взбудораженное испугом массовое сознание ищет в такой ситуации палочку-выручалочку. Для многих в то время такой спасительной зацепкой оказалась идея, формулировавшаяся примерно так: все беды – от чрезмерного диктата Политбюро и КГБ; если разрушить империю, то этот диктат будет автоматически ликвидирован; соответственно и различные опасности (в том числе экологические) сойдут на нет. Надо сказать, что теперь, когда мы лицом к лицу соприкоснулись с новой, не имперской, суверенной властью, сильно поубавились даже надежды на недопущение ею нового Чернобыля. Амбициозная суетливость в сочетании с безответственным разгильдяйством, характерные для нынешнего «оранжевого» руководства, не позволяют видеть в нём надёжную защиту от техногенных катастроф.

И – самое главное, в-третьих. На рубеже 80-х и 90-х годов с внушительной силой проявили себя глобальные, общемировые идейные поветрия. Речь идёт об, условно говоря, прогрессистских тенденциях, помноженных для жителей бывшего Союза на безумное разочарование в идеях и практике коммунизма. Альтернативой «совку» для большинства граждан разлагающейся империи явилась неправильно понятая либеральная идея.

Раньше всегда казалось: либерализм – система воззрений, предполагающая, что важнейшей общечеловеческой ценностью является свобода, а первостепенной общественной задачей – защита прав человека. Понятие «либерализм» ощущалось родственным таким понятиям, как «плюрализм», «толерантность». Не случайно прилагательное «либеральный» в быту ассоциируется с проявлениями мягкости, терпимости. Именно такое понимание либерализма является, в частности, основой убеждений и идеалов автора этого текста.

Совсем иным выглядит либерализм в нынешней интерпретации, произвольно вычленяющей из всей совокупности прав человека одно-единственное, расцениваемое в качестве главного. Речь идёт о праве на частную собственность и её неприкосновенность. Гарантией его соблюдения является стабильный режим рыночной экономики.

Что же до остальных прав, то их новоявленные «либералы» отменять не собираются, но, как бы выразиться поточнее… Такое ощущение, что логически-понятийный аппарат людей, стоящих на подобных позициях, работает, как ни странно, в режиме ненавистного им марксистского образа мыслей. Точнее, не марксистского (если иметь в виду подлинный марксизм, во многом – утопическое, но не беспросветно-вредоносное учение), а мышления в духе схем из советско-вузовского казарменного курса общественных дисциплин. Говоря конкретнее, новые «либералы» полагают, что есть базис – рыночная экономика, а есть надстройка – всё остальное. Если будет установлен стабильный рынок, то остальные свободы-права автоматически придут в действие.

Есть у «либералов» и конкретный пример, долженствующий подтверждать их правоту: государство, успешно реализовавшее упомянутые базисно-надстроечные принципы. Что же это за страна? Для догадки трёх попыток не надо. Ну конечно же – Соединённые Штаты Америки! Соответственно, как полагают «либералы», право Америки на статус единственной сверхдержавы, диктующей всему миру, как ему надо жить, не подлежит даже и обсуждению.

Совершенно понятно, что значительная часть приверженцев подобных идей руководствуется устремлениями попросту меркантильного толка; что не последнюю роль играют в этой ситуации даже сугубо приватные обстоятельства (так диагноз около-майданной истерии в кругах иных русскоязычных киевлян был порою весьма нехитрым: наличие близких родственников в США; впрочем, заметим для объективности, что и анти-оранжевые настроения иных недалёких восточноукраинских обывателей нередко обусловлены всего лишь наличием родственников в России). И всё же немалое число людей, ориентированных на подобный «либерализм», не преследует при этом никаких личных выгод, не относится к категории преуспевающих. В среде киевских оранжистов вполне хватает бескорыстных фанатиков. К сомнениям, к скептическому пересмотру взглядов и оценок такие люди не склонны. Казалось бы, с 1991-го по 2004 год немало воды утекло, к тому же – существенно облегчился доступ к разнообразным информационным источникам. Вместе с тем, никак не отрезвили этих киевлян ни провальные результаты российского ельцинско-гайдаровского эксперимента 90-х годов, ни судьбы многих стран «третьего мира», уже веками пребывающих во временной, по «либеральному» мнению, стадии «дикого капитализма».

Вернёмся, между тем, к 1991 году. Распад Союза будущие оранжисты без обдумывания воспринимали, как неизбежное и необходимое условие внедрения «либеральной» панацеи. Тем более, что того же мнения придерживались не только модные тогда московские депутаты-межрегионалы, но и другая (как мы уже выяснили) авторитетная для «либералов» инстанция: руководство США. В итоге подобные настроения волей-неволей толкали таких киевлян в объятия украинской идеи.

СССР рухнул. Началась эпоха «незалежности». Тут-то и проявились в полной мере три существенные и выразительные социально-психологические особенности русскоязычного Киева, ключевые (на наш взгляд) для атмосферы будущего оранжизма:

1) Готовность к отказу от изначальных духовных и культурных устоев в угоду сиюминутной политической целесообразности.

Во второй половине 90-х годов тот факт, что украинская власть взяла твёрдый курс на национализм, сомнения ни у кого не вызывал (президентом страны, между прочим, тогда был как раз Кучма, позднее столь ненавистный оранжистам). В определённых кругах киевской общественности возникла потребность сформировать альтернативу настораживающим тенденциям, выразить иную точку зрения на животрепещущие для страны проблемы. С этими целями и пытался политолог и правозащитник Владимир Малинкович вместе с группой единомышленников создать Клуб творческой интеллигенции. Под эгидой этого Клуба предполагалось проведение различных дискуссий, тематических вечеров и других интересных интеллектуальных акций. Учредительное заседание Клуба состоялось в июне 1997-го года.

Актовый зал киевского академического Института математики был заполнен до отказа. Аудитория пестрила выразительными, живыми лицами записных книгочеев, концертно-вернисажных завсегдатаев, очкариков и неформалов. Ожидалось, что именно такие люди будут склонны поддержать новое сообщество.

В своих выступлениях члены Клуба говорили о наболевшем. О том, что своими действиями власть хоронит подлинно демократический проект мультикультурной Украины, способной обеспечить равенство возможностей для украино– и русскоязычного населения. О том, что новое законодательство, препятствующее получению образования на русском языке, перекрывает тем самым путь к профессиональной, творческой, духовной реализации для значительной части граждан страны. Особо запомнился рассказ историка и искусствоведа Сергея Мамаева (безвременно скончавшегося в 2007 году) о борьбе за открытие в Киеве музея А.С.Пушкина; о том, как подвижническое стремление людей культуры представить киевлянам уникальную экспозицию, состоящую из подлинных вещей, документов и книг пушкинской эпохи, наталкивается на симптоматичный чиновнический ответ: «Ще скажіть, щоб вам в Україні влаштували музей Гомера» («Ещё скажите, чтобы вам в Украине устроили музей Гомера»).

Что же представлял из себя отклик на эти выступления? Расплывчатые, витиеватые монологи украинских интеллектуальных мэтров, уклонившихся от оценок непростой ситуации. А также – две провокационные «домашние заготовки»: поднявшийся с места ангажированный журналист горделиво заявил, что, хотя он – человек русскоязычный, во всех социологических опросах тем не менее сознательно пишет, что его родной язык – украинский (то есть – лжёт!); вышедший на трибуну подросток ледяным самоуверенным тоном сообщил аудитории, что ему безразлично, в какой школе учиться – русской или украинской, поскольку он готов идти навстречу интересам руководства страны (!).

Как же реагировали на происходящее упомянутые выше умники-очкарики, книгочеи-завсегдатаи? Да никак. Не проронили ни единого звука. Лишь после того, как заседание окончилось, они подали голос, обрушившись со шквалом упрёков и недовольства в адрес… инициаторов создания Клуба. Будущие оранжисты обвиняли их в политическом экстремизме, в большевистской непримиримости.

Разумеется, в подобной атмосфере Клуб смог протянуть немногим более полугодия. Даже формальной регистрации своего детища активисты добиться не смогли.

Итак, как мы видим, склонности и интереса к обсуждению острых проблем «либеральные» киевляне не проявили. Зато всё более явственно просматривалась в этих кругах совсем иная тенденция —

2) Воля к сотворению кумиров .

В конце 90-х годов будущие киевские оранжисты дружными рядами ринулись на лекции московского мыслителя и теоретика культуры А. «А. – это пророк!», – подобные экзальтированные характеристики активно ходили в тот период по городу, передаваясь из уст в уста.

Бесспорен тот факт, что А. был одной из значительнейших фигур тогдашней российской интеллектуальной жизни. Одной из, но не единственной. Немало было и других, не менее крупных мыслителей. Существенно и то, что многие из них были далеко не во всём согласны с А. (равно как и друг с другом). Казалось бы, вполне здоровое для культуры положение вещей.

Новоявленным киевским поклонникам А. всё это было, однако, невдомёк. За годы «незалежности» живое ощущение московско-питерского культурного контекста в их среде изрядно поубавилось (так и не получив, между прочим, какой-либо адекватной компенсации). Да и тяги к подобной живой вовлечённости у них не было. А вот имитировать подобную тягу, убеждая не только окружающих, но и самих себя в том, что по-прежнему держат руку на пульсе современных интеллектуальных процессов, этим людям очень даже хотелось. Отчётливо проявлявшееся в выступлениях А. проповедническое начало, доходящее временами до откровенной дидактики, лишь способствовало их успеху у киевской аудитории. Смиренно внимать назиданиям, не затрачивая никаких усилий на индивидуальное осмысление проблем – для людей определённого толка ситуация вполне комфортная. Не служили помехой для восторгов аудитории даже совсем уж оторванные от современной реальности (и от конкретных устремлений многих будущих оранжистов) разговоры А. о нравственной пользе патриархальной семьи, пуританского образа жизни.

Вместе с тем, всякая агиография имеет свой краеугольный камень. Имя харизматической фигуры непременно должно быть связано в массовом сознании с чудом. Или, если не с чудом, то хотя бы с каким-либо событием, находящимся по ту сторону здравого смысла. Именно такое событие и стало ключевым для киевского триумфа А.

Киево-Могилянская академия присвоила московскому мыслителю степень почётного профессора. В связи с этим встал вопрос: на каком языке А. смог бы прочесть инаугурационную речь? Известно ведь, что выступления на русском в стенах этого учебного заведения запрещены. Украинским А. не владел. В качестве выхода из создавшейся ситуации устроители предложили почетному гостю… выступить на языке, неизвестном большинству аудитории. В результате А. прочёл свою речь на английском языке.

Хотя выступление А. и сопровождалось переводом на украинский (то есть всё же было таким хитроумным путём доведено до сведения слушателей), трудно, вспоминая эту историю, отделаться от ощущения натужной неестественности. Мотивы, побудившие А. принять предложение устроителей церемонии, обсуждать и оценивать не будем – хотя бы потому, что они нам доподлинно неизвестны. Гораздо существеннее другое. Аудитория сделала для себя в этой ситуации вполне определённые выводы: вот что значит поступок настоящего русского интеллигента, испытывающего чувство вины перед несчастной, многострадальной украинской нацией.

Так устроителям церемонии (в недалёком будущем – активным вдохновителям Майдана) удалось случайно (!) впарить в сознание русскоязычных киевлян установки, изрядно усилившие податливость последних идеологическим манипуляциям 2004-го года, на сей раз уже намеренным.

История с культом А. интересна, однако, не только сама по себе. Точно с таким же энтузиазмом будущие киевские оранжисты искали и политического Мессию, способного осуществить вожделенные рыночные реформы. Кандидатуры на эту роль время от времени менялись: в начале «незалежности» подобные надежды возлагались на Вячеслава Чорновила, затем – на Владимира Ланового, в итоге – сконцентрировались на фигуре Виктора Ющенко.

Вернёмся, впрочем, к теме нравственности. Показательным феноменом выглядит тот факт, что люди, охотно слушавшие благочестивые проповеди А., в серьёзных общественных ситуациях демонстрировали поразительную

3) Терпимость к человеконенавистническим умонастроениям.

В январе 2004 года Шевченковский районный суд города Киева вынес решение о прекращении выпуска газеты «Сшьсью BicTi». Основанием для позиции суда послужил факт публикации на страницах газеты зоологически-антисемитских измышлений, никак не опровергнутых редакцией.

Казалось бы, подобное судебное решение имело основания снискать поддержку в прогрессивных городских кругах. Не тут-то было. Хлынул поток негодований, причины которого просты: наказанная газета была органом Социалистической партии Украины, ставшей в скором времени одной из ведущих оранжевых сил (Майдан ведь был уже не за горами).

Что ж, даже и при таких обстоятельствах «либеральные» интеллектуалы вполне могли бы прореагировать по-иному:

– призвать лидеров тогдашней анти-кучмистской оппозиции к отмежеванию от идейной линии газеты (что могло бы, между прочим, пойти на пользу красивому имиджу оппозиции);

– констатировать факт недостаточности наказания одной газеты при условии, что имеются в стране и другие органы печати, пропагандирующие ксенофобию.

Вместо этого среда будущих оранжистов разразилась заявлениями, ставящими на одну нравственную доску воинствующее человеконенавистничество и попытки ему противодействовать (пусть не самые последовательные и эффективные). Действия инстанций, наказавших газету, в упомянутых заявлениях были (ау, изложенная выше история с Клубом!) квалифицированы как экстремистские.

Самое прискорбное, что среди озвучивавших подобную позицию были и евреи, в большинстве своём всегда являвшиеся частью русскоязычного Киева. Один из представителей подобной среды, ветеран правозащитного движения, выступая в те же дни на открытом заседании комитета «Бабий Яр», объяснил подъём антисемитских настроений в современном украинском социуме следующим образом: всё дело, дескать, в том, что евреи составляли внушительный процент сотрудников украинского НКВД 30-х годов. Спору нет, диссидент-ветеран – фигура авторитетная. Тем более опасны неадекватные оценки, исходящие из уст подобной персоны, поскольку их воздействие на общественную жизнь может быть непредсказуемым. Увы, выступление почтенного правозащитника не вызвало никаких возражений со стороны его коллег по комитету. Демонстративно-протестный выход из зала двух возмущённых представителей независимой аудитории не нарушил Версаля, царившего на заседании.

* * *

Итак, предпосылок для процветания оранжистских настроений в среде русскоязычных киевлян накопилось достаточно. Остаётся, между тем, ощущение, что подоплёка рассматриваемого феномена не исчерпывается ни идейными тенденциями, глобальными и локальными, ни конкретными обстоятельствами и фактами. Явно присутствует в природе киевского русского оранжизма и некая таинственная, иррациональная составляющая.

Воистину заколдованное место – Киев. Меняются эпохи, происходят грандиозные исторические потрясения, на авансцену выдвигаются различные (подчас не связанные между собой) социальные и этнические слои, различные (подчас взаимоисключающие) политические силы, но все они почему-то упорно воспроизводят одну и ту же, неизменную атмосферу городской жизни. С поразительной стабильностью тон в городе задают обширные сообщества людей, не склонных к рефлексии, охотно поддающихся внушению, предпочитающих индивидуальному выбору, самостоятельной мысли бездумное хождение в стаде.

Кто знает: может быть позорное, чудовищное дело Бейлиса случилось почти век назад именно в Киеве оттого, что было в этом месте немало людей, способных верить дремучим наветам и мифам, подверженных стадному мракобесию. Может быть, советский Киев 60-70-х годов был по-особому неуютным для людей ярких и талантливых, круче других регионов страны расправлялся с инакомыслящими оттого, что многочисленный городской обыватель воспринимал происходящее со стадным безразличием (не стоит, возможно, преувеличивать в этих случаях роль страха; времена на дворе были уже не сталинские). И, конечно же, явно весомую роль в киевских событиях конца 2004 года сыграло наличие несметного количества горожан, готовых с большой охотой предаваться стадной эйфории: исступлённо суетиться вокруг Майдана; верить в то, что установка на идеи хуторянско-провинциалистского толка – это и есть путь в Европу; принимать в качестве допустимой нормы общественного сознания развязные оскорбления вроде «язык попсы и блатняка» (так характеризуется русский язык в появившемся накануне выборов 2004 года письме группы известных украинских литераторов, призывавших голосовать за Ющенко) и безапелляционные напутствия вроде «Думай по-украшськи!» (эти слова в агитационном слогане, активно пропагандировавшемся украинскими СМИ, произносит сам Виктор Ющенко).

Мало надежд на то, что в сознании киевских русских оранжистов произошли какие-либо существенные изменения. Скорее всего, и сейчас, как в ноябре-декабре 2004-го, они будут сотрясать воздух фанатичными воплями, идентичными прежним не только по сути, но даже по… ритмической структуре. Изменятся, по всей вероятности, лишь фонемы. Вместо «Ю-щен-ко!», «Ю-щен-ко!» в скором времени мы наверняка услышим такое же организованное скандирование других фамилий.

2009

Дополнение 2016 года

Всё происходившее в стране за семь лет, истекших со времени написания этой статьи, лишь укрепляет автора в сознании обоснованности её оценок. А также – конкретных прогнозов.

Виктор Ющенко за это время сошёл с политической авансцены. При этом, однако, у оранжистско-ориентированной части украинского общества появились новые кумиры, ведущие ту же самую националистическую линию. А порой даже и переводящие её в такое радикальное русло, что деятельность Ющенко и его власти на этом фоне воспринимается как цветочки.

Взять хотя бы Олега Тягнибока и его партию «Свобода», представляющую собой политическую силу неприкрытой ксенофобской направленности: антирусской, антисемитской. Мрачной сенсацией стало прохождение этой партии в украинский парламент на выборах 2012 года.

Что же представлял собой тогдашний киевский электорат «Свободы»? Значительную часть его составляли отнюдь не какие-либо малообразованные, недалёкие люди. Среди отдавших свои голоса за партию Тягнибока немало оказалось всё тех же русских оранжистов.

Набросаем несколько блиц-портретов людей, открыто говоривших в частных беседах, что поддерживают «Свободу». Почтенный профессор-искусствовед, специалист по авангарду начала XX века с лучезарной улыбкой и тихим голосом. Элегантная светская львица, поклонница Ахмадулиной, с характерными ахмадулинскими подвываниями читающая на разных посиделках стихи самой Беллы Ахатовны и свои стилизации под неё. Респектабельный программист еврейского происхождения, работающий – и, соответственно, проводящий значительную часть времени – в Америке.

Аргументы, выдвигавшиеся людьми подобного толка в обоснование своей позиции, были разными. Кто-то попросту толкал пламенные речи о своей нелюбви к Януковичу и Путину, и давал понять, что в пику этим неугодным политикам готов поддерживать любых экстремистов. Кто-то говорил о том, что «Свобода» – наименее коррумпированная из оранжевых партий. А кто-то предавался… хитроумным математическим подсчётам: если я, дескать, проголосовал бы за «Батьювщину» или «УДАР», то увеличил бы присутствие оранжевых сил в парламенте всего на один голос, а вот если я голосую за «Свободу», то увеличу на целых 5 процентов.

В результате, партия «Свобода», ранее не проходившая пятипроцентный барьер, набрала гораздо больше, чем 5 процентов голосов. А по Киеву даже целых 17 процентов. То есть третье место!

Представляется показательным, что происходило это в кратковременный период, когда высшее руководство страны было не оранжевым. Казалось бы, конформистский дух, царящий в среде русских оранжистов, мог бы при таком раскладе побудить эти круги хотя бы к частичной перемене настроений. Помним ведь мы формулу из старого анекдота, метко характеризовавшую технологию приспособленчества привычно-советского образца: колебаться вместе с пинией партии.

В том-то, однако, и состоит весь фокус, что конформизм нашего времени строится на несколько иных принципах. Создаётся ощущение, что значительно важнее позиции власти для нынешнего либерально-конформистского сознания идейные установки элитных тусовочных кругов. А установки влиятельных украинских тусовок оставались всё теми же: оранжевыми, националистическими.

Массу серьёзных претензий – политических, нравственных – можно предъявлять к украинской власти формации 2010–2013 года. Ради объективности признаем, однако, что каких-либо серьёзных посягательств на свободу слова в этот период как-то не наблюдалось. Ведушие электронные украинские СМИ (и телевидение, и радио!) – точно так же, как и при правлении Ющенко – не были государственными. И, соответственно, отражали (по преимуществу) точку зрения оранжево-националистической среды. Иначе говоря, точку зрения… тогдашней политической оппозиции (а отнюдь не власти!). То же самое касалось и большинства украинских газет. И ряда заметных издательских, лекционно-просветительских, фестивальных проектов, упорно продолжавших задавать тон в атмосфере киевской жизни.

Знаковый для того времени характер носили, к примеру, выступления Романа Балаяна, охотно дававшего интервью различным украинским масс-медиа. Помнится, что ряд заметных работ этого известного киевского кинорежиссёра был сделан на «Мосфильме». Доводилось Балаяну работать с известнейшими российскими актёрами, заниматься экранизациями русской классики. Казалось бы, именно такой человек должен был бы проявить особое внимание к проблемам русскоязычных граждан Украины.

Вместе с тем, в телевизионных ток-шоу Балаян упорно заявлял, что никаких проблем с русским языком в стране не существует. А в интервью для одной из киевских газет и вовсе договорился до того, что потребность в русском языке испытывают лишь украинские граждане старше 40 лет, которые «не могут прочесть инструкции к лекарствам, к налоговым платёжкам, счета коммунальных услуг» («2000», № 33 (617) 17–23.08.12).

Таким образом, процессы целенаправленной пропагандистской накачки в среде русскоязычных киевлян носили характер основательный и неуклонный.

Майдан 2013–2014 года русско-оранжистская среда поддержала ничуть не менее рьяно, чем первый. Казалось бы, общественную дискуссию по поводу подписания-неподписания торгового соглашения (которым, по сути, является ассоциация Украины с ЕС) имело смысл проводить в ином, значительно более спокойном режиме. Оранжистские круги, однако, проявляли явную заинтересованность именно в политизации этой темы, в искусственном нагнетании страстей вокруг проблем, не влиявших в тот период ни на общий статус, ни на перспективы развития страны. Истерично взвинчивая киевское население, равно как и самих себя, оранжисты активно внедряли в общественное сознание установку на то, что в сложившейся ситуации Майдан и аврально-досрочная смена власти – единственно возможный и правильный путь (несмотря на то, что в стране до законных президентских выборов оставался всего один год).

Абсолютно не смутило киевских оранжистов то, что одним из трёх равноправных лидеров Майдана стал упомянутый выше Олег Тягнибок. Не смутило и то, что силы Майдана позволяли себе действия незаконные, противоречившие цивилизованным международным правовым нормам и провоцировавшие трансформацию политического конфликта в вооружённое противостояние.

В результате, политический переворот, получивший в среде его сторонников название «Революции Достоинства», был осуществлён. Что же до русских оранжистов, то своими экзальтированными проявлениями безоговорочной солидарности с Майданом они внесли чрезвычайно весомую лепту в дело легитимизации радикализма.

Упорно отказываясь от пересмотра своей системы ценностей, уклоняется тем самым русско-оранжистская среда от признания доли своей ответственности за чудовищные процессы, являющиеся следствием произошедшего в феврале 2014 года. За расправы с инакомыслящими, самым трагическим проявлением которых стало убийство киевского журналиста и писателя Олеся Бузины. За боевые действия в Донбассе, повлекшие за собой огромные жертвы и поставившие под вопрос саму по себе возможность сохранения целостности Украины (а ведь, казалось бы, Украина – одна из немногих стран бывшего Советского Союза, сберегавшая спокойствие в раскалённой до предела атмосфере межнациональных войн конца 80-х – 90-х годов).

Остановиться, оглянуться, задуматься… Устремлений подобного толка в кругах русских оранжистов (не только киевских, но и харьковских, одесских, днепропетровских) и сегодня явно не ощущается. Точно так же не наблюдается в оранжистской среде и проявлений сочувствия рядовым людям, ставшим заложниками бессмысленных политических разборок. Что же до лидеров этой среды, то нынешнюю ситуацию они явно воспринимают как звёздный час, дающий им возможность ещё более активно привлекать к своим персонам общественное внимание, предаваться неутомимому витийству на украинских телевизионных экранах и подмостках престижных аудиторий. А также плодить всё новые и новые мифологемы, мешающие не только рядовым украинским гражданам, но и влиятельным мировым интеллектуальным кругам получить адекватное представление о происходящем в стране.

Радует, однако, что и в условиях нынешних яростных «информационных войн» достаточное количество людей сохраняет способность самостоятельно осмысливать ситуацию. Взять хотя бы историю с накатившим в марте 2014 года шквалом коллективных обращений «за» и «против» Путина. Обращает на себя внимание то, что многие из по-настоящему крупных российских деятелей культуры и учёных своих подписей под ними не поставили. Позиция этих совестливых людей, наверняка неравнодушных к судьбам и России, и Украины, лишний раз побуждает задуматься над тем, что нынешний поворот истории не поддаётся рассмотрению в упрощённой оценочной системе: или – или.

А один из тех, кто принципиально воздержался от подписания упомянутых групповых писем, решился напрямую свою позицию обозначить. Это – Юрий Борисович Норштейн, один из крупнейших мастеров современного киноискусства (чью «Сказку сказок» и «Ёжика в тумане» мировое кинематографическое сообщество по праву признало лучшими мультфильмами всех времён и народов), глубочайший, своеобразнейший мыслитель (но – без всяких менторско-проповеднических амбиций).

Всем известно, что Норштейн – человек, решительно не склонный расшаркиваться ни перед кем из сильных мира сего, и фигура Путина в данной ситуации не является исключением. Ничего общего не имеют взгляды режиссёра с великодержавным «ура-патриотизмом» – и этот момент также в дополнительных комментариях не нуждается. Никаких поводов усомниться в твёрдости подобных идейных принципов большого художника не возникло и в процессе телепередачи оппозиционного российского канала «Дождь», демонстрировавшейся в мае 2014 года.

Среди тем, затронутых в этом обширном телеинтервью, оказались и животрепещущие украинские события. Невольно подумалось в этот момент: неужели и из уст такого необыкновенного человека, как Норштейн, придётся сейчас услышать привычный набор тусовочных пропагандистских догм? неужели и Юрий Борисович не устоит под напором амбиций ведущей программы, произнесёт те политкорректно-демагогические слова, которые многим явно хотелось бы услышать из его уст?

Тем большее восхищение вызвала безукоризненная честность и непредвзятое здравомыслие, проявившееся в высказываниях Норштейна о его отношении к Майдану, к современным украинским политикам, к ситуации Крыма и Донбасса.

Говорил режиссер в передаче и о настроениях… всё тех же русско-оранжистских тусовок:

Петь на Майдане (речь здесь идёт о событиях 2004 года – Е. Г .), взявшись за руки – это ещё не политика, это пока романтика. И когда я приехал в Киев, мне сказали: «Юра, ты даже не представляешь, что у нас здесь!». Я говорю: «Слушай старик, я видел, но петь песни – это ещё не прагматика жизни. Дальше начинается то, что должно начаться – работа, производство, быт и всё прочее. Если этого не будет, все ваши песни копейки не будут стоить» [28] .

С тех пор прошло, однако, более полутора лет – и совсем недавно, в феврале 2016 года, Норштейн вернулся к разговору о проблемах Украины в печатном интервью для латвийского интернет-портала Delfi.

Отступился ли Юрий Борисович от позиции, заявленной в позапрошлом году? Ничуть. Совсем наоборот, нравственные оценки, проявившиеся в тогдашнем выступлении режиссёра, обозначены здесь, в этой беседе, с ешё большей уверенностью и отчётливостью.

В одном из его фрагментов Юрий Борисович делится достаточно свежими своими впечатлениями от бесед с некоторыми украинскими коллегами. На вопрос журналистки «К вам (на фестиваль «Крок» – Е. Г.) приезжают мультипликаторы, несогласные с Вашей точкой зрения по Крыму?» Норштейн даёт ответ:

Приезжают. Но тут странная происходит история – те, кто не согласен, они до конца не могут объяснить свою позицию. Когда я слышу, что Крым «пьёт днепровскую воду», то невольно вспоминаю Крылова – басню, в которой идёт разговор между волком и овцой. Волк сетует, что она «мутит питьё моё с песком и илом». Это отвратительно! А если ветер дует в сторону Крыма, значит, они (крымчане – Е. Г.) дышат украинским воздухом? Может, сделать заградительный экран? <…>

Если мы начнём рассуждать на таком уровне, то надо и деревья пилить пополам, потому что одна <их> сторона обращена на Восток, другая – на Запад. С этого и начинается беда, когда начинают делить неделимое и решать конфликты по принципу «поубиваем пару десятков человек – на статистике это не отразится». Это говорит лишь об одном, что мы в 21-м веке остаёмся непросвещёнными людьми [29] .

Как мы видим, абсолютно не ощущается в суждениях Юрия Борисовича Норштейна заботы о степени соответствия тем или иным престижным установкам. Чувствуется лишь стремление серьёзно разобраться в происходящем. И – искреннее сострадание всем, попавшим в беду…

Думается, что такая тональность и была бы оптимальной для плодотворной дискуссии по украинско-российским проблемам. Именно такой режим обсуждения, в котором смогли бы принимать участие по-настоящему совестливые и думающие люди обеих стран, как раз и способен был бы породить атмосферу настоящего диалога. Диалога, который строился бы не на взаимных поношениях или дифирамбах, но на понимании того, что нынешние проблемы Украины и России – наша общая боль.

 

Разомкнуть круг нетерпимости

В 19-м номере «Континента» за 1979 год был напечатан текст главного редактора этого журнала, известного русского писателя Владимира Максимова. Назывался текст «Сага о носорогах». Как выход в свет «Саги», так и бурная полемика, развернувшаяся в связи с её публикацией, стали заметными событиями общественной и интеллектуальной жизни рубежа 70-80-х годов прошедшего столетия.

Даже по тональности максимовской «Саги» ощущалось, что вещь эта для её автора носит не проходной, но, совсем напротив, программный характер. Учтём также, что статус фигуры Владимира Емельяновича Максимова в диссидентской среде, в литературной среде «третьей» эмиграции был весьма влиятелен. Совершенно понятно, что при подобных условиях публикация «Саги» не могла остаться незамеченной. Немало способствовала этому и предварительная публикация её фрагментов на страницах газеты «Русская мысль» (1979, 25 января).

Серьёзным ответом Максимову стала обширная публикация в 5-м номере «Синтаксиса», другого «тамиздатовского» журнала, выходившего, как и «Континент», в Париже.

Полемическая публикация «Синтаксиса» состояла из трёх статей. Две из них были помещены в начальном разделе журнала; рубрика эта имела название «Современные проблемы». Автором первой статьи, озаглавленной «Наука ненависти», был Ефим Григорьевич Эткинд, один из крупнейших русских литературоведов второй половины XX столетия, в рассматриваемый период – профессор Сорбонны. Автором второй статьи, имевшей название «Синдром «нормального человека», была другая яркая личность, о которой сейчас вспоминают несправедливо мало: Борис Иосифович Шрагин, философ, публицист, правозащитник, живший в те годы в Нью-Йорке и являвшийся постоянным автором радио «Свобода».

В самом конце журнала, под рубрикой «Письмо из России», была помещена третья статья о «Саге». Её автором был Лев Зиновьевич Копелев, выдающийся филолог-германист, переводчик, писатель, просветитель и общественный деятель. В отличие от автора «Саги», от остальных участников и инициаторов дискуссии, Копелев тогда ещё не был эмигрантом, жил в Москве; именно этим обусловлено заглавие рубрики, под которой вышла его статья. Статья Льва Копелева заслуживает особого разговора, и мы подробно на ней остановимся несколько позже.

А пока вернёмся к тексту Максимова и к тому, как выглядит в первом приближении проблематика, ставшая его основой.

Жизнь Запада в период написания «Саги» характеризовалась, среди прочего, такими тенденциями, как рост влиятельности, повышение престижности левых политических идей. Под их воздействием находилась значительная часть тогдашней западноевропейской и американской интеллектуальной среды, отвергавшая бездушное и бесполётное существование, основанное на принципах торгашеско-меркантильного толка.

Для Максимова подобные идеологические тенденции были решительно неприемлемы. По мнению писателя-политэмигран-та не могли они привести ни к чему другому, кроме укрепления на мировом уровне могущества советского тоталитаризма. Вот и решил Максимов подвергнуть развенчанию общественные, политические, творческие круги, являвшиеся, по его мнению, средоточием левых взглядов и настроений.

Как бы ни относиться к изложенной выше позиции Максимова, к степени обоснованности его опасений, бесспорным является право этого писателя (равно как и любого другого человека) публично выразить свою точку зрения, свободно представить её в печати. Что же до острой формы её подачи в «Саге», то учтём, что ни Копелев, ни Эткинд, ни Шрагин, ни Андрей Донатович Синявский (упомянем здесь имя основателя «Синтаксиса», раз уж мы подробно рассматриваем ответную публикацию этого журнала), – никто из перечисленных людей не воспринимал публицистику как систему дипломатичных расшаркиваний, елейных реверансов. Все эти авторы и сами тяготели к полемической остроте, бывали в своих текстах и ироничны, и саркастичны. Чем же так их возмутил характер максимовского сочинения (мы пока говорим лишь о его характере; к его направленности мы обратимся позднее)?

Думается, что, в первую очередь, причиной такой реакции стало обстоятельство, затронутое в статье Эткинда: Максимов стремится написать памфлет, а на деле у него получается пасквиль. Различие между упомянутыми двумя жанрами Эткинд обозначает со всей отчётливостью: «Если обличение подтверждено доказательствами – памфлет. Если оно бездоказательно и даже лживо – пасквиль» (здесь и далее в цитатах, кроме специально оговоренного случая, курсив мой – Е. Г.). Представляется, кстати говоря, симптоматичным, что именно риторический вопрос «Памфлет или пасквиль?» в своё время стал заглавием программной статьи Синявского в «Новом мире» (№ 12 за 1964 год), выявляющей литературную и этическую несостоятельность печально известного романа писателя-сталиниста Ивана Шевцова «Тля».

Не спасают положения попытки Максимова опереться в своей вещи на авторитет Эжена Ионеско (которому посвящена «Сага») и на образно-содержательный ряд его великолепной пьесы «Носорог». Более того, в подобных отсылках к Ионеско и его пьесе как раз и проявляются с достаточной выпуклостью некоторые сомнительные жанрово-стилистические особенности «Саги».

Фабула пьесы Ионеско, построенная на постепенном превращении людей в носорогов, сопровождаемом попустительством окружающих, позднее охотно присоединяющихся к общему звериному стаду, содержит в себе мощный философский заряд. Опыт гитлеровского фашизма и коммунистического тоталитаризма, отразившийся в «Носороге», служит для драматурга не поводом к поверхностной политизации своего текста, но почвой для выявления значительно более существенных, глубинных смыслов. Абсурдистская метафора, лежащая в основе пьесы, подразумевает непрестанно подстерегающую человечество опасность одичания, вырождения, нравственной и духовной деградации.

Посмотрим теперь, что же конкретно пишет Максимов по поводу «Носорога» и его автора.

«Перевод этой пьесы я выловил в Самиздате ещё в конце пятидесятых годов», – такими словами открывает писатель свою «Сагу», не сообщая при этом, что в середине шестидесятых «Носорог» был напечатан в подцензурном советском журнале «Иностранная литература».

Чем же обусловлена такая фигура умолчания? Судя по всему, нарочитым стремлением, вопреки творческому замыслу Ионеско, политизировать статус его пьесы; вмонтировать её в неписаную жёсткую классификационную систему, подразделяющую любые явления культуры на две категории: чужие (советские) и свои (антисоветские). Тем самым Максимов лишь демонстрирует, что склонен строить свою «Сагу» в режиме упрощённых противопоставлений.

Сюжет драмы Ионеско писатель пересказывает в начальном разделе «Саги» вроде бы и точно, да… не совсем. По словам Максимова, в конце пьесы «главный герой <…> сдаётся, безвольно вливаясь в безумный поток всеобщего озверения». На самом же деле, упомянутый персонаж-одиночка по имени Беранже не только не вливается в общее стадо, но, совершенно наоборот, бросает отчаянный, рискованный вызов осатанелому носорожьему напору. «Я последний человек, и я останусь человеком до конца! Я не сдамся!», – эти слова Беранже, завершающие пьесу, явно проигнорированы Максимовым, ведущим своё повествование в режиме передёргиваний.

Не входит в круг наших задач оценка степени реальной человеческой близости автора «Саги» с Ионеско. Трудно, вместе с тем, пройти мимо одного симптоматичного обстоятельства. Всячески стремясь выявить предельно лояльный, дружественно-почтительный характер своего отношения к личности выдающегося драматурга, Максимов, походя, отвешивает ему странноватый комплимент: «К такому бы лицу да белую тогу с малиновым подбоем». Непредусмотренное курьёзное сходство подобного образа с булгаковским описанием Понтия Пилата, предстающего на страницах «Мастера и Маргариты», как мы помним, «в белом плаще с кровавым подбоем», метко зафиксировано в статье Эткинда.

Отчего же понадобилось Максимову мысленно нарядить Ионеско в тогу? Оттого, вероятно, что очень уж хотелось бы автору «Саги» видеть прославленного мэтра этаким подобием напыщенного римского патриция, свысока относящегося ко всем, кто имеет мнения, отличные от его взглядов. Сам Максимов, во всяком случае, именно в режиме развязного высокомерия описывает всех лиц, зачисленных им в разряд приверженцев левых идей, или, иначе говоря, в разряд «носорогов».

Вереница «носорожьих» образов, представляющая из себя центральную, основную часть «Саги», воспринимается, по выражению Шрагина, как нагромождение «кратких поношений».

Избегает Максимов внятного, членораздельного описания убеждений своих обвиняемых. Зато не упускает возможности уничижительно охарактеризовать внешность кое-кого из них. Упомянуть, допустим, обгрызанные ногти профессора-интеллектуала; или мимоходом припечатать французскую правозащитницу: «всем природа обделила, как Бог черепаху».

Не менее охотно позволяет себе писатель в рассматриваемых разделах бесцеремонно обсуждать частную жизнь того или иного человека. К примеру, об известном западногерманском политическом деятеле в «Саге» сообщается следующее: «Попивает. Слаб к женскому полу».

Показательны в этом смысле фрагменты «Саги», описывающие некоторых московских деятелей культуры, имевших в 70-е годы привилегированный статус лиц выездных.

Неприятно, разумеется, что крупный театральный режиссёр, суетливо стремясь отблагодарить власти своей страны за разрешение на гастрольную поездку в США, выступал там с публичными речами конформистско-просоветского толка. Учтём всё же, что плоская демагогия этих речей, приблизительно воспроизведенная в «Саге», могла впечатлить лишь недалёкую, не слишком образованную часть американской аудитории. Нет в этом случае убедительных оснований для максимовского вывода о том, что режиссёр якобы «подвизается в отечественном сыске», а упомянутые выше выступления представляют собой подрывное задание советских спецслужб.

Или – другой пример. Можно было бы, допустим, понять субъективное раздражение автора «Саги» тем обстоятельством, что не самая близкая ему по духу поэтесса и её муж-художник – люди, вроде бы, совершенно аполитичные, не склонные ни к каким конъюнктурным, сервильным жестам – сумели, живя в Советском Союзе, уложиться в формат легального творческого существования. То есть, имели возможности печататься, выставляться на родине, свободно кататься на Запад; при условии, что всё это происходило на фоне целенаправленного замалчивания, травли, принудительного выталкивания из страны таких людей, как, скажем, гениальный Иосиф Бродский. По свидетельству известного переводчика и поэта Андрея Сергеева, приведенному в его книге воспоминаний «Альбом для марок», подобное раздражение испытывал он сам, равно как и некоторые его соратники, молодые поэты-нонконформисты второй половины 50-х годов, по отношению к тогдашнему статусу Окуджавы. Вместе с тем, одно дело – прямодушно писать о настроениях, являвшихся когда-то фактами чьих-либо сугубо частных биографий, но совсем другое дело – навязывать такие личные эмоции читателю, прибегая для этой цели к заявлениям голословным: многозначительно намекая на подозрительные цели заграничных вояжей четы; обзывая мужа поэтессы искусствоведом с офицерской выправкой (вспомним, что слово «искусствовед» на жаргоне диссидентских кухонь было синонимом слова «стукач»). Справедливости ради заметим всё же, что упомянутый небольшой раздел максимовского текста, привлекший весьма пристальное внимание Шрагина и Эткинда, присутствует лишь в первоначальной газетной публикации фрагментов «Саги». В окончательную, «континентовскую» версию Максимов этот кусок не включил.

Особого разговора требует фрагмент, касающийся Генриха Бёлля. Как и другие люди, описываемые Максимовым, Бёлль в тексте «Саги» не назван по имени, но нетрудно догадаться, что речь в рассматриваемом эпизоде идёт именно о нём.

Виктор Некрасов и Ефим Эткинд. Париж, 1976 г.

Из личной коллекции В.Л.Кондырева

Интересно здесь всё. И тот факт, что Максимов даже в отношении этого по-настоящему почтенного и благородного человека, применяет, как и в других случаях, уничижительные способы описания внешности: бабье лицо, телячьи глаза. И то обстоятельство, что высокое место, занимаемое в мировой литературе крупным прозаиком, лауреатом Нобелевской премии, характеризуется в «Саге» брезгливым, как будто бы произнесенным через губу: «Знаменит. Увенчан. Усеян». И, наконец, характеристика, которая даётся в «Саге» принципиальным взглядам Бёлля.

Казалось бы, ничего постыдного нет в том, что Бёлль, с беспрецедентной чуткостью и методичностью поддерживавший диссидентское движение в СССР, выступавший в защиту Сахарова и Солженицына, помогавший советским политзаключённым, представителям интеллектуального и творческого андеграунда, проявлявший по отношению к этим людям неформальное внимание и тепло, был озабочен нарушениями прав человека не только в Советском Союзе, но и в Чили, и в Южной Африке, и вообще в любых точках мира, где таковые имеют место. Максимов же комментирует такую позицию угрюмым ёрничаньем: «каково ему сейчас в роскошной квартире с его скорбящей душой, когда кровожадные плантаторы лишают несчастных папуасов их доли кокосовых орехов!».

Что же до реакции Максимова на соображения Бёлля о чертах некоторого сходства идеи социальной справедливости с христианскими нравственными принципами, то она носит характер и вовсе неадекватный, никакого отношения не имеющий к реальным настроениям немецкого писателя: «Сын Божий делил Хлеб Свой и добровольно, а он (то есть Бёлль – Е. Г.) жаждет делить чужой, к тому же с помощью автомата и наручников» (выделено автором – Е. Г.). Такие пассажи «Саги» лишь дают основания Шрагину изумлённо констатировать, что Максимов, при всей своей причастности к диссидентской среде, «ничего не понял в правозащитном движении». Ощущается, во всяком случае, что взгляды автора «Саги» имеют мало общего с сахаровской идеей конвергенции (являющейся едва ли не существеннейшим достижением диссидентской мысли). Упомянутая идея основывается на том, что каждая из двух влиятельных мировых систем – и социалистическая, и капиталистическая – имеет не только свои серьёзнейшие уязвимые стороны, но и свою правду. Максимову, однако, всё это глубоко безразлично. К тому же, учитывать существенные, принципиальные отличия идеологии социализма с человеческим лицом, идей социал-демократического толка от заскорузлых, косных постулатов официально-кремлёвского катехизиса писатель категорически не намерен.

По-разному оценивают Эткинд и Шрагин природу специфической тональности «Саги». Если Эткинд считает, что Максимов в своём тексте иной раз «не хотел сказать того, что <…> сказалось», что некоторые выпады писателя являются следствием утраты контроля над своими эмоциями, то Шрагин склоняется к несколько иному выводу: «Сага о носорогах» – «не импульсивный выплеск потерявшего голову человека»; соответственно, «мера нарушения общественных приличий» была в этом случае «заранее обдумана и рассчитана на безнаказанность».

Мария Розанова и Борис Шрагин. Нью-Йорк, начало 80-х гг.

Из личной коллекции М. В. Розановой

Трудно сказать, какая из приведенных выше трактовок ближе к истине. В любом случае бросается в глаза расхождение между намерениями Максимова всего лишь отреагировать на конкретные общественные тенденции и практически осуществлённой в «Саге» манифестацией предельно жёсткой доктрины, предлагаемой обществу в качестве неукоснительного ориентира. Высокие идеалы диссидентства, основанные на непреложной значимости прав человека, свободы и достоинства личности, в этом случае подменяются (пусть даже и помимо авторской воли) системой радикальных догм, внедряемых в читательское сознание с помощью энергичных эмоциональных установок.

Будь то «похотливая грёза» (по удачному определению Шрагина) о судилищах над коммунистами, кампаниях соответствующего толка по «охоте за ведьмами» и других подобных формах мести: «Интересно было бы знать заранее, каким диалектическим манером сумеет вывернуться она, когда её наконец приведут с кольцом в ноздре в следственное стойло» (так говорится в «Саге» о той же, упоминавшейся нами выше, французской общественной деятельнице).

Или другая назойливая идейка, не утратившая, к сожалению, своей популярности в определённых кругах и по сей день: «с этим словом (имеется в виду слово коммунизм – Е. Г.) связаны только грязь и кровь, по сравнению с которыми все гитлеровские злодеяния кажутся теперь жалкими потугами истерических подражателей».

Или жгуче-неприязненные инвективы в адрес рефлексирующей интеллигенции, не спешащей присоединяться к узкопартийным когортам борцов с очередным «мировым злом» (в данном случае – коммунистическим): «Писатели без книг, философы без идей, политики без мировоззрения, они сделали моральную эластичность своей профессией».

Думается, что подоплёку и корни смысловых подмен «Саги» наиболее глубоко раскрыл Лев Копелев в своей статье, называющейся «Советский литератор на Диком Западе».

Слово «советский» употреблено в заглавии статьи не случайно. Основная идея копелевского полемического отклика состоит именно в том, что по духу своему «Сага» – чрезвычайно советский текст. Истоки этой вещи Лев Зиновьевич усматривает в псевдо-публицистике эпохи позднего сталинизма. Он полагает, что и «Сага», и другие максимовские выступления сходной направленности «по-родственному напоминают подвалы А.Софронова «Наяву и во сне», а по литературному стилю и уровню полемики им всего ближе фельетоны Д. Заславского, статьи Кочетова или Грибачёва».

В статье Копелева намеренно подаётся крупным планом тема, лишь намеченная двумя другими авторами «Синтаксиса». Если Эткинд и Шрагин красочно, артистично потешаются, по преимуществу, над текстовым и смысловым фасадом «Саги», то Лев Зиновьевич, сознательно пользуясь в данном случае подчёркнуто-строгой, скупой публицистической палитрой, сосредоточен на иной стороне вопроса. Ему представляется более важным выявить скрытый механизм, причудливо сопрягающий такие, казалось бы, несовместимые друг с другом явления, как стилистика «Саги о носорогах» и идейная позиция её автора. Движение мысли Копелева обретает здесь характер стройной линии, имеющей достаточно определенный вектор. Подобием отрезков этой линии воспринимаются ключевые соображения каждого из четырёх разделов рассматриваемой статьи.

Отрезок первый: по изначальной своей закваске Максимов – человек советский. На склад его личности оказало воздействие и пребывание в государственных исправительных колониях (где писателю пришлось отсидеть немало времени), и работа в редакциях партийных и комсомольских изданиях 50-х годов (где автор «Саги» начинал свой путь в литературу).

Отрезок второй: переломным в мировоззренческом отношении моментом стали для Максимова 60-е годы, когда писатель примкнул к оппозиционно-диссидентской среде.

Отрезок третий: если по убеждениям Максимов с этого момента стал антикоммунистом, то на уровне мироощущения и даже подсознания он остался… советским человеком.

Отрезок четвёртый: именно психологические особенности, присущие Максимову-человеку и находят своё отражение в стилистике Максимова-публициста.

Таким образом, мы видим, что взгляд Копелева на феномен «Саги» полностью соответствует хрестоматийному принципу Бюффона «Стиль – это человек». Симптоматичным представляется и то, что статья Льва Зиновьевича стала завершением не только подборки полемических материалов, но и всего журнального номера. Причина такого редакторско-драматургического хода заключается, вероятно, в том, что направленность суждений Копелева по-особому совпала с одной из важнейших составляющих концепции «Синтаксиса» – со знаменитой идеей

Андрея Синявского: стиль – категория, связанная с глубинными аспектами мировосприятия теснее, нежели идеология, и, соответственно, стилистические разногласия нередко бывают значительно важнее политических.

Закономерный и обоснованный характер носит итоговый тезис копелевской статьи: позиция Максимова-публициста – это «лишь вывернутая наизнанку сталинская идеология нетерпимости. Мёртвые хватают живых.

Но мы хотим верить, что жизнь преодолеет».

По сути дела здесь, в концовке, идёт речь о недостаточности и бесперспективности самой по себе формальной перемены идейных позиций (с советской – на антисоветскую, с коммунистической – на антикоммунистическую и т. д.) при условии, если остаётся незыблемой общая установка на нетерпимость. Любые изменения взглядов при таком раскладе сводятся к подобию вращения внутри одного и того же замкнутого круга.

Каким путём можно этот круг разомкнуть? В чём конкретно может состоять альтернатива любым непримиримым и догматическим поветриям?

Прямого ответа на эти вопросы в копелевском тексте не содержится, но ответ косвенный явно просматривается в ещё одном, ранее нами не упоминавшемся разделе статьи.

Раздел этот – эпиграф. Неожиданность его состоит в том, что, если обычно эпиграф носит подчинённый характер по отношению к основному тексту, то здесь он в содержательносмысловом отношении почти равноправен с авторским материалом статьи. Что же представляет собой содержимое этого раздела?

Одной из сильных сторон Копелева как писателя было его умение выразительно воспроизводить стилистику разговорной речи различных людей во всей её лексической самобытности, во всей неповторимости её фразеологического и интонационного строя. Именно таким способом, к примеру, рисует Лев Зиновьевич в своей автобиографической трилогии образы многих из тех, с кем его сводила судьба в разные годы жизни.

Лев Копелев и Виктор Некрасов. Германия, 1983 г.

Из личной коллекции В. Л. Кондырева

Точно так же и эпиграф к статье для «Синтаксиса» Копелев составил из устных отзывов четырёх интеллигентных москвичей на выход «Саги». Содержание приведенных высказываний вроде бы разное. В то же время все они – будь то недоуменные реплики почитателей максимовской прозы 60-х годов, изумлённых скандальным уровнем выступления, до которого опустился солидный писатель; или возмущённый возглас участника правозащитной группы, обеспокоенного, судя по всему, уроном, который может нанести «Сага» мировой репутации диссидентского движения – носят чрезвычайно непосредственный, искренний характер. Они подобны звучащим живым голосам; и, судя по всему, это голоса людей по-настоящему независимых, неангажированных. Их внутреннюю свободу и противопоставляет Лев Зиновьевич предвзятости любых пропагандистских нормативов. Чувствуется, что надежды свои Копелев возлагал в первую очередь на таких людей, способных пропускать через себя: то есть, способных к самостоятельному и глубокому осознанию самых непростых общественных ситуаций, идеологических коллизий.

На этом мы могли бы поставить точку, если бы не один существенный вопрос: какое отношение имеют темы, затронутые нами, к обстоятельствам сегодняшнего дня?

Да, действительно, целый ряд конкретных аспектов достаточно давнего спора вроде бы остался в прошлом. Ни автора «Саги», ни его оппонентов, выступивших на страницах «Синтаксиса», давно уже, к сожалению, нет в живых. Учтём также, что в последние годы жизни Максимов пересмотрел некоторые из своих идейных установок. Более того, поставил свою подпись рядом с именами былых недругов Андрея Синявского и Петра Егидеса под коллективным текстом, дававшим оценку событиям октября 1993-го года и существенно отличавшимся по своей направленности от «Саги о носорогах». Интересным и показательным представляется, кстати говоря, что процитирована в этом документе и реплика одного из участников публикации «Синтаксиса», Бориса Шрагина, с горькой иронией парировавшего экстремистские призывы перевешать всех советских коммунистов: «А вас не смущает, что их 16 миллионов?» [33]Цит. по: «Независимая газета» за 16 октября 1993 года.
.

Дело, однако, не только (и даже – не столько) в конкретных аспектах рассмотренного нами исторического сюжета, в судьбах тех или иных конкретных личностей. Гораздо существеннее другое: и мировоззренческие, и интонационные тенденции, заявленные в «Саге», нашли своё продолжение в дальнейших эмигрантско-диссидентских полемиках, в бурных «перестроечных» дискуссиях рубежа 80-х – 90-х годов.

Думается, что не утратила своей актуальности основная суть рассмотренного конфликта и поныне. В ситуации, когда сознание мыслящей части современного российского общества всё основательнее, всё неуклоннее уходит от оглядки на идеологические нормативы, предлагаемые нынешней властью, и ищет альтернативные точки опоры, опыт публицистических полемик рубежа 70-80-х годов может оказаться весьма востребованным. Переломный, кризисный характер тогдашней общественной атмосферы во многом сопоставим со спецификой нашего времени.

Соблазн исступлённого мировоззренческого радикализма в такие переходные эпохи весьма велик

Есть, однако, основания надеяться на то, что не иссяк в современном российском социуме и иной дух, и иная тяга: тяга к восприятию и постижению насущных проблем времени во всей их сложности, во всём их объёме; тяга к правде и терпимости (если вспомнить название программной публицистической книги всё того же Льва Копелева). Именно ориентация на такие принципы может быть залогом подлинной продуктивности серьёзных общественных дискуссий.

2012–2013