Письма к брату Тео

Гог Винсент Ван

Голландский период

 

 

Гаага август 1872 – Май 1873

Винсент Биллем Ван Гог родился 30 марта 1853 г. в Гроот Зюндерте (Северный Брабант) в семье пастора Теодора Ван Гога (1822–1885).

Скитания и мытарства будущего художника начались 30 июля 1869 г., когда шестнадцатилетний Винсент поступил младшим продавцом в гаагский художественный салон – филиал парижской фирмы Гупиль и K°. Отсюда в 1872 г. Винсент пишет первые письма своему младшему брату Тео, который еще живет с семьей и учится в школе.

Решение определить Винсента, а вслед за ним и Тео (Теодора Ван Гога – младшего, 1857–1891) в торговлю художественными произведениями укрепилось в семье под влиянием дядей: Хендрика Винсента (дядя Хейн), Винсента (дядя Сент, или, как он иногда упоминается в письмах, дядя С), компаньона фирмы Гупиль и K°, и Корнелиса Маринюса (дядя Кор, или, как он часто называется в письмах, К. М.). Все три дяди были торговцами картинами и эстампами.

 

Лондон июнь 1873 – май 1875

В мае 1873 г. Винсент был переведен из Гааги в Лондонский филиал фирмы. Здесь, в Лондоне, Ван Гог переживает первую любовь и первое разочарование (дочь квартирной хозяйки, в которую Винсент бьи влюблен, была уже тайно обручена). В подавленном состоянии проводит он дома свой отпуск (июль 1874 г.). С этих пор он ведет замкнутый образ жизни и начинает проявлять болезненный интерес к религии, что в значительной мере было предопределено воспитанием Винсента в семье сельского пастора. Дядя Сент, желая исправить положение, добивается в октябре 1874 г. временного перевода Винсента в Париж. Январь – первую половину мая 1875 г. Винсент снова проводит в Лондоне.

 

Париж май 1875 – март 1876

В середине мая 1875 г. Винсент против своего желания был снова переведен в Париж. Работа в художественном салоне постепенно все более претит ему. 1 апреля 1876 г. Винсент навсегда расстается с фирмой Гупиль и K°.

 

Рамсгейт и Айлворт Апрель-Декабрь 1876

После разрыва с фирмой Гупиль и K° в жизни Ван Гога наступает длительный период поисков и блужданий. Его всегдашнее желание быть полезным людям находит в это время выход в стремлении стать учителем, а затем, под влиянием усиливающегося болезненного интереса к религиозным вопросам, проповедником.

В апреле 1876 г. он с согласия родителей принимает место учителя и воспитателя в частной школе мистера Стокса в Рамсгейте в Англии. В июне школа, а вместе с ней и Винсент переезжают в Айлворт. Перерыв в занятиях он использует для посещения Лондона и Уэлина, где в это время живет его сестра Анна. С 1 июля он работает помощником проповедника в школе методистского пастора мистера Джонза.

 

Дордрехт Январь-Апрель 1877

Начало 1877 г. Ван Гог работает продавцом в книжном магазине фирмы Блюссе и ван Браам у господина Браата в Дордрехте, но идея «служения Богу и Евангелию» не оставляет его. Ван Гог решает поступить на богословский факультет Амстердамского университета.

 

Амстердам май 1877 – июль 1878

Вся семья Ван Гог с участием отнеслась к стремлению Винсента учиться: родители оказывали материальную помощь, дядя Ян (Ян ван Гог, директор Амстердамской морской верфи) предоставил жилище, дядя Стриккер (муж старшей сестры матери Винсента, священник) взял на себя наблюдение за занятиями. Подготовительные занятия должны были продолжаться два года. Но Винсент выдержал только один год. Жажда практической деятельности и разочарование в университетской теологии заставили его бросить учебу.

30 мая 1877

В твоем письме была фраза, поразившая меня: «Я хотел бы уйти от всего, я сам причина всего и доставляю другим лишь неприятности, я один навлек эту беду на себя и других». Эти слова так поразили меня потому, что точно такое же чувство, точно то же самое, ни больше и ни меньше, испытываю в душе я. Когда я думаю о прошлом, когда я думаю о будущем – о почти непреодолимых трудностях, о большой и тяжелой работе, к которой у меня не лежит душа и от которой я, вернее, мое дурное «я» охотно бы уклонилось; когда я думаю о многих людях, чьи глаза наблюдают за мной, я предвижу, что, если у меня ничего не выйдет, они поймут, в чем дело, и не станут осыпать меня мелочными упреками, но, будучи искушенны и опытны во всем, что хорошо, честно и справедливо, всем своим видом скажут: «Мы помогали тебе и были для тебя светочем; мы сделали для тебя все, что могли. В полную ли меру своих сил ты трудился? Где же плоды нашего труда и награда за него?» Видишь ли, когда я думаю обо всем этом и еще о многих вещах, слишком многих, чтобы я мог тебе их перечислить, – о трудностях и заботах, которые отнюдь не уменьшаются с возрастом, о страданиях, разочарованиях, о страхе перед неудачей и даже позором, – тогда и мне не чуждо это желание – уйти от всего!

И все же я иду вперед, но осторожно и в надежде, что мне удастся побороть все эти опасения, что я найду ответ на упреки, которые угрожают мне; иду с верой, что, несмотря на все стоящие передо мной препятствия, я все же достигну желанной цели и, если захочет Бог, оправдаюсь в глазах тех, кого люблю, и тех, кто придет после меня.

Амстердам, 12 июня 1877

У меня каждый день очень много дела, так что время идет быстро и дни кажутся слишком короткими, даже когда я их немного растягиваю: я испытываю огромную потребность двигаться вперед, хорошо и основательно изучить Писание и, кроме того, узнать массу вещей, например то, что я переписал для тебя о Кромвеле: «Pas un jour sans une ligne». Если я буду каждый день упорно писать, читать, работать и учиться, я, несомненно, чего-то достигну…

Сегодня утром без четверти пять здесь началась ужасная гроза; чуть позже, под проливным дождем, в ворота верфи влился первый поток рабочих. Я встал и вышел во двор, захватив с собой несколько тетрадей. Я сел в беседке и стал их читать, одновременно наблюдая за верфью и доками. Тополя, бузина и другие кусты гнулись под неистовым ветром, дождь колотил по деревянным стапелям и палубам кораблей; шлюпки и пароходик шныряли взад и вперед, а вдали у деревни, на противоположной стороне залива. Эй, виднелись коричневые, быстро уходящие паруса, дома и деревья на Бейтенкант и пятна более ярких цветов – церкви. Снова и снова слышались раскаты грома и сверкали молнии, небо было как на картине Рейсдаля, низко над водой носились чайки.

Это было величественное зрелище и подлинное облегчение после вчерашней томительной жары…

Ну, мне пора опять за работу: сегодня у меня нет урока, но зато завтра утром – два часа подряд, а мне еще надо много приготовить. Историю Ветхого Завета я прошел до Самуила включительно, теперь сегодня вечером возьмусь за «Царства», а когда справлюсь с ними, это уже будет кое-что.

Когда я вот так пишу и пишу, я время от времени непроизвольно набрасываю небольшой рисунок, вроде того, что недавно послал тебе; сегодня утром, например, я сделал набросок – Илья в пустыне под грозовым небом; на переднем плане несколько терновых кустов; словом, ничего особенного, но иногда все это так живо предстает передо мною, и я верю, что в такие минуты мог бы говорить об этом с истинным воодушевлением. Дай Бог, чтобы я когда-нибудь получил такую возможность!

Амстердам, 9 января 1878

К. М. спросил меня сегодня, нахожу ли я красивой «Фрину» Жерома, а я ответил, что мне гораздо больше нравится уродливая женщина Израэльса или Милле или старуха Эд. Фрера. Что, в сущности, значит такое красивое тело, как у этой Фрины? Физической красотой обладают и звери, может быть даже в большей степени, чем люди, но души, живущей в людях, которых пишут Израэльс, Милле или Фрер, звери не имеют, а разве жизнь дана нам не затем, чтобы мы обладали богатой душой, даже если при этом страдает наша внешность?

Амстердам, 3 апреля 1878

Я снова размышлял о том, что мы обсуждали, и мне невольно вспомнились слова: «nous sommes aujourd'hui ce que nous etions hier». Они не означают, что нужно остановиться на месте и бояться развивать себя, напротив, делать это настоятельно необходимо. Однако чтобы соблюсти верность этим словам, надо не отступать и, начав смотреть на вещи чистым и доверчивым взглядом, всегда сохранять его чистоту и доверчивость.

Те, кто сказал: «nous sommes aujourd'hui ce que nous etions hier», были «honnetes hommes», что становится ясным из конституции, которую они сочинили, которая хороша для всех времен и о которой говорится, что она написана «avec le rayon d'en haut» и «d'un doigt de feu». Конечно, хорошо быть «honnete homme» и стремиться стать еще более «honnete», но прав тот, кто убежден, что сверх этого нужно быть еще «homme interieur et spirituel».

Знай, я наверняка и твердо, что принадлежу к числу таких людей, я всегда спокойно и неуклонно шел бы своим путем, не сомневаясь, что достигну цели. Был однажды человек, который в определенный день шел в церковь и спрашивал: «Может ли быть так, что мое рвение обмануло меня, что я вступил на неверный путь и что я его плохо начал? Ах, если бы я освободился от этой неизвестности и был бы твердо убежден, что в конце концов смогу победить и добиться успеха!» И вот однажды ему ответил голос: «А что бы ты сделал, если бы знал это твердо? Поступай так, словно ты это твердо знаешь, и не будешь посрамлен». И пошел человек своим путем, но уже не без веры, а с верой и вернулся к своей работе, больше не сомневаясь и не колеблясь.

Мы еще много говорили о том, что является нашим долгом и как можно достичь в жизни чего-нибудь хорошего, и пришли к выводу, что пока у нас должна быть одна цель – найти себе определенное занятие и профессию, которым мы могли бы целиком посвятить себя.

Я полагаю, что мы были единодушны и в другом пункте, а именно: во всяком деле самое главное – его цель, и победа, за которую платишь целой жизнью напряженного труда, дороже, чем та, которую одерживаешь походя.

Тот, кто живет честно, кто познает подлинные трудности и разочарования, но не сгибается, стоит больше, чем тот, кому везет и кто знает лишь сравнительно легкий успех.

Кто же тогда те, в ком мы наиболее явственно замечаем признаки высшей жизни? Это те, к кому относятся слова: «Труженики, ваша жизнь печальна, труженики, вы страдаете в жизни, труженики, вы блаженны», те, кто несет на себе печать «целой жизни борьбы, труда и неколебимого постоянства».

Стараться стать таким – благо. Итак, пойдем вперед нашим путем «indefessi favente Deo». Что касается меня, то я должен стать настоящим священником, который умеет дать верный и полезный совет в жизни; поэтому, быть может, хорошо, что я получил сравнительно долгое время на основательную подготовку и успею прочно укрепиться в вере, прежде чем буду призван проповедовать ее другим…

Если только мы постараемся жить честно и праведно, нам будет хорошо даже при неизбежных и глубоких горестях и разочарованиях; мы, вероятно, не избегнем тяжких заблуждений и дурных поступков, но, несомненно, лучше обладать горячим сердцем, даже если это стоит нам лишних ошибок, чем быть ограниченным и чрезмерно осторожным. Нужно любить – любить как можно больше, ибо в любви и заключается подлинная сила, и кто много любит, тот делает много и способен на многое, и что делается с любовью, то делается хорошо. Если тебя волнует то или иное произведение – например, «Ласточки», «Жаворонок», «Соловей», «Осенние надежды», «Я вижу здесь некую даму», «Я любил этот странный городок» Мишле, – то это потому, что оно написано от души, без прикрас и с кротостью сердечной.

Лучше говорить меньше, но выбирать такие слова, в которых много смысла, чем произносить длинные, но пустые речи, которые столь же бесполезны, сколь легко произносятся.

Человеку нужно лишь неизменно любить то, что достойно любви, а не расточать свое чувство на предметы незначительные, недостойные и ничтожные, и он будет становиться все сильнее и проницательнее. Чем раньше осваиваешься с определенным кругом работы и определенной профессией, чем раньше обретаешь относительно самостоятельное мышление и образ действий и чем строже придерживаешься твердых правил, тем более твердый характер ты воспитываешь в себе; при всем том следует, как можно больше стараться не впасть в ограниченность.

Кто поступает таким образом, тот мудр, потому что жизнь коротка и время бежит быстро; кто утверждается в чем-то одном и как следует овладевает одной профессией, тот получает представление и знания и о многих других вещах.

Во многих случаях очень полезно почаще бывать на людях и общаться с ними, а иногда мы просто обязаны и призваны это делать; но увереннее всего чувствует себя в мире, среди людей, тот, кто предпочитает тихо и одиноко заниматься своим делом и ограничивает себя узким кругом друзей.

Даже если у тебя нет забот, трудностей и препятствий, все равно не следует быть самоуверенным: нельзя относиться ко всему слишком легко. Даже вращаясь в самых образованных кругах, находясь в самой лучшей среде и условиях, мы должны сохранять в себе нечто самобытное, нечто от Робинзона Крузо или естественного человека, так как иначе у нас не будет опоры в самих себе; не давай остыть пылу души своей, а, напротив, поддерживай его. Кто избрал своим уделом бедность и любит ее, тот владеет безмерным сокровищем и никогда не станет глух к голосу совести; этот внутренний голос – лучший дар Господа: кто слышит его и повинуется ему, тот в конце концов обретает в нем друга и никогда не бывает одинок.

Счастлив тот, кто верит в Бога, потому что он, пусть не без усилий и горестей, в конце концов превозмогает все трудности жизни.

Самое лучшее – при всех обстоятельствах, на любом месте и во все времена сохранять мысль о Боге и стараться побольше узнать о Нем, а это можно сделать, читая Библию, равно как и разные другие источники. Хорошо верить, что все в мире чудесно, все лучше, чем можно себе представить, потому что в этой вере – правда; хорошо остаться порядочным, скромным и иметь доброе сердце, даже если приходится скрывать свою доброту, как это часто бывает необходимо; хорошо знать многое, что скрыто от мудрецов и мыслителей мира сего, но от природы понятно людям бедным и простым, женщинам и детям. Разве можно познать что-нибудь лучшее, нежели то, что Бог от рождения вложил в каждую человеческую душу, которая живет и любит, надеется и верит, если только она злодейски не искалечена?

Человек испытывает потребность в немалом – в бесконечности и чуде – и правильно поступает, когда не довольствуется меньшим и не чувствует себя в мире как дома, пока эта потребность не удовлетворена.

Это и есть кредо, которое выразили в своих произведениях все хорошие люди; все, кто думал глубже, искал чего-то более высокого, работал и любил больше, чем остальные; все, кто проник в самые глубины моря житейского. Проникать в глубины должны и мы, если хотим что-то поймать; а если иногда нам случается проработать всю ночь и ничего не поймать, то и тогда лучше не отступаться и еще раз закинуть сеть в утренние часы.

Будем же спокойно идти вперед, и пусть каждый на своем пути всегда стремится к свету: sursum corda, зная, что мы – такие же, как другие, что другие – такие же, как мы, и что человеку хорошо жить среди себе подобных, твердо веруя, нерушимо надеясь, все претерпевая и всегда стремясь избежать гибели.

И не надо принимать слишком близко к сердцу свои недостатки, ибо тот, у кого их нет, все же страдает одним – отсутствием недостатков; тот же, кто полагает, что достиг совершенной мудрости, хорошо сделает, если поглупеет снова. Nous sommes aujourd'hui ce que nous etions hier, а именно honnetes hommes, но такие, которым предстоит закалиться в огне жизни, чтобы внутренне окрепнуть и утвердиться в том, что по милости Божьей дано нам от рождения.

 

Эттен и Брюссель июль-ноябрь 1878

Желание быстрее получить возможность практически приложить свои силы приводит Винсента в основанную пастором де Йонге и руководимую учителем Бокма миссионерскую школу в Лакене, около Брюсселя. Но после трехмесячного испытательного срока (15 августа – 15 ноября 1878 г.), во время которого Винсент, как вспоминали впоследствии его соученики, не выказал необходимого послушания, он был вынужден покинуть школу и отправился на собственный страх и риск проповедовать Евангелие в Боринаж – крупнейший центр добычи угля в Южной Бельгии.

Лакен

15 ноября 1878

Прилагаю упомянутый набросок «На шахту». Мне очень хочется попробовать делать беглые наброски то с одного, то с другого из бесчисленных предметов, которые встречаешь на своем пути, но, поскольку это, возможно, отвлечет меня от моей настоящей работы, мне лучше и не начинать. Придя домой, я сразу же начал работать над проповедью о бесплодной смоковнице, Лук., XIII, 6–9.

Маленький рисунок «На шахту» действительно не представляет собой ничего особенного, но я набросал его совершенно непроизвольно, потому что здесь видишь очень много людей, которые работают на шахтах, а это совсем особая порода. Домишко стоит неподалеку от бечевника, это, по существу, маленький кабачок, пристроенный к надшахтным строениям; во время обеденного перерыва туда заходят рабочие, чтобы съесть свой хлеб и выпить стакан пива.

В свое время в Англии я пробовал найти себе место проповедника среди горнорабочих, на угольных шахтах, но тогда на мою просьбу не обратили внимания; мне сказали, что наименьший возраст для такой должности – двадцать пять лет. Ты хорошо знаешь, что одна из основных истин Евангелия, и не только его, но Писания в целом, – «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Через тьму к свету. Так кто же больше всего нуждается в этом свете, кто наиболее восприимчив к нему? Опыт показывает, что тех, кто работает во тьме, в черных недрах земли, как, например, углекопов, глубоко захватывают слова Евангелия и что они верят в них. Так вот, на юге Бельгии, в Эно, поблизости от Монса, до самой французской границы и далеко за нее простирается местность под названием Боринаж, своеобразное население которой состоит из горняков, работающих на бесчисленных угольных шахтах. Вот что я, между прочим, прочел о них в одном маленьком географическом справочнике: «Боринажцы (жители Боринажа, местности к западу от Монса) занимаются исключительно добычей угля. Внушительное зрелище представляют собой эти уходящие на 300 м под землю шахты, куда изо дня в день спускается рабочее население, достойное нашего уважения и симпатии. Углекоп – это особый человеческий тип, характерный для Боринажа: дневной свет для него не существует – он наслаждается солнечными лучами только по воскресеньям. При свете лампы, струящей слабый, тусклый свет, трудится он в тесном забое скрючившись, а то и лежа, чтобы вырвать из лона земли уголь, который, как всем известно, приносит нам такую большую пользу. На работе он непрерывно подвергается тысячам опасностей, но бельгийский шахтер обладает счастливым характером: он привык к такому образу жизни и, спускаясь в шахту, во тьме которой ему светит лишь прикрепленная к его шапке маленькая лампочка, он вверяет себя Богу, а Господь видит его труд и охраняет его самого, его жену и детей».

Боринаж расположен, таким образом, южнее Лессина, где находятся каменоломни. Мне очень хотелось бы поехать туда в качестве проповедника. Трехмесячный испытательный срок, который ставят условием господа де Йонге и пастор Питерсен, уже почти прошел. Св. Павел, прежде чем начать проповедовать, отправиться в апостольские скитания и по-настоящему трудиться среди язычников, провел три года в Аравии. Если бы я тоже имел возможность года три спокойно поработать в подобной местности, все время учась и наблюдая, я бы, конечно, вернулся и мог бы сказать нечто такое, что действительно ценно, что стоит послушать; говорю это со всей скромностью, но тем не менее уверенно.

Если Бог захочет этого и сохранит мне жизнь, я приблизительно к тридцати годам смогу начать работу с надлежащей подготовкой и опытом: тогда я стану большим мастером своего дела и более созрею для него, чем сейчас.

Ты, конечно, бывал в Сен-Жиле? Я тоже однажды совершил поездку в эти края, на Старую заставу. Там, где берет начало дорога на Мон Сен-Жан, есть еще один холм – Альсемберг. С него можно увидеть весь город, а справа от него находится сен-жильское кладбище, все в кедрах и плюще.

Идя дальше, попадаешь в Форе. Местность эта очень живописна, на склонах холмов стоят старые дома, похожие на хижины среди дюн, которые так хорошо писал Босбоом. Там можно наблюдать всевозможные полевые работы: сев, копку картофеля, мойку репы, причем все это, даже сбор хвороста, живописно и во многом напоминает Монмартр.

Здесь есть места, – благодарение Богу, они встречаются повсюду! – где чувствуешь себя как-то особенно дома, где испытываешь странное, давно знакомое ощущение, похожее на тоску по родине, ощущение, в котором есть нечто горькое и грустное, но которое укрепляет душу и – неизвестно как и почему – пробуждает в нас новые силы и охоту к работе. В тот день я ушел еще дальше, за Форе, и свернул на боковую дорогу, ведущую к старой, заросшей плющом церкви. Я обнаружил там множество лип, которые переплелись друг с другом еще больше и были, так сказать, еще более готическими, чем те, что мы видели в парке; а со стороны осевшей дороги, идущей к кладбищу, виднелись искривленные стволы и корни деревьев, не менее причудливые, чем те, что награвировал Альбрехт Дюрер в «Рыцаре, смерти и дьяволе».

Видел ли ты когда-нибудь картину Карло Дольчи «Гефсиманский сад» или, вернее, фотографию с нее? Я видел ее недавно – в ней есть что-то от Рембрандта. Ты, конечно, хорошо знаешь большую грубоватую гравюру с Рембрандта на ту же тему, пандан к «Чтению Библии» с двумя женщинами и колыбелью. Когда ты сказал мне, что видел картину папаши Коро на тот же сюжет, я снова ее припомнил. Я видел ее на выставке работ этого художника вскоре после его смерти, и она глубоко взволновала меня.

Как много в искусстве прекрасного! Кто помнит все, что видел, тот никогда не останется без пищи для размышлений, никогда не будет по-настоящему одинок.

A Dieu, Teo! Мысленно жму тебе руку, от всего сердца желаю тебе всего хорошего и всяческих успехов в работе. Пусть тебе на жизненном пути встретится побольше такого, что остается в памяти и что делает нас богачами даже тогда, когда нам кажется, будто мы владеем немногим. Если как-нибудь заглянешь к Мауве, передай ему привет от меня и верь, что я по-прежнему твой любящий брат Винсент.

 

Боринаж ноябрь 1878 – октябрь 1880

Конец 1878 г. Винсент проводит в деревушке Патюраж, читая горнякам Библию и посещая больных. В январе 1879 г. он получает наконец место проповедника в Ваме. Винсент воочию видит чудовищную бедность горняков и нечеловеческие условия их труда, становится свидетелем несчастных случаев в шахтах, эпидемии и забастовки. Он убеждается, что проповедь Евангелия мало помогает людям, и переходит от слов к делам – раздает больным и раненым свои деньги, одежду и другое имущество, вплоть до кровати, скандалит с дирекцией шахт, заступаясь за рабочих. В июле 1879 г. недовольное церковное начальство освободило Винсента от должности проповедника. Наступают самые тяжелые дни в его жизни: Винсент остается в Боринаже без работы, без денег, без друзей и без крыши над головой. Он ссорится с семьей, обвиняющей его в иждивенчестве, и с братом, пытающимся примирить обе стороны. В октябре 1879 г., в период сильнейшего душевного кризиса, прерывается даже переписка с Тео. Только через девять месяцев, в июле 1880 г., он вновь сообщает Тео о себе. Странствия по Боринажу сделали его «другим человеком». У него зарождается и крепнет желание стать художником. Он много копирует и рисует с натуры, но большая часть работ этого времени пропала.

Пти Вам 26 декабря 1878, Боринаж, Эно

Ты, без сомнения, понимаешь, что здесь, в Боринаже, нет никаких картин, что здесь, как правило, даже не знают, что такое картина; поэтому само собой разумеется, что со времени моего отъезда из Брюсселя я не видел ничего относящегося к области искусства. Тем не менее местность тут очень своеобразная и живописная; все тут, так сказать, говорит, все красочно и полно характера.

В последние, темные дни перед Рождеством выпал глубокий снег, и пейзаж стал напоминать средневековые картины Брейгеля Мужицкого и многих других художников, так убедительно умевших передать своеобразный эффект красного и зеленого, черного и белого. То, что видишь здесь, ежеминутно наводит на мысль о работах Тейса Мариса или, скажем, Альбрехта Дюрера. Тут встречаются лощины, заросшие колючим кустарником и старыми искривленными деревьями с причудливо изогнутыми корнями; эти лощины выглядят точь-в-точь как дорога на гравюре Дюрера «Рыцарь и смерть».

В эти дни было любопытно наблюдать, например, рабочих, возвращающихся из шахты по белому снегу в вечерних сумерках. Люди эти, когда они снова поднимаются из недр земли на дневной свет, до такой степени черны, что похожи на трубочистов. Домики у них по большей части крошечные – в сущности, здесь скорее подошло бы слово хижины, – и разбросаны они по лощинам, в лесу и на склонах холмов. Там и сям виднеются замшелые крыши, а по вечерам сквозь мелкий переплет окошечек приветливо сияет свет. Сады, поля и пашни, которые у нас в Брабанте окружены дубовым лесом или подлеском, а в Голландии – подстриженными ивами, обнесены здесь живыми изгородями, черными и колючими. Теперь, на снежном фоне, это производит впечатление шрифта на белой бумаге, выглядит как страница Евангелия.

Я уже несколько раз читал здесь проповеди – иногда в довольно большом, специально приспособленном для религиозных собраний помещении, иногда на беседах, которые тут принято устраивать по вечерам в жилищах рабочих; вернее было бы назвать эти беседы библейскими чтениями. Помимо всего прочего я изложил притчу о горчичном семени, рассказал о бесплодной смоковнице и слепорожденном, а на Рождество, разумеется, – о яслях вифлеемских и «мире на земле».

Если бы с Божьего соизволения я прочно осел здесь, я радовался бы этому от всего сердца. Вокруг повсюду высятся огромные трубы и горы угля у входа в шахты. Ты видел большой рисунок Босбоома «Шофонтен»? Он хорошо передает характер здешнего пейзажа, только тут – сплошь угольные шахты, в то время как на севере Эно добывают камень, а в Шофонтене – руду.

Вам, апрель 1879

Недавно я совершил очень интересную экскурсию – целых шесть часов провел в шахте. И притом в одной из самых старых и опасных шахт этого округа. Называется она «Маркасс» и пользуется дурной славой, потому что там погибло много народу – кто при спуске, кто при подъеме, кто от удушья, кто при взрыве рудничного газа, кто при подъеме подпочвенных вод или при обвале старых штолен и т. д. Место это – мрачное; на первый взгляд во всей округе есть что-то жуткое и мертвенное.

Здешние рабочие большей частью люди истощенные и бледные – их постоянно гложет лихорадка; лица у них изнуренные, измученные, обветренные и преждевременно состарившиеся; женщины, как правило, выглядят поблекшими и увядшими. Шахта окружена жалким поселком с несколькими мертвыми, до черноты закопченными деревьями и колючими живыми изгородями; повсюду кучи навоза и шлака, горы пустой породы и т. д. Марис создал бы из этого великолепную картину.

Как-нибудь позднее я попробую сделать набросок, чтобы дать тебе представление обо всем этом.

Забои (места, где работают углекопы), наиболее удаленные от ствола, называются здесь «des caches» – тайниками. Шахта имеет пять горизонтов; три верхние уже истощены и заброшены – работы там больше не ведутся, потому что весь уголь выбран. Если бы кто-нибудь попытался изобразить эти забои на холсте, это было бы чем-то новым, неслыханным или, вернее сказать, невиданным.

Представь себе забои – ряд камер в довольно узком и длинном штреке, укрепленном толстыми деревянными стойками. В каждой такой камере при слабом свете маленькой лампочки рубит уголь шахтер в грубом брезентовом костюме, грязный и черный, как трубочист. В некоторых забоях он может стоять в рост, других лежит на земле. Все это более или менее напоминает ячейки в улье, или темные мрачные коридоры подземной тюрьмы, или шеренгу небольших ткацких станков, или, еще вернее, ряд хлебных печей, какие мы видим у крестьян, или, наконец, ниши в склепе.

Сами штреки похожи на большие дымовые трубы в домах брабантских крестьян. В некоторых отовсюду просачивается вода, и свет шахтерских лампочек, отражаясь как в сталактитовой пещере, производит странный эффект. Часть углекопов работает в забоях, другие грузят добытый уголь в небольшие вагонетки, которые катятся по рельсам, как конка, – этим заняты преимущественно дети, как мальчики, так и девочки. Есть там, на глубине семисот метров под землей, и конюшня – штук семь старых кляч, которые таскают вагонетки и отвозят уголь на так называемый рудничный двор, откуда его поднимают на поверхность. Другие рабочие заняты восстановлением старых штолен, креплением или проходкой новых. Как моряк на суше тоскует по морю, несмотря на все угрожающие ему там опасности, так и шахтер предпочитает находиться не на земле, а под землей.

Углекопы крайне необразованны и невежественны, в большинстве случаев просто неграмотны; но вместе с тем они сообразительны и ловки на своей тяжелой работе, отважны и откровенны по характеру; они малы ростом, но широкоплечи, глаза у них грустные и широко расставленные. Работают они поразительно много, и руки у них золотые. Они отличаются очень нервной – я не хочу этим сказать – слабой – организацией и очень восприимчивы. Им свойственны инстинктивное недоверие и застарелая, глубокая ненависть к каждому, кто пробует смотреть на них свысока.

Видел ли ты за последнее время что-нибудь хорошее? С нетерпением жду от тебя письма.

15 октября 1879

Ну а теперь шутки в сторону. Я искренне убежден, что для наших отношений было бы лучше, если бы обе стороны были более откровенны. Если бы я всерьез убедился, что я ни на что не годен, что я неприятен или в тягость тебе или тем, кто остался дома, если бы я постоянно чувствовал себя лишним или навязчивым по отношению к тебе, так что для меня лучше было бы вообще не существовать, если бы я должен был думать о том, как убраться с вашего пути, если бы я считал, что это действительно так, а не иначе, – тогда меня охватила бы тоска и мне пришлось бы бороться с отчаянием.

Мне тягостна эта мысль, но еще тяжелее было бы думать, что из-за меня происходит столько несогласий, раздоров и неприятностей и между нами и дома.

Будь это на самом деле так, я бы предпочел, чтобы мне не было суждено зажиться на этом свете. Но когда меня по временам слишком сильно и долго гнетет такая мысль, у меня одновременно с ней возникает и другая: а может быть, все это лишь долгий страшный сон; может быть, со временем мы научимся видеть и понимать лучше? Разве, в конце концов, это не правда? Почем знать, быть может, все пойдет не хуже, а лучше? Многим, без сомнения, надежда на перемену к лучшему показалась бы теперь глупой и суеверной. Да, зимой иногда бывает так холодно, что люди говорят: мороз слишком жесток, так что мне до того, вернется лето или нет; зло сильнее добра. Но, с нашего соизволения или без оного, морозы рано или поздно прекращаются, в одно прекрасное утро ветер меняется и наступает оттепель. Сравнивая такое явление природы, как погода, с нашим расположением духа и нашими обстоятельствами, которые столь же непостоянны и переменчивы, как она, я поддерживаю в себе надежду, что все может измениться к лучшему.

Июль 1880

Берусь за перо не очень охотно, так как давно уже тебе не писал, и по многим причинам.

Ты стал для меня в известной мере чужим, равно как и я для тебя, причем, может быть, еще больше, чем ты думаешь; нам, вероятно, лучше не продолжать переписку. Возможно, я не написал бы тебе даже теперь, если бы не был обязан, вынужден написать, если бы ты, да, ты сам не вынудил меня к этому.

Я узнал в Эттене, что ты послал мне пятьдесят франков. Ну что ж, я принял их – конечно, нехотя, конечно, с довольно горьким чувством, но я – в тупике, все у меня перепуталось, и другого выхода нет…

Я, как тебе, наверно, известно, возвратился в Боринаж. Отец уговаривал меня остаться где-нибудь по соседству с Эттеном, но я сказал «нет» и думаю, что поступил правильно. Невольно я стал для семьи личностью более или менее подозрительной, человеком, на которого нельзя положиться; так как же я могу после этого быть хоть в чем-то кому-нибудь полезен?

Поэтому я склонен полагать, что полезнее всего, что самый лучший выход и самое разумное для меня решение – уехать и держаться на приличном расстоянии, словно меня и не существует…

Я – человек одержимый, способный и обреченный на более или менее безрассудные поступки, в которых мне приходится потом более или менее горько раскаиваться. Мне часто случается говорить или действовать чересчур поспешно там, где следовало бы набраться терпения и выждать. Думаю, впрочем, что другие также не застрахованы от подобных оплошностей.

Но раз это так, что же делать? Следует ли мне считать себя человеком опасным и ни на что не способным? Не думаю. Надо просто попробовать любыми средствами извлечь из своих страстей пользу. Назову, например, одну из них – у меня почти непреодолимая тяга к книгам, и я испытываю постоянную потребность заниматься своим образованием, учиться, если хотите, подобно тому как я испытываю потребность в пище. Ты в состоянии это понять. Находясь в другом окружении, в окружении картин и произведений искусства, я, как ты хорошо знаешь, воспылал к ним неистовой, доходящей до исступления любовью. Не раскаиваюсь в этом и сейчас. Вдали от родины я тоскую по ней именно потому, что она – страна картин.

Как ты, может быть, помнишь, я хорошо знал (а возможно, знаю и сейчас), что такое Рембрандт, что такое Милле, Жюль Дюпре, Делакруа, Миллес или М.Марис. Пусть у меня теперь больше нет этого окружения, однако существует нечто, называемое душой, и, говорят, она никогда не умирает, вечно живет и вечно ищет, вечно, вечно и еще раз вечно. Так вот, я не стал чахнуть с тоски по родине, а сказал себе: «Родина, отечество – повсюду». Я не впал в отчаяние, а избрал своим уделом деятельную печаль, поскольку имел возможность действовать; иными словами, я предпочел печаль, которая надеется, стремится, ищет, печали мрачной, косной и безысходной. Я более или менее основательно изучил книги, которые были в моем распоряжении, – например, Библию и «Французскую революцию» Мишле; затем, прошлой зимой, Шекспира, кое-что из В.Гюго и Диккенса, Бичер-Стоу; и совсем недавно – Эсхила и некоторых других менее классических авторов, мастеров великих, но «малых». Ты ведь хорошо знаешь, кого причисляют к таким вот «малым» мастерам. Фабрициуса и Бида!

Однако тот, кто поглощен всем этим, иногда неприятно действует на других, считается shocking и, сам того не желая, в той или иной степени грешит против известных социальных форм, обычаев и условностей.

А право, жаль, что это иногда истолковывается в дурную сторону! Тебе, например, отлично известно, что я часто бываю одет небрежно; я признаю это и признаю, что это shocking. Но пойми, что виноваты в этом безденежье и нужда, а также глубокая подавленность; впрочем, небрежность костюма иногда очень полезна – она помогает уединиться, а это необходимо, если ты хочешь сколько-нибудь серьезно заняться тем, что тебя увлекает.

Ты, может быть, спросишь: «А почему ты не пошел тем путем, которым тебя вели, – путем университетского образования?» Отвечу одно – это стоит слишком дорого, и, кстати, такая будущность не лучше того настоящего, к которому я пришел, следуя своим собственным путем. Но на этом пути я должен двигаться вперед. Если я не буду ничего делать, не буду учиться, не буду искать – я погиб и горе мне!

Вот как я смотрю на вещи. Вперед, вперед – это главное.

«Но какова же твоя конечная цель?» – спросишь ты. Цель эта определится со временем, вырисуется медленно, но верно: ведь набросок становится эскизом, а эскиз картиной лишь по мере того, как начинаешь работать более серьезно, углубляя и уточняя свою вначале смутную первоначальную мысль, неясную и мимолетную.

Знай, что со служителями Евангелия дело обстоит точно так же, как с художниками. И здесь есть своя устарелая академическая школа, и здесь она часто омерзительно деспотична; одним словом, и здесь царят безнадежность и уныние, и здесь есть люди, прикрывшиеся, как броней или панцирем, предрассудками и условностями, люди, которые, возглавляя дело, распоряжаются всеми местами и пускают в ход целую сеть интриг, чтобы поддержать своих ставленников и отстранить обыкновенного человека.

Такое положение вещей имеет свою дурную сторону для того, кто не согласен со всем этим и от всей души, от всего сердца, со всем возмущением, на которое он способен, протестует против этого. Что до меня, то я уважаю лишь академиков, которые не похожи на таких; но академики достойные уважения встречаются гораздо реже, чем может показаться на первый взгляд. Одна из причин, почему я сейчас без места, почему я годами был без него, заключается просто-напросто в том, что у меня другие взгляды, нежели у этих господ, которые предоставляют места тем, кто думает так же, как они. Дело тут не просто в моей одежде, за которую меня так часто лицемерно упрекали; уверяю тебя, вопрос гораздо более серьезен.

Зачем я пишу тебе обо всем этом? Не затем, чтобы жаловаться или оправдываться в том, в чем я, вероятно, более или менее виноват, а просто для того, чтобы сказать тебе следующее. Когда прошлым летом во время твоего приезда мы с тобой гуляли у заброшенной шахты «Колдунья», ты напомнил мне, что было время, когда мы так же гуляли вдвоем у старого канала и рейсвейкской мельницы. «И тогда, – сказал ты, – мы на многое смотрели одинаково; но, – добавил ты, – с тех пор ты уже переменился, ты уже не тот».

Так вот, это не совсем так: изменилась лишь моя жизнь – тогда она была менее трудной и будущее не казалось мне таким мрачным; что же касается моей внутренней сущности, моей манеры видеть и мыслить, то они остались прежними; единственная перемена, если перемены действительно произошли, состоит в том, что теперь я размышляю, верю и люблю глубже, чем размышлял, верил и любил раньше.

Будет, однако, неверно, если ты на этом основании решишь, что теперь я, например, менее восторженно отношусь к Рембрандту, Милле, Делакруа или к кому бы то ни было. Как раз наоборот! Только, видишь ли, есть много вещей, в которые надо верить и которые надо любить: в Шекспире есть нечто от Рембрандта, в Мишле – от Корреджо, в Викторе Гюго – от Делакруа, а в Евангелии – нечто от Рембрандта или в Рембрандте от Евангелия, как тебе больше нравится, – это одно и то же при условии, что имеющий уши не пытается исказить смысл того, что слышит, и делает поправку на масштаб сравнения, которое не имеет целью принизить заслуги сравниваемых лиц. В Бэньяне есть нечто от Мариса или Милле, а в Бичер-Стоу – от Ари Шеффера.

Итак, если уж ты можешь извинить человека, поглощенного картинами, согласись, что любовь к книгам так же священна, как любовь к Рембрандту; я даже думаю, что они дополняют друг друга.

Итак, не думай, что я что-нибудь отвергаю, – при всем моем неверии я в своем роде верующий; я остался прежним, хоть изменился, и меня терзает одно: на что я был бы годен, если бы не мог чему-нибудь служить и приносить какую-то пользу; как мог бы я тогда постигать явления и углублять свои знания о них? Мысль об этом мучит меня постоянно; к тому же я чувствую, что зажат в тисках нужды и лишен возможности принять участие в той или иной работе, поскольку многое самое необходимое для меня недостижимо. По этим причинам невольно поддаешься печали, чувствуешь пустоту там, где могли быть дружба, высокие и серьезные привязанности, испытываешь страшное отчаяние, которое сводит на нет всю твою нравственную силу. Тебе кажется, что судьба ставит неодолимую преграду твоему инстинктивному стремлению любить, и тебя охватывает отвращение ко всему. И вот тогда говоришь себе: «Доколе же, Господи!» Что поделаешь! То, что происходит внутри, поневоле прорывается наружу. Человек несет в душе своей яркое пламя, но никто не хочет погреться около него; прохожие замечают лишь дымок, уходящий через трубу, и проходят своей дорогой.

Так что же делать? Таить это пламя в душе, терпеливо и в то же время с таким нетерпением ожидать того часа, когда кто-нибудь придет и сядет около твоего огня? Но захочет ли пришелец остаться? Пусть тот, кто верит в Бога, ожидает этого часа, который рано или поздно наступит… Пишу тебе, не перечитывая, все, что приходит на ум. Я был бы очень рад, если бы ты хоть в чем-то увидел во мне не только бездельника.

Видишь ли, бывают просто бездельники и бездельники, являющиеся противоположностью первым.

Бывают бездельники по лени и слабости характера, по низости натуры; если хочешь, можешь считать меня одним из них.

Есть и другие бездельники, бездельники поневоле, которые сгорают от жажды действовать, но ничего не делают, потому что лишены возможности действовать, потому что они как бы заключены в тюрьму, потому что у них нет того, без чего нельзя трудиться плодотворно, потому что их довело до этого роковое стечение обстоятельств; такие люди не всегда знают, на что они способны, но инстинктивно испытывают такое чувство: «И я кое на что годен, и я имею право на существование! Я знаю, что могу быть совсем другим человеком! Какую же пользу могу я принести, чему же могу я служить? Во мне есть нечто, но что?»

Это совсем другой род бездельников – если хочешь, можешь считать меня и таким.

Птица в клетке отлично понимает весной, что происходит нечто такое, для чего она нужна; она отлично чувствует, что надо что-то делать, но не может этого сделать и не представляет себе, что же именно надо делать. Сначала ей ничего не удается вспомнить, затем у нее рождаются какие-то смутные представления, она говорит себе: «Другие вьют гнезда, зачинают птенцов и высиживают яйца», и вот уже она бьется головой о прутья клетки. Но клетка не поддается, а птица сходит с ума от боли…

Что же все это такое – выдумки, фантазия? Едва ли. И тогда спрашиваешь себя: «Доколе же, Господи? Неужели надолго, навсегда, навеки?»

А знаешь ли ты, что может разрушить тюрьму? Любая глубокая и серьезная привязанность. Дружба, братство, любовь – вот верховная сила, вот могущественные чары, отворяющие дверь темницы. Тот, кто этого лишен, мертв. Там же, где есть привязанность, возрождается жизнь.

Кем, 24 сентября 1880

То, что ты пишешь насчет Барбизона, – очень верно, и я скажу несколько слов, которые докажут тебе, что у меня та же точка зрения. Я не бывал в Барбизоне, но это неважно, – зато прошлой зимой я посетил Курьер. Я предпринял путешествие пешком, главным образом в Па-де-Кале – не к самому проливу, а по департаменту или провинции того же названия. Я пустился в дорогу, надеясь, если будет возможно, найти там какую-нибудь работу, – я бы согласился на любую. В общем, предпринял это путешествие совершенно невольно: я и сам не мог бы сказать – зачем. Но я сказал себе: «Ты должен посмотреть Курьер». В кармане у меня было только десять франков, а так как для начала я сел в поезд, то вскоре исчерпал свои ресурсы, и всю неделю, что я провел в дороге, мне приходилось туго.

Следов ныне здравствующих художников – никаких; там есть только кафе под названием «Кафе искусств», тоже новенькое, кирпичное, неуютное, холодное и неприятное. Это кафе украшено чем-то вроде фресок или стенной росписи, изображающей эпизоды из жизни достославного рыцаря Дон-Кихота. Фрески, между нами говоря, оказались довольно слабым утешением: они весьма посредственны. Чьей они работы – не знаю.

И все же я видел ландшафт Курьера – стога, коричневая пашня или мергельная земля почти кофейного цвета с беловатыми пятнами там, где выступает мергель, что для нас, привыкших к черноватой почве, более или менее необычно.

Французское небо показалось мне значительно нежнее и прозрачнее, чем закопченное и туманное небо Боринажа. Кроме того, я видел фермы и сараи, еще сохранившие – хвала и благодарение Господу! – свои замшелые соломенные крыши; видел я также стаи ворон, ставшие знаменитыми после картин Добиньи и Милле. Впрочем, раньше всего следовало бы упомянуть характерные и живописные фигуры различных рабочих – землекопов, дровосеков, батраков на телегах и силуэт женщины в белом чепце. Даже там, в Курьере, есть угольные разработки, иначе говоря, шахта. Я видел, как в вечерних сумерках поднималась на поверхность дневная смена, но там не было работниц в мужских костюмах, как в Боринаже, – одни лишь шахтеры с усталыми и несчастными лицами, черные от угольной пыли, в изорванной рабочей одежде, один даже в старой солдатской шинели.

Хотя это путешествие совсем доконало меня – я вернулся падая от усталости, со стертыми в кровь ногами и в довольно плачевном состоянии, – я ни о чем не жалею, потому что видел много интересного; к тому же в суровых испытаниях нищеты учишься смотреть на вещи совсем иными глазами. По дороге я кое-где зарабатывал кусок хлеба, выменивая его на рисунки, которые были у меня в дорожном мешке. Но когда мои десять франков иссякли, мне пришлось провести последние ночи под открытым небом: один раз – в брошенной телеге, к утру совсем побелевшей от инея, – довольно скверное убежище; другой раз – на куче хвороста; и в третий раз – это уже было немножко лучше – в початом стогу сена, где мне удалось устроить себе несколько более комфортабельное убежище, хотя мелкий дождь не слишком способствовал хорошему самочувствию.

И все-таки именно в этой крайней нищете я почувствовал, как возвращается ко мне былая энергия, и сказал себе: «Что бы ни было, я еще поднимусь, я опять возьмусь за карандаш, который бросил в минуту глубокого отчаяния, и снова начну рисовать!» С тех пор, как мне кажется, все у меня изменилось: я вновь на верном пути, мой карандаш уже стал немножко послушнее и с каждым днем становится все более и более послушным.

А раньше слишком долгая и слишком беспросветная нужда до такой степени угнетала меня, что я был не в состоянии что-нибудь делать.

Во время этого путешествия я видел и другое – поселки ткачей.

Шахтеры и ткачи – это совсем особая порода людей, отличная от других рабочих и ремесленников; я чувствую к ним большую симпатию и сочту себя счастливым, если когда-нибудь сумею так нарисовать эти еще неизвестные или почти неизвестные типы, чтобы все познакомились с ними. Шахтер – это человек из пропасти, «de profundis», ткач, напротив, мечтателен, задумчив, похож чуть ли не на лунатика. Вот уже почти два года я живу среди них и в какой-то мере научился понимать их своеобразный характер, по крайней мере характер шахтера. И с каждым днем я нахожу все более трогательными, даже потрясающими, этих бедных, безвестных тружеников, этих, так сказать, последних и презреннейших из всех, кого слишком живое, но предвзятое воображение ошибочно рисует в виде племени злодеев и разбойников. Злодеи, пьяницы и разбойники есть и меж ними, как, впрочем, везде, но это совсем не характерно для них.

В своем письме ты туманно пишешь о том, что рано или поздно мне надо будет переехать в Париж или его окрестности, если это будет возможно и если я того захочу. Конечно, перебраться в Париж, или в Барбизон, или еще куда-нибудь – мое заветное и горячее желание. Но как это сделать? Я ведь не зарабатываю ни су, и, хотя упорно тружусь, мне еще потребуется немало времени, прежде чем я дойду до такого уровня, который позволяет думать о вещах, подобных переезду в Париж. В самом деле, чтобы работать как следует, надо иметь самое малое сто франков в месяц; можно, конечно, прожить и на меньшую сумму, но тогда попадешь в очень стесненные, чересчур стесненные обстоятельства. «Бедность мешает таланту пробиться» – в этом старом изречении Палицци всегда есть доля правды; для того же, кто понимает истинный смысл и значение этих слов, они вообще бесспорны.

Пока что я не вижу, как осуществить переезд, и мне лучше остаться здесь и работать, сколько есть и будет сил; к тому же тут и жизнь дешевле.

Для меня речь идет о том, чтобы научиться хорошо рисовать, стать хозяином своего карандаша, угля, кисти. Достигнув этого, я буду делать хорошие вещи, а где – неважно: Боринаж не менее живописен, чем старая Венеция, Аравия, Бретань, Нормандия, Пикардия или Бри.

Если же я буду работать плохо – моя вина. Но разумеется, в Барбизоне, если только мне посчастливится, я скорее, чем в любом другом месте, найду случай сойтись с каким-нибудь более опытным, нежели я, художником, который был бы для меня – в полном смысле слова и без всяких преувеличений – ангелом небесным.

 

Брюссель октябрь 1880 – апрель 1881

Окончательно решив стать художником, Винсент отправляется в Брюссель в надежде найти там учителя. Зиму 1880/81 г. он работает вместе с молодым голландским художником Антоном ван Раппардом, с которым познакомился по рекомендации Тео.

Брюссель, 1 ноября

Бульвар дю Миди, 72

Если бы я нашел постоянную работу – tant mieux, но я не смею рассчитывать на это – предварительно мне еще многому надо научиться…

Был я также у господина ван Раппарда. Он живет сейчас на улице Травестьер, 6-а. Мы поговорили. Он человек довольно приятный. Из работ его я видел только несколько маленьких пейзажей, сделанных пером. Живет он, однако, богато, и я не знаю, тот ли он человек в денежном отношении, с которым бы я мог вместе жить и работать. В любом случае зайду к нему еще раз. У меня такое впечатление, что к жизни он относится вполне серьезно.

Мой мальчик, останься я в Кеме еще хоть на месяц, я заболел бы от постоянной нужды. Поверь, я не роскошествую и здесь: пища моя состоит в основном из черствого хлеба и картофеля или каштанов, которые продаются тут на каждом углу; впрочем, если комната у меня будет чуточку получше и если я время от времени смогу себе позволять обед в ресторанчике, я вполне выдержу. Однако в течение почти двух лет, проведенных в Боринаже, мне приходилось очень туго – это действительно была далеко не увеселительная поездка. Расходы мои здесь составят немножко больше шестидесяти франков, но тут уж ничего не поделаешь. Материалы для рисования, образцы для копирования, например по анатомии, – все это стоит денег, но все это необходимо, иначе я никогда не окуплю теперешние расходы и ничего не добьюсь.

Брюссель, 2 апреля 1881

Я узнал от отца, что ты, без моего ведома, в течение долгого времени посылал мне деньги и тем самым сильно помог мне перебиться. Прими мою самую сердечную благодарность. Я твердо уверен, что ты в этом не раскаешься: таким путем я выучусь ремеслу и, хотя, конечно, не разбогатею от него, но, во всяком случае, крепко став на ноги как рисовальщик и регулярно получая заказы, заработаю свои сто франков в месяц – минимум, без которого не прожить…

Дешевле всего мне было бы, пожалуй, провести лето в Эттене – там есть что рисовать. Если ты одобряешь мое решение, можешь написать об этом отцу; я готов пойти нашим навстречу в вопросе об одежде и прочем – не исключено ведь, что летом я снова встречусь там с К.М.

Насколько мне известно, серьезных возражений против моего приезда нет. В семейном же кругу и вне его обо мне всегда будут судить и рядить по-разному, и ты всегда будешь слышать самые противоречивые отзывы обо мне.

Крестьянин, который видит, как я битый час сижу перед старым деревом и рисую его ствол, считает, что я рехнулся, и, разумеется, смеется надо мной. Молодая дама, которая воротит нос от рабочего и его залатанной, засаленной, грязной одежды, не может, разумеется, понять, зачем кто-то едет в Боринаж или Хейст и спускается в забои шахты; она тоже приходит к выводу, что я сумасшедший. Но мне, конечно, безразлично, что обо мне думают, если только ты, и господин Терстех, и К. М., и отец, и другие, с кем я имею дело, не поверят в мое сумасшествие и, воздержавшись от ненужных упреков, скажут: «Этого требует твоя работа, и мы понимаем, почему ты поступаешь так, а не иначе».

Итак, повторяю, при сложившихся обстоятельствах у меня нет серьезных причин не поехать в Эттен или Гаагу, даже если меня будут осуждать некоторые хлыщи и дамочки.

 

Эттен Апрель-Декабрь 1881

Лето и осень 1881 г. Винсент проводит в родительском доме в Эттене, продолжая усиленно заниматься рисунком. Но новая несчастная любовь Винсента – на этот раз к его кузине, молодой вдове Кее Фос, – надолго выбивает его из колеи. После ссоры с отцом, который пытался его образумить, пребывание в Эттене становится невозможным, и в конце декабря 1881 г. Винсент уезжает в Гаагу.

За время пребывания в Эттене было создано около 50 рисунков (портрет отца, наброски фигуры сеятеля, жанровые сцены, пейзажи). Здесь же в конце года Винсент впервые пробует писать маслом («Натюрморт с кружкой пива»-, декабрь 1881 г.).

Эттен, 1 мая 1881

Вот уже несколько дней, как я здесь. На улице хорошо, но погода еще не каждый день позволяет писать на воздухе…

Я очень рад, что все уладилось и я смогу спокойно поработать здесь некоторое время; надеюсь сделать как можно больше этюдов: они – семена, из которых потом вырастают картины. Пиши мне иногда и, если можешь, сообщай обо всем, что произвело на тебя впечатление; а если тебе доведется услышать, что где-нибудь есть место рисовальщика, не забудь обо мне.

Было бы неправильно, если бы, рисуя с натуры, я уделял слишком много внимания мелочам и не замечал главного. А это слишком часто случалось со мной в моих последних рисунках. Поэтому я решил снова изучать метод Барга (он работает крупными линиями и массами и простым, тонко прочувствованным контуром). Пока что я временно перестал рисовать на воздухе, когда же вскоре вернусь к этому, я буду видеть вещи лучше, чем раньше…

Как мне хочется, чтобы все люди обладали тем, что постепенно начинаю приобретать я, – способностью быстро и без труда прочесть книгу и сохранить о ней яркое впечатление! Читая книги, равно как смотря картины, нельзя ни сомневаться, ни колебаться: надо быть уверенным в себе и находить прекрасным то, что прекрасно.

Занимаюсь тем, что постепенно привожу в порядок свои книги; я всегда слишком много читал, для того чтобы теперь перестать систематически работать и не заботиться о том, чтобы получать известное представление о современной литературе.

Иногда я ужасно жалею, что так мало знаю в области истории, особенно современной. Но не стоит предаваться сожалениям и опускать руки – так далеко не уйдешь; важно одно – пробиваться, идти вперед.

Натура всегда начинает с того, что сопротивляется художнику, но тот, кто берется за дело всерьез, не даст этому сопротивлению сбить его с пути; напротив, оно лишь побуждает его бороться за победу; в сущности, природа и Настоящий художник едины. Природа, конечно, intangible, однако нужно уметь взяться за нее, и взяться твердой рукой. А когда с ней вот так поспоришь и поборешься, она обязательно становится послушней и покладистей. Не скажу, что я уже добился этого, – нет человека более далекого от такой мысли, чем я, – но дело все же начинает идти лучше. Борьба с натурой иногда напоминает мне то, что Шекспир называет «Taming of the Shrew» (то есть преодолевать сопротивление настойчивостью, bongre et malgre). Во многих вопросах, в рисовании – особенно, я считаю, что «serrer de pres vaut mieux que lacher».

Чем дальше, тем больше я чувствую, что рисовать фигуры – дело хорошее, что косвенно оно благотворно влияет и на работу над пейзажем. Если рисуешь иву так, словно она – живое существо, – а в конце концов так оно и есть, – все окружение получается само собой; нужно только сосредоточить все внимание на этом дереве и не отступать, пока оно не начнет жить.

Эттен, 3 сентября 1881

У меня на душе есть кое-что, о чем я должен тебе рассказать, хотя ты, возможно, уже все знаешь и для тебя это не новость. Хочу сообщить тебе, что этим летом я очень сильно полюбил К. Когда я ей сказал об этом, она ответила, что для нее прошлое и будущее едины и что она никогда не сможет ответить на мое чувство.

Я был в нерешительности и не знал, что делать, – примириться с ее «нет, нет, никогда» или, не считая вопрос ни исчерпанным, ни решенным, собраться с духом и не отступать? Я выбрал последнее и до сих пор не раскаиваюсь в своем решении, хотя все еще наталкиваюсь на это «нет, нет, никогда». Конечно, с тех пор я претерпел много «petites miseres de la vie humaine», которые, если их описать в книге, вероятно, позабавили бы кое-кого, но которые едва ли могут быть названы приятными переживаниями, когда их приходится испытывать самому.

Как бы то ни было, я и сейчас рад, что верность принципу «how not to do it» я оставил тем, кому он нравится, а сам сохранил некоторое мужество.

Одна из причин, по каким я не писал тебе об этом раньше, состоит в том, что положение мое было слишком неопределенным и неустойчивым, чтобы разговаривать о таких вещах…

Покамест я много работаю: с тех пор как я встретил К., моя работа идет куда лучше…

Возможно, до тебя дойдут слухи, будто я добиваюсь своего силой и т. п. Но ведь каждому ясно, что прибегать в любви к силе – идиотизм. Нет, я очень, очень далек от таких намерений. Но согласись, добиваться, чтобы мы с К. могли видеться, разговаривать, обмениваться письмами, познакомиться поближе и, таким образом, лучше понять, подходим ли мы друг к другу, – желание вполне разумное и законное.

Год непринужденного общения друг с другом был бы благотворен и для нее, и для меня, но старики на этот счет в полном смысле слова уперлись…

Если ты когда-нибудь полюбишь, а тебе ответят «нет, нет, никогда», ни за что не смиряйся! Но ты такой счастливчик, что с тобой этого, надеюсь, никогда не случится.

Эттен, 7 сентября 1881

Я не удивлюсь, Тео, если мое последнее письмо произвело на тебя несколько странное впечатление. Но надеюсь, оно помогло тебе до некоторой степени уяснить создавшееся положение. Я пытался наметить соотношения и планы длинными, крупными штрихами: сперва намечают основные линии, а потом смахивают уголь носовым платком или крылышком и начинают искать уже частные контуры.

Таким образом, сегодняшнее письмо будет написано в более интимном, менее резком и угловатом тоне, чем предыдущее.

Во-первых, хочу спросить, не кажется ли тебе в какой-то мере удивительным, что существует любовь достаточно серьезная и страстная, чтобы не остыть даже от многих «нет, нет, никогда»? Я твердо уверен, что такая любовь не возбуждает в тебе удивления, а, напротив, представляется тебе вполне естественной и разумной.

Ведь любовь – это нечто такое положительное, такое сильное, такое настоящее, что для того, кто любит, отказаться от этого чувства – все равно что наложить на себя руки. Если ты возразишь: «Но есть же люди, которые накладывают на себя руки», я отвечу только: «Право, не думаю, что я – человек с подобными наклонностями». Жизнь стала мне очень дорога, и я счастлив, что люблю. Моя жизнь и моя любовь – одно целое. «Но ведь ты стоишь перед „нет, нет, никогда"», – напомнишь мне ты. На это я отвечу: «old boy», сейчас я смотрю на это «нет, нет, никогда» как на кусок льда, который прижимаю к своей груди, чтобы его растопить…

Очень печально, конечно, что столь многие возражают против моей любви, но я-то сам не собираюсь печалиться по этому поводу и терять из-за этого душевную бодрость. Как раз наоборот. Пусть печалится кто угодно, с меня довольно! Я хочу одного – радоваться, как жаворонок весной, хочу петь одну песню: «Aimer encore!»…

Верно, она уже любила другого, живет воспоминаниями о прошлом и, видимо, испытывает угрызения совести при одной мысли о новой любви. Но ведь ты же знаешь поговорку: «И faut avoir aime, puis desaime, puis aimer encore»…

Я видел, что она всегда погружена в прошлое и самоотверженно хоронит себя в нем. И я подумал: «Я уважаю ее чувство, но все же считаю, что в нем есть нечто болезненное. Поэтому оно не должно расслаблять меня; я обязан быть решителен и тверд, как стальной клинок. Я попытаюсь пробудить в ней „нечто новое", что не займет место старого, но завоюет право на свое собственное место»… Ты скажешь: «На что же ты будешь жить, если добьешься ее?» – или, еще вероятнее: «Ты ее не добьешься…» Впрочем, нет, ты так не скажешь. Отвечу: тот, кто любит, – живет; кто живет – работает; кто работает – имеет хлеб.

Словом, я спокоен, уверен, и это оказывает влияние на мою работу, которая чем дальше, тем больше увлекает меня именно потому, что я знаю – я добьюсь успеха. Конечно, ничего необыкновенного из меня не получится, но «обыкновенного» я добьюсь, а под «обыкновенным» я подразумеваю, что моя работа будет здоровой и разумной, что я буду иметь право на существование и приносить какую-то пользу. Я нахожу, что ничто не дает нам такого ощущения реальности, как подлинная любовь. А разве тот, кто полностью сознает реальность жизни, стоит на дурном пути? Думаю, что нет.

Но с чем могу я сравнить это удивительное чувство, это удивительное открытие – любовь? Ведь полюбить всерьез – это все равно что открыть новую часть света.

Пятница, вечер

Пишу тебе сидя в маленькой комнате, которая служит мне теперь мастерской, так как в другой комнате чересчур сыро. Оглядываясь вокруг, я вижу стены, сплошь увешанные этюдами исключительно на одну тему – типы брабантцев.

Итак, я начал работу, и, если меня внезапно вырвут из этого окружения, мне придется приниматься за какую-нибудь другую, а эта останется наполовину незаконченной. Нет, так не должно быть! Я работаю здесь с мая, начинаю вникать в мои модели и постигать их, и дело движется, хотя это стоило мне огромных усилий.

Неужели теперь, когда я так далеко зашел, отец возьмет и скажет: «Ты пишешь письма К., в силу этого между нами возникают неприятности (это и есть главная причина, все же остальные обвинения, будто я не считаюсь с условностями и еще невесть что, – просто болтовня), а раз они возникают, я выставляю тебя за дверь»?

Это уж слишком. Ну не смешно ли останавливать из-за этого работу, которая начата и уже получается? Нет, нет, так нельзя! Кроме того, разногласия у меня с родителями не такие уж страшные – во всяком случае, они не могут помешать нам жить вместе…

Одно твое решительное слово – и все уладится. Ты поймешь меня, если я скажу, что тому, кто хочет работать и стать художником, нужна любовь; во всяком случае, тот, кто стремится воплотить в своей работе чувство, должен раньше испытать его сам, должен жить по велению сердца.

Однако в вопросе о «средствах к существованию», как они выражаются, мать с отцом – тверже камня.

Если бы речь шла о немедленной женитьбе, я, конечно, согласился бы с ними, но сейчас все дело в том, чтобы растопить это «нет, нет, никогда», а тут уж средства к существованию ничем не помогут. Это совсем другая область – область сердца; поэтому мы с К. должны видеться, писать друг другу и разговаривать. Это ясно как день, просто и разумно. И повторяю тебе, ничто на свете не заставит меня отказаться от моей любви (хотя меня считают человеком слабовольным и податливым, как воск).

Эттен, декабрь 1881

Боюсь, что тебе случается отбрасывать в сторону книгу лишь из-за того, что она чересчур реалистична; так вот, запасись снисходительностью и терпением и прочти мое письмо до конца, как бы оно ни было тебе неприятно.

Как я и писал из Гааги, у нас с тобою есть о чем поговорить, особенно теперь, когда я вернулся. О моей поездке в Гаагу я все еще вспоминаю не без волнения. Когда я шел к Мауве, сердце у меня слегка екало и я спрашивал себя: «Не попытается ли он также отделаться от меня пустыми обещаниями? Отнесется ли он ко мне иначе, чем другие?» А оказалось, что Мауве всячески подбодрил меня и помог мне как практически, так и добрым советом.

Разумеется, он одобрял далеко не все, что я делал и говорил, скорее напротив. Но если он указывал мне: «То-то и то-то неверно», он тут же добавлял: «Попробуйте сделать так-то и так-то», а это уже нечто совсем другое, чем замечания просто ради замечаний. Когда тебе говорят: «Ты болен», это еще не помощь. Но если тебе при этом советуют: «Сделай то-то и то-то, и ты поправишься», и если к тому же совет разумен – это помогает.

Итак, я привез от Мауве несколько готовых этюдов и акварелей. Они, конечно, не шедевры, но я все-таки верю, что в них есть нечто здоровое и правдивое; во всяком случае, этого в них больше, чем во всем, что я делал до сих пор. Поэтому я думаю, что начну теперь делать серьезные вещи. А так как в моем распоряжении имеются теперь новые технические средства, а именно кисть и краски, то и дела мои пойдут, так сказать, по-новому.

Остановка за одним – как осуществить мои планы на практике. Первым делом я должен найти себе комнату, и притом достаточно большую, чтобы во время работы иметь возможность отходить на необходимое расстояние. Когда Мауве увидел мои этюды, он сразу сказал: «Вы сидите слишком близко к модели». Во многих случаях из-за этого почти невозможно сделать необходимые измерения и выдержать пропорции, что, конечно, для меня чрезвычайно важно. Поэтому мне надо попытаться снять где-нибудь большое помещение – комнату или сарай. Стоить это будет не Бог весть сколько: домик для рабочего обходится в здешних краях не дороже тридцати гульденов в год; следовательно, комната раза в два больше, чем такой домик, будет стоить шестьдесят гульденов, что не превышает моих возможностей. Я было присмотрел один сарай, но с сараем связано слишком много неудобств, особенно в зимнее время. Правда, работать в нем все-таки можно, во всяком случае, когда на улице тепло. Кроме того, я думаю, что, если бы здесь возникли затруднения, я мог бы найти модели не только в Эттене, но и в других местах нашего Брабанта.

У меня еще осталось немного бумаги Энгр, но, когда ты будешь возвращать мне этот набросок, приложи, пожалуйста, к нему немного бумаги того же сорта; ты меня этим очень обяжешь. Но не чисто белой, а, скорее, цвета небеленого холста не холодных тонов.

Что за великая вещь тон и цвет, Тео! Как обездолен в жизни тот, кто не чувствует их! Мауве научил меня видеть многое, чего я раньше не замечал; когда-нибудь я попытаюсь передать тебе то, что он рассказал мне: ведь и ты, возможно, кое-что видишь неправильно. Надеюсь, мы с тобой еще потолкуем о вопросах искусства. Ты не можешь себе представить чувство облегчения, с каким я вспоминаю о том, что сказал мне Мауве по поводу заработков.

Подумай только, сколько лет я боролся, безысходно оставаясь в каком-то ложном положении. И вдруг открывается настоящий просвет! Я хотел бы показать тебе две акварели, которые я привез с собой: ты бы понял, что они – нечто совсем иное, чем прежде. В них, наверно, много недостатков – я первый готов признать, что они никуда не годятся; и все-таки они не похожи на прежние, они ярче и свежее, чем раньше. Это не исключает того, что следующие мои акварели должны быть еще ярче и свежее, но ведь не все же сразу. Это придет со временем.

Пока что я оставлю эти два рисунка у себя, чтобы было с чем сравнивать те, которые я буду делать здесь и которые я должен дотянуть хотя бы до уровня, достигнутого мною у Мауве. Мауве уверяет, что если я так же напряженно проработаю еще несколько месяцев, а затем, скажем в марте, опять навещу его, то смогу уже делать рисунки, годные для продажи; тем не менее я переживаю сейчас очень трудное время. Расходы на модели, мастерскую, материалы для рисования и живописи увеличиваются, а я до сих пор ничего не зарабатываю.

Правда, отец говорит, чтобы я не тревожился но поводу, необходимых расходов: он очень доволен тем, что ему сказал Мауве, а также этюдами и рисунками, которые я привез. Но мне, право, крайне огорчительно, что за все приходится расплачиваться отцу. Конечно, мы надеемся, что все обернется хорошо, но все же эта мысль камнем лежит у меня на душе. Ведь с тех пор, что я здесь, отец не видел от меня ни гроша, хотя неоднократно покупал мне разные вещи, например куртку и штаны, которых я предпочел бы не иметь, как они мне ни нужны: я не хочу, чтобы отец тратил на меня деньги; тем более что эта куртка и штаны мне малы и проку от них никакого. Вот еще одна из «мелких невзгод жизни человеческой».

Кроме того, я уже писал тебе раньше, что терпеть не могу чувствовать себя связанным; отец же, хоть и не требует от меня отчета буквально в каждом центе, всегда точно знает, сколько я трачу и на что. У меня нет секретов, но, если даже мои поступки не секрет для тех, кому я симпатизирую, я все равно не люблю, когда мне заглядывают в карман. К тому же отец не тот человек, к которому я мог бы испытывать те же чувства, что к тебе или к Мауве. Конечно, я люблю его, но совсем иначе, нежели тебя или Мауве. Отец не может ни понять меня, ни посочувствовать мне, а я не могу примириться с его отношением к жизни – оно так ограниченно, что я задыхаюсь. Я тоже иногда читаю Библию, как читаю Мишле, Бальзака или Элиота, но в ней я вижу нечто совершенно иное, чем отец, и вовсе не нахожу того, что он извлекает из нее, следуя своим академическим рецептам.

По-моему, просто невозможно всегда точно знать, что хорошо и что дурно, что нравственно и что безнравственно. Но раз уж мы заговорили о нравственности и безнравственности, мысли мои невольно возвращаются к К.

Эх! Как я уже писал тебе, вся эта история постепенно теряет прелесть и свежесть первой весенней клубники! Прости, если повторяюсь, но я не помню, сообщил ли я тебе о том, что пережил в Амстердаме.

Я ехал туда с мыслью: «Сейчас так тепло. Быть может, ее „нет, нет, никогда" все-таки оттает!»

И вот в один прекрасный вечер я прошелся по Кейзерсграхт, поискал дом и нашел его. Я позвонил и услышал в ответ, что господа еще обедают, но я тем не менее могу войти. В сборе были все, за исключением К. Перед каждым стояла тарелка, но ни одной лишней не было – эта подробность сразу бросилась мне в глаза. Меня хотели убедить, что К. нет дома, – для того ее тарелку и убрали; но я знал, |что она там, и все это показалось мне комедией, глупым фарсом. После обычных приветствий и пустых фраз я спросил наконец: «А где же все-таки К.?» Тогда дядя С, обращаясь к жене, повторил мой вопрос: «Мать, где К.?» Та ответила: «К. вышла».

Я временно воздержался от дальнейших расспросов и заговорил о выставке в «Арти» и т. д. После обеда все исчезли, а дядя С, его жена и нижеподписавшийся остались одни и приняли соответствующие позы. Дядя С, как священник и отец семейства, взял слово и объявил, что он как раз собирался послать письмо нижеподписавшемуся и что теперь он прочтет это письмо вслух. Но тут я снова спросил: «Где К.?» Я ведь знал, что она в городе. Дядя С. ответил: «К. ушла из дому, как только услышала, что ты здесь». Я, конечно, ее немножко знаю, но, уверяю тебя, ни тогда, ни даже сейчас я толком не понимал и не понимаю, чем считать ее холодность и суровость – хорошим или дурным предзнаменованием. Такой, внешне или на самом деле, холодной, резкой и суровой она бывала только со мной. Поэтому я не стал спорить и сохранил полное спокойствие.

«Прочтут мне письмо или нет – безразлично, – сказал я, – меня оно мало трогает». И вот я выслушал послание, составленное в очень достойных и ученых выражениях. Содержание его, в сущности, сводилось к одному – меня просили прекратить переписку, советуя мне сделать над собой самое решительное усилие и выбросить всю эту историю из головы. Наконец чтение кончилось. Я чувствовал себя совершенно как в церкви, когда пастор, несколько раз соответственно повысив и понизив голос, произносит заключительное «аминь»: вся эта сцена оставила меня столь же равнодушным, как заурядная проповедь.

А затем начал я и, насколько мог спокойно и вежливо, сказал: «Я уже слышал подобные разговоры и раньше; что же дальше – et apres сa?»

Тогда дядя С. поднял глаза, всем своим видом выражая изумление, как это я до сих пор не убедился, что здесь достигнут крайний предел человеческого разумения и долготерпения. На его взгляд, никаких «et apres да» тут быть не может. В этом духе мы и продолжали разговор, в который время от времени вставляла слово тетя М.; я разгорячился и перестал выбирать выражения. Дядя С. тоже вышел из себя – настолько, насколько это может позволить себе священник. Он не сказал прямо: «Будь проклят», но любой другой человек, кроме священника, будь он в том же настроении, что дядя С, произнес бы эти слова.

Ты знаешь, что я по-своему люблю отца и дядю С, поэтому я несколько отступил и начал лавировать, и к концу вечера они сказали, что я, если хочу, могу остаться переночевать. Тут я отрезал: «Я вам очень признателен, но, раз К. при моем появлении уходит из дому, я считаю, что мне сейчас не время оставаться здесь на ночь, я ухожу в гостиницу». Они спросили: «Где же ты остановился?» Я ответил: «Еще не знаю», и тогда дядя с тетей решили, что они лично покажут мне гостиницу подешевле. И Бог ты мой! Эти двое стариков отправились вместе со мною по холодным, туманным, грязным улицам и действительно отвели меня в очень хорошую и дешевую гостиницу. Я требовал, чтобы они не ходили, но они настояли на своем и показали мне дорогу.

Знаешь, в этом было что-то человечное, и это успокоило меня. Я пробыл в Амстердаме два дня и имел еще один разговор с дядей С, но ни разу не видел К. Когда бы я ни приходил, она пряталась от меня. Тем не менее я объявил, что, хоть они и считают вопрос решенным и конченным, я, со своей стороны, на это не согласен, пусть так и знают.

На это они снова твердо возразили, что со временем я научусь смотреть на вещи более здраво.

В течение этих дней в Амстердаме я чувствовал себя совсем одиноким, заброшенным и не знал, куда деться: полудоброта дяди и тетки и бесконечные разглагольствования угнетали меня. Наконец мне стало совсем невмоготу, и я спросил себя: «Ты что же, опять собираешься впасть в меланхолию?» Затем я сказал себе: «Не давай сбить себя с ног» – и утром, в воскресенье, в последний раз пошел к дяде С. и объявил: «Послушайте, дорогой дядя, будь К. ангелом, она была бы слишком хороша для меня – не думаю, что я мог бы долго любить ангела. Будь она дьяволом, я не хотел бы иметь с ней ничего общего. В данном же случае я вижу в ней только женщину с женскими страстями и настроениями и безмерно люблю ее; это чистая правда, и я рад этому. До тех пор, пока она не ангел и не дьявол, вопрос остается открытым».

Дяде С. оставалось лишь что-то – я уж не помню что – пробормотать о женских страстях; затем он ушел в церковь. Неудивительно, что человек там ожесточается и становится как камень; я знаю это по собственному опыту.

Итак, твой «нижеподписавшийся» брат не дал сбить себя с ног; тем не менее он был подавлен, словно слишком долго простоял у холодной, твердой, выбеленной известью церковной стены. Рассказывать ли тебе об остальном, мой мальчик? Тео, ты ведь сам реалист, так вытерпи же и мой реализм.

Я уже писал тебе, что, когда надо, мои секреты перестают быть секретами, и не беру обратно своих слов; думай обо мне что хочешь: для меня не так уж важно, одобряешь ты мои действия или нет.

Продолжаю. Из Амстердама я отправился в Гарлем, где провел несколько приятных часов с нашей маленькой сестренкой Виллеминой и погулял с ней. Вечером я отправился в Гаагу и около семи часов был у Мауве.

Я сказал ему: «Послушайте, Мауве, вы собирались приехать в Эттен, чтобы по возможности посвятить меня в тайны палитры; но мне кажется, нескольких дней для этого мало; поэтому я приехал к вам и, если не возражаете, останусь здесь на месяц-полтора или на любой срок, какой вы укажете; вот тогда будет видно, что мы можем сделать. С моей стороны дерзость требовать от вас так много, но j'ai Гёрее dans les reins». Мауве спросил: «Вы что-нибудь привезли?» – «Да, вот несколько этюдов». После этого он расхвалил их, расхвалил чересчур сильно; правда, он и покритиковал их, но слишком мало. Итак, на следующий день мы поставили натюрморт, и он начал мне объяснять: «Палитру надо держать вот так». После этого я написал несколько этюдов, а позднее сделал две акварели.

Таковы результаты. Но работать руками и головой – это еще не вся жизнь. Я и сейчас чувствую, как меня до глубины души пронизывает холод от вышеупомянутой реальной или воображаемой церковной стены. «Не хочу поддаваться этому роковому чувству, – сказал я себе и подумал: – Я хочу быть с женщиной, я не могу жить без любви, без женщины. Жизнь не стоила бы ни гроша, не будь в ней чего-то очень большого, глубокого, реального. Однако, – продолжал я, – ты говоришь: „Она и никакая другая“, а сам собираешься пойти к другой женщине; это неразумно, это противоречит всякой логике». И я ответил себе: «Кто же хозяин – я или логика? Логика для меня или я для логики и действительно ли так уж я неразумен при всей моей неразумности и недостатке здравого смысла? Правильно я поступаю или нет – не важно, я не могу иначе – эта проклятая стена слишком холодна для меня; мне нужна женщина, я не могу, не желаю и не буду жить без любви. Я человек, и человек со страстями, я должен пойти к женщине, иначе я замерзну или превращусь в камень, короче – буду сбит с ног». При сложившихся обстоятельствах мне пришлось выдержать большую борьбу с самим собой, и в этой борьбе победило то, что относится к физиологии и гигиене и о чем я более или менее знал по горькому опыту. Нельзя безнаказанно жить слишком долго без женщины. Я верю: то, что одни называют Богом, другие – высшим существом, третьи – природой, не может быть неразумно и безжалостно; короче говоря, я пришел к заключению, что мне надо поискать себе женщину.

И видит Бог, искать пришлось недолго. Я нашел женщину – немолодую, некрасивую, даже ничем не примечательную. Впрочем, может быть, тебе это все-таки интересно. Она была довольно высокой и плотной, руки у нее были не как у дамы, у К. например, а как у человека, который много работает; но она не была ни груба, ни вульгарна, и в ней было что-то очень женственное. Она напомнила мне некоторые любопытные фигуры Шардена, Фрера или, быть может, Яна Стена – в общем, то, что французы называют «une ouvriere». Она пережила немало невзгод – это было видно, жизнь не баловала ее. Нет, нет, в ней вовсе не было ничего выдающегося, ничего особенного, ничего необычного. «Любая женщина в любом возрасте, если она любит и если в ней есть доброта, может дать мужчине если уж не бесконечность мгновения, то мгновение бесконечности».

Тео, для меня в этой некоторой бесцветности, присущей тому, кто не избалован жизнью, заключено удивительное очарование! О, это очарование было и в ней, я даже видел в ней что-то от Фейен-Перрена или Перуджино. Видишь ли, я ведь не совсем невинный птенчик или младенец в люльке. Уже не первый раз я вынужден уступать этому влечению. Да, влечению и любви к тем женщинам, которых так проклинают, осуждают и обливают презрением священники с церковной кафедры. Я же не проклинаю, не осуждаю и не презираю их. Мне уже около тридцати, так неужели ты думаешь, я никогда не испытывал потребности в любви?

К. еще старше меня, у нее тоже был любовный опыт; но именно по этой причине я еще больше люблю ее. Ей ведомо многое, но и мне тоже. Если она хочет жить только былой любовью и отказывается от новой, это ее дело; если она держится за нее и продолжает избегать меня, я не могу из-за этого подавлять в себе энергию и жизненную силу.

Нет, не могу и не хочу. Я люблю К., но не застыну и не расслабну из-за нее. Ведь стимул, искра огня, которая нам нужна, – это любовь, и не обязательно любовь духовная.

Эта женщина не обманула меня. Ах, как не прав тот, кто смотрит на всех таких женщин как на обманщиц! Как поверхностны подобные суждения! Эта женщина была добра ко мне, очень добра и очень нежна, а как – я не скажу брату моему Тео, ибо подозреваю, что брат мой Тео и сам имеет на этот счет кое-какой опыт. Tant mieux pour lui. Много ли мы вместе потратили? Нет, у меня ведь было мало денег, и я сказал ей: «Послушай, нам с тобой не надо напиваться, чтобы почувствовать что-нибудь друг к другу; положи-ка лучше в карман то, что я могу тебе уделить». Как мне хотелось иметь возможность уделить ей побольше – она стоила того!

Мы с ней наговорились обо всем – о ее жизни, горестях, нищете, здоровье, и беседа у меня с ней получилась интереснее, чем, например, с моим высокоученым кузеном-профессором.

Я рассказываю тебе все это в надежде, что ты поймешь, что я не намерен быть сентиментальным до глупости, хотя сентиментальность мне и не чужда, что я хочу сохранить некоторую энергию, душевную ясность и телесное здоровье, чтобы не потерять способность работать, что и ради любви к К. я не впаду в меланхолию, не брошу работу и не опушусь. Священники называют нас грешниками, зачатыми и рожденными в грехе. Что за несусветная чушь! Разве любить и нуждаться в любви грех? Разве грех не уметь жить без любви? А вот жизнь без любви я считаю греховным и безнравственным состоянием.

Я сожалею лишь об одном – о времени, когда мистические и теологические бредни вынуждали меня вести слишком замкнутую жизнь. Постепенно моя точка зрения изменилась. Когда ты просыпаешься утром и знаешь, что ты не один, и видишь в утреннем полумраке рядом с собой другое существо, мир кажется тебе куда более приветливым – гораздо более приветливым, чем назидательные книги и выбеленные известью церковные стены, которые так милы священникам. Живет она в скромной, простой комнатке: простые обои на стенах придают помещению спокойный, серый, но в то же время теплый, как в картине Шардена, тон; дощатый пол застелен дорожкой и куском старого красного ковра; в комнате обыкновенная кухонная плита, комод и широкая простая кровать; короче говоря, это настоящее жилище работницы. На следующий день ей предстояла стирка. Она хорошая, добрая и понравилась бы мне в черной юбке и темно-синем корсаже не меньше, чем понравилась сейчас в своем не то коричневом, не то красновато-сером платье. Она уже немолода: возможно, она ровесница К.; у нее был ребенок; словом, у нее есть жизненный опыт и молодость ее ушла. Ушла ли? «II n'y a point de vieille femme»

Она сильна, здорова и вместе с тем не груба и не вульгарна. Всегда ли те, кто так сильно боится банальности, способны заметить то, что по-настоящему небанально? Боже мой, люди так часто ищут высокое под облаками или на дне морском, а оно, оказывается, рядом с нами; даже я сам иногда поступал так.

Я рад тому, что сделал, ибо считаю, что ничто на свете не должно мешать мне работать и лишать меня бодрости. Когда я думаю о К., я все еще повторяю: «Она и никакая другая»; но к женщинам, осужденным и проклятым попами, душа у меня лежит не со вчерашнего дня – моя симпатия к ним даже старше, чем моя любовь к К. Часто, когда я бродил по улицам, одинокий, заброшенный, полубольной, без гроша в кармане, я смотрел им вслед, завидуя мужчинам, которые могут пойти с ними, и испытывая такое чувство, словно эти несчастные девушки – мои сестры по положению и жизненному опыту. Как видишь, чувство это у меня – старое и глубоко укоренившееся. Еще мальчиком я нередко с бесконечной симпатией и уважением вглядывался в каждое полупоблекшее женское лицо, на котором было, так сказать, написано: «Жизнь действительно не баловала меня».

Моя любовь к К. – нечто совершенно новое и совершенно иное. Сама того не сознавая, она сейчас вроде как в тюрьме. Она тоже бедна и не может делать того, что хочет, и, понимаешь ли, пребывает в состоянии своеобразной покорности судьбе; мне думается, что иезуитство пасторов и ханжествующих дам действует на нее гораздо сильнее, чем на меня, которого оно больше не обманет, потому что я увидел его изнанку; она же верит во все это и не вынесет, если все ее мировоззрение, основанное на идее греха, Боге и самоотречении, окажется лишенным смысла.

И боюсь, она никогда не поймет, что Бог, быть может, по-настоящему начинается тогда, когда мы произносим слова, которыми заканчивает у Мультатули свою молитву неверующий: «О Господи, Бога нет!» Этот пасторский Бог для меня мертв. Но делает ли это меня атеистом? Священники считают меня таковым – пусть. Но я люблю, а как бы я мог испытывать любовь, если бы не жил я и не жили другие; а раз мы живем, это уже само по себе чудо. Называй это Богом, или человеческой природой, или чем хочешь, но существует нечто, что я не могу ни определить, ни уложить в систему, хотя это нечто – чрезвычайно жизненно и реально; оно и есть мой Бог или все равно что Бог.

Боже мой, я люблю К., люблю по тысяче причин, но именно потому, что я верю в любовь и реальность, я не становлюсь столь отвлеченным, каким был раньше, когда держался тех же понятий о Боге и религии, каких, по-видимому, держится сейчас К. Я не отказываюсь от нее, но тот душевный кризис, который она, вероятно, переживает теперь, минует только со временем; что ж, наберусь терпения и не озлоблюсь, что бы она ни делала и ни говорила. Пока она упорствует и держится за старое, я должен работать и сохранять ясность ума для живописи, рисования, дела. Поэтому я пошел на то, о чем писал выше, – пошел как из потребности в жизненном тепле, так и по гигиеническим причинам. Рассказываю тебе обо всем этом, чтобы ты не вообразил опять, будто я пребываю в меланхолии. Напротив, я почти исключительно поглощен мыслями о красках, акварели, мастерской и пр. и пр. Ах, мальчик мой, если бы мне только найти подходящую мастерскую!

Письмо получилось очень длинным. Иногда мне хочется, чтобы поскорее прошли три месяца, отделяющие меня от нового свидания с Мауве. Впрочем, они тоже принесут свою пользу. Пиши мне время от времени; не будет ли у тебя возможности приехать сюда зимой? И будь уверен, я не сниму мастерскую, прежде чем не посоветуюсь с Мауве: я обещал прислать ему план комнаты, и, возможно, он сам приедет и посмотрит ее. Но отцу в это вмешиваться не надо: он не тот человек, который способен решать вопросы, связанные с искусством. Чем меньше отец будет знать о моих делах, тем лучше будут наши отношения: я должен быть свободен и независим во многих вопросах, и это вполне естественное желание.

Итак, в марте я снова поеду в Гаагу и Амстердам. Когда я последний раз уезжал из Амстердама, я сказал себе: «Ни в коем случае не позволяй себе грустить и не давай сбить себя с ног, чтобы твоя работа не пострадала именно теперь, когда она двинулась. Да, иногда весной можно позволить себе отведать клубники, но весна длится так недолго, а сейчас к тому же далеко не весна».

Я вижу, что по какой-то причине ты, кажется, мне завидуешь. Нет, мальчик мой, не надо: то, чего ищу я, может быть найдено каждым – тобою даже скорее, чем мной. К тому же есть так много вещей, в которых я очень отстал и ограничен. Ах, если бы я только знал, в чем заключается моя ошибка и как исправить ее! Но, увы, мы слишком часто не видим бревна в собственном глазу.

Напиши мне поскорее. Читая мои письма, ты должен уметь отделять зерно от мякины. Если в них есть что-то хорошее, какая-то доля правды, тем лучше; но в них, разумеется, много такого, что неверно, что, хоть и бессознательно, более или менее преувеличено мною. В самом деле, я человек неученый, невежественный, как многие другие, и даже больше, чем другие, но сам я этого не замечаю за собой, еще меньше – за другими и поэтому часто бываю не прав. Но, ошибаясь, мы иногда находим правильный путь и il у a du bon en tout mouvement (a propos, я случайно подслушал это замечание Жюля Бретона и запомнил его).

Между прочим, слышал ли ты когда-нибудь, как Мауве читает проповеди? Однажды я видел, как он передразнивал кое-кого из пасторов – он читал проповедь о рыбачьей лодке Петра. Проповедь строилась вокруг трех пунктов: первый – приобрел Петр эту лодку или унаследовал ее; второй – купил он ее в рассрочку или на паях; третий – о ужасная мысль! – не украл ли он ее? Затем Мауве прочел проповедь о благих намерениях Всевышнего и о «Тигре и Евфрате», а затем принялся подражать отцу Бернару: «Бог – всемогущ: Он сотворил море, землю, и небо, и звезды, и луну; Он может совершить все, все, все. И все-таки Он не всемогущ, ибо есть одна вещь, которой Он не может сделать. Что же не может совершить Всемогущий? Всемогущий не может оттолкнуть грешника…» До свиданья, Тео. Пиши скорее. Мысленно жму твою руку.

 

Гаага Декабрь 1881 – Сентябрь 1883

Пребывание в Гааге было очень важным периодом в жизни и творческой деятельности художника. Винсент впервые получил здесь возможность пользоваться некоторое время уроками известного голландского живописца Антона Мауве, своего дальнего родственника. Но академическая система обучения мало удовлетворяла Ван Гога, поэтому между учителем и учеником очень скоро возникают существенные расхождения. Полный разрыв отношений наступил после того, как Винсент, мечтая обрести близкого друга и семью, а также желая скорее забыть Кее Фос, берет к себе в дом в качестве жены и натурщицы Христину (в письмах она часто называется Син), беременную уличную женщину, имеющую уже одного ребенка. Винсент одновременно питал надежду вернуть ее к нормальной, здоровой жизни. Этот шаг окончательно поставил его вне бюргерского общества. Всеми покинутый, он существует единственно благодаря поддержке и помощи Тео. Его творческую деятельность этих лет определяют планы создания серии рисунков из жизни народа и организации общества художников, цель которого – издание для народа недорогих литографий.

За время пребывания в Гааге Винсент создал почти 200 рисунков и акварелей (народные типы, обитатели приюта для престарелых, пейзажи, в том числе виды Гааги), около 15 литографий и около 20 картин маслом (рыбаки, матросы, крестьяне за работой, пейзажи).

Но семейная жизнь Винсента не удалась: Син оказалась неисправимой. Тео и отец уговаривают заболевшего художника покинуть Гаагу.

Гаага, четверг вечером

Спасибо за письмо и вложение. Я получил твое письмо уже в Эттене, куда вернулся, потому что договорился об этом с Мауве, как тебе и писал. На Рождество у меня произошла весьма бурная сцена с отцом, и дело зашло так далеко, что он посоветовал мне убраться из дому. Он сказал это так решительно, что я в тот же день в самом деле ушел.

Получилось это, собственно, вот из-за чего: я не пошел в церковь и объявил, что если посещение церкви принудительно и я обязан ходить туда, то, разумеется, ноги моей там не будет, даже из вежливости, хотя я это довольно регулярно делал с самого моего приезда в Эттен. Но, увы, на самом деле за этой размолвкой стояло нечто куда большее, в частности вся история, происшедшая летом между мной и К.

Насколько мне помнится, я впервые в жизни был в такой ярости. Я откровенно сказал, что считаю их систему религиозных взглядов отвратительной, не хочу больше думать об этих вопросах и буду всячески избегать их, потому что чересчур глубоко вник в них в самый печальный период моей жизни.

Возможно, я был слишком запальчив, слишком несдержан, но, как бы то ни было, со всем этим покончено раз и навсегда.

Я отправился обратно к Мауве и сказал: «Послушайте, Мауве, оставаться в Эттене я больше не могу, мне надо куда-нибудь перебираться, лучше всего сюда». – «Сюда так сюда», – ответил он.

И вот я снял здесь мастерскую, то есть комнату с альковом, которую можно приспособить для этой цели, достаточно дешевую, на окраине города на Схенквеге, в десяти минутах ходьбы от Мауве.

Отец сказал, что, если мне нужны деньги, он в случае необходимости ссудит меня, но теперь это не годится – я должен стать совершенно независимым от него. Каким путем? Пока еще не знаю, но Мауве, при нужде, поможет мне; надеюсь и верю, что так же поступишь и ты, а я, конечно, буду трудиться и изо всех сил постараюсь что-нибудь заработать.

Так или иначе, жребий брошен. Момент неудобный, но qu'y faire?

Мне нужна какая-нибудь простая мебель, кроме того, мои расходы на материалы для рисования и живописи неизбежно увеличатся. Придется также сделать попытку чуточку получше одеться.

Я пошел на большой риск, и вопрос стоит так – либо я потону, либо выплыву. Но мне все равно пришлось бы рано или поздно начинать самостоятельную жизнь. Так на что же мне жаловаться? Просто этот день наступил раньше, чем я ожидал. Что до моих отношений с отцом, то их быстро не наладишь: у нас слишком разные взгляды и убеждения. Для меня наступает время испытаний: прилив высокий, вода доходит мне почти до рта и, – почем знать? – может быть, еще выше. Но я буду бороться и не отдам свою жизнь даром, а попытаюсь победить и выплыть. С 1 января я переезжаю в новую мастерскую. Мебель куплю самую простую – деревянный стол и пару стульев. Я удовлетворился бы одеялом на полу взамен кровати, но Мауве хочет, чтобы я купил и ее; в случае необходимости он ссудит меня деньгами.

Как ты можешь себе представить, у меня хватает забот и хлопот. Тем не менее, я успокаиваю себя мыслью, что зашел слишком далеко и уже не могу повернуть обратно; конечно, путь мой, вероятно, будет труден, но зато он теперь достаточно ясен.

Разумеется, я вынужден просить тебя, Тео, посылать мне время от времени то, что ты сможешь уделить, не стесняя себя.

Рисование все больше становится моей страстью, и страсть эта похожа на ту, какую моряки испытывают к морю.

Мауве показал мне новый путь, на котором можно кое-что сделать, – я имею в виду работу акварелью. Сейчас я совершенно поглощен ею: сижу, мажу, смываю намазанное, короче, надрываюсь и ищу…

Я одновременно начал несколько маленьких акварелей и одну большую, по меньшей мере почти такой же величины, как те этюды фигур, что я делал в Эттене. Само собой разумеется, дело идет не быстро и не гладко.

Мауве сказал, что я испорчу по крайней мере десяток рисунков, прежде чем научусь хоть немного управляться с кистью. Но за всем этим открывается лучшее будущее; поэтому я работаю со всем хладнокровием, на какое способен, и не отчаиваюсь, несмотря ни на какие ошибки.

Ты, конечно, понимаешь, что я еще не в силах выразить все так, как чувствую, а лишь пытаюсь преодолеть трудности: зелено-мыльная часть еще недостаточно зелено-мыльна, а нежность опять-таки недостаточно нежна. Но как бы то ни было, набросок сделан, мысль выражена, и, думается, более или менее сносно…

Тео, у меня куча неприятностей с натурщиками. Я подолгу гоняюсь за ними, а если нахожу, то их либо трудно заманить в мастерскую, либо они совсем не приходят. Не далее как сегодня утром не пришел сынишка кузнеца: его отец хотел, чтобы я платил ему гульден в час, ну а я, конечно, не согласился.

Завтра мне снова будет позировать старуха, но она не приходила вот уже три дня. Когда я выхожу, я часто делаю наброски в дешевых кухмистерских, в залах ожидания третьего класса и тому подобных местах. Но на улице чертовски холодно; я в особенности мерзну, потому что не умею рисовать так же быстро, как более опытные художники, и должен детально отделывать свои наброски, если хочу, чтоб они приносили мне какую-то пользу.

В своем письме от 18 февраля с. г. ты сообщаешь: «Когда здесь был Терстех, мы, разумеется, поговорили о тебе, и он сказал, что ты всегда можешь обратиться к нему, если тебе что-нибудь понадобится».

Почему же, когда я несколько дней тому назад попросил у Терстеха десять гульденов, он дал их мне, но присовокупил к ним столько упреков – чтобы не сказать оскорблений, – что я хоть и сдержался, но еле-еле?

Будь эти десять гульденов нужны мне самому, я бы швырнул их ему в лицо, но я должен был уплатить натурщице – бедной больной женщине, которую не могу заставлять ждать. Вот почему я и держался так спокойно. Тем не менее, в ближайшие полгода ноги моей не будет у Терстеха; я не намерен ни разговаривать с ним, ни показывать ему мои работы… Он имел бы право упрекать меня, если бы я бездельничал, но человеку, который терпеливо, напряженно, непрерывно корпит над тяжелой работой, нельзя бросать упреки вроде таких вот: «В одном я уверен – ты не художник»; «твое несчастье, что ты слишком поздно начал»; «пора тебе самому зарабатывать на хлеб». Вот тогда я сказал: «Хватит. Полегче!»

Поверь мне, что поговорка «Честность – лучшая политика» верна и применительно к искусству: лучше подольше попотеть над серьезным этюдом, чем сделать нечто модное, чтобы польстить публике. Иногда в трудные минуты и меня тянет на что-нибудь этакое модное, но, поразмыслив, я говорю себе: «Нет, дайте мне быть самим собой и выражать в грубой манере суровую и грубую правду. Я не стану гоняться за любителями и торговцами картинами; кто захочет, тот сам придет ко мне». «In due time we shall reap if we faint not».

Подумай, Тео, что за молодчина был Милле! Де Бок одолжил мне большую книгу Сансье. Она так интересует меня, что я просыпаюсь ночью, зажигаю лампу и сажусь читать, – днем-то ведь я должен работать…

И еще одно тронуло меня, очень тронуло. Я, не объясняя причин, сказал своей модели, чтобы она сегодня не приходила. Однако бедная женщина все-таки пришла. Я, конечно, запротестовал. «Да, но я же пришла не затем, чтобы вы меня рисовали, а только посмотреть, есть ли у вас какая-нибудь еда». И она протянула мне порцию бобов с картошкой. Есть все-таки вещи, ради которых стоит жить!

Вот слова в книге Сансье о Милле, которые глубоко привлекают и трогают меня. Это высказывания самого Милле. «Искусство – это битва; в искусстве надо не щадить себя. Надо работать, как целая куча негров сразу. Предпочитаю не говорить вообще ничего, чем выражаться невнятно».

Я только вчера прочел эту фразу Милле, но я уже давно испытывал те же самые чувства; вот почему меня иногда охватывает желание не мягкой кистью, а твердым плотницким карандашом и пером выцарапать то, что я думаю. Берегись, Терстех, берегись! Ты решительно не прав.

Если бы ты стал художником, ты, наверно, многому бы удивлялся, и в частности тому, что живопись и все связанное с нею – подлинно тяжелая работа с точки зрения физической; помимо умственного напряжения и душевных переживаний она требует еще большой затраты сил, и так день за днем…

Она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею – все равно что принять участие в походе, сражении, войне.

Между человеком и его работой несомненно существует сродство, но что это за сродство – определить нелегко, и в этом вопросе многие ошибаются.

Да, я знаю, что мама больна, и, кроме того, знаю еще много других грустных вещей, которые происходят и в нашей собственной семье, и в других семьях.

Я вовсе не безразличен ко всему этому – не думаю, что смог бы нарисовать «Скорбь», если бы живо этого не чувствовал. Но с прошлого лета мне ясно, что разлад между отцом, матерью и мной стал хроническим, – наше взаимное непонимание и отчуждение тянутся слишком уж долго. Теперь дело зашло так далеко, что страдают обе стороны.

Прилагаю маленький набросок землекопов. Сейчас объясню, почему я тебе его посылаю.

Терстех сказал мне: «И раньше ты не добился ничего, кроме полного провала, и сейчас будет то же самое». Ну нет, теперь совершенно другое дело, и такие рассуждения, по существу, не что иное, как софизм.

То, что я не гожусь для торговли или долгого ученья, вовсе не доказывает, что я не способен также быть художником. Наоборот, будь я способен стать священником или торговцем картинами, я, вероятно, не был бы пригоден для рисования и живописи.

Именно потому, что у меня рука рисовальщика, я и не могу перестать рисовать. Скажи сам, разве я когда-нибудь сомневался, медлил или колебался с того дня, как начал рисовать? Ты ведь, по-моему, хорошо знаешь, как упорно я пробивался вперед; естественно, что я постепенно закалился в борьбе. Но возвращаюсь к наброску – он был сделан на Геест, во время ливня, когда я стоял на грязной улице среди шума и сутолоки. Я посылаю его тебе в подтверждение того, что, как доказывает мой альбом, я стараюсь схватить вещи «в движении».

Теперь представь себе, например, самого Терстеха на Геест, где землекопы укладывают в песчаную канаву водопроводные или газовые трубы. Хотел бы я посмотреть, какую рожу он при этом скорчит и какой набросок сделает! Шататься по верфям, узким переулкам и улицам, заходить в дома, в залы ожидания, порою даже в трактиры – не такое уж приятное времяпрепровождение, если ты не художник. Художнику же предпочтительнее торчать в самой грязной дыре, лишь бы там было что рисовать, чем получить приглашение на чай к очаровательным дамам, если только он, конечно, не собирается рисовать их, ибо в таком случае для художника хорош даже званый чай…

Умей я делать то же, что Терстех, будь я способен на это, я был бы непригоден к моей профессии: с точки зрения моей профессии мне лучше оставаться таким, как есть, чем втискивать себя в формы, которые мне не подходят. Я никогда не чувствовал себя свободно в хорошем костюме, мне и раньше было не по себе в красивом магазине, а теперь было бы и подавно – я там, безусловно, надоел бы самому себе и до смерти наскучил бы другим; но я совсем другой человек, когда работаю на Геест, или на вересковой пустоши, или в дюнах. Тогда мое уродливое лицо и поношенный костюм прекрасно гармонируют с окружением, я чувствую себя самим собой и работаю с наслаждением…

Я перебиваюсь как могу и, мне кажется, не принадлежу к числу тех, кто вечно жалуется, что «в Гааге совсем нет моделей».

Словом, когда люди отпускают замечания по поводу моих привычек, одежды, лица, манеры разговаривать, что мне на это ответить? Только то, что такая болтовня вызывает у меня скуку. Разве я плохо веду себя в любом другом смысле, разве, например, я груб или неделикатен?

Знаешь, по-моему, суть вежливости заключается в доброжелательности по отношению к ближнему; вежливость обусловлена потребностью, которую испытывает каждый, у кого в груди есть сердце, – потребностью помогать другим, быть полезным кому-нибудь и, наконец, жить вместе с людьми, а не одному. Поэтому я рисую не для того, чтобы докучать людям, а напротив, делаю все возможное, чтобы развлечь их или обратить их внимание на вещи, достойные быть замеченными, но известные далеко не каждому.

Не могу поверить, Тео, что я в самом деле грубое и наглое чудовище, которое заслуживает изгнания из общества, что Терстех прав, утверждая, будто «мне нельзя разрешить остаться в Гааге».

Разве я унижаю себя тем, что живу среди людей, которых рисую, что посещаю рабочих и бедняков в их домах или принимаю их у себя в мастерской?

Я считаю, что этого требует мое ремесло и что только люди, ничего не понимающие в рисовании и живописи, могут возражать против моего поведения.

Я спрашиваю: где находят свои модели те художники, которые работают для «Graphic», «Punch» и т. д.? Разве они не выискивают их самолично в беднейших кварталах Лондона? Разве знание людей, присущее таким художникам, дано им от рождения? Разве они не приобрели его, живя среди людей и обращая внимание на вещи, мимо которых проходят другие, и помня то, что забывают другие?

Бывая у Мауве или Терстеха, я не умею выразить свои мысли так, как мне хотелось бы, и, вероятно, приношу себе этим больше вреда, чем пользы. Но когда они попривыкнут к моей манере разговаривать, она перестанет раздражать их.

А покамест, если можешь, объясни им от моего имени, как все обстоит на самом деле, и передай им, что я прошу их простить меня, если я обидел их словом или поступком; Растолкуй им, с соблюдением всех необходимых форм и более вежливо, чем это сделал бы я, сколько больших огорчений, большого горя они, со своей стороны, причинили мне за эти короткие месяцы, показавшиеся мне из-за этих неприятностей такими длинными. Доведи это до их сознания, потому что они не понимают этого, считая меня бесчувственным и равнодушным. Тем самым ты окажешь мне большую услугу: я думаю, что таким путем все может уладиться.

Хочу одного – чтобы они принимали меня таким, как я есть, Мауве был добр по отношению ко мне, он основательно и крепко помогал мне, но это длилось всего две недели – слишком короткий срок.

Сегодня я встретил Мауве и имел с ним очень тягостную беседу, из которой мне стало ясно, что наш разрыв – окончателен. Мауве зашел так далеко, что уже не может отступить, во всяком случае наверняка не захочет этого сделать.

Я попросил Мауве зайти посмотреть мои работы, а потом обо всем переговорить. Он наотрез отказался: «Я безусловно не приду к вам, об этом не может быть и речи».

В конце концов, он сказал: «У вас злобный характер». Тут я повернулся – это происходило в дюнах – и пошел домой один.

Мауве толкует в дурную сторону вырвавшиеся у меня слова: «Я – художник», которых я не возьму обратно, так как, само собой разумеется, они не означают: «Я все знаю, я все нашел», а напротив: «Всегда искать и никогда полностью не находить».

Насколько я понимаю, в моих словах заключен такой смысл: «Я ищу, борюсь и вкладываю в борьбу всю душу». У меня есть уши, Тео, и, если кто-нибудь говорит мне: «У вас злобный характер», что мне остается делать?

Итак, я повернулся и пошел обратно один, но с очень тяжелым сердцем. Как Мауве посмел сказать мне такое? Я не стану требовать у него объяснений, но не стану извиняться и сам. И все же, и все же!..

Мне хочется, чтобы Мауве пожалел о нашем разрыве. Они – это чувствуется – в чем-то подозревают меня, они думают, я что-то скрываю. «Винсент скрывает что-то такое чего нельзя вытащить на свет».

Что ж, господа, я отвечу вам, вам, кто высоко ценит хорошие манеры и воспитанность (и правильно делает, если только эти манеры и воспитанность не притворство), что более воспитанно, деликатно, мужественно не бросить, а поддерживать покинутую женщину. Этой зимой я встретил беременную женщину, оставленную человеком, ребенка которого она носила, беременную женщину, которая зимой бродила по улицам, чтобы заработать себе на хлеб, – ты понимаешь, каким способом.

Я нанял эту женщину, сделал ее своей натурщицей и работал с ней всю зиму. Я не мог платить ей то, что полагается натурщице, но это не помешало мне хоть немного поддержать ее; и, слава Богу, я пока что сумел уберечь и ее самое, и ее будущего ребенка от голода и холода, деля с ней свой собственный хлеб. Когда я встретил эту женщину, она привлекла мое внимание своим болезненным видом. Я заставил ее принимать ванны, обеспечил ее, насколько то было в моих возможностях, более сытной пищей, и она стала гораздо здоровее. Я поехал с нею в Лейден, где есть родовспомогательное заведение, в котором она и разрешится от бремени. Неудивительно, что она была больна: ребенок лежал неправильно; ей еще предстоит подвергнуться операции – ребенка повернут щипцами; однако есть много шансов, что она будет спасена. Родить она должна в июне. Мне кажется, что каждый мало-мальски стоящий мужчина сделал бы в подобном случае то же самое.

Я нахожу свой поступок таким простым и само собой разумеющимся, что даже не считал нужным говорить о нем. Позирование давалось ей очень трудно, однако она научилась; я же сделал успехи в рисовании именно потому, что у меня была хорошая модель. Женщина эта привязана ко мне, как ручной голубь; а так как жениться я могу только раз, то самое лучшее, что я в силах сделать, – это жениться на ней: ведь только так я получу возможность помочь ей, иначе нищета вновь вынудит ее пойти прежней дорогой, которая приведет ее к пропасти. У нее нет денег, но она помогает мне зарабатывать деньги моим ремеслом.

Я не мог поступить иначе; я делал все, что было в моих силах, я работал. Я надеялся, что меня поймут без слов. Я много думал о другой женщине, мысль о которой заставляла биться мое сердце, но она была далеко и отказывалась видеть меня; а эта бродила по улицам зимой больная, беременная, голодная. Нет, я не мог поступить иначе. Мауве, Тео, Терстех, мой хлеб – в ваших руках. Неужели вы оставите меня без хлеба, неужели отвернетесь от меня? Теперь я высказался и жду, что мне скажут в ответ. Посылаю тебе несколько этюдов: они покажут тебе, как сильно она помогает мне тем, что позирует.

Если мне удастся более подробно разъяснить тебе то, о чем я уже писал, ты до конца поймешь, в чем суть дела. Я не вправе смягчать ни одной подробности моей поездки в Амстердам, однако начну с того, что попрошу тебя не считать меня дерзким, если мне все-таки придется кое в чем возразить тебе. Но прежде всего я должен поблагодарить тебя за приложенные к письму 50 франков.

Я – бесполезно избегать сильных выражений – смолчал бы, если бы у тебя на первом плане было желание заставить меня уступить тебе. Но я не думаю, что ты в первую очередь руководствуешься таким желанием; ты, вероятно, и сам не сочтешь противоестественной мысль о том, что некоторыми житейскими познаниями ты обладаешь в меньшей степени, чем деловыми качествами, – последних у тебя вдвое больше, чем у меня, и я никогда не дерзну доказывать тебе, что здесь так, а что не так. Напротив, когда ты мне объясняешь что-нибудь связанное с делами, я особенно отчетливо чувствую, что ты разбираешься в таких вещах лучше, чем я. Но с другой стороны, я часто удивляюсь твоему образу мышления там, где речь идет о любви.

Твое последнее письмо дало мне гораздо больше пищи для размышлений, чем ты, быть может, предполагаешь. Я думаю, что моя ошибка и истинная причина, из-за которой от меня отвернулись, такова: когда у человека нет денег, его, само собой разумеется, ни во что не ставят; таким образом, с моей стороны было ошибкой и близорукостью воспринять слова Мауве буквально или хоть на минуту допустить, что Терстех вспомнит о том, что у меня и без того уже было много трудностей.

В настоящее время деньги стали тем же, чем раньше было право сильного. Возражать тому, у кого они есть, опасно; а если человек это все-таки делает, то реакция получается отнюдь не такая, какой он ждет, – противная сторона не задумывается над его доводами, а, напротив, отвечает ему ударом кулака по затылку, точнее сказать, словами: «Я больше у него ничего не куплю» или «Я ему больше не помогу».

Поскольку это так, Тео, я рискую своей головой, противореча тебе, но я не знаю, как поступить иначе. Если моя голова должна слететь с плеч, что ж – вот моя шея, руби! Ты знаешь мои обстоятельства и знаешь, что моя жизнь целиком зависит от твоей помощи. Но я между двух огней. Если я отвечу на твое письмо: «Да, ты прав, Тео, и я откажусь от Христины», тогда, во-первых, я скажу неправду, соглашаясь с тобой; во-вторых, обреку себя на подлый поступок.

Если же я буду противоречить тебе и ты поступишь, как Т. и М., мне это будет, так сказать, стоить головы.

Ну что ж, с Богом! Пусть слетает моя голова, если уж так суждено. Другое решение еще хуже.

Итак, здесь начинается краткий документ, откровенно излагающий кое-какие вещи, которые, вероятно, будут восприняты тобою так, что ты откажешь мне в помощи; но скрывать их от тебя для того, чтобы не лишиться ее, кажется мне такой мерзостью, что я предпочитаю ей самый наихудший исход. Если мне удастся разъяснить тебе то, чего ты, как мне кажется, еще не понимаешь, тогда Христина, ее ребенок и я спасены. А ради этого стоит рискнуть и сказать то, что я скажу.

Чтобы выразить свои чувства к К., я решительно объявил: «Она и никакая другая». И ее «нет, нет, никогда» оказалось недостаточно сильным, чтобы вынудить меня отречься от нее. У меня все еще теплилась надежда, и моя любовь продолжала жить, несмотря на этот отказ: я считал его куском льда, который можно растопить. Тем не менее я не знал покоя, и наконец напряжение стало невыносимым, потому что она все время молчала и я не получал ни слова в ответ.

Тогда я отправился в Амстердам. Там мне сказали: «Когда ты появляешься в доме, К. уходит. Твоему „Она и никакая другая“ противостоит ее „Только не он“. Твое присутствие внушает ей отвращение».

Я поднес руку к зажженной лампе и сказал: «Дайте мне видеть ее ровно столько, сколько я продержу руку на огне». Неудивительно, вероятно, что потом Терстех подозрительно поглядывал на мою руку. Но они потушили огонь и ответили: «Ты не увидишь ее».

Знаешь, это было уж чересчур для меня, особенно когда они заговорили о том, что я хочу вынудить у нее согласие: тут я почувствовал, что их слова наносят убийственный удар моему «Она и никакая другая». Тогда – правда, не сразу, но очень скоро – я ощутил, что любовь умерла во мне и ее место заняла пустота, бесконечная пустота.

Ты знаешь, я верю в Бога и не сомневаюсь в могуществе любви, но тогда я испытывал примерно такое чувство: «Боже мой, Боже мой, за что Ты покинул меня?» Я больше ничего не понимал, я думал: «Неужели я обманывал себя?… О Боже, Бога нет!» Этот ужасный, холодный прием в Амстердаме оказался выше моих сил – глаза мои наконец открылись. Suffit. Затем Мауве отвлек и подбодрил меня, и я посвятил все силы работе. А потом, в конце января, после того как Мауве бросил меня на произвол судьбы и я несколько дней проболел, я встретил Христину.

Ты говоришь, Тео, что я не сделал бы этого, если бы по-настоящему любил К. Но неужели ты и теперь не понимаешь, что после всего, что было сказано мне в Амстердаме, я не мог терпеть и дальше – это значило бы впасть в отчаяние? Но с какой стати честному человеку предаваться отчаянию? Я не преступник, я не заслужил, чтобы со мной обращались по-скотски. Впрочем, что они могут сделать мне теперь? Правда, в Амстердаме они взяли надо мной верх и разрушили мои планы. Ну а теперь я больше не прошу у них совета и, будучи совершеннолетним, спрашиваю: «Имею я право жениться или нет? Имею я право надеть рабочую блузу и жить как рабочий? Да или нет? Кому я обязан отчетом, кто смеет принуждать меня жить так, а не иначе?»

Пусть только кто-нибудь попробует помешать мне!

Как видишь, Тео, с меня уже довольно. Подумай над моими словами, и ты согласишься со мной. Неужели мой путь менее правилен лишь потому, что кто-то твердит: «Ты сошел с верного пути!» К.М. тоже вечно разглагольствует о пути истинном, как Терстех и священники, но ведь К.М. именует темной личностью даже де Гру. Поэтому пусть себе разглагольствует и дальше, а мои уши уже устали. Чтобы забыть обо всем этом, я ложусь на песок под старым деревом и рисую его. Одетый в простую холщовую блузу, я курю трубку и гляжу в глубокое синее небо или на мох и траву. Это успокаивает меня. И так же спокойно я чувствую себя, когда, например, Христина или ее мать позируют мне, а я определяю пропорции и стараюсь угадать под складками черного платья тело с его длинными волнистыми линиями. Тогда мне кажется, что меня отделяют от К.М. и Т. многие тысячи миль, и я чувствую себя гораздо более счастливым. Но, увы, следом за такими минутами идут заботы, я вынужден говорить или писать о деньгах, и тут все начинается сначала. Тогда я думаю, что Т. и К.М. сделали бы гораздо лучше, если бы меньше заботились об «истинности» моего пути, а больше подбадривали меня во всем, что касается рисования. Ты скажешь, что К.М. это и делает, хотя его заказ все еще почему-то не выполнен мною.

Мауве сказал мне: «Ваш дядя дал вам этот заказ, потому что однажды побывал у вас в мастерской; но вы должны сами понимать, что это его ни к чему не обязывает, что это сделано в первый и последний раз, после чего никто уже никогда не заинтересуется вами». Знай, Тео, я не могу вынести, когда мне так говорят; руки мои опускаются, словно парализованные, особенно после того, как К.М. тоже наговорил мне всяких вещей про условности.

Я сделал для К.М. двенадцать рисунков за 30 гульденов, то есть по два с половиной гульдена за штуку; это была тяжелая работа, в которую вложено труда куда больше, чем на 30 гульденов, и я не вижу оснований считать ее какой-то милостью или чем-то в этом роде.

Я уже потратил немало времени на шесть новых рисунков, сделал для них этюды, но тут все остановилось.

На новые рисунки уже затрачены усилия – значит, дело не в моей лени, а в том, что я парализован.

Я уговариваю себя не обращать ни на что внимания, но нервничаю, и это состояние гнетет меня, возвращаясь всякий раз, когда я снова берусь за дело. И тогда мне приходится хитрить с самим собой и приниматься за другую работу.

Не понимаю Мауве: с его стороны было бы честнее вообще не возиться со мной. Каково твое мнение – делать мне рисунки для К.М. или нет? Я, право, не знаю, на что решиться. В прежние времена отношения между художниками были иными; теперь же они заняты взаимопоеданием, стали важными персонами, живут на собственных виллах и тратят время на интриги. Я же предпочитаю жить на Геест или любой другой улице в бедном квартале – серой, жалкой, нищенской, грязной, мрачной; там я никогда не скучаю, тогда как в богатых домах прямо извожусь от скуки, а скучать мне совсем не нравится. И тогда я говорю себе: «Здесь мне не место, сюда я больше не приду. Слава Богу, у меня есть моя работа!» Но, увы, чтобы работать, мне требуются деньги – и в этом вся трудность. Если через год или не знаю уж через какое время я смогу нарисовать Геест или любую другую улицу так, как я вижу ее, с фигурами старух, рабочих и девиц, все станут со мною любезны. Но тогда они услышат от меня: «Ступайте ко всем чертям!» И я скажу: «Ты, приятель, бросил меня, когда я был в трудном положении; я тебя не знаю; убирайся – ты мне мешаешь».

Ты спросишь меня, Тео, относится ли это и к тебе? Отвечаю: «Тео, давал ли ты мне хлеб, помогал ли ты мне? Да, давал и помогал; следовательно, к тебе это, конечно, не относится». Но иногда мне приходит в голову мысль: «Почему Тео не художник? Не надоест ли когда-нибудь и ему эта „цивилизация“? Не пожалеет ли он впоследствии, что не порвал с „цивилизацией“, не обучился ремеслу художника, не надел блузу и не женился?» Впрочем, возможно, что этому препятствуют причины, которых я недооцениваю. Я не знаю, успел ли ты уже узнать о любви то, что, собственно, является азбукой ее. Ты, возможно, сочтешь такой вопрос дерзостью с моей стороны? Я просто хочу сказать, что лучше всего понимаешь, что такое любовь, когда сидишь у постели больной, да еще без гроша в кармане. Это тебе не срывать клубнику весной – удовольствие, которое длится лишь несколько дней, тогда как все остальные серы и безрадостны. Но и в самой этой безрадостности познаешь нечто новое. Иногда мне кажется, что ты это знаешь, а иногда – что нет.

Я хочу пройти через радости и горести семейной жизни для того, чтобы изображать ее на полотне, опираясь на собственный опыт. Когда я вернулся из Амстердама, я почувствовал, что моя любовь – такая верная, честная и сильная – в полном смысле слова убита. Но и после смерти воскресают из мертвых. Resurgam.

Как раз в это время я и нашел Христину. Колебаться и откладывать было неуместно, надо было действовать. Если я не женюсь на ней, значит, с моей стороны было бы порядочнее с самого начала не заботиться о ней. Однако такой шаг разверзнет передо мною пропасть – ведь я, что называется, решительно «порываю со своим кругом»; однако это не запрещено и в этом нет ничего дурного, хотя весь свет держится противоположного мнения. Я устрою свою домашнюю жизнь на тот же лад, что любой рабочий: так я буду больше чувствовать себя дома, чего давно желал, но не мог добиться. Надеюсь, что ты и в дальнейшем не откажешься протянуть мне руку через пропасть. Я писал о ста пятидесяти франках в месяц, но ты считаешь, что мне понадобится больше. Давай прикинем. С тех пор как я ушел от Гупиля, мои расходы в среднем никогда не превышали ста франков в месяц, за исключением тех случаев, когда мне приходилось разъезжать. У Гупиля я тоже получал сначала тридцать гульденов, а впоследствии сто франков.

Правда, в последние несколько месяцев я тратил больше, но ведь я должен был обзавестись хозяйством. И вот я спрашиваю тебя – разве расходы эти неразумны и чрезмерны? К тому же ты знаешь, чем они были вызваны. А сколько раз за эти долгие годы я имел даже куда меньше ста франков! Если же из-за разъездов у меня бывали кое-какие дополнительные расходы, так разве деньги пропали зря? Ведь я же выучился разным языкам и пополнил свое образование.

Теперь мне необходимо выйти на прямую дорогу. Если я отложу женитьбу, мое положение станет в какой-то мере ложным, а это мне претит. Поженившись, мы с Христиной всячески ограничим себя и будем изворачиваться изо всех сил. Мне тридцать лет, ей тридцать два, так что мы уже не дети. Конечно, у нее есть мать и ребенок, но последний как раз и снимает с нее пятно, потому что к женщине, которая является матерью, я всегда испытываю уважение и не спрашиваю ее о прошлом. Я рад, что у нее есть ребенок: именно поэтому она знает то, что должна знать. Ее мать очень трудолюбива и прямо-таки заслуживает орден, потому что в течение долгих лет ухитрялась поднимать семью из восьми детей. Она не хочет ни от кого зависеть и зарабатывает на жизнь тем, что ходит работать поденщицей.

Я буду знать только одно – рисование, а у Христины будет только одна постоянная работа – позирование. Я от всего сердца хотел бы иметь возможность снять соседний домик – он как раз подходящих размеров, чердак там такой, что его легко превратить в спальню, а мастерская достаточно большая, и освещение гораздо лучше, чем у меня здесь. Но осуществимо ли это? Впрочем, даже если мне придется прозябать в какой-нибудь дыре, я и тогда предпочту корку хлеба и у своего собственного очага, как бы он ни был убог, жизни с Христиной без брака.

Ей, как и мне, известно, что такое бедность. Бедность имеет свои за и против, но, несмотря на бедность, мы все-таки рискнем. Рыбаки знают, что море опасно, а шторм страшен, но не считают эти опасности достаточным основанием для того, чтобы торчать на берегу и бездельничать. Такую мудрость они оставляют тем, кому она нравится. Пусть начинается шторм, пусть спускается ночь! Что хуже – опасность или ожидание опасности? Лично я предпочитаю действительность, то есть опасность…

Теперь наступил кризис, и я еще не могу ничего решать, еще не смею надеяться. Христине я сказал: «Я отвезу тебя в Лейден. Не знаю, будет у меня кусок хлеба или нет, когда ты вернешься оттуда, но я разделю с тобой и ребенком все, что имею».

Христина не знает никаких подробностей и не спрашивает о них, но уверена, что я буду с ней честен, и хочет остаться со мной quand bien meme.

Раз ты хочешь, чтобы я изложил тебе все яснее, слушай. Ты настаиваешь, чтобы я бросил эту женщину, да, окончательно оставил ее. Так вот, я не могу и не хочу это сделать…

Я отлично понимаю, что это щекотливый вопрос, связанный с денежными делами, – не только в том смысле, на который ты указываешь в своем письме, но в первую очередь еще и в другом. Принимать деньги от тебя и совершать поступки, против которых ты решительно возражаешь, – нечестно; я всегда и во всем был с тобой откровенен и всегда показывал себя таким, каков я на самом деле; я всегда старался быть честным и никогда ничего не делал, не поставив тебя в известность… Я высказал все, что думал по поводу отца, я высказал все, что думал о тебе в связи с событиями этого лета. Зачем? Чтобы убедить тебя стать на мою точку зрения? Нет, я просто считал нечестным таить все это в себе. Я пока еще не предатель, и если я что-то против кого-нибудь имею, то говорю это в лицо, не боясь последствий, как бы серьезны они ни были.

Ты знаешь, что я добиваюсь только самого необходимого для существования, ко всему остальному я равнодушен. Я был бы счастлив иметь то, что имеет каждый рабочий, – твердое еженедельное жалованье, за которое я работал бы изо всех сил и в полную меру своего разумения. Я – труженик, и мое место среди рабочих людей; поэтому я все упорней буду стараться сжиться с этой средой и укорениться в ней. Я не могу и не хочу иначе, я просто не представляю себе иной жизни.

11 мая 1882

Я чувствую, что работа моя – это постижение сердца народа, что я должен держаться этого пути, должен вгрызаться в глубину жизни и, невзирая на бесконечные трудности и тревоги, пробиваться вперед.

Я не представляю себе иного пути и не прошу избавления от трудностей и тревог, а надеюсь только, что они не станут для меня невыносимыми, чего не может произойти до тех пор, пока я работаю и сохраняю симпатии таких людей, как ты. В жизни то же, что в рисовании: иногда нужно действовать быстро и решительно, браться за дело энергично и стремиться к тому, чтобы крупные линии ложились с быстротой молнии.

1 июня

Рад, что ты откровенно высказал мне те мысли, какие были у тебя в отношении Син, а именно, что она интриганка, а я дал одурачить себя. И я понимаю, что ты мог вполне искренне так думать: подобные вещи случаются нередко…

Но с Син дело обстоит иначе: я действительно привязан к ней, а она ко мне, она стала моей верной помощницей, которая следует за мной повсюду и с каждым днем делается мне все более необходимой. Я испытываю к ней не то страстное чувство, которое я питал в прошлом году к К.; но такая любовь, какой я люблю Син, это единственное, на что я еще способен после разочарования в своей первой страсти. Мы с ней – двое несчастных, которые держатся друг за друга и вместе несут свое бремя; именно поэтому несчастье у нас превращается в счастье, а невыносимое переносится так легко…

Твой скорый приезд открывает передо мной самые радужные перспективы: я страшно хочу знать, какое впечатление произведет на тебя Христина. Она ничем не примечательна – это просто обыкновенная женщина из народа, но для меня в ней есть нечто возвышенное; кто любит обыкновенного, простого человека и любим им, тот уже счастлив, несмотря на все темные стороны жизни.

После моего разочарования и обманутой любви между мной и Христиной едва ли возникла бы связь, если бы не случилось так, что этой зимой она нуждалась в помощи. И тут я почувствовал, что, несмотря на пережитое мной разочарование, я все-таки кому-то нужен, и это вновь привело меня в себя и вернуло к жизни. Я не искал этого чувства, но тем не менее нашел его, и теперь факт уже совершился: нас соединяет теплая привязанность, и мне не подобает от нее отказываться. Не встреть я Син, я, вероятно, стал бы равнодушным ко всему скептиком; теперь же моя работа и она поддерживают во мне энергию. Прибавлю к этому еще, что, поскольку Син мирится со всеми трудностями и тяготами жизни художника и так охотно мне позирует, я надеюсь, что с ней я стану лучшим художником, чем если бы женился на К. Син не так изящна, и манеры у нее, вероятно, нет, скорее наверняка, совсем другие, но она с такой готовностью и преданностью помогает мне, что меня это трогает.

Я был бы очень рад, если бы в твоем гардеробе случайно нашлись пиджак и пара брюк, подходящие для меня, которые ты больше уже не носишь.

Когда я что-нибудь себе покупаю, я по возможности приобретаю лишь вещи наиболее практичные в смысле работы в дюнах или дома; поэтому мой выходной костюм совершенно истрепался. Я нисколько не стыжусь простой одежды, когда иду работать, но мне действительно стыдно носить барский костюм, у которого потрепанный, убогий вид. Моя повседневная рабочая одежда, однако, совсем не выглядит неопрятной, а все потому, что у меня есть Син, которая держит ее в порядке и делает всю необходимую мелкую починку. Заканчивая это письмо, еще раз повторяю, что мне очень хочется, чтобы наша семья не усмотрела в моих отношениях с Син того, о чем не может быть и речи, а именно – любовной интрижки. Это было бы мне невыразимо горько, и пропасть между мной и нашими стала бы еще глубже.

Воскресенье, день

Вчера ночью Син родила. Роды были очень тяжелые, но, слава Богу, жизнь ее спасена и жизнь удивительно милого маленького мальчугана тоже.

Четверг

Уже поздно. Здесь, в мастерской, так тихо и спокойно, а на улице дождь и ветер, отчего тишина в доме кажется еще более невозмутимой. Как бы я хотел, брат, чтобы ты был со мной в этот тихий час! Как много я мог бы тебе показать! Я нахожу, что мастерская выглядит очень славно: простые серовато-коричневые обои, добела выскобленный пол, кисея на окнах, всюду чисто. На стенах, разумеется, этюды, с каждой стороны комнаты по мольберту, посредине большой рабочий стол из некрашеного дерева. К мастерской примыкает нечто вроде алькова: там я держу все рисовальные доски, папки, коробки, палки и пр., там же хранятся и все гравюры. В углу стоит шкаф – там горшочки, бутылки и еще мои книги.

За мастерской – жилая комнатка: стол, несколько табуретов, керосинка, большое плетеное кресло для хозяйки в углу, у окна, которое выходит на знакомые тебе по рисункам двор и луга, а рядом маленькая железная колыбель с зеленым одеяльцем.

Я не могу смотреть на нее без волнения: большое и сильное чувство охватывает человека, когда он сидит рядом с любимой женщиной, а подле них в колыбели лежит ребенок. Пусть то место, где она лежала и где я сидел возле нее, было лишь больницей – все равно там была вечная поэзия рождественской ночи с младенцем в яслях, та поэзия, которую видели старые голландские художники и Милле и Бретон, – свет во тьме, яркая звезда в темной ночи. Вот почему я повесил над колыбелью большую гравюру с Рембрандта: две женщины у колыбели, одна из которых читает Библию при свете свечи, резко контрастирующем с глубокими тенями погруженной в полумрак комнаты…

Я все думаю об отце. Как ты считаешь, неужели он останется равнодушным и начнет выдвигать возражения даже у колыбели? Колыбель, видишь ли, это нечто совершенно особое, такое, с чем не шутят. Каково бы ни было прошлое Син, я знаю только одну Син – ту, которую видел этой зимой, ту, чья рука сжимала в больнице мою, когда мы со слезами на глазах смотрели на младенца, ради которого бились всю зиму.

Среда

Хочу предложить тебе отложить всю историю с моим гражданским браком на неопределенное время, скажем до тех пор, пока я не начну зарабатывать 150 франков в месяц продажей своих работ и твоей помощи, следовательно, больше не потребуется. С тобой, но только с тобой одним, я могу условиться, что повременю с гражданским браком до тех пор, пока не продвинусь в рисовании настолько, что стану независим. Как только я стану зарабатывать, ты постепенно начнешь посылать мне все меньше, и, когда наконец мне больше не нужны будут твои деньги, мы вновь поговорим о гражданском браке…

Я стремлюсь к одному – сохранить жизнь Син и двум ее детям. Я не хочу, чтобы она снова заболела и впала в ту отвратительную нищету, в которой прозябала, когда я нашел ее, и от которой она в данное время избавлена. Я за это взялся и должен довести это до конца. Не хочу, чтобы она хоть на минуту опять почувствовала себя покинутой и одинокой; хочу, чтобы она знала и на каждом шагу чувствовала, как нежно я ее люблю и как я привязан к ее детям. Как бы неодобрительно ни смотрели на это другие, ты поймешь меня и не захочешь мне мешать. То, что она воспряла, я целиком отношу на твой счет: моих заслуг здесь очень мало – я был только орудием.

Я хочу, чтобы ты хорошо понял, как я смотрю на искусство. Чтобы достичь в нем правдивости, нужно много и долго работать. То, чего я добиваюсь и что ставлю своей целью, чертовски трудно, и все-таки я не думаю, что мечу чересчур высоко.

Что я такое в глазах большинства? Ноль, чудак, неприятный человек, некто, у кого нет и никогда не будет положения в обществе, – словом, ничтожество из ничтожеств. Ну что ж, допустим, что все это так. Так вот, я хотел бы своей работой показать, что таится в сердце этого чудака, этого ничтожества.

Таково мое честолюбивое стремление, которое, несмотря ни на что, вдохновляется скорее любовью, чем ненавистью, скорее радостной умиротворенностью, чем страстью. Как бы часто и глубоко я ни был несчастен, внутри меня всегда живет тихая, чистая гармония и музыка. В самых нищенских лачугах и грязных углах я вижу сюжеты рисунков и картин, и меня непреодолимо тянет к ним. Чем дальше, тем больше отходят на задний план другие интересы, и чем больше я освобождаюсь от них, тем острее мой глаз начинает видеть живописное. Искусство требует упорной работы, работы, несмотря ни на что, и непрестанного наблюдения. Под упорством я подразумеваю умение не только долго работать, но и не отказываться от своих убеждений по требованию тех или иных людей.

Я очень надеюсь, брат, что через несколько лет, а может быть, даже сейчас ты увидишь у меня такие вещи, которые до известной степени вознаградят тебя за все твои жертвы. Чувствовать сами вещи, самое действительность важнее, чем чувствовать картины; во всяком случае, это более плодотворно, более живительно. Именно потому, что я сейчас столь широко и разносторонне воспринимаю как искусство, так и самое жизнь, выражением существа которой и является искусство, мне кажется особенно оскорбительной и фальшивой любая попытка людей навязать мне свои взгляды. Лично я нахожу во многих современных картинах своеобразное очарование, которым не обладают работы старых мастеров.

Самым высоким и благородным выражением искусства для меня всегда остается искусство английское, например Миллес, Херкомер, Френк Холл. По поводу же разницы между старыми мастерами и современными я скажу лишь, что последние, возможно, являются более глубокими мыслителями.

Рембрандт и Рейсдаль и для нас не менее возвышенны, чем для своих современников, но в теперешних художниках есть нечто, касающееся нас более лично, более близко.

Таким образом, я считаю неправильным, что современные художники несколько лет тому назад поддались модному поветрию и принялись подражать старым мастерам.

По той же причине я считаю глубоко верными слова папаши Милле: «Я считаю нелепым, когда люди хотят казаться не тем, что они есть».

Эти слова кажутся всего лишь прописной истиной, однако в них заложен бездонный, глубокий, как океан, смысл, и, на мой взгляд, в них следовало бы вдуматься каждому.

31 июля 1882

Насколько я понимаю, мы с тобой, разумеется, полностью согласны насчет черного цвета в природе. Абсолютно черного, в конечном счете, не существует. Но, подобно белому, черное присутствует почти в каждом цвете и создает бесконечное множество разных по тону и силе оттенков серого. Словом, в природе, по существу, не видишь ничего, кроме этих градаций.

Есть только три основных цвета – красный, желтый и синий; «составные» цвета – оранжевый, зеленый и фиолетовый. Добавляя черный и немного белого, получаешь бесконечные варианты серых: красно-серый, желто-серый, сине-серый, зелено-серый, оранжево-серый, фиолетово-серый. Невозможно, например, сказать, сколько существует зелено-серых: они варьируются до бесконечности.

В сущности, вся химия цвета сводится к этим нескольким простым основам, и правильное понимание их стоит больше, чем семьдесят различных тюбиков краски, потому что тремя основными цветами с помощью черного и белого можно создать больше семидесяти тонов и оттенков. Подлинный колорист тот, кто, увидев в натуре какой-нибудь тон, сразу понимает, как его надо анализировать, и говорит, например: «Это зелено-серо-желтый с черным и почти без синего» и т. п. Иными словами, это человек, который умеет получить на своей палитре серые тона натуры.

Однако, посетив мою мастерскую, ты убедишься, что я занят не только поисками контура, но, как и всякий другой художник, чувствую силу цвета и вовсе не отказываюсь делать акварели. Тем не менее исходным пунктом всегда остается рисунок, а уж из него развиваются все ответвления и формы живописи, включая и акварель, формы, до которых со временем дорасту и я, подобно всем, кто работает с любовью.

Я еще раз принялся за старую великаншу – ветлу с обрубленными ветвями и думаю, что она станет лучшей из моих акварелей. Мрачный пейзаж: мертвое дерево возле заросшего камышом пруда; в глубине, где скрещиваются железнодорожные пути, черные, закопченные строения – депо Рейнской дороги; дальше зеленые луга, насыпная шлаковая дорога, небо с бегущими по нему облаками, серыми, со светящейся белой каймой, и в мгновенных просветах между этими облаками – глубокая синева. Короче говоря, мне хотелось написать пейзаж так, как его, по-моему, видит и ощущает путевой сторож в кителе, когда, держа в руках красный флажок, он думает: «Унылый сегодня денек».

Все эти дни я работаю с большим удовольствием, хотя последствия болезни время от времени еще дают себя знать.

Чувство природы и любовь к ней рано или поздно непременно находят отклик у людей, интересующихся искусством. Долг художника – как можно глубже проникнуть в натуру и вложить в работу все свое умение, все чувство, чтобы сделать ее понятной другим. Работать же на продажу означает, по-моему, идти не совсем верным путем и, скорее, обманывать любителей искусства. Настоящие художники так не поступали: симпатией ценителей, которую они рано или поздно завоевывали, они были обязаны своей искренности. Больше я ничего на этот счет не знаю, но, думается мне, больше ничего знать и не надо. Совсем другое дело – пытаться найти ценителей твоей работы и пробудить в них любовь к ней. Это, конечно, позволительно, хотя тоже не должно превращаться в спекуляцию, которая может кончиться плохо, и тогда время, которое следовало бы лучше употребить на работу, будет потеряно…

Когда я вижу, как разные знакомые мне художники корпят над своими акварелями и картинами, но никак не могут с ними справиться, я всегда думаю только одно: «Друг, у тебя нелады с рисунком». Я ни одной минуты не жалею, что начал не с акварели и не с живописи. Я уверен, что возьму свое, если только сумею прокорпеть над работой до тех пор, пока моя рука не станет тверда во всем, что касается рисунка и перспективы. Но когда я наблюдаю, как молодые художники делают композиции и рисуют из головы, затем, тоже из головы, наобум малюют что попало, а после смотрят на свою мазню издали, мрачно корчат многозначительные рожи, пытаясь уяснить, что же, черт побери, может она означать, и, наконец, делают из нее нечто вроде картины, причем все время из головы, – тогда мне становится тошно и я начинаю думать, что это чертовски скучно и из рук вон плохо.

И эти господа еще спрашивают у меня не без некоторой снисходительности в голосе, не начал ли я уже писать!

Мне, конечно, тоже иногда случается на досуге побаловаться, так сказать, с клочком бумаги, но я-то придаю своей мазне не больше значения, чем негодной тряпке или капустной кочерыжке. Надеюсь, ты поймешь, что я держусь за рисование по двум причинам: во-первых, потому, что я любой ценой хочу набить себе руку в рисунке; во-вторых, потому, что живопись и работа акварелью сопряжены с большими расходами, которые в первое время не окупаются, причем расходы эти удваиваются и учетверяются при недостаточном владении рисунком. Если же я влезу в долги и окружу себя холстами, не будучи уверен в своем рисунке, моя мастерская очень быстро превратится в подобие ада, что и произошло с одной мастерской, которую мне довелось видеть; подобная перспектива едва ли может меня прельстить.

А теперь я всегда с удовольствием вхожу к себе в мастерскую и работаю с воодушевлением. Впрочем, не думаю, чтобы ты когда-нибудь подозревал меня в нежелании работать.

Суббота

Я так благодарен тебе за то, что ты побывал здесь! Я счастлив, что у меня в перспективе целый год спокойной, нормальной работы – ведь то, что ты мне дал, открывает передо мной новые горизонты в живописи…

Я начал позднее других и должен работать вдвое больше, чтобы наверстать упущенное, но, несмотря на все свое рвение, я был бы вынужден остановиться, если бы не ты…

Расскажу тебе, что я приобрел.

Во-первых, большой этюдник, вмещающий двенадцать тюбиков акварели и имеющий двойную крышку, которая в откинутом виде служит палитрой; в этюднике можно держать одновременно штук шесть кистей. Это вещь очень полезная для работы на воздухе и, по существу, совершенно мне необходимая, но стоит она очень дорого, и я долго откладывал покупку, а покамест работал, пользуясь блюдечками с краской, которые очень неудобны для переноски, особенно когда приходится тащить с собой и другие предметы. Словом, это прекрасная штука, и мне ее хватит надолго. Одновременно я сделал запас акварельных красок, пополнил и обновил набор кистей. Кроме того, у меня теперь имеется абсолютно все, что необходимо для работы маслом, а также запас масляных красок в больших тюбиках (они гораздо дешевле маленьких). Но, как ты понимаешь, я и в акварели и в масле ограничился лишь самыми простыми красками: красной, желтой и коричневой охрами, кобальтом и прусской синей, неаполитанской желтой, черной и белой, сиенской землей и, в дополнение к ним, чуточкой кармина, сепии, киновари, ультрамарина и гуммигута в маленьких тюбиках.

От приобретения красок, которые можно смешивать самому, я воздержался. Я полагаю, что моя палитра практична и краски на ней здоровые. Ультрамарин, кармин и прочее добавляются лишь в случае крайней необходимости.

Я начну с маленьких вещей, но надеюсь еще этим летом попрактиковаться углем в более крупных этюдах, с тем чтобы писать потом в большем формате.

Поэтому я заказал новую и, надеюсь, лучшую перспективную рамку, которую можно устанавливать на неровной почве дюн с помощью двух подставок (см. прилагаемый рис.).

Я еще надеюсь когда-нибудь передать то, что мы видели с тобой в Схевенингене, – песок, море и небо.

Я также решительно намерен уяснить себе с помощью пейзажной живописи некоторые вопросы техники, знание которых, как я чувствую, понадобится мне для фигуры. А именно, я должен разобраться, как передавать различные материалы, тон и цвет. Одним словом, как передавать объем и массу предмета.

Суббота, вечер

У нас тут на протяжении всей недели был сильный ветер, буря и дождь, наблюдать которые я несколько раз ходил в Схевенинген.

Оттуда я вернулся с двумя маринами.

На одну из них налипло довольно много песку, а со второй, сделанной во время настоящего шторма, когда море подошло к самым дюнам, мне пришлось дважды соскребать толстый слой песка, которым она была покрыта. Ветер дул так сильно, что я едва мог устоять на ногах и почти ничего не видел из-за песчаной пыли.

Однако я все же попытался запечатлеть ландшафт, зайдя с этой целью в маленький трактирчик за дюнами, где я все соскреб и немедленно написал снова, время от времени возвращаясь на берег за свежими впечатлениями. Таким образом, у меня остались памятки об этом дне.

И еще одна памятка – простуда со всеми известными тебе последствиями, которую я там подхватил и которая вынуждает меня два-три дня провести дома.

За это время, однако, я написал несколько этюдов с фигуры; посылаю тебе два наброска с них. Изображение фигур очень увлекает меня, но мне еще надо достичь в нем большей зрелости и поглубже изучить сам процесс работы, то, что называют «кухней искусства». Первое время мне придется многое соскребать и начинать сызнова, но я чувствую, что учусь на этом и что это дает мне новый, свежий взгляд на вещи.

Когда ты в следующий раз пришлешь мне деньги, я куплю хорошие хорьковые кисти, которые, как я обнаружил, являются по существу рисовальными кистями, то есть предназначены для того, чтобы рисовать краской, скажем, руку или профиль. Они решительно необходимы, как я замечаю, и для исполнения мелких веточек; лионские кисти, какими бы тонкими они ни были, все равно кладут слишком широкие полосы и мазки…

Затем хочу сообщить тебе, что совершенно согласен с некоторыми пунктами твоего письма.

Прежде всего, я полностью согласен с тем, что при всех своих достоинствах и недостатках отец и мама такие люди, каких нелегко найти в наше время: чем дальше, тем реже они встречаются, причем новое поколение совсем не лучше их; тем более их надо ценить.

Лично я искренне ценю их. Я только боюсь, как бы их тревога насчет того, в чем ты сейчас их разуверил, не ожила снова – особенно если они опять увидятся со мной. Они никогда не поймут, что такое живопись, никогда не поймут, что фигурка землекопа, вспаханные борозды, кусок земли, море и небо – сюжеты такие серьезные, трудные и в то же время такие прекрасные, что передаче скрытой в них поэзии безусловно стоит посвятить жизнь.

И если впоследствии наши родители еще чаще, чем сейчас, будут видеть, как я мучусь и бьюсь над своей работой, соскребывая ее, переделывая, придирчиво сравнивая с натурой и снова изменяя, так что они в конце концов перестанут узнавать и место и фигуру, у них навсегда останется разочарование.

Они не смогут понять, что живопись дается не сразу, и вечно будут возвращаться к мысли, что я, «в сущности, ничего не умею» и что настоящие художники работают совсем иначе.

Что ж, я не смею строить иллюзий. Боюсь, может случиться, что отец и мать так никогда и не оценят мое искусство. Это не удивительно, и это не их вина: они не научились видеть так, как мы с тобой; их внимание направлено совсем в другую сторону; мы с ними видим разное в одних и тех же вещах, смотрим на эти вещи разными глазами, и вид их пробуждает в нас разные мысли. Позволительно желать, чтоб все было иначе, но ожидать этого, на мой взгляд, неразумно.

Отец и мать едва ли поймут мое умонастроение и побуждения, когда увидят, как я совершаю поступки, которые кажутся им странными или неприемлемыми. Они припишут их недовольству, безразличию или небрежности, в то время как на самом деле мною движет нечто совсем иное, а именно стремление любой ценой добиться того, что мне необходимо для моей работы. Они, возможно, возлагают надежды на мою масляную живопись. И вот, наконец, дело доходит и до нее, но как она разочарует их! Они ведь не увидят в ней ничего, кроме пятен краски. Кроме того, они считают рисование «подготовительным упражнением» – выражение, которое, как тебе хорошо известно, я нахожу в высшей степени неверным. И вот, когда они увидят, что я занимаюсь тем же, чем и прежде, они опять решат, что я все еще сижу за подготовительными упражнениями.

Ну да ладно, будем надеяться на лучшее и постараемся сделать все возможное, чтобы их успокоить.

Благодаря живописи я все эти дни чувствую себя таким счастливым! До сих пор я воздерживался от занятий ею и целиком отдавался рисунку просто потому, что знаю слишком много печальных историй о людях, которые очертя голову бросались в живопись, пытались найти ключ к ней исключительно в живописной технике и наконец приходили в себя, утратив иллюзии, не добившись никаких успехов, но по уши увязнув в долгах, сделанных для приобретения дорогих и бесполезно испорченных материалов.

Я опасался этого с самого начала, я находил и нахожу, что рисование – единственное средство избегнуть подобной участи. И я не только не считаю рисование бременем, но даже полюбил его. Теперь, однако, живопись почти неожиданно открывает передо мной большой простор, дает мне возможность схватывать эффекты, которые прежде были неуловимы, причем именно такие, какие, в конце концов, наиболее привлекательны для меня; она проливает свет на многие вопросы и вооружает меня новыми средствами выражения. Все это, вместе взятое, делает меня по-настоящему счастливым… В живописи есть нечто бесконечное – не могу как следует объяснить тебе, что именно, но это нечто восхитительно передает настроение. В красках заложены скрытые созвучия и контрасты, которые взаимодействуют сами по себе и которые иначе как для выражения настроения нельзя использовать. Завтра надеюсь опять поработать на воздухе.

Воскресенье, утром

На этой неделе я написал вещь, которая, по-моему, даст тебе представление о Схевенингене, каким мы его видели, когда гуляли там вдвоем. Это большой этюд – песок, море, солнце и огромное небо нежно-серого и теплого белого цвета, где просвечивает одно-единственное маленькое нежно-синее пятнышко. Песок и море – светлые, так что все в целом тоже становится светлым, а местами оживляется броскими и своеобразно окрашенными фигурками людей и рыбацкими парусниками. Сюжет этюда, который я сделал, – рыбачий парусник с поднятым якорем. Лошади наготове, сейчас их впрягут, и они стащат парусник в воду. Посылаю тебе маленький набросок: я немало повозился с этой штукой, и, по-моему, было бы лучше, если бы я написал ее на дощечке или холсте. Я хотел сделать этюд более красочным, добиться в нем глубины и силы цвета. Странное дело – тебе и мне часто приходят в голову одни и те же мысли. Вчера вечером, например, возвращаясь домой из лесу с этюдом, я, как и всю эту неделю, был поглощен проблемой глубины цвета. В тот момент – особенно. Мне страшно хотелось побеседовать об этом с тобой, главным образом применительно к сделанному мной этюду, и вот пожалуйста – в твоем сегодняшнем письме ты говоришь о том, что был поражен, случайно увидев на Монмартре, как цвета сильно насыщенные все-таки остались гармоничными.

Не знаю, поразило ли нас обоих одно и то же явление, но уверен в одном: ты, несомненно, почувствовал бы то, что особенно поразило меня, и, видимо, сам увидел бы это так же, как я. Итак, начну с того, что пошлю тебе маленький набросок сюжета, а затем расскажу, в чем заключается интересующий меня вопрос.

Лес становится совсем осенним – там встречаются такие красочные эффекты, какие я очень редко вижу на голландских картинах.

Вчера вечером я был занят участком лесной почвы, слегка поднимающимся и покрытым высохшими и сгнившими буковыми листьями. Земля была светлого и темного красновато-коричневого цвета, еще более подчеркнутого тенями, которые отбрасывали деревья; эти тени падали полосами – то слабыми, то более сильными, хоть и полустертыми. Вопрос – он показался мне очень трудным – заключался в том, как добиться глубины цвета, чтобы передать мощь и твердость земли: в то время, когда я писал ее, я впервые заметил, как много еще света было в самых темных местах. Словом, как сохранить этот свет и в то же время сохранить яркость, глубину и богатство цвета?

Невозможно вообразить себе ковер роскошнее, чем эта земля глубокого коричневато-красного тона в смягченном листвой сиянии осеннего вечернего солнца.

Из этой почвы подымаются молодые буки, на которые с одной стороны падает свет, и там они сверкающе зеленого цвета; теневая же сторона этих стволов теплого, глубокого черно-зеленого цвета.

Позади этих молодых деревьев, позади этой коричневато-красной почвы очень нежное голубовато-серое небо, искрящееся, теплое, почти без синевы. И на фоне его подернутый дымкой бордюр зелени, кружево тоненьких стволов и желтоватых листьев. Вокруг, как темные массы таинственных теней, бродят несколько фигур – сборщики хвороста. Белый чепец женщины, нагнувшейся за сухой веткой, звучит внезапной нотой на глубоком красно-коричневом фоне почвы. Куртка ловит свет, падает тень, – темный силуэт мужчины возникает на краю леса. Белый чепец, шаль, плечо, бюст женщины вырисовываются в воздухе. Фигуры эти необъятны и полны поэзии. В сумеречной глубокой тени они кажутся огромными незаконченными терракотами, которыми уставлена чья-то мастерская.

Я описал тебе натуру; не знаю, насколько мне удалось передать этот эффект в этюде, но знаю, что я был поражен гармонией зеленого, красного, черного, желтого, синего, коричневого, серого. Писание оказалось настоящей мукой. На почву я извел полтора больших тюбика белил, хотя она очень темная; затем понадобились красная, желтая, коричневая охры, сажа, сиена, бистр; в результате получился красно-коричневый тон, варьирующийся от бистра до глубокого винно-красного и до вялого светло-розоватого. На земле виден еще мох, а также полоска свежей травы, которая отражает свет и ярко блестит, и передать это страшно трудно. Наконец у меня получился этюд, в котором, думается мне, есть какое-то содержание, который что-то выражает, что бы о нем ни говорили.

Взявшись за него, я сказал себе: «Я не уйду, прежде чем на полотне не появится нечто от осеннего вечера, нечто таинственное и по-настоящему серьезное». Но так как подобный эффект длится недолго, мне пришлось писать быстро; фигуры введены одним махом несколькими сильными мазками жесткой кисти. Меня поразило, как прочно сидят эти деревца в почве. Я попробовал писать их кистью, но, так как поверхность была уже густо покрыта краской, мазок тонул в ней; тогда я выдавил корни и стволы прямо из тюбика и слегка отмоделировал их кистью. Вот теперь они крепко стоят на земле, растут из нее, укоренились в ней.

В известном отношении я даже рад, что не учился живописи, потому что тогда я, пожалуй, научился бы проходить мимо таких эффектов, как этот. Теперь же я говорю: «Нет, это как раз то, чего я хочу; если это невозможно сделать – пусть: я все равно попробую, хоть и не знаю, как это делать». Я сам не знаю, как я пишу.

Я сажусь перед чистым холстом на том месте, которое поразило меня, смотрю на то, что у меня перед глазами, и говорю себе: «Этот белый холст должен чем-то заполниться»; неудовлетворенный, я возвращаюсь домой, откладываю его в сторону, а немного отдохнув, снова разглядываю не без некоторой опаски и опять-таки остаюсь неудовлетворенным, потому что мысленно еще слишком ярко вижу перед собой великолепную натуру, чтобы удовлетвориться тем, что я из нее сделал. Однако в своей работе я нахожу отзвук того, что поразило меня. Я вижу, что природа говорила со мной, сказала мне что-то, и я как бы застенографировал ее речи. В моей стенографической записи могут быть слова, которые я не в силах расшифровать, могут быть ошибки или пропуски, но в ней все-таки осталось кое-что из того, что сказали мне лес, или берег, или фигура, и это не бесцветный, условный язык заученной манеры или предвзятой системы, а голос самой природы. Прилагаю еще один набросок, сделанный в дюнах. На нем изображены маленькие кусты, листья которых – с одной стороны – белые, с другой – темно-зеленые – непрерывно шуршат и сверкают. На заднем плане – темные деревья…

Как видишь, я изо всех своих сил углубляюсь в живопись, углубляюсь в цвет. До сих пор я от этого воздерживался и не жалею об этом: если бы я не рисовал так много, я не смог бы почувствовать и схватить фигуру, которая выглядит как незаконченная терракота. Но теперь я вышел в открытое море и должен продолжать заниматься живописью, отдаваясь ей со всей энергией, на какую я способен…

Когда я пишу на дереве или холсте, расходы мои снова увеличиваются; материал стоит дорого, краски тоже, а расходуются ужасно быстро. Что поделаешь! С такими трудностями сталкиваются все художники. Я твердо знаю, что у меня есть чувство цвета и что оно будет становиться все острее и острее, ибо живопись проникла в меня до самого мозга костей. Сейчас я вдвойне и дважды ценю твою помощь, такую неизменную и такую существенную. Я очень часто думаю о тебе. Хочу, чтобы работа моя стала уверенной, серьезной, мужественной и как можно скорее начала доставлять удовольствие и тебе.

Ты, вероятно, помнишь, что во время пребывания здесь ты сказал мне, чтобы я как-нибудь попробовал сделать и прислать тебе небольшой рисунок, пригодный для продажи.

Однако тебе придется меня извинить: я не знаю точно, когда рисунок считается «продажным», а когда – нет. Думал, что знаю, но теперь с каждым днем все больше убеждаюсь, что ошибался.

Надеюсь, что эта небольшая скамейка, хотя она, видимо, еще не «продажная», убедит тебя, что я не отказываюсь выбирать иногда сюжеты, которые приятны и привлекательны, в силу чего скорее найдут сбыт, чем вещи с более мрачным настроением.

Вместе со скамейкой посылаю еще один набросок в пандан к ней – снова лес. Я сделал маленькую скамейку, отдыхая от акварели большего размера, над которой сейчас работаю и в которой есть более глубокие тона, хоть я и не знаю, удастся ли мне ее успешно закончить.

Хотелось бы услышать от тебя, сделан ли этот маленький рисунок более или менее в том духе, о каком мы с тобой говорили.

Помнишь, в последнем письме я писал тебе, что собираюсь снова отправиться на картофельный рынок? На этот раз все прошло очень удачно, и я принес домой много набросков, но посещение мной рынка ярко иллюстрирует вежливость гаагской публики по отношению к художникам: какой-то парень через мое плечо или, возможно, из окошка внезапно выплюнул мне на бумагу порцию жевательного табаку. Да, иногда в нашем деле не оберешься неприятностей. Но не стоит воспринимать их чересчур серьезно: люди здесь неплохие, они только ничего не понимают и, видя, как я делаю рисунок большими штрихами и процарапанными линиями, которые для них лишены всякого смысла, предполагают, вероятно, что я просто сумасшедший.

Последнее время я очень часто рисовал на улице лошадей. Кстати, иногда мне очень хочется иметь лошадь в качестве модели. Так вот, вчера, например, я слышал, как кто-то позади меня сказал: «Ну и художник! Он рисует задницу коня, вместо того чтобы рисовать его спереди». Мне это замечание даже понравилось.

Понедельник, утро

У меня большие, ужасно большие расходы. Отчасти это объясняется тем, что многое из начатого мною не удается и тогда приходится начинать сначала, а весь труд идет насмарку. Впрочем, это, в конечном счете, именно тот путь, которым идут вперед и которого следует держаться…

Ты не представляешь себе, как раздражается и утомляется человек, когда рядом с ним все время стоят посторонние. Иногда я из-за этого так нервничаю, что бросаю работу. Например, вчера утром, хотя было еще очень рано и я надеялся, что мне никто не помешает, у меня именно по названной выше причине не удался этюд каштанов на Безейденхаут, а они так прекрасны! И люди иногда бывают такими грубыми и нахальными! Это не только раздражает, но и влечет за собой пустую трату красок и прочих материалов. Конечно, я не спасую перед подобными препятствиями и преодолею их не хуже, чем кто бы то ни было, но я чувствую, что скорее достиг бы своей цели, будь у меня поменьше этих «petites miseres».

Воскресенье

Я уверен, что вещи, которыми я сейчас занят, понравятся тебе. Ты сразу же заметишь, как замечаю и я, что мне необходимо делать массу этюдов фигуры; поэтому я работаю изо всех сил и почти каждый день нанимаю модель.

Подумай только, я, к моему великому удивлению, получил на этой неделе пакет из дому с двумя зимними пальто, мужским и женским, и парой теплых брюк. Такое внимание очень меня тронуло.

Никак не могу выбросить из головы то кладбище с деревянными крестами. Мне хочется написать вид его зимой, под снегом: крестьянские похороны или что-нибудь в этом роде, короче говоря, такой же эффект, как в прилагаемом наброске с углекопами.

До чего хорошо сейчас на улице! Делаю все, что могу, чтобы схватить эффекты осени, поэтому пишу крайне торопливо. Уверяю тебя, такие композиции с фигурами – не шутка, так что я полностью поглощен работой. Это все равно что ткать: тут требуется все твое внимание, чтобы не перепутать нити, и нужно ухитряться следить за несколькими вещами сразу.

Воскресенье, днем

У нас стоит настоящая осенняя погода, дождливая и холодная, но полная настроения и особенно благоприятная для писания фигур, которые выделяются своим тоном на фоне улиц и дорог, где в лужах отражается небо.

Это как раз те мотивы, которые так часто и так красиво пишет Мауве.

Итак, я опять получил возможность работать над большой акварелью, изображающей очередь перед конторой лотереи. Начал я также еще одну акварель – отмель.

Прилагаю набросок ее композиции, Я совершенно согласен с твоим утверждением, что в нашей жизни бывают периоды, когда мы как бы глухи к природе или когда природа как бы перестает говорить с нами.

У меня тоже часто бывает такое чувство, и оно иногда помогает мне браться за совершенно другие вещи: когда мне приедаются пейзажи и эффекты света, я принимаюсь за фигуры, и наоборот. Иногда же просто приходится ждать, пока подобное настроение пройдет, хотя мне не раз удавалось преодолеть это чувство бесстрастия, меняя мотивы, на которых было сосредоточено мое внимание.

Чем дальше, тем все больше меня интересует фигура. Я помню, было время, когда я очень остро ощущал пейзаж: картина или рисунок, хорошо передававшие эффект света или настроение ландшафта, производили на меня более сильное впечатление, чем фигура.

В общем, художники, писавшие фигуру, вызывали во мне скорее нечто вроде чувства холодного уважения, чем горячую симпатию.

Однако я очень хорошо помню, что даже в то время на меня произвел особенно глубокое впечатление рисунок Домье – старик под каштаном на Елисейских полях (иллюстрация к Бальзаку), хотя рисунок этот был совсем не таким уж примечательным. Но меня поразило нечто очень сильное и мужественное, отличавшее замысел Домье, и я подумал: «А ведь, должно быть, хорошо мыслить и чувствовать так, чтобы равнодушно проходить мимо очень многого и сосредоточиваться лишь на вещах, которые дают пищу для размышлений и трогают человека как такового более непосредственно и лично, чем луга или облака».

Именно поэтому меня неизменно притягивают английские рисовальщики и английские писатели с их подчеркнуто трезвой, как утро в понедельник, деловитостью, прозаичностью и склонностью к анализу, их образы, в которых есть что-то прочное и основательное, такое, на что можно опереться в дни, когда мы чувствуем себя слабыми. То же самое относится и к таким французским писателям, как Бальзак и Золя.

Я не знаю книг Мюрже, о которых ты упоминаешь, но надеюсь вскоре познакомиться с ними.

Писал ли я тебе, что читаю сейчас «Королей в изгнании» Доде? Книга, по-моему, очень хороша. Заглавия названных тобою книг очень заинтересовали меня, особенно «Богема». Как далеко отошли мы в наши дни от богемы времен Гаварни!

Мне думается, что в то время было больше сердечности, веселости и живости, чем сейчас. Впрочем, не берусь судить. В наше время тоже есть много хорошего и могло бы быть еще больше, если бы мы были сплоченнее.

Как раз в эту минуту я вижу из окна моей мастерской великолепный эффект. Город с его башнями, крышами и дымовыми трубами выступает из мглы, как темный, мрачный силуэт на фоне светлого горизонта. Последний, однако, всего лишь широкая полоса, над которой нависает темная туча, более плотная внизу, а сверху разодранная осенним ветром на большие уплывающие клочья. Тем не менее благодаря полосе света в темном массиве города то тут, то там поблескивают мокрые крыши (на рисунке их следует обозначить полосками телесного цвета), и это дает возможность отличить красную черепицу от шифера, хотя вся масса выдержана в одном тоне.

На фоне всей этой сырости по переднему плану сверкающей полоской проходит Схенквег. Листва тополей – желтая, края канав и луга – глубокая зелень, фигурки – черные.

Я нарисовал бы все это, вернее, попытался бы нарисовать, если бы не пробился целое утро над фигурами грузчиков торфа: моя голова слишком еще полна ими и в ней едва ли найдется место для чего-нибудь нового.

Страшно хочу тебя видеть и очень часто думаю о тебе. То, что ты рассказываешь о некоторых парижских художниках, которые живут с женщинами, держатся менее ограниченных взглядов, чем другие, и, вероятно, отчаянно пытаются удержать уходящую молодость, подмечено, на мой взгляд, очень метко.

Нет, брат, я вовсе не смотрю с презрением на людей вроде тех, которых ты описываешь. Можно ли презирать их лишь потому, что жизнь их не построена на серьезных и хорошо продуманных принципах? Мое мнение на этот счет таково: целью должно быть действие, а не отвлеченная идея.

Принципы я одобряю и считаю стоящими только тогда, когда они претворяются в действие; размышлять и стараться быть последовательным, на мой взгляд, хорошо именно потому, что это укрепляет энергию человека и объединяет различные стороны деятельности в единое целое.

Люди, которых ты описываешь, были бы, по-моему, более устойчивы, если бы побольше думали о том, что собираются сделать; однако во всем остальном я безусловно предпочитаю их тем, кто забивает себе голову принципами, не давая себе труда и даже вовсе не собираясь применять их на практике. Последним самые прекрасные принципы не приносят никакой пользы, тогда как первые, движимые размышлением и энергией, могут достичь чего-то великого, поскольку великое не создается порывом, а представляет собой цепь постепенно слагающихся малых дел.

Что такое рисование? Как им овладевают? Это умение пробиться сквозь невидимую железную стену, которая стоит между тем, что ты чувствуешь, и тем, что ты умеешь. Как же все-таки проникнуть через такую стену? На мой взгляд, биться об нее головой бесполезно, ее нужно медленно и терпеливо подкапывать и продалбливать. Но можно ли неутомимо продолжать такую работу, не отвлекаясь и не отрываясь от нее, если ты не размышляешь над своей жизнью, не строишь ее в соответствии с определенными принципами? И так не только в искусстве, но и в любой другой области. Великое не приходит случайно, его нужно упорно добиваться. Что лежит в первооснове, что превращается во что: принципы человека в его действия или действия в принципы, – вот проблема, которая, на мой взгляд, неразрешима и которую так же не стоит решать, как вопрос о том, что появилось раньше – курица или яйцо. Однако я считаю делом очень положительным и имеющим большую ценность попытку развить в себе силу мышления и волю.

Заканчиваю тем же, чем закончил свое письмо и ты. Нам с тобой равно присуще стремление заглядывать за кулисы, иными словами, мы оба склонны все анализировать. Полагаю, что это именно то качество, которое необходимо для занятий живописью: для живописи или рисования эту способность нужно напрягать. Возможно, что в какой-то мере мы обладаем этим даром от природы (он, несомненно, есть и у тебя и у меня – им мы, вероятно, обязаны как нашему детству, проведенному в Брабанте, так и окружению, которое больше, чем бывает обычно, способствовало тому, что мы научились думать); однако художественное чутье развивается и созревает в основном позже и только благодаря работе. Как – не знаю, но ты мог бы стать очень хорошим художником. Я твердо верю, что такие задатки заложены в тебе и могут быть развиты.

Работа на воздухе закончилась, то есть спокойно сидеть и работать на улице уже нельзя, так как становится слишком холодно; поэтому мне придется перебираться на зимние квартиры. С удовольствием ожидаю наступления зимы – это великолепное время года, когда можно регулярно работать. Питаю надежду, что дела мои пойдут хорошо.

Как тебе известно, я продвинулся в живописи и акварели дальше, чем предполагал, и сейчас расплачиваюсь за это тем, что нахожусь в весьма стесненных обстоятельствах. Но они не основание для того, чтобы замедлять работу, – как-нибудь выкрутимся. Я теперь внес некоторое разнообразие в свои занятия и очень много рисую с модели; это тоже довольно дорого, но зато папки мои наполняются но мере того, как пустеет кошелек.

Если не сумеешь собрать к двадцатому всю сумму, пришли хотя бы часть и, если можно, на сутки раньше, только не позже, так как мне в этот день предстоит внести недельную плату за квартиру. Дом мне по-прежнему нравится, если не считать того, что одна стена в нем очень сырая. Мне здесь гораздо удобнее работать с моделью, чем в прежней мастерской. Я могу даже писать несколько моделей одновременно, например двух детей под зонтиком, двух женщин, которые стоят и разговаривают, мужчину с женщиной под руку и т. д. Но до чего же быстро миновали весна и лето! Иногда мне кажется, что между прошлой и этой осенью так ничего и не было; впрочем, возможно, что такое впечатление создалось у меня из-за моей болезни. Сейчас я чувствую себя вполне нормально, если не считать того, что очень устал и иногда бывают дни, когда я с самого утра или по крайней море с полудня чувствую себя бесконечно слабым и вялым. Теперь такое случается со мной гораздо чаще, чем раньше. Впрочем, я перестал обращать на это внимание, потому что в противном случае становлюсь прямо-таки больным, а я не могу позволить себе болеть – у меня слишком много работы. В такие дни мне нередко очень помогает длительная прогулка в Схевенинген или еще куда-нибудь.

Вопрос, который ты поднимаешь, будет, вероятно, ставиться все более и более настоятельно. Людям придется признать, что многое из того нового, что поначалу казалось шагом вперед, стоит на самом деле меньше, чем старое, и что, следовательно, возникает нужда в сильных людях, которые вновь могли бы привести все в равновесие. Но так как разговорами делу едва ли поможешь, я считаю излишним распространяться об этом.

Тем не менее, со своей стороны, не могу сказать, что я разделяю следующую твою мысль: «Мне кажется вполне естественным, что желательные изменения все-таки наступят». Подумай только, какое множество великих людей уже умерло или вскоре покинет нас.

Можно найти людей, равных им по гению, в прошлом, можно найти равных им в настоящем или в будущем, но превзойти их нельзя. Можно сравнивать два высоких гения, но невозможно подняться выше вершины. Израэльс, например, вероятно, равен Милле, но там, где речь идет о гениях, смешно ломать себе голову над тем, кто из них выше, а кто ниже.

Довольно об этом. Ты у меня человек, хорошо разбирающийся в великих людях, и я счастлив, что могу время от времени выслушивать о них такие вещи, которых прежде не знал, например то, что ты рассказываешь о Домье. Серия «Портреты депутатов» и т. д., картины «Вагон третьего класса», «Революция» – я же ничего о них не знал. Не посмотрел я их и до сих пор, но благодаря твоему описанию личность Домье стала в моем представлении куда значительней. Мне приятнее слушать рассказы о таких людях, чем, например, о последнем Салоне.

На мой взгляд, есть две истины, всегда бесспорные и дополняющие друг друга: первая – не подавляй в себе вдохновение и фантазию, не становись рабом своей модели; вторая – бери модель и изучай ее, иначе твое вдохновение никогда не получит пластической основы…

Знаешь ли ты, какие эффекты можно наблюдать здесь сейчас рано утром? Это нечто великолепное, нечто вроде того, что изобразил Брион в своей картине «Конец потопа», находящейся в Люксембургском музее: полоса красного света на горизонте с дождевыми облаками над ней. Такие вещи вновь наводят меня на размышление о пейзажистах. Сравни пейзажистов времен Бриона с нынешними. Разве сейчас они лучше? Сомневаюсь.

На этой неделе я читал книгу Форстера «Жизнь Чарлза Диккенса» и нашел там всякого рода подробности о долгих прогулках писателя в Хемпстед Хит и прочие пригороды Лондона, которые он совершал, чтобы, например, посидеть и отведать яичницы с ветчиной в каком-нибудь дальнем, совсем деревенском трактирчике. Эти прогулки были очень приятными и веселыми, но именно во время них обдумывался замысел очередной книги или изменения, которые надо было внести в тот или иной образ. В наши дни во всем сказывается спешка и суета, которые не нравятся мне, во всем ощущается какое-то омертвение. Хотел бы я, чтобы твои ожидания оправдались и «желательные изменения» все-таки наступили, но мне это вовсе не кажется «вполне естественным»…

Я снова работал над акварелью – жены шахтеров, несущие но снегу мешки с углем. Предварительно я нарисовал для нее двенадцать этюдов фигур и три головы, причем так и не сделал еще всего, что нужно. Как мне кажется, я нашел в акварели верный эффект; но я считаю, что она еще недостаточно характерна. По существу, это нечто такое же суровое, как «Жницы» Милле; поэтому ты согласишься, что это не следует сводить к эффекту снега, который был бы просто передачей мгновенного впечатления и имел бы свой raison d'etre только в том случае, если бы акварель была задумана как пейзаж. Полагаю, что мне придется ее переписать, хотя, по-моему, тебе понравились бы этюды, которые у меня сейчас готовы: они удались мне лучше, чем многие другие.

Боюсь, что ты сочтешь меня тщеславным, если я расскажу тебе об одном обстоятельстве, которое доставило мне истинное удовольствие. Рабочие Смульдерса с другого его склада на Лаан увидели камень с изображением старика из богадельни и попросили моего печатника дать им экземпляр оттиска: они хотят повесить его на стену. Никакой успех не мог бы порадовать меня больше, чем то, что обыкновенные рабочие люди хотят повесить мою литографию у себя в комнате или мастерской.

«Искусство в полном смысле слова делается для тебя, народ». Я нахожу эти слова Херкомера глубоко верными. Конечно, рисунок должен обладать художественной ценностью, но это, думается мне, не должно помешать человеку с улицы тоже найти в нем кое-что.

Разумеется, этот первый лист я еще не считаю значительным произведением, но от всей души надеюсь, что он послужит началом чего-то более серьезного.

Понедельник

Я считаю, что художник – счастливец: он находится в гармонии с природой всякий раз, когда ему в какой-то мере удается выразить то, что он видит.

И это уже очень много, ибо он знает, что ему нужно делать, и у него в изобилии имеется материал, а Карлейль недаром говорит: «Blessed is he who has found his work».

Итак, борьба с самим собой, самосовершенствование, постоянное обновление своей энергии – и все это еще усложняется материальными трудностями!

Эта картина Домье, должно быть, прекрасна.

Все-таки для меня загадка, почему произведение, которое говорит таким ясным языком, как, например, эта картина, остается непонятым, почему хотя бы ты не уверен, найдется ли на нее покупатель, даже если понизить цену.

В этом для многих художников есть нечто невыносимое или по меньшей мере почти невыносимое. Ты хочешь быть честным человеком, являешься им, работаешь как каторжник и все-таки не сводишь концы с концами, вынужден отказываться от работы, не видишь никакой возможности продолжать ее, так как она стоит тебе больше, чем приносит. У тебя возникает чувство виноватости, тебе кажется, что ты нарушил свой долг, не сдержал обещания, и вот ты уже не тот честный человек, каким был бы, если бы твоя работа оплачивалась справедливо и разумно. Ты боишься заводить друзей, боишься сделать лишний шаг, тебе хочется издали кричать людям, как делали в прежнее время прокаженные: «Не подходите ко мне – общение со мной принесет вам лишь вред и горе!» И с этой лавиной забот на сердце ты должен садиться за работу, сохранять обычное спокойное выражение лица, так чтобы не дрогнул ни один мускул, жить повседневной жизнью, сталкиваться с моделями, с квартирохозяином, который является к тебе за платой, – короче говоря, с каждым встречным и поперечным. Чтобы продолжать работу, нужно хладнокровно держать одну руку на руле, а другой отталкивать окружающих, чтобы не причинить им вреда.

А тут еще налетают бури, происходят всякие непредвиденные события, ты окончательно теряешься и чувствуешь, что тебя вот-вот разобьет о скалы.

Ты выступаешь в жизни отнюдь не как человек, приносящий пользу другим или замысливший нечто такое, что может со временем окупиться, – нет, ты с самого начала знаешь, что твоя затея кончится дефицитом; и все же, все же ты чувствуешь бурлящую в себе силу: у тебя есть работа и она должна быть выполнена.

Хотелось бы сказать, как говорили люди девяносто третьего года: «Сделать надо то-то и то-то – сперва должны пасть эти, затем те, наконец, последние; это наш долг, это само собой разумеется, и ничего другого нам не остается».

Не настало ли для нас время объединиться и заявить о себе?

А может быть, лучше, поскольку многие уснули и предпочитают не просыпаться, попробовать ограничиться тем, с чем можно справиться в одиночку, с тем, о чем хлопочешь и за что несешь ответственность только сам, чтобы те, кто спят, спокойно продолжали спать и дальше?…

Я знаю, возможность погибнуть в борьбе не исключена: ведь художник – нечто вроде часового на забытом посту, и не только часового, это само собой разумеется. Не думай, что меня так уж легко испугать: заниматься, например, живописью в Боринаже – это такое трудное, в известном смысле даже опасное предприятие, которого достаточно, чтобы твоя жизнь стала чужда покоя и радости. И все-таки я пошел бы на это, если бы мог, иными словами, если бы я не знал столь же твердо, как знаю сейчас, что расходы превысят мои средства. Найди я людей, заинтересованных в подобном предприятии, я отважился бы на него.

Но именно потому, что покамест ты – единственный человек, заинтересованный в моих делах, следует отложить эту затею в долгий ящик и оставить там, а мне найти себе другие занятия. Но я не отказался бы от нее, если бы речь шла лишь о том, чтобы поберечь самого себя.

Рисование, литографский камень, печатание и бумага, естественно, требуют расходов. Но они сравнительно невелики. Такие листы, как, например, тот, что я послал тебе в последний раз, а также новый, законченный вчера ночью, превосходно подошли бы, по-моему, для дешевых изданий, а они так необходимы – у нас в Голландии больше, чем где бы то ни было.

Такое предприятие, например, как нарисовать и напечатать серию, скажем, из тридцати листов с типами рабочих: сеятелем, землекопом, дровосеком, пахарем, прачкой, а также младенцем в колыбели или стариком из богадельни, – такое предприятие открывает необозримое поле деятельности. В прекрасных сюжетах недостатка нет. Так вот, можно взяться за такое предприятие или нельзя? Вопрос стоит даже глубже: является такое предприятие нашим долгом или нет, хорошо оно или плохо? Если бы я был человеком со средствами, я не стал бы медлить с решением и сказал: en avant et plus vite que сa.

Но тут возникает и другое сомнение: нужно ли, должно ли, можно ли вовлечь в дело и повести за собой других людей, которые необходимы, без которых это предприятие неосуществимо? Вправе ли я втягивать их в него, не зная, окупится ли оно? Себя я не стал бы щадить. Ты, помогая мне, тоже доказал, что не щадишь себя. Однако люди находят, что, возясь со мной, ты совершаешь ошибку и глупость, мои же поступки и действия считают еще более глупыми; многие из моих прежних доброжелателей изменили свое мнение обо мне, а их смелость и энтузиазм оказались такими же недолговечными, как вспыхнувшая солома.

На мой взгляд, они, ей-богу, совершенно не правы, потому что мы с тобой поступаем вовсе не глупо… Всегда считалось, что в Голландии нельзя издавать литографии для народа, я же никогда не верил в это, а теперь окончательно убедился, что издавать их можно…

Нужны только мужество, самоотверженность и готовность пойти на риск не ради выгоды, а ради того, что полезно и хорошо; нужна вера в людей вообще, в своих соотечественников в частности… На мой взгляд, необходимо уяснить себе следующее: поскольку полезно и нужно, чтобы голландские художники создавали, печатали и распространяли рисунки, предназначенные для жилищ рабочих и крестьян, одним словом, для каждого человека труда, определенные люди должны объединиться и взять на себя обязательство не жалеть сил для выполнения этой задачи.

Такое объединение должно быть осуществлено максимально практично и добросовестно и не может быть распущено прежде, чем выполнит свою задачу.

Цена оттиска не должна превышать десяти, самое большее пятнадцати сентов. Выход в свет начнется тогда, когда серия из тридцати листов будет сделана и отпечатана и расходы на камни, бумагу и жалованье покрыты.

Все тридцать листов будут выпущены вместе, но могут продаваться и по одному; они составят отдельное издание в холщовом переплете с кратким текстом, не относящимся к рисункам, поскольку те должны говорить сами за себя, но объясняющим в нескольких кратких и энергичных словах, как и зачем они сделаны и т. д.

Смысл такого объединения следующий: если за дело возьмутся одни рисовальщики, им придется взвалить на себя все – и труды и расходы, а тогда начинание кончится провалом еще на полпути; следовательно, тяготы должны быть поделены поровну, так, чтобы каждый получил ту долю, которую в состоянии нести, и тогда дело будет доведено до конца. Выручка от продажи пойдет, во-первых, тем, кто вложил в предприятие деньги, и, во-вторых, на вознаграждение каждому из рисовальщиков в соответствии с количеством представленных им рисунков.

Остаток от этих выплат пойдет на продолжение работы, то есть на новые издания.

Учредители предприятия будут рассматривать его как свой долг. Поскольку их целью не является личная выгода, все они, то есть и те, кто дал деньги, и рисовальщики, и те, кто так или иначе сотрудничал с ними, не потребуют обратно свои вложения, если дело не окупится и средства пропадут. Если же, паче чаяния, оно увенчается успехом, они не станут претендовать ни на какую прибыль.

В последнем случае она будет использована для продолжения дела; в первом же случае у предпринимателей останутся литографские камни; однако в любом случае первые семьсот оттисков с каждого камня пойдут не объединению, а народу и, если предприятие лопнет, будут распространены бесплатно.

Немедленно после издания первой серии в тридцать листов будет обсужден и решен вопрос, продолжать дело или нет; затем, но отнюдь не раньше, тот, кто захочет выйти из объединения, сможет это сделать.

Вот идея, которая у меня возникла. Теперь я спрашиваю: как ее осуществить? И присоединишься ли ты?

Я еще не заговаривал об этом ни с кем другим, потому что идея эта возникла у меня в процессе работы…

Лично мне хочется, чтобы в таком объединении все были на равных правах, чтобы не было ни устава, ни председателей, никаких формальностей, кроме Положения о предприятии; когда это Положение будет окончательно разработано и подписано всеми участниками, изменения в него можно будет вносить только при условии единогласного одобрения их всеми участниками (однако все это должно делаться не публично, а оставаться частным делом художников).

Объединение должно быть организацией не рассуждающей, а действующей, притом действующей быстро, решительно, без проволочки, и рассматриваться не как издательское предприятие, а как орудие служения обществу.

И еще одно. Нужно заранее подсчитать, сколько денег потребуется на тридцать камней, оплату печатников и бумагу. Точно сказать трудно, но думается, что 300 фр. покроют большую часть расходов. Те, кто не может вложить деньги, должны представить рисунки. Я могу взять это на себя, если не найдется других желающих. Но я предпочел бы, чтоб их делали художники получше, чем я.

Во всяком случае, я считаю желательным выпуск первых тридцати листов и хотел бы осуществить это начинание, даже если в данный момент нет других охотников делать рисунки. Быть может, когда эту серию увидят художники, работающие лучше меня, они тоже присоединятся к нам и внесут в дело свой вклад. Ведь многие едва ли захотят впутываться в такую затею, пока не получат твердой уверенности в том, что это серьезное начинание, и пока не будут сделаны первые шаги.

2 января

Я иногда думаю о том, как год тому назад я приехал сюда, в Гаагу; я воображал тогда, что художники составляют нечто вроде кружка или объединения, где царят теплота, сердечность и гармония. Это казалось мне само собой разумеющимся, и я не представлял себе, что может быть иначе. И мне не хотелось бы утратить те представления, с которыми я приехал сюда, хотя я должен видоизменить их и провести грань между тем, что есть и что могло бы быть.

Раньше я никогда не поверил бы, что взаимная холодность и отчужденность являются для художников привычным состоянием.

Почему так получается? Не знаю и не собираюсь выяснять, но для себя лично считаю обязательными два правила: во-первых, не ссориться, а всячески стараться поддерживать мир как ради окружающих, так и ради себя самого; во-вторых, будучи художником, не пытаться занять в обществе иное положение, чем положение художника. Раз ты художник, значит, откажись от всех иных социальных претензий и не набивайся в друзья к людям, живущим в Фоорхоуте, Виллемспарке и т. д. Ведь в старых, темных, прокуренных мастерских цвела подлинная дружба, которая была бесконечно лучше того, что грозит прийти ей на смену.

Если, опять приехав сюда, ты найдешь, что я сделал успехи в работе, у меня будет только одно желание – продолжать в том же духе, а именно: спокойно работать, не общаясь ни с кем посторонним.

Если у меня в доме есть хлеб, а в кармане немножко денег на оплату моделей, чего мне еще желать? Единственная радость для меня – видеть, что работы мои становятся лучше, а они все больше и больше поглощают меня.

3 января

В своем письме ты говоришь обо мне слишком много хорошего, а это – новое основание для того, чтобы я старался оправдать твое доброе мнение… Что же касается настроения моих рисунков, то мне хотелось бы знать, каким его находишь ты; как я уже писал тебе, сам я не могу судить, что в них есть и чего нет.

Вернее сказать, дело обстоит так, что я лично предпочитаю сюжетным рисункам такие этюды, как эти: они более живо напоминают мне самое натуру. Ты понимаешь, что я имею в виду: в настоящих этюдах есть что-то от самой жизни; человек, который их делает, ценит в них не себя, а натуру и, следовательно, всегда предпочитает этюд тому, что он, возможно, потом из него сделает, если только, конечно, из многих этюдов не получается в результате нечто совершенно иное, а именно тип, выкристаллизовавшийся из многих индивидуальностей.

Это наивысшее достижение искусства, и тут оно иногда поднимается над натурой: так, например, в «Сеятеле» Милле больше души, чем в обыкновенном сеятеле на поле…

Я по-прежнему надеюсь, мой мальчик, что ценой упорной работы я когда-нибудь сделаю что-то хорошее. Я еще не достиг этого, но я иду к своей цели и борюсь за нее. Я хочу сделать нечто серьезное, свежее, нечто такое, в чем есть душа! Вперед, вперед!..

Когда, рано или поздно, ты приедешь, я покажу тебе кое-что новое, и мы сможем поговорить о будущем. Ты достаточно хорошо знаешь, как мало я приспособлен для общения с торговцами картинами и любителями искусства и насколько мне оно противопоказано. Мне страшно хочется, чтобы для меня все оставалось так же, как сейчас, но я очень часто с тоскою думаю о том, что и так уже слишком долго камнем вишу у тебя на шее. Впрочем, кто знает, не найдешь ли ты со временем кого-то, кто заинтересуется моей работой и снимет с твоих плеч груз, который ты взвалил на себя в самое тяжелое время. Это может случиться лишь тогда, когда станет очевидно, что работа моя серьезна, и она более убедительно, чем сейчас, начнет говорить сама за себя.

Я не собираюсь отказываться от простой жизни – для этого я слишком люблю ее, но впоследствии, когда мы перейдем к более крупным вещам, расходы наши тоже увеличатся. Я думаю, что всегда буду работать с моделью – постоянно и неизменно. И я должен устроиться так, чтобы снять с тебя хотя бы часть бремени.

8 февраля

Все больше и больше убеждаясь, что как я сам, так и остальные далеки от совершенства, что все мы впадаем в ошибки и что в работе постоянно возникают трудности, опровергающие наши иллюзии, я прихожу к выводу, что те, кто не теряют мужества и не становятся равнодушными, созревают благодаря этим трудностям; именно для того, чтобы созреть, с ними и нужно бороться. Порой я не верю, что мне всего тридцать лет, – настолько я чувствую себя старше.

Я чувствую себя особенно старым тогда, когда думаю, что большинство знакомых мне людей считает меня неудачником и что это может оказаться правдой, если дела не изменятся к лучшему; и, когда я допускаю, что так может случиться, я ощущаю свою неудачливость столь живо и болезненно, что это меня окончательно подавляет и я теряю всякую охоту жить, словно меня и в самом деле уже постигла подобная участь. В более же спокойном и нормальном настроении я иногда радуюсь, что тридцать лет прошли не совсем впустую, что я кое-чему научился на будущее и чувствую в себе энергии и сил еще лет на тридцать, если, конечно, я проживу так долго.

И вот уже воображение рисует мне долгие годы серьезной работы, годы более счастливые, чем первые тридцать.

Как оно получится в действительности – зависит не только от меня: внешний мир и обстоятельства тоже должны сыграть здесь свою роль.

У нас было несколько настоящих весенних дней, например прошлый понедельник, доставивший мне истинное наслаждение.

Народ очень остро чувствует смену времен года. Для обитателей таких, например, кварталов, как Геест, и так называемых благотворительных заведений зима всегда бывает периодом тяжких тревог и подавленности, а весна – избавительницей. Если присмотреться к беднякам, нетрудно заметить, что для них первый весенний день – это нечто вроде благой вести…

Мне кажется, что бедняки и художники до странности одинаково реагируют на погоду и смену времен года. Само собой разумеется, такую смену чувствует каждый человек, но на расположении духа людей из зажиточного буржуазного сословия она, как правило, отражается гораздо слабее. Я нахожу очень удачными слова одного землекопа: «Зимой я так же страдаю от холода, как озимые».

Иногда мне кажется, что я недостаточно тепло и сердечно дал тебе понять, как сильно меня трогает то, о чем ты сообщаешь мне в последнее время.

Что же касается того, могут ли любовь и честные намерения превратиться в «утраченные иллюзии», то, вне всякого сомнения, иногда бывает и так; но меня бы очень удивило, если бы это случилось и с тобой; не верю я также, что и со мной произойдет нечто подобное.

Мишле весьма удачно замечает, что любовь сначала так же непрочна, как паутина, а затем приобретает крепость каната.

Разумеется, при условии взаимной верности.

Искреннюю и верную любовь я считаю великим благом, хотя это не исключает того, что и в любви приходится порой переживать трудные минуты…

Как мне хочется поболтать с тобой! Я вовсе не разочаровался в своем ремесле, не апатичен, не пал духом, но я пребываю в застое, и, вероятно, потому, что мне необходимо общаться с кем-то, кто симпатизирует мне и с кем я могу поговорить о работе, а здесь мне при данных обстоятельствах не с кем перемолвиться словом и у меня нет никого, кому я мог бы довериться. Дело отнюдь не в том, что я считаю, будто доверять никому нельзя, а в том, что, к несчастью, у меня нет связей с людьми достойными доверия.

Мне очень нравится поговорка: «Как станет хуже некуда, так и на лад пойдет». По временам я спрашиваю себя, не стало ли нам действительно «хуже некуда», потому что мне очень уж желательно, чтобы все наконец «пошло на лад». Ну да поживем – увидим…

Иногда я сожалею, что женщина, с которой я живу, ничего не понимает ни в книгах, ни в искусстве. Но разве моя привязанность к ней (несмотря на все ее невежество) не доказывает, что между нами существует искреннее чувство? Быть может, впоследствии она кое-чему научится и это укрепит связь между нами, но сейчас, как ты сам понимаешь, голова ее всецело занята детьми. Именно через детей она приходит в соприкосновение с действительностью, а значит, учится, сама того не подозревая. Книги, искусство и действительность – для меня одно и то же. Мне было бы скучно в обществе человека, оторванного от действительности, ибо тот, кто находится в гуще жизни, знает и чувствует многое.

Если бы я не искал искусство в действительности, я, вероятно, считал бы эту женщину глупой или чем-то вроде того, я и теперь хотел бы, чтобы все было по-другому, но, в конечном счете, доволен и тем, что есть.

Надеюсь, что на этой неделе опять начну работать более регулярно; я чувствую, что должен работать за двоих, чтобы нагнать упущенное, – я ведь начал слишком поздно, и сознание того, что я отстал от сверстников, не дает мне покоя.

Хотя я только вчера писал тебе, мне хочется добавить сегодня еще несколько слов, чтобы прежде всего поблагодарить тебя за письмо и деньги. Но в то же время я пишу и» потому, что меня беспокоит «некоторая подавленность» твоей больной…

Мы с тобой не только братья, но и друзья и можем быть откровенны друг с другом, верно? Если же, высказывая тебе то, что я думаю, я поступаю нескромно, прости мне мою нескромность…

Дорогой брат, я не мелю пустой вздор, а говорю от всей души и на основании собственного опыта. Вот что я могу рассказать тебе об аналогичном случае со мной. Когда Христина разрешилась от бремени и трудные роды кончились, она была ужасно слаба, но в тот момент жизнь ее была спасена, а ребенок жив и спокоен.

Через двенадцать часов после того, как она родила, я пришел навестить ее и застал совершенно истощенной. Увидев меня, она приподнялась на постели и стала такой веселой и оживленной, словно с ней ничего не произошло. Глаза ее светились радостью жизни и благодарностью. Она хотела выздороветь и обещала мне выздороветь.

(Как доказывает твое последнее письмо, ты сам убедился, как необходимо настаивать на таком обещании и как необходимо желание выздороветь.)

Но несколько дней спустя я получил от нее записку, которую не совсем понял и которая обманула мои ожидания: там было написано нечто вроде того, что теперь я, вероятно, нашел другую женщину и т. д., – короче говоря, вещи очень странные и даже вздорные, так как сам я еще не совсем поправился и лишь недавно вышел из больницы. Во всяком случае, я достаточно ясно уразумел, что Христина не в себе и очень расстроена. Я отправился к ней сразу же, вернее, как только смог: в будние дни посещать ее не разрешалось, так что я попал к ней лишь в воскресенье. Я нашел ее как бы увядшей – буквально похожей на деревцо с молодыми зелеными побегами, на которое налетел жестокий, холодный ветер, побивший на нем все почки; в довершение всего ребенок тоже заболел и словно весь съежился. По словам доктора, малыш страдал желтухой, но помимо нее у него случилось еще что-то с глазами, и он вроде как ослеп, а мать, у которой не было желтухи, выглядела желтой, серой и уж не знаю еще какой. Словом, все это произошло за одну неделю. И я могу лишь повторить – она увяла, поблекла настолько, что я был потрясен.

Что с нею? Как это случилось? Что предпринять? Она сама призналась мне, что на душе у нее неспокойно; было ясно, что всем ее существом овладела меланхолия, хотя и совершенно беспричинная, поскольку с прошлого воскресенья ровным счетом ничего не произошло.

Тут я решил, что надо все-таки что-то предпринять, и, хоть не знал точно, в чем дело, пошел на риск.

Я сделал вид, что рассердился на нее, и сказал: «Так-то ты держишь слово!» И я заставил ее снова обещать, что она выздоровеет, подчеркнул, что очень недоволен болезнью ребенка, объявил, что в этом виновата только она, и спросил, что означает ее письмо; одним словом, я понял, что она находится в ненормальном состоянии, и сам тоже говорил ненормально, а именно слишком сурово, хотя не чувствовал к ней ничего, кроме глубокой жалости. В результате наступило нечто вроде пробуждения, как у лунатика, и, прежде чем уйти – разумеется, предварительно переменив тон, – я еще раз заставил ее пообещать, что она выздоровеет и притом plus vite que ca.

Так вот, милый брат, с этой минуты она перестала хандрить, начала быстро поправляться, и вскоре я забрал ее с ребенком из больницы; малыш еще некоторое время хворал, вероятно, потому, что в первые дни мать думала обо мне больше, чем о своем младенце; но теперь ребенок, понятное дело, здоров, как молодой кролик, и в точности как молодой кролик поглядывает на мир ясными глазками, хотя вначале они у него совершенно слипались. Когда я, приехав за Христиной, ожидал ее в маленькой больничной приемной и она внезапно вошла туда с ребенком на руках, в ней было что-то патетическое, напоминающее Ари Шеффера и Корреджо.

Повторяю: если я ошибаюсь, предполагая, что в случае с твоей больной тоже имеет место смятение или внутренняя борьба (конечно, ничем не оправданная), тем лучше; но если признаки меланхолии не проходят – заставь больную снова пообещать, что она выздоровеет, и безоговорочно дай ей понять, что ты настаиваешь на ее выздоровлении и что ты не можешь жить без нее. Видишь ли, иногда скромность удерживает нас от таких слов, потому что они звучат эгоистически; но ты не смущайся этим – здесь дело идет о ее спасении, а в таком случае подобные слова не могут быть проявлением эгоизма. Ведь там, где двое людей питают друг к другу такое сильное чувство, что не могут быть довольны и спокойны вдали друг от друга, об эгоизме больше нет и речи, потому что тогда этим двум людям не надо становиться одним целым – они уже стали им. Только все это нужно выразить словами: потребность слышать, как ты изливаешь свою душу, может быть у больной настолько настоятельной, что от твоих слов будет зависеть ее выздоровление.

Ты пишешь, что иногда тебе хочется иметь возможность почаще разговаривать со мной о разных вопросах, касающихся искусства; я лично испытываю такое желание непрестанно, а по временам оно становится чрезвычайно острым. Мне часто не терпится узнать твое мнение по тому или иному поводу, например о некоторых этюдах: выйдет ли из них что-нибудь путное, или их по какой-либо причине следует доработать.

Мне часто хочется получить побольше сведений о вещах, о которых ты, несомненно, знаешь больше, чем я; я хотел бы также быть в курсе того, что сейчас делается (я имею в виду художников), кто и над чем сейчас работает… Ну, будем надеяться, что до твоего приезда в Голландию осталось не так уж много.

Помни только, дорогой брат, как сильно и остро я чувствую, в каком неоплатном долгу нахожусь перед тобой за твою неизменную помощь. У меня нет слов, чтобы выразить все, что я по этому поводу думаю. То, что рисунки мои еще не стали такими, как я хочу, является для меня источником постоянных огорчений, но трудностей у меня действительно много, и они так велики, что преодолеть их сразу невозможно.

Движение вперед напоминает работу шахтера: она не идет так быстро, как ему хотелось бы и как того ожидают другие; но, когда принимаешься за подобную работу, нужно запастись терпением и добросовестностью. По существу, я мало думаю о трудностях, потому что, думая о них слишком много, поневоле теряешься и приходишь в смятение.

У ткача, который направляет и переплетает большое количество нитей, нет времени философствовать; вернее сказать, он так поглощен своей работой, что не думает, а действует; он не может объяснить, как должно идти дело, – он просто чувствует это. Если даже, поговорив друг с другом, ни ты, ни я не придем ни к каким определенным решениям, мы, вероятно, все равно обоюдно поддержим зреющие в нас замыслы. И это именно то, чего мне очень хочется…

На мой взгляд, я часто, хотя и не каждый день, бываю сказочно богат – не деньгами, а тем, что нахожу в своей работе нечто такое, чему могу посвятить душу и сердце, что вдохновляет меня и придает смысл моей жизни.

Конечно, настроения мои меняются, но в целом я нахожусь в жизнерадостном расположении духа. Я твердо верю в искусство, твердо верю в то, что оно, как мощное течение, неизменно приносит человека в гавань, хотя сам он тоже должен делать для этого все возможное, во всяком случае, человек, найдя свое призвание, обретает, по-моему, такое великое благо, что я не могу числить себя среди несчастных. Я хочу сказать, что могу оказаться в сравнительно трудном положении, что в жизни моей могут быть мрачные дни; но я не хотел бы, чтобы меня относили к числу несчастных: это было бы неверно.

В своем письме ты пишешь о том же, что по временам испытываю и я: «иногда я просто не знаю, как выпутаюсь».

Знаешь, я часто чувствую то же самое, причем во многих отношениях – не только в отношении денежных дел, но также в отношении искусства и вообще жизни. Но разве в этом есть что-нибудь особенное? Не кажется ли тебе, что такие же минуты переживает каждый человек, обладающий хоть каплей мужества и энергии? Минуты хандры, подавленности, тревоги – они, по-моему, в большей или меньшей мере бывают у каждого из нас и являются непременным условием сознательной человеческой жизни. Конечно, у некоторых людей самосознания просто нет. Однако тем, у кого оно есть, свойственно иногда приходить в отчаяние, что отнюдь еще не делает их несчастными или какими-то необыкновенными.

К тому же скоро находится выход, в них рождается новая внутренняя сила, они опять встают на ноги, и так повторяется до тех пор, пока в один прекрасный день они больше вообще уже не поднимаются. Que soit! Но и в этом нет ничего исключительного, ибо, повторяю, такова, по моему мнению, обычная человеческая жизнь.

Могу тебя заверить, что работа моя подвигается все лучше и дает мне, так сказать, все больше жизненного тепла; поэтому я всегда думаю о тебе, так как именно ты даешь мне возможность работать…

Ты пишешь, что, хотя мои работы и не войдут в моду, на них со временем все-таки найдутся любители. Что ж, так, в сущности, думаю и я. Если мне удастся вдохнуть в мои вещи тепло и любовь, они найдут себе друзей. Дело за тем, чтобы продолжать работать.

Сказать по правде, кошелек мой пуст; вина здесь, конечно, не твоя, но и не моя тоже; как бы я ни ухищрялся, я больше не сэкономлю, а мне для выполнения моих планов требуется больше денег, чем у меня есть. Если бы я сейчас начал работать над всем, что задумал, мне пришлось бы бросить дело на полпути. Тем не менее, становится очень грустно, когда приходится говорить: «Я мог бы сделать то-то и то-то, если бы не безденежье». У меня остается неиспользованная энергия, которую я предпочел бы не подавлять, а употребить на дело. Я отнюдь не жалуюсь – я благодарен судьбе уже за то, что могу двигаться вперед, хотя и не так быстро, как хотелось бы. Но англичане верно говорят: «Время – деньги», и порой я не могу не сожалеть об уходящем времени, за которое можно было бы сделать так много, будь у меня средства.

Ты понимаешь, что я имею в виду: я хотел бы иметь возможность тратить больше денег на модели и на материалы для живописи. Хотя мне не удалось еще продать ни одного из моих этюдов, я считаю, что они стоят тех денег, которые я трачу на них. Мастерская моя стала гораздо лучше и удобнее, но пара у меня хватает только на «малый вперед», а я хотел бы идти «полным вперед».

Мишле правильно говорит: «Une femme est une malade». Женщины изменчивы, Тео, изменчивы, как погода. Конечно, тот, у кого есть глаза, видит что-то хорошее и красивое в любой погоде, он находит красивым снег, находит красивым палящее солнце, бурю и затишье, холод и жару; он любит каждое время года, не хочет отказаться ни от одного дня в году и в душе доволен тем, что все идет, как идет. Но если даже человек вот так относится к погоде и к смене времен года и так же воспринимает женскую изменчивость, если он верит в душе, что у любой загадки есть свои причины, и мирится с тем, чего он не может понять, повторяю, если даже к жизни можно относиться вот таким образом, все же наш собственный характер и мнения не в любой и каждый момент находятся в гармонии и согласии с характером и мнениями женщины, с которой мы связаны; и тогда никакие мужество, вера и жизнерадостность не спасают от тревоги, неудовлетворенности и сомнений.

Профессор, присутствовавший при родах моей жены, сказал мне, что пройдет много лет, прежде чем здоровье ее окончательно восстановится. Иными словами, ее нервная система остается очень возбудимой и ей в полной мере присущи изменчивость и неустойчивость, свойственные женщине вообще.

Главная опасность, как ты понимаешь, заключается в возможности возврата к былым заблуждениям. Это опасность нравственного порядка, но связана и с физическим состоянием Христины. Поэтому то, что я назвал бы в ней качанием между исправлением и рецидивом прежних дурных привычек, серьезно и постоянно беспокоит меня. По временам она бывает в настроении, непереносимом даже для меня, – злая, капризная, отвратительная. Короче говоря, иногда я просто впадаю в отчаяние. Затем она снова приходит в себя и долго сокрушается: «Сама не понимаю, что со мной делается». Помнишь, ты писал мне в прошлом году, что опасаешься, как бы ее мать не стала мне в тягость? Иногда мне хочется, чтобы так оно и было. Мать Сип, когда того желает, бывает очень энергична и могла бы делать все гораздо лучше, чем делает. Теперь же она чаще мешает мне, чем помогает. Что ж, в дурных поступках женщины действительно порой виновата ее мать, а когда поступает плохо мать, то в этом нередко виновата стоящая за ней семья. Есть вещи не столь уж страшные сами по себе, но препятствующие исправлению, сводящие на нет или нейтрализующие любое благотворное влияние.

У моей жены есть явно выраженные недостатки, она многое делает не так, как надо, – иначе и быть не может; однако я полагаю, что из-за этого ее еще нельзя считать плохой.

Разумеется, следует исправлять ее недостатки, такие ее привычки, как неопрятность, безразличие, леность и разгильдяйство, ах, у нее их целая куча. Но все они коренятся в одном и том же – в неправильном воспитании, в многолетнем нездоровом образе жизни, в пагубном влиянии дурной компании. Я говорю это тебе откровенно, но не от отчаяния, а просто чтобы ты мог понять, что моя любовь не соткана из лунного света и роз, а бывает иногда прозаичной, как утро в понедельник.

У Тиссо есть небольшая картина, изображающая маленькую женскую фигурку в снегу, среди увядших цветов: «Voie des fleurs, voie des pleurs».

Да, моя жена больше не идет путем роз, как в те времена, когда она была моложе и делала что хотела, руководствуясь лишь своими склонностями. Теперь жизнь ее стала более тернистой, превратилась для нее в путь слез, особенно в прошлом году; впрочем, и текущий год имеет свои тернии, будут они и в следующие годы, но, если у нее хватит стойкости, она превозможет все.

Однако иногда ее прорывает, особенно когда я набираюсь смелости упрекнуть ее за какой-нибудь промах, который долго мозолил мне глаза. Назову хотя бы один пример – починка одежды, шитье платья для детей и для нее самой. Но в конце концов она все-таки берется за дело: в этом отношении, равно как и во многих других, она уже существенно исправилась. Мне самому тоже предстоит еще во многом измениться: она должна видеть во мне пример прилежания и терпения. Но вести себя так, чтобы косвенно служить другому примером, чертовски трудно, брат, и не всегда мне удается. Чтобы ей захотелось исправиться, я должен предварительно перевоспитать себя…

Мальчишка почти с самого рождения чувствует себя превосходно, девочка же раньше была очень болезненной и заброшенной.

Малыш просто чудо жизнерадостности и, кажется, уже восстает против всяческих социальных установлений и условностей. Насколько мне известно, всех детей кормят чем-то вроде хлебной каши. Но он отказывается от нее самым энергичным образом: хотя у него еще нет зубов, он решительно жует хлеб и глотает все, что ни попадется из съестного, со смехом, кряхтением и всяческим шумом; однако при виде каши и тому подобного накрепко закрывает рот. Он часто сидит у меня в уголке мастерской на полу или на мешках; если показать ему рисунок, он радостно гулит, однако в мастерской всегда ведет себя тихо, потому что рассматривает развешанные по стенам вещи. Ах, какой это милый, общительный малыш!

Когда отец и мать, ссылаясь на мою необеспеченность, возражали против моей женитьбы, я, хоть и решил не уступать, в какой-то степени мог согласиться с ними, по крайней мере мог понять, почему они так считают. Но когда, зная, что у тебя прочное положение и хорошее жалованье (nota bene: значительно лучшее, чем у отца), они выдвигают те же возражения и против твоего брака, я могу сказать только, что считаю такое поведение бесконечно высокомерным и решительно нехристианским.

По существу, священники – самые безбожные люди и самые сухие материалисты на свете, хотя, вероятно, не непосредственно на кафедре, а в личной жизни. С нравственной точки зрения действительно можно возражать против женитьбы, если человек не имеет куска хлеба в буквальном смысле слова; но, насколько я понимаю, такие возражения лишены какого бы то ни было нравственного оправдания там, где не стоит вопрос о реальном отсутствии куска хлеба. А ссылаться на отсутствие куска хлеба в случае с тобой просто смешно…

Были, по-моему, все основания ожидать, что, как только речь зайдет о спасении женщины, отец придет на помощь. Было бы справедливо, если бы он стал на ее сторону, так как она бедна и покинута. Не делая этого, отец совершает тяжкую ошибку, вдвойне тяжкую, потому что он не только отец, но и служитель Бога. Пренебрегать интересами такой женщины, мешать спасти ее – чудовищно.

Ах, я очень хорошо знаю, что любой священник сказал бы в данном случае то же самое; именно по этой причине я и считаю всю их компанию самыми безбожными людьми в нашем обществе…

Ты пишешь, что дело начинает хиреть. Это достаточно скверно. Но положение ведь всегда было ненадежным и, вероятно, останется таким до конца твоих дней. Будем мужественны и попытаемся вновь обрести энергию и жизнерадостность.

Могу тебе сказать, что первая моя композиция, набросок с которой я тебе послал, уже почти закончена… Но когда ты увидишь мои рисунки и этюды, ты поймешь, Тео, что в этом году у меня было столько забот и тревог, сколько человек вообще в состоянии вынести. Отгрохать фигуру – чертовски трудная штука! По существу, работа с модели все равно что работа с железом: поначалу не видишь никаких результатов, но постепенно материал поддается и ты находишь фигуру, подобно тому как железо, разогреваясь, становится ковким, и вот тогда-то и надо работать над ним…

Ах, мой мальчик, если бы нам только найти покупателя на мои рисунки! Работа для меня – жизненная необходимость. Я не могу откладывать: мне не нужно ничего, кроме работы…

Но у меня достаточно других беспокойств, порою тяжких горестей, да и трудностей тоже хватает. Я предпринял попытку любой ценой спасти женщину и пока что справляюсь с этой задачей. Но будущее рисуется мне отнюдь не в розовом свете. Знаешь, Тео, какие трудности возникли у меня с этой женщиной после того, как я написал тебе в прошлый раз? Ее семья попробовала оторвать ее от меня. Я никогда не имел дела ни с кем из ее родственников, за исключением матери, потому что не доверял им. Чем больше я вникал в историю ее семьи, тем больше укреплялся в своем недоверии. Именно потому, что я не захотел иметь с ними ничего общего, они теперь интригуют против меня и предприняли такую предательскую атаку. Я высказал жене свое мнение об их поступках и объявил, что она должна выбирать между мной и своим семейством, с которым я не желаю входить в соприкосновение, прежде всего потому, что, на мой взгляд, сближение ее со своей семьей толкает ее на прежнюю дорогу. Родственники потребовали, чтобы она вместе с матерью вела хозяйство своего брата, который разошелся с женой и известен как mauvais sujet.

Причины, по которым семейство Христины советует ей оставить меня, сводятся к тому, что я слишком мало зарабатываю, якобы плохо отношусь к ней, взял ее только для позирования и в трудную минуту, без сомнения, брошу. Кстати, из-за ребенка она уже в течение целого года почти не имела возможности мне позировать, так что сам можешь судить, насколько основательны такие подозрения. Обсуждалось это тайно, за моей спиной, но в конце концов жена все мне выложила. Я ответил: «Поступай как хочешь, но знай: я не оставлю тебя, если только ты не вернешься к прежней жизни»… Я убеждаю Христину не ходить к родственникам, но, если она настаивает, отпускаю ее… А влияние они на нее оказывают пагубное и сильное, потому что оно исходит от близких, которые сбивают ее с толку, уверяя: «Он несомненно бросит тебя». Таким образом, они вынуждают ее бросить меня.

Сейчас около четырех часов утра. Вчера вечером была гроза, а ночью лил дождь. Теперь он прошел, но все кругом мокрое, небо серое, там и сям по нему плывут то более светлые, то более темные массы облаков нейтрального или желтовато-белого цвета. Час ранний, поэтому зелень кажется сероватой и приглушенной по цвету; по мокрой дороге идет фермер в синей куртке, он ведет с пастбища караковую лошадь. На заднем плане вырисовывается серый силуэт города; он тоже приглушенного цвета, на фоне которого резко выделяются мокрые красные крыши. Разнообразие колорита земли, зелень и общая живость пейзажа напоминают скорее Добиньи, чем Коро. Уверен, что, если бы ты видел это зрелище, оно доставило бы тебе не меньше радости, чем мне. Нет ничего более прекрасного, чем природа ранним утром…

Надеюсь, ты подробно напишешь мне о «Ста шедеврах»? Посмотреть такую выставку, наверно, просто замечательно.

Подумать только, в свое время было несколько человек – Милле, Коро, Добиньи и др., характер, взгляды и дарование которых общественное мнение находило весьма подозрительными, о которых ходили самые нелепые слухи, на которых смотрели примерно так, как деревенский жандарм смотрит на бездомного пса или беспаспортного бродягу! Но прошли годы, и вот тебе «Сто шедевров», а если ста недостаточно, то и вообще сколько угодно. А что стало с жандармом? От него ничего не осталось, если не считать нескольких хранимых для курьеза судебных повесток. И все же я считаю историю великих людей трагичной, даже если им в жизни приходилось иметь дело не только с деревенскими жандармами. Ведь произведения их обычно получают признание, когда авторов уже нет в живых; при жизни же им приходится нести бремя многочисленных трудностей и враждебности со стороны окружающих. Когда я слышу разговоры о всеобщем признании заслуг того-то и того-то, в моей памяти неизменно оживают простые, спокойные, слегка угрюмые образы тех, у кого почти не было друзей, и в своей простоте они кажутся еще более великими и трагичными.

Надеюсь, приехав сюда, ты побудешь у меня в мастерской достаточно долго?

Со времени последнего письма к тебе я непрерывно работаю над «Копкой картофеля». Начал я и второй этюд на ту же тему с одной фигурой старика. Кроме того, я рисую сеятеля на большом вспаханном поле; по-моему, он лучше тех сеятелей, которых я уже пробовал делать… Затем у меня готов этюд, изображающий сжигание сорняков и ботвы, а также два других – человек, несущий мешок картофеля, и человек с тачкой…

Я все думаю о Терстехе, по мнению которого мне следует заниматься акварелями. Допускаю, что я не прав, и готов добровольно отказаться от своей точки зрения, но все же не возьму в толк, как сохранили бы свою индивидуальность все эти фигуры – человек с мешком, сеятель, старик, копающий картофель, человек с тачкой, человек, сжигающий сорняки, – сделай я их акварелью? В результате наверняка получилось бы что-то очень посредственное, посредственность такого сорта, в которой я не хочу погрязнуть. А теперь в рисунке, по крайней мере, чувствуется характер – качество, которое – хотя бы отдаленно – соответствует тому, чего ищет, например, Лермит.

В последнее время я подумываю о том, что мне не худо бы переехать куда-нибудь в деревню, к морю – словом, в типично сельскую местность, потому что в деревне наверняка можно прожить дешевле.

Здесь я тоже мог бы делать то, что хочу, если бы мне удавалось хоть немного зарабатывать и ездить в разные места на этюды. Здесь у меня хорошая мастерская, а это немалое преимущество, и здесь, наконец, я не совсем отрезан от мира искусства: обойтись без обмена мнениями, жить ничего не слыша и не видя – очень трудно.

Иногда меня тянет поехать в Англию. В Лондоне начал выходить «Pictorial News» – новый журнал, равный по значению «London News» и «Graphic». He исключено, что я получил бы в нем работу и жалованье, но кто может дать гарантию? Я не расспрашивал подробно о твоей знакомой, так как вполне уверен, что вы любите друг друга, а это главное, и, раз ты об этом знаешь, нет нужды входить в подробности. Надеюсь на одно – на твой скорый приезд: не видеть друг друга год, при этом постоянно думая друг о друге, – слишком долго.

Главное – постарайся поскорее приехать, брат: я не знаю, долго ли еще выдержу. Все это чересчур для меня, и я чувствую, что скоро вконец обессилею.

Говорю прямо: постепенно меня охватывает страх, что так я никогда не приду к цели. Здоровья у меня хватило бы, если бы мне не пришлось так долго голодать: всякий раз, когда вставал вопрос – голодать или меньше работать, я по возможности выбирал первое, пока окончательно не ослаб. Как выдержать? Я так ясно и бесспорно вижу, насколько мое состояние отражается на моей работе, что просто не знаю, как быть дальше.

Не рассказывай никому про меня, брат: ведь, если обо всем этом узнают определенные люди, они объявят: «Ну вот, мы это давно предвидели и предсказывали».

И они не только не помогут мне, но еще отнимут у меня всякую возможность постепенно восстановить свои силы и преодолеть слабость. При данных обстоятельствах мои работы не могут быть иными, чем сейчас. Если справлюсь со своим недомоганием, постараюсь опять двинуться вперед. Я все тянул и никак не успевал сделать что-нибудь для укрепления своего здоровья: я ведь должен был беспокоиться о других и о своей работе. Но теперь я знаю одно: успехов в работе нечего ждать, пока я опять хоть немного не окрепну. За последнее время я слишком ясно убедился, что мое физическое состояние отражается на работе. Уверяю тебя, что моя слабость – всего лишь следствие перенапряжения и плохого питания. Кое-кто болтал про меня, будто я страдаю какой-то болезнью; теперь эти люди опять примутся за свое, хотя это клевета самого худшего сорта; поэтому храни все в секрете и никому ничего не говори, когда приедешь сюда. Помни только, что сухость в моих работах появилась, так сказать, не по моей вине, и, когда я немного соберусь с силами, все опять изменится.

Сегодня утром приходит ко мне человек, чинивший у меня недели три тому назад лампу; кроме того, я купил у него тогда кое-какую глиняную посуду, которую он сам же мне навязал. Он вваливается ко мне и начинает скандалить, почему это я только что уплатил его соседу, а ему нет. Все это сопровождается соответствующей бранью, шумом, проклятиями.

Я отвечаю, что уплачу ему, как только получу деньги, поскольку в данную минуту у меня нет ни одного сента, но только подливаю масла в огонь. Затем я прошу его уйти, наконец толкаю к двери. Он же, видимо, только того и ждал: он хватает меня за шиворот и швыряет об стену так, что я долго не могу потом встать с пола.

На этом примере ты можешь видеть, с какими petites miseres приходится порою сталкиваться. Такой громила, конечно, сильнее меня – он и не стесняется! Все мелкие лавочники, с которыми ежедневно приходится иметь дело, люди такого же склада. Они являются к тебе по собственному почину и спрашивают, не хочешь ли ты у них что-нибудь купить; если ты обращаешься к другим торговцам, они умоляют тебя остаться их клиентом; но, если ты по несчастному стечению обстоятельств задержишься с уплатой больше чем на неделю, они поднимают шум и учиняют скандал. Такие уж они есть, но и упрекать их за это трудно: им тоже временами приходится туго. Пишу это тебе для того, чтобы ты видел, как необходимо мне найти какую-то возможность заработать хоть немного денег…

За последнее время обстоятельства сложились для меня слишком уж неблагоприятно, а мои надежды ценой упорной работы вернуть себе прежних друзей не оправдались. Тео, давай договоримся об одной вещи – я не уверен, что это произойдет в ближайшее время, но могут наступить еще более мрачные дни, и на этот случай я хочу обо всем условиться заранее. Мои этюды и все без исключения работы, находящиеся в моей мастерской, являются твоей собственностью. Повторяю, в данное время об этом еще нет речи, но может случиться, что, например, из-за неуплаты налогов мои вещи будут описаны; в предвидении такой опасности мне бы хотелось переправить их в какое-нибудь надежное место. Этюды понадобятся мне для дальнейшей работы; к тому же я положил на них много труда.

Пока что на нашей улице не платил налогов ни один человек, хотя все обложены на различные суммы.

Обложили и меня: ко мне два раза приходили оценщики, но я показал им четыре свои табуретки да некрашеный стол и сказал, что меня нельзя числить среди тех, кто подлежит обложению таким высоким налогом. Найди они в мастерской художника ковры, рояль, старинные вещи, они, возможно, были бы правы, обложив такого человека высоким налогом; что же до меня, то я не в состоянии оплачивать даже счета за краски, у меня в доме нет никаких предметов роскоши, ничего, кроме детей, так что и взять с меня нечего.

Тем не менее мне начали слать налоговые декларации и повестки, но я не обращал на них ни малейшего внимания, а когда оценщики зашли еще раз, я заявил, что такие документы посылать мне бесполезно, так как я просто раскуриваю ими трубку, что денег у меня нет, а за мои четыре табуретки и стол ничего не выручишь – даже когда они были новыми, они не стоили той суммы, на которую меня обложили.

С тех пор прошло вот уже несколько месяцев, меня покамест оставили в покое, и остальные обитатели нашей улицы тоже еще ничего не платили.

Но поскольку разговор об этом все-таки зашел, повторяю, что на всякий случай я хотел бы найти место, где можно припрятать мои этюды… Ведь если в моих работах появится нечто такое, из-за чего люди захотят их покупать, я, может быть, тоже встану на ноги.

Меня не столько волнует продажа моих работ как таковая, сколько то, что это даст мне возможность существовать. Скажу тебе откровенно: очень немногие из тех представлений об искусстве, которые я почерпнул работая у Гупиля, выдержали испытание временем и практикой, хотя вкусы мои с тех пор почти не изменились. Произведения искусства создаются не так, как это представляют себе торговцы картинами, да и сам художник живет и учится совсем по-другому. Не могу точно объяснить – почему, но теперь я понимаю слова Добиньи: «Больше всего мне платят не за те мои картины, которые я особенно ценю».

Но если бы я услышал такую фразу, когда служил у Гупиля и К0, я решил бы, что он сказал ее просто ради красного словца…

Будущее казалось бы мне более светлым, если бы я умел лучше ладить с людьми. Найти покупателей на мои работы без твоей помощи совершенно немыслимо; при твоем же участии такая возможность не исключена. И если мы напряжем наши силы до предела, мы выстоим и не пропадем, но для этого мы должны держаться вместе.

Конечно, я не придаю значения утреннему инциденту, но, когда наваливается сразу так много неприятностей, начинаешь ощущать потребность позабыть обо всем и поговорить с кем-нибудь, кто полностью понимает тебя и сочувствует тебе. Обычно я храню все в себе и стараюсь все перебороть в одиночку. Однако человеку, имеющему сердце, этого мало: хочется еще найти истинного друга и поверенного. Именно потому, что по временам я чувствую, как слабеет мое здоровье и как мне не хватает сил, чтобы переносить удары, я откровенно сознаюсь, что мне мучительно нужно вновь повидать тебя и спокойно поговорить с тобой.

Мне в этом году пришлось немало побороться, чтобы сохранить свою мастерскую, и подчас бывало страшно тяжело продолжать работу. А ведь я еще должен как-то собраться с силами…

И все-таки самое главное – чтобы мы и дальше понимали друг друга и чтобы дружба наша по-прежнему оставалась горячей. Если придет беда, мы померимся с ней, но давай при любых обстоятельствах хранить верность друг другу, дорогой брат.

Я выигрываю от этого во всех отношениях, потому что без тебя не смог бы продержаться так долго; ты же не выигрываешь ничего, кроме сознания того, что помог человеку выйти на такой жизненный путь, который в противном случае был бы для него закрыт. А впоследствии – кто знает, что мы еще сделаем вдвоем с тобой!

Пока я работаю, я безгранично верую в искусство и убежден, что добьюсь своей цели; но в дни физической слабости и материальных затруднений я чувствую, что вера моя слабеет и меня охватывают сомнения, которые я пытаюсь преодолеть, немедленно возобновляя работу.

То же с Христиной и детьми: когда я нахожусь с ними и малыш, радостно посмеиваясь, ползет ко мне на четвереньках, у меня нет ни малейших сомнений в том, что все хорошо. Как часто этот ребенок служит мне утешением! Когда я дома, он ни на минуту не оставляет меня; когда я сижу за работой, он дергает меня за полу куртки или карабкается по моей ноге, пока я не посажу его на колени.

В мастерской его занимает все, и он тихонько играет кусочком бумаги, обрывком веревочки, старой кисточкой; этот малыш всегда доволен.

Если он останется таким на всю жизнь, он будет удачливее меня…

Думаю, что через несколько дней, если я, конечно, буду немного лучше питаться, чем в последнее время, мне удастся избавиться от своего отвратительного недомогания; однако причины его коренятся куда глубже, и я хотел бы снова прийти в то состояние, когда у меня были в избытке здоровье и силы, в чем, в конце концов, нет ничего невозможного: нужно только побольше бывать на воздухе и работать над тем, что тебе по душе. Ведь это же факт, что сейчас все мои работы слишком уж худосочны и сухи.

Теперь мне это ясно как день, и я не питаю ни малейшего сомнения, что мне нужно все в корне менять. После того как ты посмотришь работы текущего года, мы обсудим, не согласишься ли ты со мной в отношении некоторых мер, и, если ты согласишься, нам, думается мне, удастся преодолеть трудности.

Было время, я очень тревожился, что не делаю успехов в цвете, но теперь снова обрел надежду… Я не могу полностью доверять своему глазу, когда дело касается моей собственной работы. Например, оба этюда, которые я сделал во время дождя – грязная дорога с маленькой фигуркой, – кажутся мне полной противоположностью некоторым другим этюдам. Глядя на них, я снова чувствую тоскливую атмосферу дождливого дня, и в фигурке, хотя она состоит лишь из нескольких пятен краски, есть, на мой взгляд, какая-то жизнь, причем достигается это отнюдь не правильностью рисунка, потому что фактически рисунка там нет. Я хочу сказать вот что: как мне кажется, в этих этюдах есть нечто от той таинственности, которую ощущаешь, когда смотришь на природу прищурив глаза, вследствие чего формы упрощаются до цветных пятен. Все это выяснится со временем, но в данный момент я нахожу в некоторых своих этюдах нечто новое в смысле цвета и тона.

В последнее время я часто вспоминал рассказ, который прочел в одном английском журнале. Это история художника, который тоже подорвал свое здоровье в трудное для него время и отправился в уединенную печальную местность, на торфяные болота, где снова стал самим собой и начал писать природу так, как видел и понимал ее. Все это очень хорошо описано, – очевидно, автор разбирается в искусстве. Рассказ поразил меня, и сейчас я снова думаю о нем…

Беда не только в том, что я сравнительно поздно занялся рисованием; отнюдь не исключено также, что у меня нет оснований рассчитывать на долгие годы жизни…

Что же касается времени, которое у меня осталось для работы, то, думается, я не очень ошибусь, предположив, что, вопреки всему, мое тело выдержит еще несколько лет, скажем от шести до десяти…

Я не намерен ни щадить себя, ни избегать волнений и трудностей – мне, в общем, безразлично, проживу я больше или меньше; кроме того, я не умею печься о своем физическом состоянии, как, например, делает врач.

Итак, я и впредь буду жить, не зная, сколько я проживу, и помня только одно: «за несколько лет я должен закончить определенную работу». Мне не следует слишком спешить – от спешки мало проку, но я должен продолжать работу с полным спокойствием и бодростью, возможно более регулярно и упорно, сжато и четко. Мир касается меня лишь постольку, поскольку я чувствую себя, так сказать, обязанным ему и в долгу перед ним: я ведь тридцать лет ступал по этой земле. И вот из благодарности я хочу оставить по себе какую-то память в форме рисунков или картин, сделанных не для того, чтобы угодить на чей-то вкус, но для того, чтобы выразить искреннее человеческое чувство. Итак, работа – вот моя цель; а когда человек сосредоточивается на одной мысли, все его дела упрощаются и хаос уступает место единому и неуклонному стремлению…

Если я проживу дольше – tant mieux, но на это я не рассчитываю.

За оставшиеся несколько лет нужно кое-что создать – вот мысль, которая служит мне путеводной нитью, когда я обдумываю планы дальнейшей работы.

Нет горшей муки, чем душевная борьба между долгом и любовью в высшем значении этих слов. Если я скажу тебе, что выбираю долг, ты все поймешь.

Те несколько слов, которыми мы обменялись во время нашей прогулки, доказали мне, что внутренне я ничуть не изменился, – вся эта история была и осталась раной, которую я ношу в себе; она скрыта в глубинах моей души, и ничто не исцелит ее, так что даже через много лет она останется такой же болезненной, какой была в первый день…

Я не верил, не верю и никогда не поверю, что она руководствовалась корыстными мотивами, по крайней мере, в большей степени, чем то допускают честность и справедливость. Она лишь держалась в пределах благоразумия, но окружающие все преувеличили. В остальном же, как ты понимаешь, я не обманываю себя – она не любила меня; поэтому все, о чем мы говорили с тобой по дороге, должно остаться между нами. С тех пор произошло много такого, чего не случилось бы, если бы в определенный момент я не оказался, во-первых, перед ее решительным «нет», а во-вторых, перед собственным обещанием убраться с ее пути. Я уважаю в ней чувство долга, я никогда не подозревал и не заподозрю ее ни в чем плохом.

Что же касается меня, то я знаю лишь одно: самое важное – это не уклоняться от своего долга и не идти ни на какие компромиссы там, где речь заходит о нем. Долг есть нечто абсолютное.

А последствия? Мы отвечаем не за них, а за сделанный нами выбор – выполнять или не выполнять свой долг. Такая точка зрения – прямая противоположность принципу: цель оправдывает средства. Мое собственное будущее – это чаша, которая не минует меня; следовательно, ее надо испить…

Как ты, однако, понимаешь, я должен обходить все, что может поколебать меня, должен избегать всех и всякого, кто может напомнить мне о ней. Эта мысль придала мне в нынешнем году больше решительности, чем я проявляю обычно, и, как видишь, я умудрился устроить все таким образом, что никто не понимает истинных мотивов.

Я по-прежнему убежден, что моя работа действительно требует большего и что мне следовало бы также иметь возможность тратить немного больше денег на еду и другие необходимые потребности, но, раз я должен обходиться меньшим, пусть будет так. В конце концов, жизнь моя, быть может, не стоит того, во что обходится ее поддержание. Так стоит ли мне из-за этого расстраиваться? Тут уж никто не виноват – ни другие, ни я сам.

В одном, надеюсь, ты не сомневаешься: я могу отказать себе в еде, одежде, удобствах – словом, во всем необходимом, но не больше. Когда человек урезает себя во всем, то ведь это достаточно доказывает его готовность идти на жертвы, верно? Ты отлично знаешь, что, предложи мне кто-нибудь работу, скажем выполнить тот или иной рисунок, я не отказался бы от нее, я с удовольствием сделал бы даже несколько попыток справиться с нею, если бы первая не удалась. Но никто не предлагает мне работы, а если о ней и заговаривают, то так неопределенно, так туманно, что это скорее сбивает меня с толку, чем подбадривает.

Что же касается моей одежды, дорогой брат, то ношу я то, что мне дают, не требуя и не прося большего. Я донашивал костюмы отца и твои, которые не очень годились мне, – у нас ведь разные размеры. Если ты примиришься с недостатками моего туалета, я вполне удовлетворюсь тем, что имею, и буду благодарен даже за малое. Разумеется, впоследствии я снова вернусь к этому и, надеюсь, смогу напомнить тебе: «Тео, а помнишь те времена, когда я бегал в долгополом пасторском пальто отца?» Мне кажется, гораздо разумнее принимать сейчас все, как оно есть, и не ссориться по этому поводу, а позднее, когда наши дела наладятся, дружно посмеяться над тем, что было.

Мои представления о том, как добывают деньги, так просты, что проще нельзя: все достигается лишь работой, и я ничего не выиграю, если при данных обстоятельствах начну бегать к разным людям и уговаривать их…

Полагаю, что по зрелом размышлении ты не можешь усомниться в том, что я много работаю; если же ты будешь настаивать, чтобы я ходил к разным людям и просил их купить мои работы, я, конечно, подчинюсь, но в таком случае, вероятно, впаду в хандру.

Если можно, позволь мне идти тем же путем, что до сих пор. Если же это невозможно, если ты советуешь и требуешь, чтобы я носил свои работы к разным людям, я не стану упрямиться…

Я думаю, между прошлыми и нынешними временами есть существенная разница. Раньше люди относились к созданию и к оценке картин с большей страстностью, решительнее выбирали то или иное направление, энергичнее становились на сторону того или иного художника – словом, проявляли больше воодушевления. А сейчас, как я замечаю, повсюду господствуют непостоянство и пресыщенность. Люди в целом стали равнодушнее. Я уже писал тебе, что, по-моему, со времен Милле наступил резкий спад, словно вершина наконец достигнута и дорога круто пошла под гору. Это действует на всех и вся…

Теперь выскажу то, что считаю себя вправе высказать перед лицом того факта, что мое призвание есть мое призвание и я без колебаний буду держаться за него. Итак, я должен сказать следующее: я не только хочу сохранить наши отношения такими, как они есть, но и настолько благодарен тебе за них, что не обращаю внимания на то, как мне живется – беднее или богаче, труднее или легче; я считаю само собой разумеющимся, что я доволен любыми условиями, готов подчиниться всему и со всем примириться, раз так надо.

Я требую лишь одного – чтобы ты не сомневался в моей доброй воле и моем усердии; и еще я хочу, чтобы ты хоть немножко доверял моему здравому смыслу, не подозревая меня в нелепых поступках, и дал мне спокойно жить на мой собственный лад.

Конечно, чтобы что-то найти, я должен искать, и мне удается далеко не все, но в конце концов работы мои станут подлинно хорошими.

Набраться терпения и ждать, пока дело не пойдет на лад, не отступать до конца – вот чего я хочу от себя и от тебя как сейчас, так и впредь…

Надеюсь, ты правильно поймешь мое письмо и поверишь, что я не сержусь, когда мне что-нибудь говорят о моей одежде.

Нет, этим меня уже не разозлишь, потому что внутренне я делаюсь все более спокойным и сосредоточенным. Куда бы я ни пришел, всюду будет примерно одно и то же: я, вероятно, всегда сначала произвожу на людей плохое впечатление. Но не думаю, что это впечатление остается у них и после того, как мне удастся поговорить с ними с глазу на глаз.

Итак, с этой минуты я вновь погружаюсь в работу.

Только что получил твое письмо. Утро я провел в дюнах за Лоосдейненом – просидел там три часа под дождем на месте, где все напоминает о Рейсдале, Добиньи или Жюле Дюпре. Я вернулся домой с двумя этюдами: первый – сучковатые деревца, второй – ферма после дождя. Все здесь уже приобрело бронзовый цвет, все выглядит так, как выглядит только природа осенью или картины некоторых художников, например Дюпре, и это настолько прекрасно, что навсегда остается в памяти…

Как я уже писал, у меня был разговор с Христиной. Мы поняли, что впредь нам нельзя оставаться вместе, ибо мы сделаем друг друга несчастными, хотя оба чувствуем, как сильно мы привязаны друг к другу. А потом я ушел подальше за город, чтобы поговорить с природой наедине. Я добрался до Ворбурга, а оттуда направился в Лейдсендам. Ты знаешь эту местность: пышные, величественные и безмятежные деревья рядом с отвратительными зелеными игрушечными дачами и всеми пошлостями, какие только могла изобрести по части цветочных клумб, беседок и веранд тяжеловесная фантазия богатых голландских бездельников. Дома там большей частью уродливые, хотя попадаются, впрочем, старинные и внушительные.

И вот в эту самую минуту высоко над лугами, бесконечными, как пустыня, поплыли одна за другой гряды облаков, и ветер первым делом накинулся на дома, окруженные деревьями и выстроившиеся шеренгой по ту сторону канала, где проходит черная насыпная дорога. Деревья были великолепны: в каждом из них – я чуть было не сказал: в каждой фигуре – чувствовалось нечто драматическое. Но пейзаж в целом был еще прекраснее, чем эти бичуемые ветром деревья сами по себе; дождь и ветер так хлестали нелепые дачки, что в этот момент даже они приобрели своеобразную характерность.

Я увидел в них доказательство того, что даже человек нелепого вида и поведения или склонный к эксцентричным причудам, когда его поражает настоящее горе и подавляет беда, может стать подлинно драматической, неповторимо характерной фигурой…

Да, на меня всегда производит самое глубокое впечатление драма бурной природы, столь похожая на скорбную драму жизни.

Завтра я отправлюсь в Хогевен в Дренте… Тео, уезжая, я испытываю очень грустное чувство, куда более грустное, чем испытывал бы, будь я убежден, что эта женщина достаточно энергична, и не кажись мне ее добрые намерения столь сомнительными. В общем, самое главное тебе известно. Я же, со своей стороны, должен пробиваться вперед, иначе и сам пойду ко дну, не принеся ей этим никакой пользы.

Пока она не станет более деятельной по собственному почину и, главное, на более длительное время, так как сейчас ее хватает только на краткие вспышки, она останется на прежнем уровне, даже если у нее вместо меня одного будет три покровителя: они тоже ничем ей не помогут, коль скоро она сама не сделает всего от нее зависящего. Но дети, которые так запали мне в сердце! Я не все мог сделать для них, но если бы только эта женщина захотела!.. Довольно, однако, ныть – я должен выдержать, несмотря ни на что.

 

Дренте Сентябрь-Ноябрь 1883

Осень 1883 г. Винсент проводит на севере страны, в провинции Дренте, в городах Хогевене и Ньив-Амстердаме. Он интересуется в первую очередь жизнью крестьян и создает здесь восемь картин и двенадцать рисунков (преимущественно этюды работающих крестьян и печальные осенние пейзажи).

Приближение зимы, тоска и одиночество гонят его в Нюэ-нен, куда в августе 1882 г. переехали его родители.

Вначале у меня были здесь, в степи, кое-какие неприятности с моделями: люди смеялись надо мной, принимали меня за дурачка, и я не мог закончить начатые этюды с фигурами из-за того, что модели не хотели позировать, хоть я хорошо, во всяком случае по местным условиям, платил им.

Однако я не сдался, ограничил себя одним местом и одной семьей и располагаю теперь старухой, девочкой и мужчиной, которые, надеюсь, согласятся мне позировать и впредь.

Я сделал несколько этюдов равнины, которые пришлю тебе, как только они высохнут, и начал также несколько акварелей. Набросал я и несколько рисунков пером, потому что пером можно передать такие подробности, которые немыслимы в этюдах маслом; вот почему, если, конечно, позволяют обстоятельства, рекомендуется всегда делать два этюда: один, выполненный исключительно в рисунке, – для композиции; другой – в цвете; таким путем можно впоследствии оживить живописные этюды. Равнина великолепна: на ней встречаются заболоченные луга, которые часто напоминают мне Т.Руссо.

Могу тебя заверить, что деревенский воздух и деревенская жизнь благотворно влияют на мое здоровье. Ах, если бы эта несчастная женщина тоже могла наслаждаться природой! Здравый смысл ясно подсказывает мне, что при данных обстоятельствах это невозможно, и тем не менее я думаю о ней с глубоким сожалением.

Я испытываю потребность откровенно высказаться, поэтому не скрою от тебя, что меня охватило чувство большой тревоги, подавленности, je ne sais quoi, вроде невыразимой обескураженности и отчаяния. Если я не сумею хоть чем-то утешиться, это чувство станет поистине невыносимым. Я близко принимаю к сердцу свойственное мне неумение ладить с людьми – оно очень сильно огорчает меня, потому что от него в значительной мере зависит мой успех и возможность дальнейшей работы.

Кроме того, тревога о судьбе этой женщины, моего бедного малыша и второго ее ребенка камнем лежит у меня на сердце. Я но-прежнему хочу им помочь и не могу.

Настал такой момент, когда мне необходимо уважение, доверие, немножко тепла, но, как видишь, доверием я не пользуюсь ни у кого.

Ты, разумеется, исключение, но именно потому, что все взвалено на твои плечи, я особенно остро чувствую, как все кругом безнадежно и мрачно…

У нас стоят пасмурные, дождливые дни, и, когда я возвращаюсь на чердак, где обосновался, все кажется мне удивительно грустным; даже свет, падающий через единственное окно на пустой этюдник и кучу стертых, уже негодных кистей, – и тот удивительно грустен. К счастью, во всем этом есть своя достаточно комическая сторона, которая позволяет не разрыдаться, а, напротив, от всего сердца посмеяться над собой. Однако все это в такой огромной степени не соответствует моим планам и серьезности моей работы, что смех сразу же обрывается…

Кроме того, в последние дни меня одолели мрачные мысли относительно будущего, а также по поводу жалкого состояния моих живописных принадлежностей, которое лишает меня возможности делать необходимейшие, полезнейшие вещи так, как их, по существу, следует делать. Ведь я с самого начала нашел здесь столько красивого, что, если бы мог себе это позволить, послал бы за своими вещами в Гаагу, приспособил бы чердак под мастерскую (расширив окно) или подыскал бы себе новое помещение, а также пополнил бы и обновил свой живописный инвентарь.

Я хотел бы иметь возможность проделать все это с величайшей тщательностью, и, если бы мне кто-нибудь помог, самые мои большие огорчения отпали бы сами собой. Но раз я покамест не нахожу никого, кто поверил бы мне, любые мои новые расходы неизбежно лягут на твои плечи. Вот круг, в котором вращаются мои мысли и из которого я не вижу никакого выхода…

Что мне еще сказать? Иногда мысли мои принимают такое направление: я работал, экономил и все же не избежал долгов; я был верен женщине и все же вынужден был покинуть ее; я ненавидел интриги и все же не завоевал доверия окружающих и ничего не имею за душой. Не думай, что я мало ценю твою неизменную помощь, – напротив; но я часто задаю себе вопрос, не должен ли я сказать тебе: «Предоставь меня судьбе – тут уж ничего не поделаешь; тяжесть, лежащая на тебе, слишком велика для одного человека, а получить помощь с моей стороны нет никаких шансов. Разве это не достаточное доказательство того, что нам следует сдаться?»…

Что делать? Станет мне со временем лучше или хуже? Я этого не знаю, но не могу отделаться от чувства безмерной грусти.

У всех бывают черные дни, Дни сумрачной непогоды.

Все это так и не может быть иначе; весь вопрос в том, не слишком ли велико бывает подчас количество черных и сумрачных дней! И все-таки я снова писал с модели в сарае с очень скверным светом. Что ж, я не отказываюсь делать все, что в моих силах, но могу ли я при данных условиях сделать то, что необходимо!

Мысленно я всегда с тобой: поэтому неудивительно, что я довольно часто пишу тебе. Я, прежде всего, нахожу маловероятным, что ты останешься в хороших отношениях с Гупилем. Конечно, это такая огромная фирма, что пройдет немало времени, прежде чем разложение скажется во всем и мириться с положением дел станет окончательно невозможно. Но по-моему, период разложения тянется уже довольно давно; поэтому я отнюдь не удивлюсь, если узнаю, что дело зашло достаточно далеко.

Не могу отделаться лишь от одной мысли – будущее неизменно рисуется мне не как мое одинокое, а как наше с тобой совместное пребывание в этом болотном краю, где мы будем работать как два сотоварища-художника. Такая перспектива представляется мне необыкновенно заманчивой…

Не думаю, что ты почувствуешь себя здесь как кошка в чужом амбаре; напротив, тебе покажется, что ты вернулся на родину. Став художником, ты сразу же ощутишь прилив жизнерадостности и станешь спокойнее, чем был бы в любом ином положении, спокойнее, чем даже у Гуниля и K°…

Ты человек волевой, с хорошей, умной, светлой головою и добрым сердцем. Считаю, что ты легко можешь стать художником, если только продержишься некоторое время.

Не хочу сказать, что у тебя не будет забот, – гладко ничто не проходит, но ты должен руководствоваться одним соображением: «Я делаю то, что мне кажется наиболее простым; я хочу жить не в городе, а в деревне, не сидеть в конторе, а писать». Да, только так и не иначе! Все это следует рассматривать как чисто деловое предприятие, хотя вопрос и стоит глубже, да, бесконечно глубже. Но все твои мысли должны решительно сосредоточиться в таком направлении.

В будущем тебе следует рассматривать и меня и себя только как художников; как бы плохо и трудно нам ни было, ты должен видеть одно – свою собственную работу. Глядя на уголок природы, неизменно думай: «Я это напишу». Задайся одной мыслью – стать художником…

Торговля картинами вселяет в человека известные предубеждения, от которых ты, возможно, еще не отделался. Самое распространенное из них таково: живопись требует дарования. Да, дарование, конечно, необходимо, но не совсем в том смысле, в каком его обычно себе представляют. Нужно уметь протянуть руку и взять это дарование (что, разумеется, нелегко), а не ждать, пока оно проявится само по себе. В слове «дарование» что-то есть, но совсем не то, что предполагают люди. Чтобы научиться работать, нужно работать; чтобы стать художником, нужно рисовать. Если человек хочет сделаться художником, если он наслаждается процессом писания, если он испытывает при этом то, что испытываешь ты, он может стать художником, но это сопровождается тревогами, заботами, разочарованиями, приступами хандры, минутами полного бессилия и всякими прочими неприятностями. Таково мое мнение.

Я знаю двух людей, в которых идет душевная борьба между «Я – художник» и «Я – не художник». Это Раппард и я сам. Эта борьба, порою отчаянная, проводит резкую грань между нами и некоторыми другими людьми, воспринимающими такие вещи менее серьезно. Что же касается нас, то нам иногда приходится тяжко, но каждый приступ меланхолии приносит с собой немножко света, немножко движения вперед. Другие не так сурово борются с собой и, вероятно, работают легче, но зато индивидуальность их развивается меньше.

Когда что-то в тебе говорит: «Ты не художник», тотчас же начинай писать, мой мальчик, – только таким путем ты принудишь к молчанию этот внутренний голос. Тот же, кто, услышав его, бежит к друзьям и жалуется на свое несчастье, теряет часть своего мужества, часть того лучшего, что в нем есть. Друзьями твоими должны быть лишь те, кто сами ведут такую же борьбу и своим примером пробуждают в тебе жажду деятельности.

Надо начинать такую борьбу с уверенностью в успехе и убежденностью в том, что ты делаешь нечто разумное, как крестьянин, который направляет свой плуг, или как наш друг, который на прилагаемом наброске боронует и даже сам тащит борону. Нет у тебя лошади, значит, ты сам себе лошадь – так здесь поступают многие…

Мне всегда страшно нравились слова Доре: «У меня терпенье вола». Я вижу в них что-то хорошее, определенную убежденность и честность; короче говоря, в этих словах заложен глубокий смысл, они – изречение подлинного художника. Когда думаешь о людях, из чьего сердца выливаются подобные слова, вся болтовня о «природной одаренности», которую так часто слышишь от торговцев картинами, кажется мне мерзким карканьем. «У меня терпенье» – как сдержанно и достойно это звучит! Такого торговцы картинами никогда не скажут, даже если не все, что они говорят, походит на воронье карканье. «Я не художник», – как можно так жестоко отзываться о самом себе? Разве нельзя стать терпеливым, разве нельзя научиться терпению у природы, видя, как медленно созревает пшеница, видя, как все растет? Разве можно считать себя настолько мертвым, чтобы допустить, что ты уже никогда не будешь больше расти? Разве можно умышленно препятствовать собственному развитию? Говорю все это для того, чтобы объяснить, почему разговоры о том, одарен ты или нет, кажутся мне такими глупыми.

Но для того чтобы расти, нужно уйти корнями в землю. Я говорю тебе: не иссыхай на тротуаре, а пересади себя в почву Дренте – там ты прорастешь. Ты скажешь: «Но ведь существуют же городские растения»; согласен, но ты-то сам зерно и место твое – в полях.

Моя цель – делать как можно больше как можно лучших картин и рисунков, а прожив жизнь, с любовью и сожалением оглянуться назад и подумать: «Ах, какие картины я мог бы создать!» Но это отнюдь не исключает необходимости делать все, что в твоих силах. Возражаешь ли ты против этого применительно ко мне и к себе?

Мне хочется, чтобы живопись стала твоей навязчивой идеей и вопрос: «Художник я или не художник?» – отошел в область абстракции, а на первый план выступили бы более интересные практические задачи, скажем, как скомпоновать фигуру или пейзаж.

Тео, открыто заявляю тебе: я предпочитаю думать о том, как руки, ноги и голова соединяются с торсом, чем о том, являюсь ли я художником вообще, и если да, то в большей или меньшей степени.

Вспомни о Барбизоне – это величественная история. Те, кто первыми приехали туда работать, внешне были далеко не такими, как по существу. Они выросли на землей знали только одно: «В городе нет ничего хорошего, я хочу в деревню». Я представляю себе, что они рассуждали примерно так: «Я должен научиться работать, должен стать совершенно иным, прямой противоположностью тому, каков я сейчас». Они говорили: «Сейчас я никуда не гожусь, но я обновлюсь на лоне природы». Что касается меня, то я рассуждаю так же и, хотя поеду в Париж, если буду к тому вынужден и если найду там чем заняться, все-таки считаю, что пребывание здесь бесконечно, бесконечно более полезно с точки зрения моего будущего…

Если бы ты был со мной, я обрел бы товарища и моя работа тем самым пошла бы успешнее… Если бы ты был здесь, я скорее начал бы работать более производительно. Повторяю еще раз: для меня одного – задача чересчур велика, у меня не хватает духу приняться за нее в одиночку. Мне необходим человек, с которым можно все обсудить, который понимает, что такое картина…

Ей-богу, мой мальчик, приезжай писать вместе со мной сюда, на равнину, в картофельные поля; приезжай посидеть со мной у огня, и пусть степной ветер хорошенько продует тебя!

Вырвись! Я не знаю, что за будущее ожидает нас, не знаю, изменится наша жизнь или нет, если все у нас пойдет гладко, но могу сказать лишь одно: «Будущее не в Париже и не в Америке – там всегда будет одно и то же, вечно одно и то же. Если хочешь стать иным, приезжай сюда, в степь!»

1 декабря

Ты знаешь, брат, что единственная моя связь с внешним миром – ты; поэтому я чуть с ума не сошел, не получив от тебя письма в тот момент, когда отнюдь не «процветал», а, напротив, был в очень стесненных обстоятельствах, хотя и не упоминал о них, так как нахожу, что стою выше забот, выклевывающих мне печень; эту пытку я, пожалуй, могу объяснить, но считаю незаслуженной…

Еще раз повторяю, что за время пребывания здесь я должен был привести в порядок свои живописные принадлежности, сделать запас красок, совершить несколько поездок, уплатить за жилье и еду, послать немного Христине и частично расплатиться с долгами. Из-за всего этого мне, мягко выражаясь, пришлось довольно туго. Прибавь к сказанному еще одну пытку – одиночество, и ты больше не подумаешь, будто я «процветаю» или «процветал» в прошлом.

Я говорю не «уединение», а «одиночество» – одиночество художника, которого в такой отдаленной местности всякий и каждый считает безумцем, убийцей, бродягой и т. д. и т. д.

Это, может быть, petite misere, но уж misere – во всяком случае. На чужбине всегда чуждо и неуютно, даже если эта чужбина так волнующе прекрасна.

 

Нюэнен 1 декабря 1883 – 27 ноября 1885

Первое время, пока Винсент заботливо ухаживал за мат» рью, сломавшей ногу, обстановка в семье была спокойной Н: когда влюбленная в Ван Гога соседка Марго Бегеманн, котопо» родители не разрешили выйти за него замуж (Винсент воспли-нял это как новое тяжелое оскорбление), предпринимает попытку отравиться, ссоры между отцом и сыном вспыхивают' с прежней силой. И однако, Винсент тяжело переживает внезапную смерть отца (26 марта 1885 г.). В это время он уже работает над своим самым значительным произведением этих лет – «Едоками картофеля»-. Трудности с получением моделей в Нюэнене (католический священник запретил своим прихожанам позировать художнику) и оторванность от художественной жизни приводят его к мысли переселиться в большой город. 27 ноября он покидает Нюэнен и едет в Антверпен.

Пребывание в Нюэнене, несмотря на все житейские неполадки и трудности, было очень плодотворным. За два проведенных здесь года было создано около 185 картин, то есть четвертая часть всей художественной продукции Ван Гога.! Около ста произведений изображали жизнь крестьян и ткачей (портреты, сцены труда и бытовые мотивы), остальную часть составляли пейзажи (виды крестьянских хижин, дома и сада отца, сельской церкви, башни и аллеи в Нюэнене) я натюрморты (посвященный памяти отца – «Натюрморт с Библией», знаменитая серия птичьих гнезд, натюрморты с деревянными башмаками, картофелем, яблоками и др.). Этим я» темам были посвящены выполненные здесь 242 рисунка.

1 декабря 1883

Ты, возможно, был несколько удивлен, когда я коротко известил тебя, что собираюсь на некоторое время переехать к нашим и что пишу тебе уже из дому…

Последние три недели я чувствовал себя лишь наполовину в порядке – у меня были всякого рода недомогания, связанные с простудой и нервным возбуждением.

Такое состояние надо стараться перебороть, и я чувствовал, что мне станет еще хуже, если я не переменю обстановку.

И вот по различным причинам я решил на некоторое время отправиться домой. Сделал я это, однако, с большой неохотой.

Путешествие мое началось с хорошей шестичасовой прогулки через равнину в Хогевен. День был непогожий, дождливый, снежный. Прогулка меня сильно подбодрила, вернее сказать, чувства мои пришли в такую гармонию с природой, что ходьба успокоила меня быстрее, чем успокоило бы что-либо другое. Я думал о том, что возвращение домой внесет, быть может, большую ясность в вопрос, как же мне быть дальше.

Дренте – замечательный край, но возможность жить там зависит от многого, в частности от того, способен ли ты вынести одиночество… Во всяком случае, мне покамест неясно, что следует предпринять дальше…

Ах, мой мальчик, как мне горько сознавать, что я стал для тебя слишком тяжким бременем и, вероятно, злоупотребляю твоей дружбой, принимая от тебя деньги на предприятие, которое, быть может, никогда не окупится! Все это стало для меня источником угрызений совести.

Торговля произведениями искусства, тесно связанная с самим искусством, развилась за сравнительно короткое время. Но она становится и уже стала слишком похожа на банковскую спекуляцию – я не говорю совсем, но все-таки слишком похожа; а раз она превратилась в спекуляцию, то почему дела в ней должны идти иначе, чем, скажем, в торговле тюльпанами?

Ты можешь возразить, что картина – не тюльпан. Разумеется, между ними существует огромная разница, и я, как человек, который любит картины и вовсе не любит тюльпаны, прекрасно это понимаю.

Но я уверен, что многие богатые люди, из тех или иных побуждений покупающие дорогие картины, поступают так не потому, что находят в них художественную ценность: различие, которое мы с тобой видим между картиной и тюльпаном, для таких людей невидимо. Спекулянты, пресыщенные моты и многие другие покупали бы тюльпаны и теперь, будь на них, как прежде, мода.

Конечно, существуют настоящие, серьезные знатоки искусства, но на их долю приходится всего одна десятая торговых сделок, которые сейчас совершаются; впрочем, случаи, когда можно сказать, что картина покупается действительно из любви к искусству, вероятно, еще более редки.

Я, разумеется, мог бы распространяться на эту тему до бесконечности, но не вдаюсь в дальнейшие подробности и просто думаю, что ты согласишься со мной в одном: в торговле произведениями искусства есть много такого, что в будущем лопнет как мыльный пузырь.

Непомерно вздутые сейчас цены на некоторые произведения могут упасть. Ты спросишь: «Неужели так будет и с Милле и с Коро?» Я отвечу: «Что касается цены – да». Конечно, с художественной точки зрения Милле есть Милле, Коро есть Коро, и, на мой взгляд, они незыблемы, как солнце.

Пять лет назад я думал иначе. Я допускал, например, что Милле останется устойчив даже в цене; но с тех пор я стал побаиваться, что публика никогда его не оценит, – я ведь вижу, что его в большинстве случаев понимают превратно, хотя сейчас он все-таки не так забыт и репродукции его чаще попадаются на глаза, чем в те времена, когда им гнушались. У меня нет никакой уверенности, что те, кто лучше всего понимают Милле, впоследствии захотят платить за его картины так же дорого, как сейчас. Рембрандт тоже упал в цене в эпоху париков.

Мне хочется откровенно спросить тебя: неужели ты веришь, что теперешние цены действительно удержатся? Признаюсь честно – я в это не верю.

И все же, независимо от того, стоят их картины грош или сто тысяч, Милле для меня всегда останется Милле, Рембрандт – Рембрандтом, Израэльс – Израэльсом и т. д.

Чувствую, что отец и мать инстинктивно (не скажу – сознательно) думают обо мне.

Пустить меня в семью им так же страшно, как впустить в дом большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами – и к тому же он такой взъерошенный. Он у всех будет вертеться под ногами. И он так громко лает.

Короче говоря, это – скверное животное.

Согласен. И все же у этого пса человеческая жизнь и душа, да еще настолько восприимчивая, что он понимает, как о нем думают, – этого псы обычно не умеют.

Пес видит, что если его не прогоняют, то лишь оттого, что с ним просто мирятся, что его терпят «в этом доме»; поэтому он предпочитает поискать себе другую конуру. Пес, конечно, сын своего папаши, и его, пожалуй, зря слишком долго держали на улице, где он по необходимости стал несколько грубоват; но, поскольку его папаша давно забыл об этом обстоятельстве, да, пожалуй, никогда и не задумывался над тем, что такое отношения между отцом и сыном, обо всем этом лучше помолчать.

Кроме того, пес может взбеситься и укусить, а тогда уж придется звать полевого сторожа, чтобы тот пристрелил его.

Да, все это совершенно верно, все это правда. С другой стороны, псы могут быть сторожами. Но это бесполезное достоинство: здесь – говорят домашние – царит мир и нет речи о какой-либо опасности. Поэтому я и на сей раз промолчу. Пес сожалеет только о том, что явился сюда, потому что там, в степи, ему было не так одиноко, как в этом доме, несмотря на все радушие его хозяев. Визит пса был проявлением слабости, которая, надеюсь, вскоре позабудется и которой он постарается не допускать в будущем.

Если опустить подробности и говорить только о существенном, то взъерошенный пес, которого я попытался изобразить тебе во вчерашнем письме, – это мой характер, а жизнь этого животного – моя жизнь.

Ты, пожалуй, сочтешь этот образ преувеличенным, но я не возьму обратно своих слов…

Я вижу двух братьев, гуляющих по Гааге (я рассматриваю их как посторонних и не думаю ни о тебе, ни о себе). Один говорит: «Я должен сохранить определенное положение; я должен остаться на службе у фирмы; я не верю, что стану художником».

Другой говорит: «Я буду собакой; я чувствую, что в будущем сделаюсь, вероятно, еще уродливее и грубее; я предвижу, что уделом моим до некоторой степени будет нищета, но я стану художником». Итак, один – определенное положение в фирме. Другой – живопись и нищета… Говорю тебе, я сознательно избираю участь собаки: я останусь псом, я буду нищим, я буду художником, я хочу остаться человеком – человеком среди природы.

По твоему мнению, может случиться так, что я останусь совершенно одинок; не утверждаю, что так не случится, – я не жду ничего другого и буду доволен, если жизнь моя окажется хоть сколько-нибудь терпимой и сносной.

Но заявляю тебе: я не сочту такую участь заслуженной, так как, по-моему, не сделал и никогда не сделаю ничего такого, что лишило бы меня права чувствовать себя человеком среди людей…

Одиночество – достаточно большое несчастье, нечто вроде тюрьмы. До чего оно меня доведет – этого сказать сейчас хоть сколько-нибудь определенно нельзя. В сущности, ты и сам этого не знаешь.

Что же до меня, то мне приятнее находиться среди людей, которым даже неизвестно слово «одиночество», например среди крестьян, ткачей и т. д., чем в образованном обществе. Жизнь среди таких людей – большое счастье для меня. Она дала мне, например, возможность во время моего пребывания здесь углубленно заняться ткачами. Много ли ты видел рисунков, посвященных ткачам? Я лично – очень мало.

Пока что я сделал с них три акварели.

Этих людей страшно трудно рисовать: в маленьких помещениях не отойдешь на расстояние, нужное для того, чтобы нарисовать ткацкий станок. Думаю, что именно поэтому ткачей так часто и не удается зарисовать. Но я все-таки нашел помещение, где это можно сделать, потому что там стоят целых два станка.

Раппард в Дренте написал этюд ткачей, который мне очень нравится, хоть он страшно мрачный: ткачи – несчастные люди…

Я знаю одну старинную легенду. Не помню уж, какому народу она принадлежит, но я нахожу ее прекрасной. Разумеется, ее содержание не надо воспринимать буквально, но оно глубоко символично.

Легенда эта повествует, что род человеческий произошел от двух братьев.

Этим двум людям было разрешено выбрать все, чего бы они ни пожелали. Один выбрал золото, второй выбрал книгу.

У первого, который выбрал золото, все шло хорошо, второму же пришлось худо.

Легенда, не объясняя точно – почему, рассказывает, как человек с книгой был изгнан в холодную нищую страну, где оказался совершенно одинок. Но в дни несчастья он начал читать свою книгу и многое узнал из нее.

Таким образом, он устроил свою жизнь более сносно и нашел способ избавиться от своих горестей, так что в конце концов достиг известного могущества, хотя добился его исключительно ценой труда и борьбы.

К тому времени, когда он с помощью книги обрел силу, брат его потерял ее, после чего прожил еще достаточно долго, чтобы понять, что золото – не та ось, вокруг которой вращается мир.

Это только легенда, но в ней скрыта глубокая и, по-моему, бесспорная истина. Книга – это не только все произведения литературы, но также совесть, разум и искусство.

Золото – это не только деньги, но также символ многого другого…

Что же до остального, то, окажусь я одинок или нет, я все равно постараюсь устроиться так, чтобы иметь возможность продолжать работу.

Со своей стороны, скажу тебе так же откровенно: я считаю правильным то, что ты пишешь, – мои работы должны стать гораздо лучше; однако и ты должен действовать энергичнее и решительнее для того, чтобы как-то сбыть их. Ты же еще ни разу не продал ни одной моей работы – ни дорого, ни дешево; в общности, даже не пытался продать.

Если бы я, по крайней мере, видел, что, считая мои успехи недостаточными, ты все-таки пытаешься помочь мне пробиться, например, если бы ты – поскольку Мауве сейчас отпал – познакомил меня с другим крупным художником или сделал хоть что-то, хоть как-то показал мне, что ты действительно веришь в меня и принимаешь мои дела близко к сердцу! Так ведь нет – деньги ты, конечно, даешь, но в остальном ограничиваешься лишь поучениями: «Продолжай работать» и «Наберись терпения!»

Но я не могу ими жить – от них мне становится слишком одиноко, холодно, пусто и тупо. Я не лучше любого другого, у меня, как и у всех, есть свои нужды и желания; поэтому, воочию убеждаясь, что меня держат на короткой узде и недооценивают, я, понятное дело, не могу не возмущаться.

Если я хочу, чтобы кисть моя приобрела больше brio, в жизни моей должен произойти какой-то подъем: упражняясь в терпении, я ни на шаг не продвинусь вперед…

Сейчас для меня гораздо важнее продать на пять гульденов, чем получить десять в виде покровительственной помощи.

Со своей стороны, я именно потому, что мы начинали как друзья и с чувством взаимного уважения, не потерплю, чтобы наши отношения выродились в покровительство. Стать твоим протеже? Нет уж, Тео, уволь!

Почему? Да потому, что не хочу. А такая опасность грозит нам все больше и больше.

Ты решительно ничего не делаешь, чтобы дать мне возможность какой-то разрядки, мне иногда так необходимо пообщаться с людьми, увидеть что-нибудь новое.

Жену ты мне дать не можешь, ребенка ты мне дать не можешь, работу ты мне дать не можешь.

Деньги – да!

Но зачем мне они, если я лишен всего остального? Потому они и бесполезны, твои деньги, что используются не на то, чего я всегда хотел, – не на то, чтобы я мог вести жизнь и хозяйство обыкновенного рабочего. А когда не можешь обзавестись своим домом, не ладится и с искусством…

А я лично достаточно ясно говорил тебе еще в молодости: если я не могу найти себе хорошую жену, нужно взять плохую – лучше такая, чем никакой.

Я знаю достаточно людей, которые держатся прямо противоположного взгляда и так же боятся иметь детей, как я боюсь не иметь детей.

Но я, хотя у меня в жизни было достаточно много неудач, не намерен легко отказываться от своего принципа. И я мало опасаюсь за свое будущее, ибо знаю, почему всегда поступал именно так, а не иначе. И еще потому, что знаю: на свете немало людей, которые смотрят на вещи так же, как я.

Из-за отсутствия хорошей модели я еще не начал заниматься тем, что меня на этих днях больше всего захватило в природе. У полусозревшей пшеницы сейчас темный, золотисто-желтый тон – ржавый или бронзово-золотой, доходящий до максимального эффекта благодаря контрасту с приглушенным кобальтовым тоном воздуха.

Представь себе на таком фоне фигуры женщин, очень крепких, очень энергичных, с бронзовыми от загара лицами, руками и ногами, в пропыленной, грубой одежде цвета индиго и черных чепцах в форме берета на коротко остриженных волосах; направляясь на работу, они проходят по пыльной красновато-фиолетовой тропинке между хлебов, кое-где перемежающихся зелеными сорняками; на плече у них мотыга, под мышкой ржаной хлеб, кувшин или медный кофейник.

За последние дни я неоднократно видел этот сюжет в различных вариантах. Уверяю тебя, это нечто поистине настоящее.

Сюжет очень богат и в то же время сдержан, изысканно художествен. Я совершенно поглощен им. Это была бы вещь, хорошо передающая впечатление лета, а лето, думается мне, передать нелегко; обычно, во всяком случае часто, эффект лета либо невозможен, либо уродлив – по крайней мере, мне так кажется. С сумерками же дело обстоит как раз наоборот. Я хочу сказать, что нелегко найти эффект солнечного лета, который был бы так же богат и прост и на который было бы так же приятно смотреть, как на характерные эффекты других времен года. Весна – это нежные зеленые молодые хлеба и розовый цвет яблонь. Осень – это контраст желтой листвы с фиолетовыми тонами. Зима – это снег с черными силуэтами. Ну а если лето – это контраст синих тонов с элементом оранжевого в золотой бронзе хлебов, то, значит, в каждом из контрастов дополнительных цветов (красный и зеленый, синий и оранжевый, желтый и фиолетовый, белый и черный) можно написать картину, которая хорошо выражала бы настроение времен года.

Случилось нечто такое, Тео, о чем большинство людей здесь ничего не знает, не подозревает и не должно знать, так что и ты молчи как могила. Как это ужасно! Чтобы рассказать тебе все, мне пришлось бы написать книгу, а я этого не умею. Фрейлейн X. приняла яд в минуту отчаяния после объяснения с домашними, которые наговорили много плохого и о ней, и обо мне; она была в таком состоянии, что сделала это, по-моему, в припадке явного душевного расстройства. Тео, я еще до этого советовался с врачом по поводу некоторых появившихся у нее симптомов; три дня тому назад я с глазу на глаз предупреждал ее брата, что опасаюсь, как бы у нее не началась нервная горячка; мне пришлось, к сожалению, сказать ему и о том, что, по моему мнению, ее близкие поступают крайне неосторожно, разговаривая с ней так, как они это делают.

Однако это не помогло, настолько не помогло, что ее родные предложили мне ждать два года; я ответил решительным отказом и объявил, что если речь идет о женитьбе, то она состоится либо очень скоро, либо никогда.

Тео, ты ведь читал «Госпожу Бовари». Помнишь первую госпожу Бовари, которая умерла от последствий нервного припадка? Так вот, здесь произошло нечто похожее, но еще осложненное тем, что пострадавшая приняла яд.

Она часто говорила, когда мы спокойно гуляли вместе: «Хорошо бы сейчас умереть!» – но я не обращал на это внимания.

И вот однажды утром она падает на землю. Я решаю, что это просто небольшая слабость, но ей становится все хуже и хуже. Начинаются спазмы, она теряет дар речи, бормочет что-то наполовину невнятное, бьется в судорогах и конвульсиях. Выглядело это, во всяком случае, иначе, чем нервный припадок, хотя какое-то сходство было; внезапно у меня зародились подозрения, и я спросил: «Ты что-нибудь приняла?» Она закричала: «Да!» Ну тут уж я взялся за нее. Она требовала, чтобы я поклялся, что никому ничего не скажу, я ответил: «Ладно, я поклянусь в чем угодно, но только при условии, что ты сейчас же избавишься от этого зелья. Засунь пальцы в рот и постарайся, чтобы тебя вырвало, не то я позову людей».

Надеюсь, теперь тебе понятно остальное?…

Она проглотила стрихнин, но доза была слишком мала; возможно также, что она, желая одурманить себя, приняла одновременно хлороформ или лауданум, которые и явились противоядием от стрихнина…

Сейчас она в хороших руках. Но ты понимаешь, как я убит этими событиями. Мне было так страшно, мой мальчик: мы оказались одни в поле, когда это случилось. К счастью, действие яда теперь уже прекратилось.

Но что за мировоззрение у этих порядочных людей, что за религию они исповедуют! Ведь это же просто абсурд, который превращает общество в какой-то сумасшедший дом, ставит весь мир с ног на голову. Ох уж мне этот мистицизм!

Ты понимаешь, что в последние дни у меня голова шла кругом и я был целиком поглощен этой прискорбной историей. Думаю, что теперь, когда X. попробовала отравиться и ей это не удалось, она сильно перепугалась и не так легко решится повторить свою попытку: неудавшееся самоубийство – наилучшее лекарство от самоубийства. Но если у нее начнется нервная горячка или воспаление мозга, тогда… Однако пока что все идет хорошо, и я опасаюсь только дурных последствий.

Тео, мой мальчик, я так подавлен случившимся.

Хочу лишь в нескольких словах сообщить тебе, что я ездил в Утрехт навестить ее.

Я переговорил также с врачом, у которого она живет на квартире, и посоветовался с ним, что я должен и чего не должен делать в интересах здоровья и будущего больной, нужно ли мне продолжать наши отношения или порвать их.

В этом вопросе я не приму совета ни от кого, кроме врача. Я слышал, что здоровье ее сильно пошатнулось, хотя она и поправляется; к тому же, по словам доктора, который знал ее с детства и лечил также ее мать, конституция у нее всегда была очень хрупкой и всегда такой останется. В данный момент существуют две опасности: она слишком слаба, чтобы выйти замуж, по крайней мере сейчас; однако порывать с ней покамест тоже не годится.

Таким образом, надо выждать некоторое время, а затем я получу от врача решительные указания, что для нее лучше – расстаться нам или нет. Другом ей я, разумеется, останусь в любом случае: мы, вероятно, достаточно сильно привязаны друг к другу.

Я провел с нею почти целый день… Чертовски трогательно видеть, как эта женщина (такая слабая и доведенная пятью-шестью другими женщинами до того, что приняла яд) заявляет, словно одержала победу над собою и обрела покой: «И все-таки я тоже любила».

Раньше она никогда по-настоящему не любила.

Эти дни я так полон горя, которое нельзя ни позабыть, ни заглушить, что сам чувствую себя больным.

Я многое предвидел и всегда берег ее в том отношении, в каком она могла уронить себя в глазах общества, хотя мог бы обладать ею, если бы пожелал; таким образом, она, безусловно, сохраняет свое положение в обществе; отдавай она себе в этом отчет, она имела бы полную возможность добиться удовлетворения от женщин, разрушивших ее планы, и даже наказать их. И я помог бы ей в этом, но, к сожалению, она не все и не всегда понимает или понимает слишком поздно. Что поделаешь! Жаль, что я не встретился с нею раньше, скажем лет десять назад. Сейчас она производит на меня то же впечатление, что скрипка кремонского мастера, испорченная неумелым реставратором… Но когда-то это был редкий инструмент большой ценности: даже сейчас, несмотря ни на что, она стоит многого.

Повторяю, если хочешь что-то делать, не бойся сделать что-нибудь неправильно, не опасайся, что совершишь ошибки. Многие считают, что они станут хорошими, если не будут делать ничего плохого. Это ложь, и ты сам прежде называл это ложью. Такая позиция ведет к застою, к посредственности. Когда пустой холст идиотски пялится на тебя, малюй хоть что-нибудь. Ты не представляешь себе, как парализует художника вид вот такого пустого холста, который как бы говорит: «Ты ничего не умеешь». Холст таращится, как идиот, и так гипнотизирует некоторых художников, что они сами становятся идиотами.

Многие художники боятся пустого холста, но пустой холст сам боится настоящего страстного художника, который дерзает, который раз и навсегда поборол гипноз этих слов: «Ты ничего не умеешь».

Сама жизнь тоже неизменно поворачивается к человеку своей обескураживающей, извечно безнадежной, ничего не говорящей, пустой стороной, на которой, как на пустом холсте, ничего не написано. Но какой бы пустой, бесцельной и мертвой ни представлялась жизнь, энергичный, верующий, пылкий и кое-что знающий человек не позволит ей водить себя за нос.

Он берется за дело, трудится, преодолевает препятствия, даже если при этом кое-что ломает и «портит». В последнем его непременно упрекнут, но пусть холодные теологи болтают, что им угодно!

Тео, мне чертовски жаль эту женщину: ведь ее возраст, а также, вероятно, болезнь печени и желчного пузыря так зловеще угрожают ей! И все это еще усугубилось ее чувством.

30 сентября 1884

В последнее время я очень много работал и, по-моему, перенапряг свои силы, поскольку кроме работы у меня были разные переживания…

Я потерял сон и аппетит, вернее, ем и сплю слишком мало, отчего очень слабею.

Я постоянно сожалею, Тео, что мы с тобой стоим по разные стороны баррикады; хотя баррикады как конкретного сооружения из камней мостовой нигде больше не видно, социально она несомненно существует и будет продолжать существовать…

Послушай, Тео, что касается баррикады, то в моей жизни было время, когда я тоже стоял на путях Гизо и ему подобных. Но ты знаешь, как энергично и решительно я отвернулся от них, когда раскаялся в своей ошибке.

Сегодняшнее поколение не хочет меня: ну что ж, мне наплевать на него. Я люблю поколение 48 года и как людей, и как художников больше, чем поколение 84-го, но в 48 году мне по душе не Гизо, а революционеры – Мишле и крестьянские художники Барбизона.

Я купил превосходную книгу – «Анатомия для художников» Джона Маршалла; стоит она, правда, дорого, но я буду пользоваться ею всю жизнь, потому что она очень хорошая. Есть у меня и пособия, какими пользуются в Школе изящных искусств и в Антверпене…

Основательное знание человеческого тела – ключ ко многому, но приобретение таких знаний стоит недешево. Кроме того, я совершенно уверен, что цвет, светотень, перспектива, тон и рисунок – короче, все имеет свои определенные законы, которые должно и можно изучать, как химию или алгебру. Это далеко не самый удобный взгляд на вещи, и тот, кто говорит: «Ах, всем этим надо обладать от природы!» – сильно облегчает себе задачу. Если бы дарования было достаточно! Но его недостаточно: именно тот, кто многое постигает интуитивно, должен, по-моему, прилагать вдвое, втрое больше усилий для того, чтобы от интуиции перейти к разуму…

Ты не раз говорил мне, что я всегда буду одинок; я этого не думаю – тут ты решительно заблуждаешься насчет моего характера.

И я, со своей стороны, отнюдь не намерен мыслить и жить менее страстно, чем сейчас. Ни в коем случае! Пусть я получаю удары, нередко совершаю ошибки, часто бываю не прав – все это не так страшно, потому что в основном я все-таки прав.

И у самых лучших картин, и у самых лучших людей всегда бывают недостатки или partis pris.

Повторяю: наше время кажется мирным, но на самом деле это не так. Решительно возражаю и против того, будто мое утверждение о том, что определенные партии сейчас, в 84 году, так же резко противостоят друг другу, как и в 48-м, преувеличено.

Уверяю тебя, дело тут совсем не в «канаве», как ты выражаешься.

Я имею в виду не столько конкретно тебя и меня, сколько партии вообще. Но ведь и мы с тобой тоже принадлежим к определенным партиям, тоже стоим либо справа, либо слева, независимо от того, сознаем мы это или нет.

Я лично в любом случае держусь partis pris; если ты думаешь, что тебе удастся стоять ни справа, ни слева, а где-то посредине, я беру на себя смелость сильно усомниться в возможности этого…

Я получил довольно хорошее письмо из Утрехта. Она настолько поправилась, что может на некоторое время перебраться в Гаагу. Но я еще далеко не спокоен на ее счет. Тон ее писем стал более уверенным, разумным и менее предубежденным, чем в начале нашего знакомства. В то же время он походит на стон птицы, гнездо которой разорено; вероятно, она не так зла на общество, как я, но и она видит в людях мальчишек, которые из озорства и ради забавы и в насмешку разоряют гнезда…

Еще два слова о том, что я называю баррикадой, а ты канавкой. Существует старое общество, которое, на мой взгляд, погибнет по своей вине, и есть новое, которое уже родилось, растет и будет развиваться.

Короче говоря, есть нечто исходящее из революционных принципов и нечто исходящее из принципов контрреволюционных.

Спрашивается, разве ты сам никогда не замечал, что политика качания между старым и новым – невозможная политика? Подумай об этом на свободе. Рано или поздно такое качание все равно кончается тем, что приходится полностью встать направо или налево.

Тут тебе не канавка. И еще одно: тогда был 48 год, а теперь 84-й; тогда была баррикада из камней мостовой – теперь она сложена не из камней, но во всем, что касается непримиримости старого и нового, она все равно остается баррикадой. О да, она несомненно существует и в 84 году, как существовала в 48-м.

9 декабря 1884

У меня остается мое будущее – и я намерен идти вперед. Если женщина не хочет меня, что ж, я не вправе обижаться, но, разумеется, попробую как-то это себе компенсировать. То же касается и отношений любого другого порядка. Я не навязываюсь тебе, не требую от тебя симпатии, но как друг – не говорю уже – как брат – ты слишком равнодушен ко мне. Не в смысле денег, мой мальчик, я о них не говорю. Но как личность я ничего не получаю от тебя, а ты – от меня. А ведь мы могли бы и должны бы получать друг от друга больше.

Но не будем ссориться – всему свое время: время ссор прошло; за ним, я думаю, последует время расставания…

Теперь позволю себе сказать одно: мы разойдемся, хотя такая перемена будет для меня нелегка – она связана с материальными затруднениями, которые, несомненно, окажутся достаточно серьезными.

Я, конечно, попытаюсь перебиться, но я самым решительным образом требую, чтобы в этот критический для меня момент ты был совершенно откровенен со мною. Я знаю, ты согласишься на то, чтобы мы расстались, – именно потому, что это произойдет полюбовно…

Я не мешаю людям говорить и думать обо мне, что им угодно, даже хуже, чем ты себе представляешь. Но вот что я тебе скажу: если мне что-нибудь не удается, я вовсе не прихожу к выводу, что не должен был за это браться; напротив, многократные неудачи лишь дают мне основание повторить попытку и посмотреть, нельзя ли все-таки сделать то, что я хочу, – пусть заново, но обязательно в том же направлении, поскольку мои замыслы всегда продуманы, рассчитаны и, на мой взгляд, имеют свои raison d'etre.

Лично для меня существенная разница между порядком вещей до и после революции состоит в том, что последняя изменит социальное положение женщины и сделает возможным равноправное сотрудничество мужчины и женщины.

Но у меня нет ни слов, ни времени, ни охоты, чтобы распространяться на эту тему. Современная, довольно условная мораль, на мой взгляд, глубоко ошибочна, и я надеюсь, что со временем она изменится и обновится.

Что же касается «подозрений», которые ты питаешь и о которых ты, как я вижу, решил довести до моего сведения, то здесь я никак не хочу влиять на тебя. Не сомневайся, однако, что это один из тех «симптомов», о которых я уже писал тебе, которые нахожу не очень красивыми и с которыми не могу тебя поздравить.

Но это тоже, если угодно, субъективное мнение. Словом, поступай как хочешь, подозревай или не подозревай, говори все, что взбредет в голову; я во всяком случае постараюсь сделать все, чтобы предотвратить последствия, которые могут для меня возникнуть, а в остальном мне остается только сослаться на то, что я говорил тебе по поводу нашего пребывания на разных сторонах баррикады…

Поступай согласно своим принципам, а я буду делать то же самое; однако давай по возможности не целиться прямо друг в друга: мы ведь все-таки братья…

Счет на краски – вот оборотная сторона живописи.

И в данный момент она меня весьма тревожит…

Такая же приятная перспектива ждет меня и в январе, когда мне снова придется платить. Вот почему я жаловался и сказал, что мне действительно нужно немножко больше обычного сейчас, а не позднее: ей-богу, я должен хотя бы продолжать работу, а когда это по материальным причинам не удается и я сижу сложа руки, я чувствуя себя глубоко несчастным. И в этом я не могу винить только себя по той простой причине, что расходы мои объясняются не моей расточительностью, а потребностями работы.

31 января 1885

С этого лета я невольно представляю тебя в пенсне с черными стеклами. «Это не так уж сильно меняет человека», – возразишь ты.

Может быть. Но у меня такое впечатление, что в ином, нежели буквальном, значении ты, действуя и мысля, смотришь на все через такое вот черное пенсне. Пример – твоя подозрительность.

Но с другой стороны, я считаю, что знать как следует свой Париж – совсем неплохо; если человек, попав туда, становится насквозь парижанином, насмешливым, непреклонным и, что называется, «себе на уме», я его не осуждаю: я не настолько ограничен. Отнюдь нет. Будь и оставайся парижанином, если хочешь, – мне все равно.

В мире существует много великого – море и рыбаки, поля и крестьяне, шахты и углекопы.

Такими же великими я считаю Париж с его мостовыми и людей, которые хорошо знают свой Париж.

Ты, со своей стороны, совершаешь, однако, ошибку, не понимая, что твои подозрения по поводу моих расходов просто неуместны. Безусловно, я мыслю иначе, чувствую иначе, поступаю иначе, чем ты. Но в этом есть своя последовательность, и на это есть свои причины.

Когда я советовал тебе стать художником, а ты писал мне в Дренте, что я сужу о твоих делах издалека и со стороны, я признал твою правоту; не менее справедливо будет признать и обратное, а именно: что ты тоже не можешь судить о поступках, совершенных мною здесь. Поэтому оставь свои подозрения: они просто неуместны.

Моя работа очень важна для меня; я должен много писать, и мне постоянно требуются модели; вот почему мне так неприятно видеть, что моя изнурительная, порой неблагодарная работа вызывает подозрения. Впрочем, это временные трудности, которые надо пережить, – в конце концов, живописью занимаются не ради развлечения.

Я еще никогда не начинал год с более мрачными перспективами и в более мрачном настроении; предвижу, что меня ждет в будущем мало успехов и много борьбы.

На дворе тоскливо: поля – черный мрамор из комьев земли с прожилками снега; днем большей частью туман, иногда слякоть; утром и вечером багровое солнце; вороны, высохшая трава, поблекшая, гниющая зелень, черные кусты и на фоне пасмурного неба ветви ив и тополей, жесткие, как железная проволока.

Вот что я вижу, выходя на улицу, и все это гармонирует с интерьерами, которые в такие зимние дни выглядят очень мрачно.

Гармонирует пейзаж и с лицами крестьян и ткачей. Я не слышал от последних ни единой жалобы, но приходится им туго. Ткач, который упорно трудится, вырабатывает за неделю примерно 60 ярдов ткани. Пока он ткет, жена его сидит перед ним и мотает пряжу, то есть накручивает ее на шпульки; следовательно, чтобы семья могла прожить, работать должны двое.

За 60 ярдов ткач получает чистыми, скажем, четыре с половиной гульдена в неделю; к тому же в наши дни, относя такой кусок к фабриканту, ткач нередко слышит, что следующий заказ он получит не раньше чем через неделю или две. Словом, не только оплата низкая, но и работы не хватает. Поэтому в людях здесь явственно чувствуется подавленность и тревога.

Здесь царит совсем другое настроение, нежели у углекопов, среди которых я жил в год забастовок и катастроф в шахтах. Там было еще хуже, хотя и тут сердце часто прямо разрывается от горя; но здесь все молчат – я буквально нигде не слышал ничего напоминающего бунтарские речи. Выглядят ткачи так же безотрадно, как старые извозчичьи клячи или овцы, которых пароходом отправляют в Англию.

Апрель 1885

Я не хотел много говорить об этом и спорить с тобой, когда ты во время пребывания здесь сказал, что я еще переменюсь и не захочу навсегда остаться тут, подобно тому как Мауве не захотел навсегда остаться в Блумендале. Может быть, ты и прав, но я покамест не вижу никакого смысла менять место жительства, потому что природа здесь красивая и у меня хорошая мастерская.

Не забывай, что, по моему твердому убеждению, самое лучшее для крестьянского художника – брать пример с барбизонцев и жить в самой гуще того, что пишешь: ведь в сельской местности природа каждый день раскрывается с совершенно новой стороны.

Короче, вот две причины, по которым следует жить в деревне: работать там можно больше, а тратить меньше.

Вполне вероятно, что мама, Вил и Кор в будущем году переедут в Лейден. Тогда из всех наших в Брабанте останусь я один.

И отнюдь не исключено, что я останусь здесь до конца жизни. В сущности, у меня одно желание – жить в деревенской глуши и писать деревенскую жизнь. Я чувствую, что могу найти себе здесь поле деятельности; таким образом, я тоже возьмусь за плуг и начну прокладывать свою борозду.

Предполагаю, что ты придерживаешься на этот счет иного мнения и, возможно, предпочел бы, чтобы я избрал себе другое место жительства. Мне иногда кажется, что у тебя больше данных для городской жизни, в то время как я, наоборот, чувствую себя дома скорее вне города.

Мне еще предстоит преодолеть много трудностей, прежде чем я заставлю людей понимать мои картины, а пока что я решил не позволять себе падать духом. Помнится, я однажды читал, что у Делакруа было отвергнуто 17 картин: «Dix-sept refuses», – рассказывал он своим друзьям. Как раз сегодня я думал, какими чертовски отважными людьми были все новаторы.

Но борьбу надо продолжать, и я буду сражаться за себя, как бы мало я ни стоил…

На этой неделе я намерен начать композицию с крестьянами, сидящими вечером вокруг блюда с картофелем. Впрочем, возможно, что свет я сделаю не вечерний, а дневной, или тот и другой, или, как скажешь ты, «ни тот ни другой». Но независимо от того, получится у меня что-нибудь или нет, я все равно начну делать этюды для разных фигур.

Существует, по-моему, школа импрессионистов, хотя знаю я о ней очень мало. Однако мне известно, кто те наиболее оригинальные и значительные мастера, вокруг которых, как вокруг оси, должны вращаться и пейзажисты, и крестьянские художники. Это Делакруа, Милле, Коро и прочие. Таково мое собственное убеждение, правда недостаточно четко сформулированное…

Надеюсь, мне повезет с картиной «Едоки картофеля». Работаю я также над красным закатом. Чтобы писать жизнь крестьян, нужно быть мастером в очень многих отношениях.

С другой стороны, я не знаю иной темы, над которой работалось бы так спокойно – в смысле душевного покоя, даже если при этом приходится преодолевать всевозможные материальные затруднения…

30 апреля 1885

Поздравляю с днем рождения и от всей души желаю тебе здоровья и счастья. Очень хотел бы послать тебе сегодня «Едоков картофеля», но картина еще не совсем закончена, хотя работа подвигается успешно.

Самое картину я напишу за сравнительно короткий срок и большей частью по памяти, но работа над этюдами голов и рук заняла у меня всю зиму.

Что касается тех нескольких дней, которые я потратил на картину сейчас, то это было настоящее сражение, но такое, в которое я шел с большим воодушевлением, хотя все время боялся, что у меня ничего не выйдет. Писать – ведь это тоже agir-creer.

Думаю, что, если бы ты мог сопоставить первые живописные этюды, сделанные мною по приезде сюда, в Нюэнен, и картину, над которой я сейчас работаю, ты увидел бы, что все связанное с цветом стало у меня значительно живее…

Что же касается «Едоков картофеля», то я уверен – эта картина будет хорошо смотреться в золоте. Однако она будет выглядеть не хуже и на стене, оклеенной обоями глубокого цвета спелой ржи.

Ее просто невозможно смотреть без такого окружения.

На темном фоне она не так хорошо смотрится, а блеклый фон для нее и вовсе не годится: ведь на первый взгляд она создает впечатление очень серого интерьера…

Повторяю, картину нужно повесить изолированно и дать ей обрамление цвета темного золота или бронзы…

В ней я старался подчеркнуть, что эти люди, поедающие свой картофель при свете лампы, теми же руками, которые они протягивают к блюду, копали землю; таким образом, полотно говорит о тяжелом труде и о том, что персонажи честно заработали свою еду. Я хотел дать представление о совсем другом образе жизни, чем тот, который ведем мы, цивилизованные люди. Поэтому я отнюдь не жажду, чтобы вещь нравилась всем и чтобы каждый сразу же приходил от нее в восторг.

Целую зиму я держал нити будущей ткани и подбирал выразительный узор; и, хотя ткань у меня получилась на вид необработанная и грубая, нити были подобраны тщательно и в соответствии с определенными правилами. Не исключено, что у меня вышла настоящая крестьянская картина. Я даже знаю, что это так. Тот же, кто предпочитает видеть крестьян слащавыми, пусть думает, что хочет. Я лично убежден, что добьюсь лучших результатов, изображая сюжет во всей его грубости, чем пытаясь придать ему условное изящество.

Я считаю, что крестьянская девушка в пыльной, латаной синей юбке и лифе, которые под воздействием непогоды, ветра и солнца приобрели самые тонкие оттенки, выглядит куда красивее богатой дамы. Нарядившись же в платье последней, она потеряет все свое очарование. Крестьянин в бумазейной одежде на поле выглядит гораздо живописнее, чем в воскресенье, когда он идет в церковь, напялив на себя некое подобие господского костюма.

Точно так же не следует сообщать крестьянской картине условную гладкость. Если такая картина пахнет салом, дымом, картофельным паром – чудесно: в этом нет ничего нездорового; если хлев пахнет навозом – хорошо: так хлеву и положено; если поле пахнет спелой рожью или картошкой, гуано или навозом – это здоровый запах, особенно для городских жителей.

Такие полотна могут чему-то их научить. Крестьянская картина не должна быть надушенной. Интересно, понравится ли она тебе хоть чем-нибудь? Надеюсь – да. Я очень рад, что именно сейчас, когда господин Портье изъявил желание заняться моими работами, я со своей стороны могу предъявить нечто более значительное, чем просто этюды. Что же касается Дюран-Рюэля, который нашел мои рисунки не заслуживающими внимания, ты все-таки покажи ему «Едоков картофеля». Он, несомненно, сочтет картину уродливой – неважно: пусть тем не менее посмотрит и убедится, что наши искания не лишены энергии.

Милле, де Гру и многие другие явили нам пример выдержки и показали, что не надо обращать внимания на критические замечания вроде «Мерзко», «Грубо», «Грязно», «Дурно пахнет» и т. д. и т. д. После таких художников колебаться было бы просто стыдно.

Нет, крестьян надо писать так, словно ты сам один из них, словно ты чувствуешь и мыслишь так же, как они: ведь нельзя же быть иным, чем ты есть.

Я часто думаю, что крестьяне представляют собой особый мир, во многих отношениях стоящий гораздо выше цивилизованного. Во многих, но не во всех – что они знают, например, об искусстве и ряде других вещей?

Я думаю, ты поймешь, что я хотел выразить в картине «Едоки картофеля». Портье, надеюсь, тоже поймет. Она очень темная: для белого, например, я почти не употреблял белого, а просто брал нейтральный цвет, состоящий из смеси красного, синего, желтого, скажем киновари, парижской синей и неаполитанской желтой.

Цвет этот сам по себе довольно темно-серый, но в картине он выглядит белым. Объясню, почему я так сделал. Сюжет у меня – серый интерьер, освещенный небольшой лампой. Серая холщовая скатерть, закопченная стена, грязные чепчики, в которых женщины работали в ноле, – все это – если смотреть прищурив глаза – кажется в свете лампы очень темно-серым, тогда как сама лампа, несмотря на ее желтовато-красный блеск, светлее, даже гораздо светлее, чем белый, о котором идет речь.

Теперь возьмем цвет тела. Я отлично знаю, что при поверхностном наблюдении, то есть когда наблюдаешь не вдумываясь, он кажется так называемым телесным цветом. В начале работы над картиной я так его и писал – например, желтой охрой, красной охрой и белым.

Но то, что у меня получилось, оказалось слишком светлым и явно никуда не годилось.

Что было делать? Я уже закончил все головы, весьма тщательно проработав их. Но тут я немедленно переписал их заново, и цвет, в котором они теперь написаны, напоминает цвет очень пыльной картофелины, разумеется неочищенной.

Переделывая их, я вспоминал меткую фразу, сказанную о крестьянах на картинах Милле: «Кажется, что его крестьяне написаны той самой землей, которую они засевают».

Вот слова, которые неизменно приходят мне на ум, когда я вижу крестьян за работой как на воздухе, так и в помещении.

И я совершенно уверен, что, если бы попросить Милле, Добиньи или Коро написать снежный пейзаж, не употребляя белого, они сделали бы это и снег на картине выглядел бы белым…

Пойми меня правильно: я не говорю, что Милле не употреблял белого, когда писал снег; я просто хочу сказать, что он и другие представители тональной живописи могли бы обойтись без белого, если бы захотели, точно так же как Паоло Веронезе писал, по словам Делакруа, белотелых, светловолосых обнаженных женщин цветом, который, если его рассматривать отдельно, напоминает уличную грязь…

Надеюсь, «Едоки картофеля» докажут тебе, что у меня есть своя собственная манера видения, но в то же время и кое-что общее с другими художниками, например кое с кем из бельгийцев. Картина Иозефсона отвергнута. Какой стыд! Но почему бы отвергнутым художникам не объединиться и не сделать кое-чего для себя? В единении – сила.

Июнь 1884

Живописание крестьянской жизни – это нечто долговечное; сражение, уже выигранное другими, все равно продолжается, так что его всегда можно выиграть снова. У нас еще отнюдь не слишком много крестьянских художников, и, если появятся целые сотни новых, от этого, по-моему, будет только польза.

Украсить французские мэрии картинами на сюжеты из сельской жизни, вроде тех полотен, что были выставлены в Салоне, – очень неплохая мысль.

Думаю, что ее следует и впредь проводить в жизнь.

Но еще важнее то, что картины, изображающие крестьян, проникают в дома, в иллюстрированные журналы и в форме репродукций доходят непосредственно до народа. Поэтому периоды подавленности у меня – всего лишь мимолетное настроение.

Если теперь, когда у тебя находятся эти четыре холста и еще несколько небольших этюдов с хижинами, их увидит тот, кто не знаком с другими моими работами, такой человек, конечно, подумает, что я пишу исключительно хижины. То же самое и с серией голов. Но сельская жизнь так многообразна, что, если художник хочет выразить ее во всей полноте, ему действительно нужно «работать, как несколько каторжников сразу», по выражению Милле.

Можно, конечно, смеяться над словами Курбе: «Писать ангелов? А кто их видал?» А вот я, например, добавил бы: «Суд в гареме? А кто видел суд в гареме?» (картина Бенжамена Констана). «Бой быков? А кто его видал?» У нас и без того слишком много разных мавров, испанцев, кардиналов и всяких там исторических полотен многометровой длины и ширины, непрерывно продолжающих появляться. Какая от всего этого польза и зачем все это делается? Такие картины уже через несколько лет начинают казаться устаревшими, скучными и все менее интересными.

Но быть может, они хорошо написаны? Допускаю. Когда в наши дни критики стоят перед такими картинами, как полотно Бенжамена Констана или «Прием у кардинала» работы не помню уж какого испанца, они, по обычаю, с глубокомысленным видом рассуждают об «искусной технике». Но как только те же самые критики оказываются перед картиной из сельской жизни или, допустим, рисунком Рафаэлли, они с тем же глубокомысленным видом начинают критиковать технику.

Ты, вероятно, сочтешь мои резкие отзывы несправедливыми, но я никак не могу примириться с тем, что все эти экзотические картины пишутся в мастерской.

Нет, пойди-ка попиши на воздухе, прямо на месте! Там всякое случается – например, с тех четырех картин, которые ты получишь, я снял по крайней мере сотню, я то и больше мух, не считая пыли и песка.

Не говорю уже о том, что, когда в течение нескольких часов тащишь картину через вересковую пустошь и изгороди, ее царапают колючки и т. д., что, когда приходишь на пустошь после нескольких часов ходьбы по такой погоде, как сейчас, ты измучен и вспотел от жары, что модели не стоят спокойно, как профессиональные натурщики, и что эффекты, которые хочешь схватить, меняются в течение дня.

Учитывая тяжкий труд и все тревоги, через которые проходишь, чтобы написать «скорбящего крестьянина» и его хижину, я беру на себя смелость утверждать, что это более долгий и утомительный путь, чем проделывают авторы многих экзотических картин (скажем, «Суда в гареме» или «Приема у кардинала»), разрабатывая свои изысканно-эксцентричные сюжеты.

Ведь в Париже легко получить любую модель – араба, испанца, мавра: нужно только заказать и заплатить. Тому же, кто, как Рафаэлли, пишет парижских тряпичников в их собственных кварталах, приходится куда труднее, и работа его гораздо серьезнее.

На первый взгляд писать крестьян, тряпичников и рабочих – самое простое дело; а на деле в живописи нет ничего более трудного, чем эти обыкновенные фигуры.

Насколько мне известно, не существует ни одной академии, где можно научиться рисовать и писать землекопа, сеятеля, женщину, вешающую котелок над огнем, или швею; зато в каждом мало-мальски крупном городе есть академия с широким выбором моделей для любых фигур – исторических, арабских, времен Людовика XV, короче, не существующих в действительности.

Когда я пошлю тебе и Серре начало серии «Полевые работы» – этюды землекопов или крестьянок, полющих, подбирающих колосья и т. д., вы с ним, вероятно, обнаружите в них недостатки, о которых мне будет полезно узнать и которые я, быть может, признаю и сам.

Спрашивается, знаешь ли ты хоть одного землекопа, хоть одного сеятеля у художников голландской школы? Пытались ли они когда-нибудь написать рабочего? Пытался ли это сделать Веласкес в своем «Водоносе» или народных типах? Нет. Фигуры на картинах старых мастеров не трудятся. Я сейчас как раз корплю над фигурой женщины, которую видел прошлой зимой: она откапывала репу из-под снега.

В нашем веке такие вещи делали Милле, Лермит и вообще живописцы сельской жизни, Израэльс например; они считают, что такие сюжеты прекраснее любых других. В нашем веке относительно мало среди бесчисленных художников таких, кто хочет делать фигуру прежде всего ради самой фигуры, то есть ради формы и моделировки, но даже они не умеют ее представить себе иначе, как в действии, и делают то, чего избегали старые мастера, в том числе голландцы, которые изображают действие весьма условно, – повторяю, они хотят писать действие ради самого действия.

Работать так, чтобы картина или рисунок были изображением фигуры ради фигуры, ради невыразимо гармоничной формы человеческого тела и в то же время ради изображения того, как откапывают репу из-под снега. Достаточно ли ясно я выражаюсь? Надеюсь, что да. Скажи Серре только одно – то, что я могу сформулировать в нескольких словах: у обнаженной натуры Кабанеля, у дамы Жаке и у крестьянки, нарисованной не Бастьен-Лепажем, а парижанином, который учился рисунку в академии, фигуры всегда будут выполнены в одной и той же, иногда очаровательной манере и всегда одинаково правильно с точки зрения пропорций и анатомии.

Но когда фигуру рисуют Израэльс, Домье или, например, Лермит, форма тела будет ощущаться гораздо сильнее и все же – вот почему я упомянул Домье – пропорции будут порой чуть ли не приблизительными, а структура и анатомия вовсе не правильны, на взгляд «академиков». Но все в целом будет у них жить. Особенно у Делакруа.

И все-таки я еще недостаточно ясно выразил свою мысль. Скажи Серре, что я был бы в отчаянии, если бы мои фигуры были правильными; скажи ему, что я не хочу, чтобы они были академически правильны; скажи ему, что я имею в виду следующее: в момент, когда землекопа фотографируют, он, конечно, не копает. Скажи ему, что я нахожу великолепными фигуры Микеланджело, хотя ноги у них, несомненно, чересчур длинны, а бедра и зад чересчур широки. Скажи ему, что Милле и Лермит являются для меня подлинными художниками по той причине, что они пишут вещи не такими, как они выглядят, если сухо и аналитически копировать их, а так, как они, Милле, Лермит, Микеланджело, чувствуют их. Скажи ему, что мое заветное желание – научиться делать такие же ошибки, так же перерабатывать и изменять действительность, так же отклоняться от нее; если угодно, пусть это будет неправдой, которая правдивее, чем буквальная правда.

Мне пора заканчивать, но я хотел бы еще раз подчеркнуть, что те, кто изображают жизнь крестьян, жизнь народа, пусть даже сейчас они не относятся к числу процветающих художников, могут со временем оказаться более долговечными, чем парижские певцы экзотических гаремов и кардинальских приемов. Я знаю, что человек, который в неподходящий момент нуждается в деньгах, всем неприятен; я могу оправдывать себя только тем, что писать самые обыкновенные на первый взгляд вещи иногда всего труднее и дороже.

Траты, которые я должен делать, если хочу работать, подчас слишком велики по сравнению с тем, чем я могу располагать. Уверяю тебя, если бы не воздух и ветер, закалившие меня не хуже, чем иного крестьянина, я не выдержал бы, потому что на мои собственные нужды у меня ровно ничего не остается.

Но мне для себя и не требуется ничего, как не требуется ничего крестьянам, которые не стремятся жить иначе, чем они живут.

Деньги, о которых я прошу, нужны мне на краски и главным образом на модели. По всему, что я пишу тебе о рисовании фигуры, ты, вероятно, можешь в достаточной мере ясно судить, насколько страстно я стремлюсь к своей цели.

Я предпочитаю не говорить, что в землекопе должна быть характерность, а выразить свою мысль по-иному: крестьянин должен быть крестьянином, землекоп должен копать, тогда в них будет нечто существенно современное. Но из этих слов, даже если я прибавлю к ним письменное пояснение, могут быть – я сам это чувствую – сделаны такие выводы, которых я отнюдь не имею в виду. Мне было бы очень, очень желательно не уменьшать расходы на модели, расходы, уже сейчас обременительные для меня, а, напротив, еще немножко увеличить их, потому что у меня совершенно иная цель, чем умение нарисовать «одну фигурку».

Повторяю, фигура крестьянина за работой – только она и есть подлинно современная фигура, душа современного искусства, такое, чего не делали ни греки, ни художники Ренессанса, ни старая голландская школа.

Это вопрос, над которым я думаю каждый день.

Люди подобные Домье заслуживают самого глубокого уважения, ибо они – открыватели новых путей. Простая обнаженная, но современная фигура, какой ее возродили Энне и Лефевр, занимает теперь очень видное место. Бодри, и в особенности скульпторы, как, например, Мерсье и Далу, – это тоже чрезвычайно крупное явление.

Однако крестьяне и рабочие, в конце концов, не разгуливают нагишом; значит, нет никакой необходимости представлять их себе как обнаженные фигуры. Чем больше художников примется за фигуры рабочих и крестьян, тем больше мне это будет по душе. Лично меня сильнее всего привлекает именно эта тема. Письмо получилось длинное, и тем не менее я не знаю, сумел ли я достаточно ясно выразить свои мысли.

Твой визит действительно произвел на меня не слишком утешительное впечатление: сейчас я, как никогда, убежден, что в ближайшие годы тебе грозит больше трудностей, чем ты себе представляешь.

Я продолжаю настаивать, что это – роковое следствие твоего решения направить свою энергию не туда, куда надо, – не на живопись, в которой ты мог бы работать и двигаться вперед вместе со мной…

А ведь совсем недавно ты писал мне, что теперь гораздо больше уверен в достоинствах моих работ…

Сообщаю для твоего сведения точные подробности о моем денежном положении на остаток года.

Мне надо расплатиться с тремя надоедающими мне поставщиками: первому я должен 45 гульденов, второму – 25 и третьему – 30. Эти суммы составляют остаток моей задолженности по счетам, которые в течение года были, конечно, гораздо внушительнее, но которые я все время с максимальным напряжением для себя старался по возможности гасить наличными.

Итак, дефицит – 100 гульденов

Затем арендная плата за ноябрь – 25 гульденов

Теперь предположим, что я получу от тебя в сентябре, октябре, ноябре и декабре 4 х 150 фр. – 600 фр. Таким образом, до нового года у меня остается 350 фр. Прими во внимание и то, что в текущем месяце у меня не остается буквально ничего, а его еще надо прожить.

Таким образом, с августа по первое января, то есть почти пять месяцев, я должен буду жить и писать на 350 фр.

Я уложился бы как минимум в 150 фр. в месяц, хотя и без удобств, но все-таки уложился бы.

Однако на протяжении четырех месяцев мне предстоит еще выплатить 250 фр. за краски и помещение; значит, мою работу будут до такой степени тормозить и затруднять, что я потеряю голову и скажу: «Продавайте все, что у меня есть, но дайте мне работать!» В этом месяце я без колебаний отдал все, что у меня было, лишь бы утихомирить кредиторов; но безденежье, явившееся следствием этого, достаточно неприятная штука. Последнее слово, которое я могу сказать по этому поводу, таково: если бы работы мои были вялы и неприятны, я счел бы, что ты прав, когда говоришь: «Здесь я ничего не могу поделать».

Два наброска Амстердама, к сожалению, немного повреждены. Они отсырели в дороге, а потом, когда они сохли, дощечки покоробило, на них налипла пыль и т. д. Посылаю их все же для того, чтобы показать тебе, что, пытаясь за какой-нибудь час торопливо передать полученное впечатление, я делаю это с не меньшим чувством, чем тот, кто анализирует свои впечатления и, следовательно, дает себе отчет в том, что делает. Последнее – это, конечно, не то, что просто чувствовать, иначе говоря, получать впечатления: между впечатлением и его анализом, то есть умением разобрать его на составные части и снова сложить, вероятно, существует большая разница. И все-таки написать что-нибудь с ходу очень приятно.

Когда я снова смотрел старые голландские картины, меня особенно поразило то, что большинство их было написано быстро, что такие великие мастера, как Франс Хальс, Рембрандт, Рейсдаль и многие другие, по возможности делали все с первого раза и старались поменьше возвращаться к готовой вещи для поправок.

И заметь вот еще что: если вещь была хороша, они так ее и оставляли. Я особенно восхищаюсь руками у Рембрандта и у Хальса, руками, которые живут, хотя они и не закончены в том смысле, в каком это требуется в наши дни. Пример – некоторые руки в «Синдиках» и «Еврейской невесте», а также у Франса Хальса.

Головы, глаза, носы, рты тоже сделаны с первого мазка, без каких-либо поправок. Унгер и Бракмон отлично передали это в своих гравюрах, сделанных так, что по ним можно судить о манере живописи.

Как необходимо, Тео, смотреть в наши дни старые голландские картины! Французских художников: Коро, Милле и пр. – тоже. Без остальных можно легко обойтись: они сильнее, чем можно предположить, сбивают кое-кого с правильного пути. Главное – писать с ходу, писать столько, сколько можно написать с ходу. Какое наслаждение видеть вот такого Франса Хальса, и как это полотно отличается от тех картин – а их великое множество, – где все тщательно сглажено на один и тот же манер… По-моему, лучше соскоблить неудачное место ножом и начать все сначала, чем делать слишком много поправок…

Но при всем том, Тео, сейчас я нахожусь в чертовски трудном положении. Кто много пишет, тот много тратит, и я чувствую, что крепко сел на мель, а уж к концу месяца мне станет и вовсе худо. Увы, поговорка «L'argent est le nerf de la guerre» справедлива и в отношении живописи. Война, однако, не приносит ничего, кроме горя и разрушения, тогда как живопись порою представляет собой подлинный посев, хотя урожай, конечно, отнюдь не всегда снимает сам художник.

Начнем с начала: то, что ты пишешь об этюде корзины с яблоками, подмечено очень хорошо, но твое ли это собственное наблюдение? Мне почему-то кажется, я, пожалуй, даже уверен, что раньше ты не видел таких подробностей. Как бы то ни было, теперь мы с тобой постепенно приходим к большему взаимопониманию в отношении красок. Вникай в эти вопросы поглубже – это будет тебе полезно, доказательство чему – Бюрже, Мантц и Сильвестр.

Сразу объясню, как был написан этот этюд. Коротко говоря – так: зеленый и красный – цвета дополнительные. В яблоках есть красный цвет, сам по себе довольно вульгарный; рядом с ним – зеленоватые тона. В корзине всего одно или два яблока другого цвета – определенного розового, что сообщает всей вещи правильность. Этот розовый представляет собою смешанный цвет, полученный с помощью комбинации вышеупомянутых красного и зеленоватого.

Вот тебе причина, по которой эти цвета гармонируют друг с другом. К первому контрасту добавляется второй – задний план контрастирует с передним планом: один из них нейтрального цвета, полученного за счет смешения синего с оранжевым; другой – того же самого нейтрального цвета, но несколько измененного простым добавлением желтого…

Знаешь, телесные краски у Франса Хальса тоже земляные, если употреблять это слово в определенном, по крайней мере часто встречающемся, значении. Иногда – осмелюсь даже сказать, всегда – с этим обстоятельством у Хальса как-то связан контраст между тоном костюма и тоном лица.

Красный и зеленый – цвета контрастные. У «Певца» (коллекция Дюппера) в цвете тела есть тона кармина, в черных рукавах – зеленые тона, а в нарукавных лентах – красный другого тона, нежели кармин. У оранжево-бело-синего парня, о котором я писал тебе, сравнительно нейтральный цвет лица – землистый розовый, кажущийся фиолетовым благодаря контрасту с кожаным костюмом франс-хальсовского желтого цвета. В лице у желтого, тускло-лимонного парня совершенно явственно виден тускло-фиолетовый. Так вот, чем темнее костюм, тем иногда светлее лицо, и это не случайно: портрет художника и портрет его жены в саду содержат по крайней мере два черно-фиолетовых (сине-фиолетовый и красно-фиолетовый) и простой черный (желто-черный?); повторяю: красновато-фиолетовый и сине-фиолетовый, черный и черный – все три цвета самые темные, и вот лица очень светлые, необычайно светлые даже для Хальса. Словом, Франс Хальс – колорист из колористов, колорист ранга Веронезе, Рубенса, Делакруа, Веласкеса. О Милле же, Рембрандте и, скажем, Израэльсе справедливо говорится, что их сила скорее в гармонии, чем в колорите.

А теперь скажи: можно или нельзя употреблять черный и белый, не запретный ли они плод?

Думаю, что нет: у Франса Хальса есть не меньше двадцати семи различных оттенков черного. Что касается белого, то ты и сам знаешь, какие потрясающие картины делают белым по белому некоторые современные колористы. Что вообще означает слово «нельзя»?

Делакруа называл белый и черный спокойными цветами и соответственно употреблял их. Не следует питать предубеждение против них, потому что употреблять можно все тона – само собой разумеется, к месту и в гармонии с остальными.

Лучшие и с технической точки зрения наиболее завершенные картины, если смотреть на них вблизи, кажутся лишь пятнами краски, положенными рядом друг с другом; они производят впечатление лишь на определенном расстоянии. Так неизменно подходил к делу Рембрандт, несмотря на все неприятности, которые это ему доставляло (честные бюргеры отдавали предпочтение ван дер Хельсту, потому что его работы можно смотреть и с близкого расстояния).

Шарден в этом отношении так же велик, как Рембрандт. Израэльса я лично тоже считаю достойным восхищения, особенно его технику.

Боннемор сказал бы по этому поводу: «Было бы чересчур хорошо, если бы каждый знал то же, что я, и думал так же, как я».

Но для того чтобы так работать, надо быть чем-то вроде волшебника, а научиться этому нелегко: горькие, саркастические слова Микеланджело: «Моей манере свойственно порождать дураков», полностью приложимы и к области колорита, где преуспевают только смелые, а люди слабые и несамостоятельные неспособны подражать великим образцам.

Я думаю, что делаю успехи в работе.

Вчера вечером со мной случилось кое-что, о чем я расскажу тебе так подробно, как только могу. Ты знаешь, что у нас дома, в глубине сада, стоят три дуба со срезанными верхушками. Так вот, я корпел над ними уже в четвертый раз. Я просидел перед ними три дня с холстом, примерно того же размера, как, скажем, хижина и крестьянское кладбище, которые находятся у тебя. Вся трудность заключалась в табачной листве – как моделировать ее, какую придать ей форму, цвет, тон. Вчера вечером я снес полотно к одному своему эйндховенскому знакомому, у которого довольно стильная гостиная (серые обои, мебель черная с золотом), где мы и повесили мои дубы.

Я еще никогда не имел случая с такой очевидностью убедиться, что я смогу делать вещи, которые хорошо выглядят, и что я научусь так умело рассчитывать краски, что создать нужный эффект будет в моей власти. Этюд написан табачным, мягким зеленым и белым (серым), даже чисто-белым, прямо из тюбика (как видишь, я хоть и рассуждаю о черном, но не питаю никакого предубеждения против другой крайности, даже доведенной до предела).

У этого человека есть деньги, и картина ему понравилась, но, когда я увидел, что она хороша, что сочетанием своих красок она создает в гостиной атмосферу тихой, грустной умиротворенности, я почувствовал прилив такой уверенности в себе, что не смог продать эту работу. Но так как она пришлась моему знакомому по душе, я ее подарил ему, и он принял подарок именно так, как мне хотелось, – без лишних слов, сказав только: «Эта штука чертовски хороша».

В книге Гонкура я нашел следующую подчеркнутую тобой фразу из статьи о Шардене. Поговорив о том, как плохо платят художникам, он замечает: «Что делать? Что будет дальше? Надо находить какое-нибудь побочное занятие или умирать с голоду. Лучше уж первое». И далее: «За исключением нескольких мучеников, художники становятся фехтмейстерами, солдатами или актерами».

В конце концов, это верно и для наших дней. Раз Тео подчеркнул вышеупомянутую фразу, подумал я, значит, он, вероятно, хочет узнать, что же я намерен делать дальше, тем более что я написал ему о своем желании отказаться от своей теперешней мастерской.

Наше время несколько отличается от времени Шардена. Сейчас есть кое-какие обстоятельства, от которых нельзя отмахнуться.

Художников теперь гораздо больше. Кроме того, в наше время художник, занимающийся попутно каким-либо иным ремеслом, неизменно производит на публику крайне невыгодное впечатление.

Я не ставлю себя выше других, но я сказал бы такому художнику: «Продолжай писать, сделай сотню этюдов, а если этого недостаточно, то и две, а потом посмотри, не поможет ли это тебе больше, чем какое-нибудь побочное занятие».

Приучить себя к бедности и, видя, как солдат или грузчик живут и остаются здоровыми, несмотря на ветер и непогоду, довольствоваться жильем и пищей простых людей – так же практично, как зарабатывать несколько лишних гульденов в неделю.

В конце концов, человек живет на свете не ради удовольствия, и вовсе не обязательно, чтобы тебе было лучше, чем другим.

Что толку быть немного более состоятельным, чем наши ближние, если мы все равно не можем удержать свою молодость?

Если бы это было возможно! Но, увы, единственное счастье, ощутимое материальное счастье – быть всегда молодым; сохранить молодость на долгие годы так же невозможно у нас, как в Аравии или в Италии, хотя там и лучше, чем здесь. И я лично считаю, что больше всего шансов остаться сильным и обновиться есть у человека из современного tiers etat.

Итак, я говорю, что пытаюсь найти свое счастье в живописи, ни о чем больше не задумываясь. Но я правильно поступлю, если, желая зарабатывать деньги, буду иметь в виду портретную живопись. Я знаю, как трудно угодить людям в смысле «сходства», и не смею заранее утверждать, что чувствую себя уверенным в своих силах. Но я, безусловно, не считаю успех невозможным, потому что люди здесь в общем такие же, как всюду. Здешние крестьяне и люди из поселка безошибочно и сразу, даже в том случае, когда я твержу им, что они не правы, определяют: «Это Реньер де Грееф, это Тоон де Гроот, а это Диен ван де Беек и т. д.». Иногда они узнают фигуры даже со спины…

Я намерен ехать в Антверпен, и это – главное; предугадать же заранее все мелочи я просто не могу.

Я разузнал адреса шести торговцев картинами, поэтому возьму с собой кое-какие работы; а как только попаду в Антверпен, напишу несколько видов города, довольно большого формата, и сразу же выставлю их.

Итак, я сосредоточиваю все усилия на одной цели – добиться чего-то в Антверпене. А так как я отправляюсь туда нищим, я во всяком случае ничего не теряю. Что же до жизни здесь, то я слишком хорошо знаю и люблю этот край и его жителей, чтобы с уверенностью сказать, что покидаю их навсегда.

Я постараюсь снять здесь комнату, где смогу оставить свои вещи, и таким образом буду застрахован на тот случай, если захочу на время уехать из Антверпена или затоскую по здешним местам.

 

Антверпен ноябрь 1885 – февраль 1886

28 ноября 1885 г. Винсент прибывает в Антверпен и впе рвые по-настоящему знакомится с художественной жизнь» большого города. Он подолгу пропадает в музеях, записыва. ется студентом антверпенской Академии художеств, а вечерами посещает уроки рисования с обнаженной модели в частной школе около Большого рынка и в ателье на улице Рейнцерс. Но Винсент очень скоро убеждается, что не может продвинуться вперед, оставаясь студентом Академии. 28 февраля 1886 г. он покидает Антверпен и едет в Париж, к Тео.

За три месяца пребывания в Антверпене Винсент создает 12 картин (среди них два автопортрета, которые положили начало огромной серии собственных изображений художника) и 40 рисунков (преимущественно штудии обнаженной модели и пейзажи).

Декабрь 1885, Антверпен

На прошлой неделе я написал еще три этюда: первый – задворки старых домов, которые видны из моего окна, два другие – виды парка. Один из них я выставил у торговца картинами. Двум другим торговцам я отдал на комиссию то, что привез с собой из деревни. У четвертого я смогу выставить вид набережной, как только погода позволит мне написать ее; у этого торговца уже есть один вид мола, рядом с которым он не прочь выставить еще один. От этого же торговца я получил адрес магазина, где, по его словам, меня хорошо примут…

Вся эта беготня, поиски нужных людей и, как всегда, охота за моделями отняли у меня много времени. Добывать модели особенно трудно, но я находил их в других местах, найду и здесь. На завтра я уговорился с великолепным стариком, но придет ли он? Сегодня получил заказанные краски, которые мне выслали из Эйндховена, и уплатил за них больше пятидесяти франков.

Тяжело, страшно тяжело работать, когда ничего не продаешь и платишь за краски из того, чего, как тщательно ни рассчитывай деньги, буквально еле-еле хватает на еду, питье и жилье. А тут еще нужны модели! Ну да что поделаешь! А все-таки шансы у меня есть, и даже немалые, потому что сейчас здесь работает сравнительно немного художников. По-моему, их можно за это винить только наполовину (наполовину они все-таки виноваты), так как погода иногда бывает чересчур суровой.

Подумать только! На строительство государственного музея и пр. тратятся сотни тысяч гульденов, а художники тем временем подыхают с голоду…

Как видишь, я не сижу сложа руки; но я не могу достаточно убедительно объяснить тебе, как трудно постоянно быть a court d'argent.

Моя главная надежда – фигура: ее пишут сравнительно немногие, и я должен ухватиться за эту возможность…

Я чувствую, что у меня хватит сил кое-что сделать, я вижу, что мои работы выдерживают сравнение с работами других, и это вновь пробуждает во мне страстное желание трудиться: за последнее время, находясь в деревне, я уже начал сомневаться в себе, так как заметил, что Портье, видимо, не интересуется больше моими произведениями.

Будь я состоятельнее, я мог бы писать больше, но производительность моя, увы, зависит от кошелька.

Есть у меня еще один замысел, который я надеюсь осуществить, – это нечто вроде вывесок. Например, для торговца рыбой – натюрморт с рыбами; то же самое для торговцев цветами, для зеленщиков, для ресторанов…

Напиши мне снова, если будет время. Конец месяца мне предстоит безусловно ужасный, если только ты еще чуточку не поможешь мне. От того, сумею ли я не сдать своих позиций, зависит очень многое. К тому же выглядеть голодным и оборванным мне просто нельзя. Напротив, чтобы оживить дело, у меня должен быть энергичный вид.

Сегодня я в первый раз почувствовал, что выдохся. Я написал вид Стеена и понес показать его некоторым торговцам. Двух из них не оказалось дома, третьему он не понравился, а четвертый лишь горько посетовал, что за последние недели буквально ни один человек не заглянул к нему в магазин. В общем, результаты не слишком отрадные, особенно когда на улице сыро и пасмурно, а ты разменял последний пятифранковик и не знаешь, как дотянуть до конца оставшихся двух недель.

Ну да ладно. Постарайся как-нибудь продержать меня на плаву эти две недели, потому что я хочу написать еще несколько фигур…

Я не продвинусь вперед, если мне придется тратить на краски больше, чем я получаю. А получаю я нисколько, буквально нисколько не больше того, что получал много лет назад, в ту зиму в Брюсселе. Тогда у меня было на пятьдесят франков в месяц меньше, но ведь живопись стоит мне гораздо больше пятидесяти франков, причем платить надо наличными.

Я не чувствую слабости, пока пишу, но вынужденные перерывы все больше удручают меня.

Когда я не могу работать и двигаться вперед, я ужасно огорчаюсь, и вынужденное бездействие прямо-таки душит меня.

Знаешь ли ты, например, что за все время пребывания здесь я только три раза ел горячую пищу, а остальное время сидел на хлебе? Таким путем становишься вегетарианцем в большей степени, чем это полезно человеку. Особенно если вспомнить, что то же самое целых полгода происходило в Нюэнене, хотя даже такой ценой я не сумел оплатить счет за краски.

Живопись стоит дорого, а писать надо много. Одна модель вроде как обещала мне позировать для портрета, и я попытаюсь этим воспользоваться.

Никак не могу понять, почему такие люди, как, например, Портье или Серре, если уж они не могут продать ни одной из моих вещей, не попробуют, по крайней мере, достать мне какую-нибудь работу.

19 декабря 1885

Сегодня опять писал голову модели, которой, однако, не смог уплатить; но, уж раз мне удалось заполучить ее, я воспользовался случаем. Затем я твердо уговорился с одним человеком, что напишу его портрет, а в обмен получу право написать два этюда для себя. Но я должен сказать тебе, что окончательно обанкротился: на остаток от пяти франков я вынужден был купить два холста для двух этих портретов, а к тому же прачка только что принесла чистое белье, так что в данный момент у меня осталось лишь несколько сантимов. Настоятельно прошу, не медли с ответом и, ради Бога, пришли мне хоть столько, сколько можешь уделить, – я буквально голодаю.

Если мне удастся сделать примерно пятьдесят голов, у меня будет какой-то шанс получить работу; я попытаюсь, в частности, устроиться к фотографу – дело, которым я хотел бы заниматься, отнюдь не постоянно, а только в случае крайней нужды. У фотографов здесь, по-видимому, хватает работы, а в их ателье можно найти и живописные портреты, которые явно представляют собой раскрашенные фотографии, что, конечно, слабо и банально на взгляд каждого, кто мало-мальски разбирается в живописи.

Так вот, мне представляется, что можно получить гораздо лучший колорит, если работать над подцветкой фотографии по этюдам, написанным непосредственно с натуры.

Это, по крайней мере, хоть какая-то возможность что-нибудь заработать…

Я показывал мой вид Стеена еще одному торговцу, которому понравились тон и цвет; к сожалению, он был страшно занят инвентаризацией, к тому же у него очень маленькое помещение; тем не менее он просил меня зайти к нему после Нового года. Такая вещица как раз подходит для иностранцев, которые хотели бы увезти с собой что-нибудь на память об Антверпене; поэтому я напишу еще несколько этюдов в том же роде. Вчера, в частности, я сделал несколько рисунков с видом собора, прямо на месте…

Но я предпочитаю писать глаза людей, а не соборы, как бы торжественно и импозантно ни выглядели последние: человеческая душа, пусть даже душа несчастного нищего или уличной девчонки, на мой взгляд, гораздо интереснее.

Я твердо уверен в одном – ничто так непосредственно не способствует успеху, как работа с модели. Конечно, оплачивать их очень неприятно, но ведь мы живем в такое время, когда многое зависит от энергии; следовательно, для того, чтобы на картины нашелся покупатель, они тоже должны быть энергичными…

Настоящее наслаждение работать кистями высшего сорта, иметь в достатке кобальт, кармин, ярко-желтый и киноварь хорошего качества.

Самые дорогие краски иногда бывают самыми выгодными, особенно кобальт: восхитительные тона, которые можно получить с его помощью, не сравнимы ни с одной другой синей краской.

Конечно, качество краски еще не определяет успеха картины в целом, но оно придает ей жизнь…

28 декабря 1885

Как только я получил деньги, я пригласил красивую модель и написал голову в натуральную величину. Она совсем светлая, если не считать черных волос; голова сама по себе просто помещена на фоне, которому я попытался придать золотое мерцание света.

Вот тебе моя цветовая гамма: телесный тон, на шее немножко бронзоватый, иссиня-черные волосы (черный я вынужден был составить из кармина с прусской синей), на блузке – тусклый белый; фон – светло-желтый, много светлее, чем белый. В иссиня-черных волосах пунцовая нота, вторая такая же нота – пунцовая ленточка на тусклом белом.

Это девушка из кафешантана, и все-таки у нее то выражение, которое я искал, – довольно Ессе-Ноmо-подобное.

Но так как я хочу быть правдивым именно в выражении, что бы я сам при этом ни думал, то я попытался выразить портретом следующее.

Когда эта модель пришла ко мне, по ней было видно, что она была очень занята последние несколько ночей. Девушка сказала мне нечто очень характерное: «Шампанское меня не веселит – мне от него становится грустно».

Так я узнал то, что хотел; а затем я попытался выразить нечто сладострастное и в то же время душераздирающее…

Против таких моделей нельзя ничего возразить даже с самой высокой художественной точки зрения: изображать человека было задачей старого итальянского искусства, это делал Милле и делает Бретон.

Весь вопрос в том, с чего начинаешь – с души или с платья; в том, служит ли форма вешалкой для лент и бантов или средством передачи впечатления и чувства; в том, действительно ли ты моделируешь ради моделирования или потому, что это так бесконечно красиво само по себе.

Первое обстоятельство второстепенно, а вот два последних – непременное условие высокого искусства.

Меня очень порадовало, что позировавшая мне девушка захотела иметь свой портрет моей работы – такой же, как я сделал для себя. И она пообещала, что, как только сможет, позволит мне написать ее в костюме танцовщицы и сделать этот этюд у нее дома. В данный момент это неосуществимо, потому что хозяин кафе, где она работает, возражает против того, чтобы она позировала…

В последние дни мысли мои все время заняты Рембрандтом и Хальсом, но не потому, что я вижу много их картин, а потому, что среди здешних жителей попадается много таких, чьи типы напоминают мне эпоху, когда жили эти художники.

Я продолжаю часто посещать народные балы, чтобы наблюдать головы женщин, матросов и солдат. Плати 20 – 30 сантимов за вход, закажи стакан пива (спиртного там потребляют мало) и можешь развлекаться хоть целый вечер; я, во всяком случае, развлекаюсь, глядя, как веселятся эти люди…

Я заметил, что в результате недоедания у меня пропал аппетит; когда я получил от тебя деньги, я не мог есть – не варил желудок; но я постараюсь, чтобы все снова пришло в порядок. Это, однако, не мешает мне сохранять всю мою энергию и ясность мысли, когда я сижу за работой. Но работа на свежем воздухе мне уже не по плечу: я чувствую себя слишком слабым для нее.

Что поделаешь! Живопись такая штука, которая выматывает человека…

Фигуры женщин из народа, которые я здесь вижу, производят на меня огромное впечатление; я испытываю гораздо большее желание писать их, чем обладать ими, хотя, право, неплохо бы сочетать то и другое…

Возможно, ты не поймешь меня, но это правда: когда я получаю деньги, мне больше всего хочется не наесться до отвала, хотя я давно уже пощусь, а поскорее взяться опять за живопись, и я немедленно начинаю охотиться за моделями, чем и продолжаю заниматься до тех пор, пока деньги не иссякнут…

Здешние модели привлекают меня тем, что они резко отличаются от моих моделей в деревне. А еще больше тем, что у них совершенно другой характер, и контраст их с прежними моделями наводит меня на новые мысли, особенно в том, что касается красок тела. И то, чего я добился, работая над последней головой, хоть и не полностью удовлетворяет меня, но все же отличает ее от прежних голов.

Я знаю, ты достаточно ясно понимаешь, как необходимо быть правдивым; поэтому я могу говорить с тобой откровенно.

Если я пишу крестьянку, я хочу, чтобы она была крестьянкой; точно так же, когда я пишу шлюху, я хочу придать ей выражение шлюхи.

Вот почему на меня такое огромное впечатление произвела голова шлюхи у Рембрандта. Он передал ее загадочную улыбку бесконечно красиво и с серьезностью, которой обладает лишь он, этот волшебник из волшебников.

Это нечто новое для меня, и это именно то, к чему я стремлюсь. Это делал Мане, делал Курбе. Но ведь и у меня, черт побери, есть амбиция! К тому же я до мозга костей проникся бесконечной красотой анализа женской души у великих мастеров литературы – Золя, Доде, Гонкуров, Бальзака…

Я страшно упрям, и меня больше не трогает то, что люди говорят обо мне и о моей работе. Здесь, видимо, очень трудно достать обнаженную модель; во всяком случае девушка, которую я писал, не согласилась.

Судя по ходу дел, могу сказать лишь одно – мы подошли к тому, что теперь принято называть la fin du siecle; женщины обладают таким же очарованием и фактически таким же большим влиянием, как во времена революции, и художник, не уделяющий им места в своем творчестве, отрывается от жизни.

Сказал импрессионизм свое последнее слово или нет, если уж держаться за термин «импрессионизм»? Я по-прежнему считаю, что в области фигурной живописи может появиться много новых художников, и чем дольше я над всем этим раздумываю, тем более нахожу желательным, чтобы в такое трудное время, как наше, художники видели спасение в глубокой преданности высокому искусству. Ведь в жизни действительно существует и высокое и низкое; человек же – самое важное в ней, да и писать его, в сущности, тоже труднее всего. Сейчас я очень сильно похудел, одежда моя совершенно обтрепалась и пр. Однако я почему-то уверен, что мы пробьемся. Ты писал, что, если я заболею, нам станет еще хуже. Надеюсь, до этого не дойдет, но все-таки хотелось бы жить чуточку получше именно для того, чтобы предупредить болезнь. Подумать только, сколько людей живет не имея ни малейшего представления о том, что такое горести, и пребывая в неизменном убеждении, что все оборачивается к лучшему, как будто вокруг них никто не подыхает с голоду и не идет ко дну!

Знаю, Тео, тебе тоже приходится трудно. Но твоя жизнь никогда не была такой тяжелой, как моя за последние десять или двенадцать лет. Не понимай меня превратно, когда я говорю, что вся эта история тянется, пожалуй, слишком долго. За это время я научился многому, чего не знал раньше, передо мной открылись новые возможности, и я с полным основанием протестую против того, что мною постоянно пренебрегают. Так неужели теперь, когда мне опять захотелось пожить некоторое время в городе, а затем, если удастся, поработать в чьей-нибудь мастерской в Париже, ты будешь препятствовать моим планам? Будь разумен и дай мне идти своим собственным путем. Повторяю: я не хочу ссоры и не намерен ссориться, но я не позволю мешать мне в моем призвании. Да и что я смогу сделать в деревне, уехав туда без денег на модели и краски? В деревне заработать деньги моим ремеслом нет никакой, совершенно никакой возможности, в городе же такая возможность есть.

Я пишу в Академии вот уже несколько дней и должен сказать, что мне тут очень нравится. Особенно потому, что здесь подвизаются разные художники и я вижу, как они работают в самых различных манерах, а я еще никогда не видел, как работают другие…

В понедельник мы получим новые модели; вот тогда, в сущности, я и начну серьезно работать. К понедельнику я должен раздобыть большой холст; меня также предупредили, что мне решительно необходимо обзавестись другими кистями и т. д. Но у меня нет больше денег.

Время действительно не терпит, и я просил бы тебя сделать все возможное; я ведь тоже делаю что могу, но у меня из раза в раз получается так, что на еду почти ничего не остается.

По вечерам я тоже хожу в Академию рисовать, но мне кажется, что в классе рисования все работают плохо и идут совершенно неверным путем. Класс живописи лучше; я, по-моему, уже писал тебе, что там подобрались самые разные люди всех возрастов – пятеро даже старше меня.

В данный момент я работаю над головой ребенка…

Здесь развешаны этюды прежних воспитанников Академии; кое-какие – чертовски хороши.

Думаю, что занятия в Академии бесспорно самый короткий путь к успеху; что бы я потом ни решил – перебраться в деревню или поехать в Париж, мне в любом случае полезно видеть, как пишут другие, регулярно и возможно больше работать с моделями – и того полезнее.

Всю неделю был страшно занят, потому что помимо класса живописи я еще хожу рисовать по вечерам, а после этого с половины десятого до половины одиннадцатого работаю с модели в клубе. Я стал членом двух таких клубов…

Вот что интересно: когда я сравниваю какой-нибудь свой этюд с этюдами других, оказывается, что между нами нет почти ничего общего. Их этюды имеют примерно тот же цвет, что тело; таким образом, при рассмотрении с близкого расстояния эти этюды очень правильны, но, если немного отойти, они кажутся томительно плоскими: все эти розовые, нежно-желтые тона и т. д. и т. д., мягкие сами по себе, на расстоянии представляются жесткими. А то, что делаю я, выглядит вблизи зеленовато-красным, желтовато-серым, бело-черным, часто нейтральным и вообще не поддающимся определению с точки зрения цвета. Но стоит немного отойти, как этюд становится верным, независимым от краски, в нем чувствуется воздух и на него падает определенный вибрирующий свет. А тогда начинает производить впечатление даже самый крохотный мазок краски, которой я случайно лессировал поверхность.

Чего мне еще недостает, так это практики. Я должен написать штук пятьдесят таких этюдов и тогда, надеюсь, чего-нибудь добьюсь. Сейчас я кладу краски еще тяжеловато, потому что у меня нет достаточного навыка; я слишком долго ищу, и в результате получается безжизненно. Но это вопрос времени и тренировки: впоследствии мазок начнет ложиться правильно, едва о нем подумаешь.

Кое-кто видел здесь мои рисунки; один человек под влиянием моих крестьянских фигур немедленно начал рисовать модель в классе обнаженной натуры, моделируя более энергично и накладывая тени увереннее. Он показал мне свой рисунок, и мы обсудили его; рисунок, на мой взгляд, полон жизни и гораздо лучше всего, что я видел здесь у других воспитанников. А знаешь, как его оценили? Преподаватель Зиберт специально вызвал этого человека к себе и предупредил, что, если тот посмеет еще раз сделать подобный рисунок, это будет рассматриваться как попытка выставить своего учителя дураком. А я уверяю тебя, что это был здесь единственный хорошо сделанный рисунок, напоминающий Тассара или Гаварни. Словом, сам видишь, как оно получается. Впрочем, это не беда: надо только не обижаться, а притвориться, будто ты хочешь отделаться от дурной манеры, но, к несчастью, все время впадаешь в прежние ошибки. Фигуры, которые делают здешние воспитанники, почти всегда непропорционально тяжелы сверху и как бы опрокидываются вниз головой: ни одна из них не стоит на ногах. А устойчивость необходима уже на первой стадии работы.

И все-таки, что бы ни случилось и каковы бы ни были результаты, удастся мне поладить с Ферлатом или нет, я очень доволен, что приехал сюда. Я нахожу здесь столь необходимое мне столкновение идей. Я смотрю свежим взглядом на свою собственную работу и могу лучше судить о своих промахах, что дает мне возможность исправлять их.

Февраль 1886

Теперь я рисую еще и днем, и тамошний преподаватель, который в настоящее время делает портреты и хорошо получает за них, уже неоднократно спрашивал меня, не рисовал ли я гипсы раньше и самостоятельно ли я научился рисовать. Он твердит: «Я вижу, что вы много работали» или «Вскоре вы начнете делать успехи и сильно продвинетесь вперед; это займет у вас год, но год – невелик срок».

А вот рядом со мной сидит парень моих лет, которому он таких вещей не говорит, хотя парень этот пишет уже долгое время, а гипсы рисует целых три года… Он сказал также, будто Ферлат говорил ему, что находит много хорошего в моих работах, чего сам Ферлат мне не сказал…

Сравнивая себя с другими, я вижу, что во мне так много жесткости, словно я лет десять просидел в тюрьме. Причина этого в том, что около десяти лет я вел тяжелую и беспокойную жизнь, у меня было много забот и горестей и ни одного друга. Но теперь работы мои становятся лучше, я чему-то учусь и становлюсь на что-то способен; поэтому все изменится…

Я хочу, например, привести в порядок свои зубы. Я уже потерял и могу еще потерять не менее десяти зубов, а это слишком много и слишком вредно; кроме того, я из-за этого выгляжу человеком за сорок, что мне отнюдь не на пользу…

Мне посоветовали также обратить внимание на желудок: он у меня в очень плохом состоянии, причем за то время, что я нахожусь здесь, дело отнюдь не улучшилось.

Все это совсем не веселая тема, но что нужно, то нужно, и, если хочешь писать картины, надо постараться выжить и сохранить силы…

Ты понимаешь, что я не крепче других, и, если я еще больше запущу свое здоровье, со мной случится то же, что случилось со многими художниками (если поразмыслить – даже с очень многими): я сдохну или, что еще хуже, превращусь в идиота…

Что касается твоей мысли о том, чтобы нам поселиться вместе и снять приличную мастерскую, где можно принимать людей, подумай над этим еще и мне тоже дай подумать…

Прежде всего, год я должен заниматься рисованием – без этого не обойтись. Тут ничего не поделаешь. Разве Делакруа, Коро и Милле не думали постоянно об античности и не продолжали изучать ее? Люди, которые изучают древних наспех, конечно, совершенно не правы. Обращение к древним, безусловно, требует глубокого спокойствия, знания природы, тонкости восприятия и терпения; в противном случае обращаться к ним бесполезно.

Любопытно, между прочим, что Жерико и Делакруа знали их куда глубже и понимали лучше, чем, например, Давид, хотя были самыми ярыми противниками академической рутины.

Я еще не знаком с книгами Тургенева, но недавно прочел его биографию, которую нашел очень интересной. Как сближает его с Доде страсть к работе с модели, стремление объединить пять-шесть моделей в один тип! Онэ я тоже еще не читал, а ведь и он, как я слыхал, очень интересен.

У меня есть веские причины не желать, чтобы ты сообщал маме о моем нездоровье: она, вероятно, начнет упрекать себя за то, что дала случиться тому, что случилось, а именно: не удержала меня дома и не предотвратила возможных последствий моего отъезда. Я не буду упоминать о своей болезни, не упоминай и ты.

Но как дома, так и здесь я живу, не имея на что пообедать, потому что работа стоит мне слишком дорого; я слишком полагался на свои силы, считая, что смогу долго выдержать такую жизнь.

Врач говорит, что я обязательно должен больше заботиться о себе и воздерживаться от работы, пока не почувствую себя крепче.

У меня полный упадок сил, а я еще усугубил его чрезмерным курением, которому предавался главным образом потому, что, куря, не так сильно чувствуешь пустоту в желудке.

О такой жизни говорят: manger de la vache enragee – я тоже получил свою долю. Дело здесь ведь не только в еде, но также в тревогах и волнениях, которые постоянно испытываешь…

Рисование само по себе, его техника дается мне достаточно легко. Я принимаюсь за рисунок с такой же легкостью, с какой пишут письмо. Но именно на этой стадии и становится интереснее работать, не удовлетворяясь постепенно приобретенным мастерством и старательно добиваясь оригинальности и широты замысла, основательного моделирования, умения рисовать не контуры, а массы…

Ах, Тео, как обидно, что я сейчас нездоров! Я просто бешусь из-за этого, хотя и сохраняю мужество. Все уладится…

Я говорю себе: не следует думать, что люди, чье здоровье полностью или частично расстроено, не годятся для занятий живописью. Желательно, чтобы человек дотянул до шестидесяти или хотя бы пятидесяти лет, если он начал работать в тридцать…

Болезнь навалилась на меня совершенно неожиданно. Я чувствовал слабость, меня лихорадило, но я все-таки продолжал работать и начал беспокоиться лишь тогда, когда у меня все чаще стали ломаться зубы и вид сделался вконец болезненным. Ну ничего, попробуем и это пережить.

Должен откровенно сказать, что на душе у меня станет гораздо легче, если ты одобрительно отнесешься к моему намерению приехать в Париж значительно раньше, чем в июне или июле…

Должен также сообщить, что, хотя я продолжаю ходить в Академию, придирки тамошних преподавателей становятся для меня невыносимы, потому что они, как и прежде, оскорбительны. Я же упорно стараюсь избегать ссор и иду своим путем. Я уже напал на след того, что ищу, и нашел бы его, пожалуй, еще скорее, если бы мне позволили рисовать с гипсов одному, без присмотра. Тем не менее я рад, что пошел в Академию, так как в изобилии вижу там примеры того, к чему приводит стремление prendre par le contour.

А ведь это именно то, чем там систематически занимаются и из-за чего придираются ко мне. «Делайте сначала контур: у вас неправильный контур; я не стану поправлять рисунок, если вы будете моделировать прежде, чем основательно закрепите контур». Как видишь, все вечно сводится к одному и тому же. А поглядел бы ты, какие плоские, безжизненные, пресные результаты дает такая система!

Повторяю: да, я очень рад, что имел возможность наблюдать все это так близко…

Как раз вчера я закончил рисунок, который делал на конкурс по вечернему классу. Это известная тебе статуя Германика.

Так вот, я уверен, что займу последнее место, потому что рисунки у всех остальных в точности одинаковы, мой же – совершенно другой. Но я видел, как создавался рисунок, который они сочтут лучшим: я как раз сидел сзади; этот рисунок абсолютно правилен, в нем есть все, что угодно, но он мертв, и все рисунки, которые я видел, – такие же…

Здесь очень мало пользуются обнаженной женской моделью – в классе, по крайней мере, никогда, да и частным образом чрезвычайно редко.

Даже в классе антиков на десять мужских фигур приходится одна женская. Так оно, конечно, куда легче.

В Париже с этим будет, несомненно, гораздо лучше. Право, мне кажется, что постоянное сравнение мужской фигуры с женской, которые всегда и во всем совершенно не похожи друг на друга, очень многому учит. Женская фигура – это, может быть, difficulte supreme, но чего бы стоили без нее искусство и сама жизнь?