Письма к брату Тео

Гог Винсент Ван

Французский Период

 

 

Париж март 1886 – февраль 1888

Винсент поселяется у брата, который квартирует в это, я на улице Лаваль. Он записывается в ателье Кормо-где знакомится с Анкетеном, Тулуз-Лотреком и Эмилем наром. В июне 1886 г. братья переезжают на Монмартр Депнк, 54), где Винсент получает собственную мастерам. Одновременно он много работает на открытом воздухе, /покение с импрессионистами высветляет его палитру. Вес-ой 1887 г. Винсент встречается с Гогеном, с торговцем красящи папашей Танги и со многими молодыми французскими живописцами. Ван Гог продолжает собирать цветные гравюры старых японских графиков Утамаро, Хирошиге и Хокусаи, которыми он увлекался еще в Антверпене, и внимательно изучает произведения Монтичелли и Делакруа. Это помогает ему критически относиться к урокам импрессионистов. В Париже Винсент впервые получает возможность показать свои произведения публике – на выставке, вместе с Анкетеном, Берна-ром и Тулуз-Лотреком в кафе «Тамбурин». Но ни одно из его произведений не было продано. Винсент по-прежнему находится на содержании брата. Сознание этого угнетает его.

В Париже Винсент работал исключительно интенсивно – за два года им бьио создано около 200 картин и 50 рисунков. Большую часть его живописных произведений составляли натюрморты (85 картин, главным образом изображения цветов), картин было посвящено Монмартру, 30 – окрестностям аРизка, фабрикам и фабричным дворам. Из портретных ра-этого времени наряду с 23 автопортретами следует назвать ие значительные произведения, как портреты папаши Танги КетДины из кафе «Тамбурин».

Напряженная работа и горячие споры о судьбах искуства измотали нервы художника, в надежде отдохнуть от Па-а и в общении с людьми и природой Южной Франции набраться новых сил Винсент едет в Арль.

Париж, март 1886

Мой дорогой Тео,

Не сердись на меня за неожиданный приезд. Я все взвесил и думаю, что таким образом мы выиграем время. Буду в Лувре к полудню, а если хочешь, то и раньше.

Дай мне, пожалуйста, знать, в котором часу ты можешь прийти в Квадратный зал. Что касается расходов, то повторяю: я уложусь в ту же сумму. У меня, разумеется, еще есть деньги, и я не пойду ни на какие траты, прежде чем не посоветуюсь с тобой. Вот увидишь – все уладится.

Итак, приходи туда – и пораньше.

Лето 1887

Мой дорогой друг,

Я отправился-таки в «Тамбурин». Не сделай я этого, люди подумали бы, что я струсил.

Итак, я объявил Сегатори, что в этом деле я ей не судья: пусть судит себя сама. И еще – что я порвал расписку, но что она обязана вернуть все картины; что, если она не причастна к случившемуся со мной, пусть зайдет ко мне завтра и что я решил так: раз она не зашла ко мне, значит, она знала, что со мной собираются затеять ссору, хотя и пыталась предупредить меня, сказав: «Убирайся отсюда!» – фразу, которой я не понял, да, вероятно, и не захотел бы понять.

На все это она ответила, что картины и прочее в моем распоряжении. Она утверждает, что ссору затеял я сам. Это не удивляет меня: я ведь знаю, что ей изрядно достанется, если она станет на мою сторону.

Входя в «Тамбурин», я заметил того парня, но он тут же скрылся.

Забрать картины немедленно я не захотел, а просто предупредил Сегатори, что мы поговорим о них после твоего возвращения, так как они принадлежат не только мне, но, в равной мере, и тебе, а покамест пусть она еще раз поразмыслит над случившимся. Выглядит она неважно – лицо прямо-таки восковое, а это плохой признак.

Ей якобы неизвестно, что тот парень заходил к тебе. Если это правда, я еще больше склонен думать, что она не подстроила скандал, а, напротив, всячески старалась дать мне понять, что меня вызывают на ссору. Она же не может поступать так, как ей хотелось бы. Словом, я ничего не предприму до твоего приезда.

За время твоего отсутствия я написал две картины.

В кармане у меня сейчас всего два луидора, и я боюсь, что не растяну их до встречи с тобой.

Заметь, что, когда я начинал работать в Аньере, у меня было много чистого холста, да и панаша Танги был со мной очень хорош. Он-то, в общем, не переменил ко мне отношения, но эта старая ведьма, его жена, все высмотрела и взъелась на меня. На днях я накричал на нее и объявил, что если я перестану у них покупать, так это только ее вина. Папаша Танги мудро отмолчался, но, несмотря ни на что, сделает все, о чем я ни попрошу.

Тем не менее работать, как видишь, мне нелегко. Сегодня видел Лотрека. Он продал одну картину – кажется, с помощью Портье. Он принес мне показать акварель г-жи Месдаг – вещь, по-моему, очень красивую.

Надеюсь, поездка развлечет тебя. Передай от меня самый сердечный привет маме, Кору и Вил.

Если в твоих силах устроить так, чтобы в ожидании твоего приезда мне пришлось тут не очень круто, пришли еще малость денег, а я постараюсь написать для тебя новые вещи – я ведь за свою работу совершенно спокоен. Правда, мне несколько мешало опасение, как бы меня не сочли трусом, если я не появлюсь в «Тамбурине», но теперь я там побывал и снова нахожусь в безмятежном настроении.

Мой дорогой друг,

Я совершенно подавлен тем, что живопись, даже если художник добивается успеха, все равно не окупает того, что она стоит.

Меня очень растрогали твои слова о наших: «Чувствуют они себя хорошо, но смотреть на них все-таки грустно». Ведь всего лет десять назад еще можно было поклясться, что дом наш всегда будет процветать, а дела идти хорошо!

Мама очень обрадуется, если твое намерение вступить в брак действительно осуществится; к тому же с точки зрения твоего здоровья и дел тебе полезнее не оставаться одному.

Что до меня, то я понемногу теряю охоту жениться и иметь детей, хотя время от времени мне становится грустно при мысли, что такое желание исчезло у меня в тридцать пять лет, когда все должно быть наоборот. Иногда я прямо-таки испытываю ненависть к этой проклятой живописи. Ришпен говорит: «L'amour de Part fait perdre l'amour vrai».

Я считаю эти слова поразительно верными, но, с другой стороны, подлинная любовь вселяет отвращение к искусству.

По временам я чувствую себя старым и разбитым и все-таки еще настолько способным любить, чтобы не быть полностью во власти чар живописи. Чтобы добиться успеха, надо обладать тщеславием, а тщеславие кажется мне нелепым. Не знаю, что из меня выйдет, но я, прежде всего, хотел бы не быть таким тяжким бременем для тебя. Это не кажется таким уж невозможным, потому что я надеюсь сделать серьезные успехи, которые позволят тебе показывать мои работы, не компрометируя себя.

А затем я уеду куда-нибудь на юг, чтобы не видеть всего этого скопления художников, которые как люди внушают мне отвращение.

Будь уверен в одном: я не попытаюсь больше работать для «Тамбурина». Полагаю также, что заведение скоро перейдет в другие руки, что отнюдь не вызовет возражений с моей стороны.

Что касается Сегатори, то это совсем другое дело: у меня еще сохранилось чувство к ней и у нее ко мне, надеюсь, тоже.

Но сейчас ей приходится трудно: она не свободна в поступках, не хозяйка у себя в доме, а главное, больна и страдает.

Я убежден, хотя никому, конечно, об этом не говорю, что она сделала себе аборт, если только это не был выкидыш. Как бы то ни было, я не осуждаю ее. Месяца через два она, надеюсь, оправится и, вероятно, будет мне даже благодарна за то, что я не захотел стеснять ее.

Заметь: попробуй она в здоровом и уравновешенном состоянии не вернуть то, что мне принадлежит, или каким-нибудь способом навредить мне, я не стал бы с ней деликатничать. Но сейчас вопрос так не стоит.

Я знаю ее достаточно хорошо и потому еще питаю к ней доверие. И помни: если ей удастся сохранить за собой свое заведение, я отнюдь не стану порицать ее за то, что в смысле деловом она не дала себя съесть, а сама съела других. Если же на пути к успеху она малость отдавит мне ногу, что ж – она, в конце концов, вольна поступать, как ей заблагорассудится.

Когда мы снова встретились, я не ощутил злобы против нее, что непременно бы случилось, будь она на самом деле такой скверной женщиной, какой ее считают.

Вчера я заходил к Танги. Он выставил у себя в витрине одно из моих последних полотен – со дня твоего отъезда я сделал четыре вещи, а пятую, большую, пишу сейчас.

Я знаю, что большие полотна трудно продать, но позже ты сам убедишься, что в этой картине много воздуха и подлинного настроения. Все пять картин в целом представляют собой декорацию для столовой или загородного дома.

Не исключено, что если ты влюбишься, а затем женишься, то тебе, как и другим торговцам картинами, удастся со временем обзавестись загородным домом. Конечно, жизнь с удобствами требует больших расходов, зато она позволяет человеку развернуться: в наше время тому, кто кажется богачом, пробиться, видимо, легче, чем тому, кто выглядит нищим. Лучше жить в свое удовольствие, чем кончать с собой.

 

Арль февраль 1888 – май 1889

21 февраля 1888 г. Винсент прибывает в Арль, который покоряет его яркостью света и чистотою красок. Он мечтает о создании сообщества живописцев, руководство которым должен был, по его мнению, взять на себя Гоген. Ранней весной возникают две первые серии провансальских пейзажей Винсента – «Цветущие деревья» и «Подъемный мост». В мае 1888 г он нанимает для жилья и мастерской «Желтый домик» на площади Ламартина, 2. В июне он совершает кратковременную поездку в Сент-Мари, во время которой создает новую значительную серию работ – морские и прибрежные пейзажи, а в июле объектом его изображений становится долина Ла Кро. 20 октября в Арль прибывает Гоген. Но после двух месяцев совместной работы между художниками возникают непримиримые творческие разногласия. В результате ряда крупных скандалов Гоген решает 23 декабря покинуть Арль. Винсент видит в этом крушение своей идеи создания коллективной мастерской. С этими событиями совпадает начало его болезни. В припадке безумия он отрезает себе мочку левого уха. Найденный утром 24 декабря в бессознательном состоянии у себя в постели, Винсент был доставлен полицией в больницу, где его посещает Тео, вызванный Гогеном. 7 января 1889 г. Винсент был выписан из больницы, но в феврале в результате нового припадка попадает в нее вторично, а в марте, по требованию соседей, и в третий раз. Тогда Винсент добровольно решается на временную изоляцию в госпитале для умалишенных в Сен-Реми.

В Арле Винсент окончательно преодолевает влияние импрессионистов. Созданные им здесь произведения отличаются исключительно самостоятельным подходом к изображению окружающей действительности. Ведущими жанрами в его творчестве этого периода были пейзаж и портрет: из 190 картин написанных им здесь, 97 изображали пейзажи, 47 – портерты (из них 7 – автопортреты). За ними следовали натюрморты(28) и интерьеры. К этим последним относится и самое значительное прроизведение художника – «Ночное кафе в Арле» (сентябрь 1888). Кроме того, сохранилось 108 рисунков Арльского периода (главным образом штудии для его живописных работ)

Арль, 21 февраля 1888

В дороге я думал о тебе не меньше, чем о новом крае, открывавшемся передо мной. «Может быть, он со временем и сам приедет сюда», – говорил я себе. Работать в Париже, по-моему, совершенно невозможно, если только у человека нет такого места, где он мог бы передохнуть, успокоиться и снова стать на ноги. Без этого он неизбежно опускается. Замечу для начала, что здесь уже лежит слой снега в 60 см и снегопад все продолжается. Арль, на мой взгляд, не больше Бреды или Монса. Подъезжая к Тараскону, я видел великолепный пейзаж – любопытное нагромождение исполинских желтых скал самых причудливых форм.

В лощинах между этими скалами – ряды маленьких круглых деревцев с оливково – или серо-зеленой листвой: наверно, лимонные деревья.

Здесь же, в Арле, местность кажется ровной. Я видел великолепные участки красной почвы, засаженные виноградом; фон – нежно-лиловые горы. А снежные пейзажи с белыми вершинами и сверкающим, как снег, небом на заднем плане походят на зимние ландшафты японских художников.

Вот мой адрес: Арль, департамент Устьев Роны, улица Кавалерии, 30, ресторан Каррель.

Вчера вечером прогулялся по городу, но недолго – был слишком утомлен.

Скоро напишу снова – на моей улице живет один антиквар, он уверяет, что у него на примете есть одна работа Монтичелли.

Жизнь здесь пока что не так выгодна для меня, как я надеялся; тем не менее я уже написал три этюда, что в это время года мне едва ли удалось бы сделать в Париже… Если увидишь Бернара, скажи ему, что покамест я трачу здесь больше, чем в Понт-Авене; надеюсь, однако, что, если хозяева согласятся предоставить мне полный пансион, я сумею кое-что сэкономить. Как только осмотрюсь, я сообщу Бернару среднюю стоимость здешней жизни.

Иногда мне кажется, что кровообращение мое восстанавливается – не то что в последнее время в Париже, где я был уже на пределе.

Краски и холст мне приходится покупать то у бакалейщика, то у книготорговца, а у них есть далеко не все, что нужно. Надо съездить в Марсель – поглядеть, как там на этот счет. Я возымел и до сих пор питаю надежду разыскать там хорошую синюю – в Марселе ведь все материалы можно купить из первых рук…

Этюды я написал такие: старуху арлезианку, снежный пейзаж, улицу с лавкой мясника. Женщины здесь, кроме шуток, очень хороши. А вот арльский музей – сущая насмешка: он отвратителен и достоин Тараскона.

Есть тут и музей античности, уже настоящий.

Получил письмо от Гогена. Он пишет, что был болен и пролежал две недели, а сейчас сидит без гроша – пришлось срочно платить долги. Он спрашивает, не продал ли ты что-нибудь для него. Писать тебе он не хочет, чтобы тебя не беспокоить. Ему так нужно хоть сколько-нибудь заработать, что он готов опять снизить цены на свои картины.

Я, со своей стороны, могу помочь ему только одним – письмом к Расселу, которое отправлю сегодня же.

Мы уже пробовали убедить Терстеха купить что-нибудь у Гогена… Прошу наперед: вскрывай все письма на мое имя – так ты быстрее познакомишься с их содержанием и я не должен буду тебе его пересказывать.

Не рискнешь ли ты приобрести марину для фирмы? Если это возможно, он на какое-то время спасен…

Здесь по-прежнему мороз и всюду лежит снег. Я написал этюд – снежные поля и город на заднем плане. И еще два маленьких этюда – ветка миндаля; он уже зацвел, несмотря на холод.

Наконец-то погода переменилась и с утра потеплело. Теперь я хорошо знаю, что такое мистраль, – я уже не раз бродил по окрестностям города, но работать из-за этого ветра так и не смог.

Небо было ослепительно синее, ярко сияло солнце, снег почти весь стаял, но ветер был такой сухой и холодный, что мурашки по коже бегали.

Тем не менее я посмотрел кое-что интересное – развалины аббатства на холме, поросшем остролистом, соснами и серыми оливами.

Надеюсь, мы скоро за все это возьмемся.

Покамест я закончил этюд вроде того, что подарил Люсьену Писсарро, только на этот раз с апельсинами.

Итак, сделано уже целых восемь этюдов. Но они не в счет – я ведь до сих пор работал на холоде и мне было не по себе.

Письмо Гогена – я собирался тебе его послать, но думал, что сжег его вместе с другими бумагами, – отыскалось. Прилагаю его к своему письму. Сам я уже написал Гогену и сообщил ему адрес Рассела, а Расселу послал адрес Гогена – пусть, если хотят, пишут друг другу непосредственно.

Но какое все-таки трудное будущее ожидает многих из нас, в том числе, конечно, тебя и меня! Я, разумеется, верю в конечную победу, но воспользуются ли ею художники? Настанут ли и для них лучшие времена?

Я купил грубый холст и велел так загрунтовать его, чтобы достичь эффекта матовой поверхности. Теперь я достаю тут все, что надо, и почти за те же деньги, что в Париже. В субботу, вечером, меня навестили два местных художника-любителя: один из них – бакалейщик, он торгует заодно и материалами для живописи; другой – мировой судья, человек добрый и неглупый…

Если потепление наступило и в Париже, оно пойдет тебе на пользу.

Ну и зима! Я до сих пор не решаюсь скатать мои этюды – они еще не высохли…

Бедняга Гоген, до чего же ему не везет! Боюсь, что выздоровление его продлится дольше, чем те две недели, которые он пролежал.

Черт побери, когда же наконец народится поколение художников, обладающих физическим здоровьем? Иногда я просто лопаюсь от злости, глядя на самого себя: мне мало быть ни больным, ни здоровым, как другие. Мой идеал – такая конституция, чтобы дожить до восьмидесяти лет и чтобы в жилах текла кровь, настоящая здоровая кровь.

Если бы хоть знать, что следующее поколение художников будет счастливее нас! Все-таки утешение…

10 марта 1888

Что ты скажешь о смерти императора Вильгельма? Не ускорит ли она ход событий во Франции? Останется ли Париж спокоен? Это еще вопрос. И как все это отразится на торговле картинами? Я читал, будто в Америке собираются отменить пошлины на ввоз картин. Это правда?

Может быть, проще убедить кое-кого из торговцев и любителей объединиться для покупки картин импрессионистов, чем объединить самих художников и уговорить их делить выручку от продажи картин? Тем не менее самый лучший выход для нас – создать ассоциацию и передавать ей свои картины, а выручку от продажи делить, с тем чтобы ассоциация гарантировала своим членам хотя бы возможность работать.

Почему бы Дега, Клоду Моне, Ренуару, Сислею и К.Писсарро не взять на себя инициативу и не сказать: «Мы впятером даем каждый по десять полотен (вернее, даем каждый полотен на 10 000 франков по оценке экспертов, скажем Терстеха и тебя, которые также являются членами ассоциации и, со своей стороны, вкладывают в дело определенный капитал в форме картин). Кроме того, мы обязуемся ежегодно давать полотен на энную сумму и приглашаем вас, Гийомен, Сера, Гоген и др., присоединиться к нам (оценка ваших картин будет производиться теми же экспертами)».

Передавая свои холсты в собственность ассоциации, импрессионисты с Большого бульвара сохранят свой престиж, а другие лишатся возможности упрекать их в том, что они присваивают себе все выгоды, которые дает известность, достигнутая, разумеется, с помощью личных усилий и одаренности, но подкрепленная, упроченная и поддерживаемая картинами целой армии художников, доныне прозябающих в беспросветной нужде. Как бы то ни было, хочется верить, что все это сбудется и что вы с Терстехом (а может быть, и Портье тоже) станете экспертами ассоциации…

Я все время думаю о таком сообществе, план его у меня созрел, но необходимо, чтобы нас поддержал Терстех, – успех во многом зависит от него.

Художников мы, пожалуй, сумеем убедить, но без помощи Терстеха дело не пойдет: без него нам с утра до вечера придется одним выслушивать всеобщие жалобы, каждый будет требовать от нас объяснения, поучать нас и т. д.

Не удивлюсь, если Терстех держится того мнения, что без художников с Большого бульвара не обойтись и что их надо уговорить взять на себя инициативу создания ассоциации, то есть передать свои картины сообществу и отказаться от права личной собственности на них.

Если с их стороны последует такое предложение, Малый бульвар, на мой взгляд, сочтет себя нравственно обязанным поддержать их. Господа с Большого бульвара сохранят свой теперешний престиж лишь при условии, что лишат «малых» импрессионистов возможности бросать им заслуженный упрек: «Вы все кладете себе в карман». Нужно, чтобы они могли возразить: «Нет, напротив, мы первые объявили, что наши картины принадлежат всем художникам». Если только Дега, Моне, Ренуар, Писсарро скажут это, оставив себе при этом широкую личную свободу в практическом подходе к решению вопроса, им простят любое высказывание, более того – даже полное молчание и невмешательство в дело.

Что касается работы, то сегодня я принес домой холст размером в 15* – подъемный мост с проезжающим по нему экипажем на фоне голубого неба; река тоже голубая; на оранжевом берегу, поросшем зеленью, – группа прачек в цветных корсажах и чепцах.

Написал я и другой пейзаж – деревенский мостик и опять прачки.

И, наконец, платановую аллею у вокзала. Всего, со дня приезда сюда, 12 этюдов.

Погода здесь неустойчивая, часто бывает пасмурно, и дует ветер, но миндаль уже повсюду зацвел. В общем, я очень доволен, что мои картины – на выставке «Независимых».

Будет хорошо, если ты навестишь Синьяка. Очень рад, что он, как ты пишешь в последнем письме, произвел на тебя более выгодное впечатление, чем в первый раз… Как твое здоровье? Мое налаживается, только вот еда для меня – сущее мучение: у меня жар и поэтому нет аппетита. Ну, все это – вопрос времени и терпения…

Знаешь, мой дорогой, я чувствую себя прямо как в Японии – утверждаю это, хотя еще не видел здешней природы в ее обычном великолепии.

Вот почему я не отчаиваюсь и верю, что моя затея – поездка на юг окончится успешно, хотя и огорчаюсь, что расходы здесь большие, а картины не продаются. Здесь я нахожу новое, учусь, и организм мой не отказывает, если, конечно, я обращаюсь с ним более или менее бережно.

Мне хочется – и по многим причинам – обзавестись пристанищем, куда, в случае полного истощения, можно было бы вывозить на поправку несчастных парижских кляч – тебя и многих наших друзей, бедных импрессионистов.

На днях я присутствовал при расследовании преступления, совершенного у входа в один здешний публичный дом, – два итальянца убили двух зуавов. Я воспользовался случаем и заглянул в одно из таких учреждений…

Этим и ограничиваются мои любовные похождения в Арле. Толпа чуть-чуть (южане, по примеру Тартарена, предприимчивы скорее на словах, чем на деле) не линчевала убийц, сидевших под стражей в ратуше, но все свелось к тому, что итальянцам и итальянкам, включая мальчишек-савояров, пришлось покинуть город.

Я рассказал тебе это лишь потому, что я видел, как все бульвары Арля заполонила возбужденная толпа; это было на редкость красиво.

Три последние этюда я сделал с помощью известной тебе перспективной рамки. Я очень ношусь с нею, так как считаю вполне вероятным, что ею в самое ближайшее время начнут пользоваться многие художники; не сомневаюсь, что старые итальянцы, немцы и, как мне кажется, фламандцы также прибегали к ней.

Сейчас этим приспособлением будут, вероятно, пользоваться иначе, нежели раньше, но ведь так же дело обстоит и с живописью маслом. Разве с помощью ее сегодня не достигают совсем иных эффектов, чем те, которых добивались ее изобретатели – Ян и Губерт ван Эйки? Хочу этим сказать вот что: я до сих пор надеюсь, что работаю не только для себя, и верю в неизбежное обновление искусства – цвета, рисунка и всей жизни художников. Если мы будем работать с такой верой, то, думается мне, надежды наши не окажутся беспочвенными…

Очень огорчаюсь за Гогена – особенно потому, что здоровье его подорвано. Он теперь уже не в таком состоянии, чтобы житейские превратности могли пойти ему на пользу; напротив, они лишь вымотают его и помешают ему работать.

Посылаю тебе несколько строк для Бернара и Лотрека, которым клятвенно обещал писать. Переправь им при случае мою записку…

Получил записочку от Гогена. Жалуется на плохую погоду, пишет, что все время болеет и что наихудшая из всех житейских превратностей – безденежье, к которому он приговорен пожизненно.

Последние дни – непрерывные дожди и ветер. Сижу дома и работаю над этюдом, набросок которого ты видел в письме к Бернару. Я старался сделать его по колориту похожим на витражи и четким по рисунку и линиям.

Читаю «Пьер и Жан» Мопассана. Прекрасно! Прочел ли ты предисловие, где отстаивается право автора утрировать действительность, делать ее в романе прекраснее, проще, убедительнее, чем в жизни, и разъясняется, что хотел сказать Флобер своим изречением: «Талант – это бесконечное терпение, а оригинальность – усилие воли и обостренная наблюдательность»?

Сказать тебе всю правду? Тогда добавлю, что зуавы, публичные дома, очаровательные арлезианочки, идущие к первому причастию, священник в стихаре, похожий на сердитого носорога, и любители абсента также представляются мне существами из иного мира. Я хочу этим сказать не то, что я чувствую себя как дома лишь в мире художников, а то, что, по-моему, лучше дурачиться, чем чувствовать себя одиноким. Полагаю, что был бы очень невеселым человеком, не умей я во всем видеть смешную сторону.

Я написал цветущие абрикосы в светло-зеленом плодовом саду. Порядком помучился с закатом, фигурами и мостом – этюдом, о котором уже писал Бернару.

Так как плохая погода помешала мне работать с натуры, я попробовал закончить этюд дома и вконец его испортил. Я сразу же повторил этот сюжет на другом холсте, но уже без фигур и в серой гамме, потому что погода изменилась…

Благодарю также за все, что ты сделал для выставки «Независимых». Я очень рад, что их выставили вместе с другими импрессионистами.

Впредь – хотя для начала это не имело никакого значения – надо будет указывать меня в каталогах под тем именем, которым я подписываю холсты, то есть под именем Винсента, а не Ван Гога, по той убедительной причине, что последнего французам не выговорить.

Город Париж больше не покупает картин, а мне было бы горько видеть работы Сера в каком-нибудь провинциальном музее или в подвале: такие полотна должны оставаться среди живых людей… Если удастся устроить три постоянные выставки, следует послать по одной большой вещи Сера в Париж, Лондон и Марсель.

Я написал на открытом воздухе полотно размером в 20* – фиолетовый вспаханный участок, тростниковая изгородь, два розовых персиковых дерева и небо, сверкающее белизной и синевой. Похоже, что это мой самый лучший пейзаж. Не успел я принести его домой, как получил от нашей сестры голландскую статью, посвященную памяти Мауве, с его портретом; портрет хорош – отличный офорт, текст же дрянной – одна болтовня. Меня словно что-то толкнуло, от волнения у меня перехватило горло, и я написал на своей картине:

«Памяти Мауве, Винсент и Тео». Если не возражаешь, мы ее так и пошлем госпоже Мауве. Я нарочно выбрал наилучший из сделанных мною здесь этюдов; не знаю, что о нем скажут у нас на родине, но мне это безразлично, я считаю, что памяти Мауве надо посвятить что-то нежное и радостное, а не вещь, сделанную в более серьезной гамме.

Не верь, что мертвые – мертвы. Покуда в мире есть живые, И те, кто умер, будут жить.

Вот как – отнюдь не печально – я воспринимаю все это.

Кроме вышеназванного пейзажа, у меня готово штук пять других этюдов с садами, и я начал картину размером в 30* на ту же тему.

Цинковые белила, которыми я пользуюсь, плохо сохнут; поэтому не могу покамест выслать полотна. К счастью, время сейчас хорошее – не в смысле погоды – на один тихий день приходится три ветреных, а в смысле того, что зацвели сады. Рисовать на ветру очень трудно, но я вбиваю в землю колышки, привязываю к ним мольберт и работаю, несмотря ни на что, – слишком уж кругом прекрасно.

Я работаю как бешеный: сейчас цветут сады и мне хочется написать провансальский сад в чудовищно радостных красках. Никак не выберу время написать тебе на свежую голову: вчера сочинил такие письма, что сразу же их порвал. Непрерывно думаю о том, что нам следовало бы что-то устроить в Голландии, и устроить с отчаянностью санкюлотов, с веселой французской дерзостью, достойной дела, которому мы служим. Вот мой план атаки – правда, он будет нам стоить наших лучших полотен, которые мы сделали вдвоем с тобой, цена которым, скажем, несколько тысяч франков и на которые, наконец, мы потратили не только деньги, но и целый кусок жизни…

Итак, предположим, прежде всего, что мы передаем Йет Мауве холст «Памяти Мауве». Затем я посвящаю один этюд Брейтнеру (у меня есть один вроде того, каким я обменялся с Люсьеном Писсарро, или того, что у Рида: апельсины, передний план – белый, задний – голубой).

Затем мы дарим несколько этюдов нашей сестре Вил и посылаем два пейзажа Монмартра, выставленные у «Независимых», в Гаагский музей современного искусства, поскольку у нас связано с Гаагой немало воспоминаний.

Остается еще один деликатный вопрос. Поскольку Терстех написал тебе: «Присылай мне импрессионистов, но только такие картины, которые ты сам считаешь лучшими» и поскольку ты собираешься вложить в свою посылку одно мое полотно, мне не слишком удобно убеждать Терстеха в том, что я действительно импрессионист с Малого бульвара и надеюсь оставаться им и впредь. Словом, получается, что в собственной коллекции Терстеха будет и моя работа. Я много думал об этом на днях и выбрал нечто примечательное, такое, что удается мне не каждый день.

Это подъемный мост с маленьким желтым экипажем и группой прачек – тот этюд, где земля ярко-оранжевая, трава очень зеленая, а небо и вода голубые.

Для него теперь нужна только хорошо подобранная рамка – королевская синяя и золото, как на прилагаемом рисунке: плоская часть синяя, внешняя кромка золотая. На худой конец рамку можно сделать из синего плюша, но лучше ее покрасить.

Я послал тебе наброски картин, предназначенных для Голландии. Разумеется, сами картины гораздо более ярки по колориту. Я опять с головой ушел в работу – непрерывно пишу сады в цвету…

Здешний воздух решительно идет мне на пользу, желаю и тебе полной грудью подышать им. В одном отношении он действует на меня очень забавно – я пьянею с одной рюмки коньяку; а раз мне нет больше нужды прибегать к возбуждающим средствам для поддержания кровообращения, тело мое изнашивается меньше.

Только вот желудок у меня ужасно шалит с тех пор, как я приехал сюда; ну, да это, вероятно, вопрос времени и терпения.

Надеюсь в этом году значительно продвинуться вперед – давно пора.

Пишу еще один сад – абрикосовые деревья; цвет у них, как и у персиковых, бледно-розовый.

В данную минуту работаю над сливовым деревом – оно желтовато-белое, со множеством черных веток.

Расходую огромное количество холста и красок, но думаю, что трачу деньги не впустую…

Вчера опять был на бое быков. Пять человек дразнили быка бандерильями и шарфами; тореадор, перепрыгивая через барьер, ушибся. Это сероглазый, белокурый, очень хладнокровный парень. Говорят, он не скоро встанет. Одет он был в небесно-голубое с золотом, как маленький кавалер на нашей картине Монтичелли – знаешь, три фигуры в лесу. В солнечный день, при большом скоплении народа, бой быков – очень красивое зрелище. Предстоящий месяц будет трудным и для тебя и для меня; но, уж раз ты выдержишь, нам есть смысл написать как можно больше садов в цвету. Я сейчас в хорошей форме, и мне, по-моему, следует еще раз десять вернуться к этому сюжету. Ты знаешь, что я непостоянен в работе и что моя страсть к писанию садов не продлится долго. После них я, вероятно, начну писать бой быков.

Кроме того, я должен бесконечно много рисовать, так как мне хочется делать рисунки вроде японских гравюр. Значит, надо ковать железо, пока оно горячо: после садов я буду вконец измучен – ведь это полотна размером в 25*, 30* и 20*.

Если бы я мог сделать вдвое больше, то и тогда этого было бы мало; мне думается, что эти работы помогут нам окончательно растопить лед в Голландии. Смерть Мауве была для меня тяжелым ударом. Как ты увидишь, розовые персиковые деревья сделаны не без страсти.

Хочу также написать звездную ночь над кипарисами или, может быть, над спелыми хлебами – здесь бывают очень красивые ночи. Все время работаю как в лихорадке.

Любопытно, что со мной станет через год; надеюсь, мои недуги перестанут мне надоедать. Пока что я иногда чувствую себя довольно скверно, чем ничуть не обеспокоен, – все это пустяки, реакция на прошедшую зиму, которая была необычно суровой. Кровь моя обновляется, а это – главное.

Надо добиться, чтобы мои картины стоили тех денег, которые я на них трачу, и даже больше, поскольку у нас было столько расходов.

Но ничего, это придет. Мне, разумеется, удается не все, но работа двигается…

Рад, что ты заглянул к Бернару. Если ему придется служить в Алжире, я, возможно, переберусь туда к нему.

Кончилась ли наконец зима в Париже? Мне кажется, Кан прав, утверждая, что я уделяю слишком мало внимания валерам; позднее обо мне скажут еще не то – и также вполне резонно.

Невозможно давать и валеры и цвет.

Теодор Руссо добивался этого в большей степени, чем кто-либо другой, но он смешивал краски, и со временем его картины так почернели, что теперь они почти неузнаваемы.

Нельзя одновременно пребывать и на полюсе и на экваторе.

Нужно выбирать одно из двух, что я и собираюсь сделать. Выбор мой, вероятнее всего, падет на цвет.

Ты молодец, что прислал мне все заказанные краски: я их уже получил, но не успел еще вскрыть посылку.

Я ужасно доволен. Сегодня вообще удачный день. Утром я рисовал сливы в цвету, как вдруг поднялся жуткий ветер – такого я нигде еще не видел. Налетал он порывами, а в промежутках выходило солнце, и на сливе сверкал каждый цветок. Как это было прекрасно!.. С риском и под угрозой, что мольберт вот-вот рухнет, я продолжал писать. В белизне цветов много желтого, синего и лилового, небо – белое и синее. Интересно, что скажут о фактуре, которая получается при работе на воздухе? Посмотрим…

Жалею все-таки, что не заказал краски у папаши Танги, хотя ничего бы на этом не выиграл – скорее, напротив. Но он такой забавный чудак, и я частенько думаю о нем. Когда увидишь его, не забудь передать ему привет от меня и сказать, что, если ему нужно несколько картин для его витрины, я могу их прислать, и притом из числа самых лучших. Ах, мне все больше кажется, что человек – корень всех вещей; как ни печально сознавать, что ты стоишь вне реальной жизни – в том смысле, что лучше создавать в живой плоти, чем в красках и гипсе, что лучше делать детей, чем картины или дела, мы все-таки чувствуем, что живем, когда вспоминаем, что у нас есть друзья, стоящие, как и мы, вне реальной жизни. Но именно потому, что сердце человека – сердце его дел, нам надо завести или, вернее, возобновить дружеские связи в Голландии, тем более что теперь в победе импрессионизма едва ли приходится сомневаться…

Все краски, которые ввел в обиход импрессионизм, изменчивы – лишнее основание не бояться класть их смело и резко; время их сильно смягчит.

Ты почти не встретишь в палитре голландцев Мариса, Мауве, Израэльса заказанных мною красок – трех хромов (оранжевого, желтого, лимонного), прусской синей, изумрудной зеленой, краплака, зеленого веронеза, французского сурика.

Однако ими пользовался Делакруа, отличавшийся пристрастием к двум наиболее – и вполне справедливо – осуждаемым краскам: к лимонно-желтой и к прусской синей. И, думается мне, он создал ими великолепные вещи.

Вчера опять был на бое быков. Пять человек дразнили быка бандерильями и шарфами; тореадор, перепрыгивая через барьер, ушибся. Это сероглазый, белокурый, очень хладнокровный парень. Говорят, он не скоро встанет. Одет он был в небесно-голубое с золотом, как маленький кавалер на нашей картине Монтичелли – знаешь, три фигуры в лесу. В солнечный день, при большом скоплении народа, бой быков – очень красивое зрелище. Предстоящий месяц будет трудным и для тебя и для меня; но, уж раз ты выдержишь, нам есть смысл написать как можно больше садов в цвету. Я сейчас в хорошей форме, и мне, по-моему, следует еще раз десять вернуться к этому сюжету. Ты знаешь, что я непостоянен в работе и что моя страсть к писанию садов не продлится долго. После них я, вероятно, начну писать бой быков.

Кроме того, я должен бесконечно много рисовать, так как мне хочется делать рисунки вроде японских гравюр. Значит, надо ковать железо, пока оно горячо: после садов я буду вконец измучен – ведь это полотна размером в 25*, 30* и 20*.

Если бы я мог сделать вдвое больше, то и тогда этого было бы мало; мне думается, что эти работы помогут нам окончательно растопить лед в Голландии. Смерть Мауве была для меня тяжелым ударом. Как ты увидишь, розовые персиковые деревья сделаны не без страсти.

Хочу также написать звездную ночь над кипарисами или, может быть, над спелыми хлебами – здесь бывают очень красивые ночи. Все время работаю как в лихорадке.

Любопытно, что со мной станет через год; надеюсь, мои недуги перестанут мне надоедать. Пока что я иногда чувствую себя довольно скверно, чем ничуть не обеспокоен, – все это пустяки, реакция на прошедшую зиму, которая была необычно суровой. Кровь моя обновляется, а это – главное.

Надо добиться, чтобы мои картины стоили тех денег, которые я на них трачу, и даже больше, поскольку у нас было столько расходов.

Но ничего, это придет. Мне, разумеется, удается не все, но работа двигается…

Рад, что ты заглянул к Бернару. Если ему придется служить в Алжире, я, возможно, переберусь туда к нему.

Кончилась ли наконец зима в Париже? Мне кажется, Кан прав, утверждая, что я уделяю слишком мало внимания валерам; позднее обо мне скажут еще не то – и также вполне резонно.

Невозможно давать и валеры и цвет.

Теодор Руссо добивался этого в большей степени, чем кто-либо другой, но он смешивал краски, и со временем его картины так почернели, что теперь они почти неузнаваемы.

Нельзя одновременно пребывать и на полюсе и на экваторе.

Нужно выбирать одно из двух, что я и собираюсь сделать. Выбор мой, вероятнее всего, падет на цвет.

Ты молодец, что прислал мне все заказанные краски: я их уже получил, но не успел еще вскрыть посылку.

Я ужасно доволен. Сегодня вообще удачный день. Утром я рисовал сливы в цвету, как вдруг поднялся жуткий ветер – такого я нигде еще не видел. Налетал он порывами, а в промежутках выходило солнце, и на сливе сверкал каждый цветок. Как это было прекрасно!.. С риском и под угрозой, что мольберт вот-вот рухнет, я продолжал писать. В белизне цветов много желтого, синего и лилового, небо – белое и синее. Интересно, что скажут о фактуре, которая получается при работе на воздухе? Посмотрим…

Жалею все-таки, что не заказал краски у папаши Танги, хотя ничего бы на этом не выиграл – скорее, напротив. Но он такой забавный чудак, и я частенько думаю о нем. Когда увидишь его, не забудь передать ему привет от меня и сказать, что, если ему нужно несколько картин для его витрины, я могу их прислать, и притом из числа самых лучших. Ах, мне все больше кажется, что человек – корень всех вещей; как ни печально сознавать, что ты стоишь вне реальной жизни – в том смысле, что лучше создавать в живой плоти, чем в красках и гипсе, что лучше делать детей, чем картины или дела, мы все-таки чувствуем, что живем, когда вспоминаем, что у нас есть друзья, стоящие, как и мы, вне реальной жизни. Но именно потому, что сердце человека – сердце его дел, нам надо завести или, вернее, возобновить дружеские связи в Голландии, тем более что теперь в победе импрессионизма едва ли приходится сомневаться…

Все краски, которые ввел в обиход импрессионизм, изменчивы – лишнее основание не бояться класть их смело и резко; время их сильно смягчит.

Ты почти не встретишь в палитре голландцев Мариса, Мауве, Израэльса заказанных мною красок – трех хромов (оранжевого, желтого, лимонного), прусской синей, изумрудной зеленой, краплака, зеленого веронеза, французского сурика.

Однако ими пользовался Делакруа, отличавшийся пристрастием к двум наиболее – и вполне справедливо – осуждаемым краскам: к лимонно-желтой и к прусской синей. И, думается мне, он создал ими великолепные вещи.

Май 1888

Будущее вовсе не рисуется мне в черном свете, но я вижу все трудности, какими оно чревато, и подчас спрашиваю себя, а не окажутся ли они сильнее меня. Особенно часто такая мысль приходит мне в минуты физической слабости, а как раз на прошлой неделе у меня так разболелись зубы, что я поневоле истратил впустую много времени.

Тем не менее посылаю рулон – с дюжину небольших рисунков пером. Они докажут тебе, что, перестав писать маслом, я не перестал работать. Ты найдешь среди них набросок, торопливо сделанный на желтой бумаге, – лужайка на площади у въезда в город, за нею здание.

Так вот, сегодня я снял в нем правый флигель, состоящий из четырех комнат, вернее, из двух комнат с двумя кладовками. Снаружи дом выкрашен в желтый цвет, внутри выбелен, много солнца. Снял я его за пятнадцать франков в месяц. Теперь мне хочется как-то обставить хоть одну комнату, ту, что на втором этаже. В ней я устрою себе спальню.

Этот дом будет моей мастерской, моей штаб-квартирой на все время пребывания на юге. Теперь я свободен от гостиничных дрязг, которые выводят меня из равновесия и вредно на мне отражаются. Бернар пишет, что у него теперь тоже целый дом, но бесплатно. Везет же ему! Я, разумеется, пришлю тебе рисунок здания, только сделанный получше, чем первый набросок. Вот теперь я набрался смелости и решаюсь тебе сообщить, что намерен предложить Бернару и другим прислать мне свои картины, чтобы выставить их в Марселе, если представится случай, что вне сомнения. На этот раз я выбрал жилье удачно. Представляешь себе – дом снаружи желтый, внутри белый, солнечный. Наконец-то я увижу, как выглядят мои полотна в светлом помещении. Пол вымощен красными плитками, под окнами лужайка…

Теперь я больше ничего не опасался бы, если бы не мое проклятое здоровье. Тем не менее я чувствую себя лучше, чем в Париже; правда, мой желудок работает чрезвычайно скверно, но эту хворь я привез оттуда – вероятно, из-за того, что пил слишком много дрянного вина. Здешнее вино не лучше, но я пью очень мало. Словом, почти ничего не ем, не пью и поэтому очень слаб, но зато кровь у меня не портится, а обновляется. Следовательно, от меня, повторяю это, требуются только терпение и настойчивость.

На днях я получил загрунтованный холст и начал новую картину размером в 30*, которая, надеюсь, будет удачнее всех предыдущих.

Ты помнишь чудака из «Сколько земли человеку нужно?», который купил столько земли, сколько можно обойти за день? Так вот, я с моей серией садов более или менее уподобился этому человеку: первые полдюжины холстов у меня, во всяком случае, готовы, но вторые шесть уступают первым, и я жалею, что не ограничился вместо них всего двумя. В общем, на днях вышлю тебе с десяток этих картин.

Я купил две пары башмаков за 26 франков и три рубашки за 27. Поэтому, несмотря на присланную тобой стофранковую ассигнацию, я не слишком при деньгах. Но, принимая во внимание, что в Марселе я намерен заняться делами, мне было совершенно необходимо одеться поприличнее, и я решил покупать только добротные вещи. То же самое и с работой – лучше сделать на одну картину меньше, чем сделать больше, но хуже… Если бы только я ел хороший крепкий бульон, я сразу пошел бы на поправку, но, как это ни ужасно, я у себя в гостинице ни разу не получил того, чего хотел, хотя просил самые простые блюда. Во всех здешних маленьких ресторанчиках – та же история.

Поджарить картофель не Бог весть как трудно, но разве его добьешься?

Рис и макароны – вот и все, чего можно здесь допроситься; остальное – либо слишком сильно сдобрено жиром, либо хозяева просто его не готовят, а извиняются: «Подадим это завтра» или «На плите не хватило места» и т. д.

Все это мелочи, но из-за них-то у меня и не налаживается здоровье.

Несмотря на все это, я решился на переезд не без опасений; я долго твердил себе: «В Гааге и Нюэнене ты уже снимал мастерскую и кончилось это плохо». Но с тех пор многое изменилось, теперь я тверже стою на ногах, а потому – вперед! Мы уже слишком много потратили на эту проклятую живопись и не можем забывать, что картины должны возместить нам расходы.

Предполагая – а я в этом по-прежнему убежден, – что картины импрессионистов поднимутся в цене, мы должны сделать их побольше и не продешевить. Лишнее основание для того, чтобы неторопливо улучшать их качество и не терять время попусту.

Таким путем мы, как мне кажется, сумеем через несколько лет вернуть вложенный капитал – если уж не в форме денег, то в форме картин. Если у тебя все в порядке, я обставлю спальню и куплю мебель или возьму ее напрокат – решу это сегодня или завтра. Я убежден, что природа здесь как раз такая, какая необходима для того, чтобы почувствовать цвет. Поэтому более чем вероятно, что я не уеду отсюда.

При необходимости я готов и даже рад буду разделить свою новую мастерскую с каким-нибудь другим художником. Быть может, на юг приедет Гоген…

На стены я повешу кое-каких японцев. Если у тебя есть полотна, которые стесняют тебя, мою мастерскую можно использовать как склад. Это даже необходимо – у тебя дома не должно быть посредственных вещей.

4 мая 1888

Вчера я побывал у нескольких торговцев мебелью и справился, нельзя ли получить напрокат кровать и т. д. К сожалению, напрокат они ничего не дают и даже отказываются продавать в рассрочку. Это довольно неприятно…

Ведь, ночуя у себя в мастерской, я за год сэкономлю 300 франков, которые в противном случае истратил бы на гостиницу.

Понимаю, конечно, что заранее трудно сказать, пробуду ли я здесь так долго, однако у меня есть все основания предполагать, что это возможно.

Я очень часто думаю здесь о Ренуаре, о его четком и чистом рисунке. Здесь, на свету, все предметы и люди видятся именно так.

Сейчас у нас ветрено – едва ли один день из четырех обходится без мистраля; поэтому на воздухе работать трудно, хотя дни стоят солнечные.

Мне думается, тут можно кое-что сделать в области портрета. Правда, люди здесь пребывают в полном неведении относительно живописи вообще, но во всем, что касается их внешности и уклада жизни, они гораздо больше художники, чем северяне. Я видел тут женщин, не уступающих красотой моделям Гойи или Веласкеса. Они умеют оживить черное платье розовым пятном, умеют так одеться в белое, желтое, розовое, или в зеленое с розовым, или даже в голубое с желтым, что в наряде их с художественной точки зрения ничего нельзя изменить. Сера нашел бы здесь интересные мужские фигуры – в высшей степени живописные, несмотря на современный костюм.

Беру на себя смелость утверждать, что здешние жители захотят иметь свои портреты. Но прежде чем я решусь заняться этим, мне надо привести в порядок нервную систему и как-то обставиться, чтобы иметь возможность приглашать людей к себе в мастерскую…

Через год я стану другим человеком. У меня будут свой угол и покой, которого требует мое здоровье… При этих условиях я надеюсь не выйти из строя раньше времени. Монтичелли, насколько мне известно, был крепче меня: обладай я его конституцией, я жил бы, не беспокоясь о завтрашнем дне. Но если даже его, хотя он не пил, разбил паралич, то я и подавно не выдержу. В Париже я самым прямым путем шел к параличу. Мне и здесь пришлось за это расплачиваться. Боже мой, какое отчаяние, какая подавленность охватили меня, когда я бросил пить, стал меньше курить и вновь начал размышлять вместо того, чтобы избегать всякой необходимости думать!

Работа здесь, на лоне великолепной природы, поддержала меня морально, но физических сил, особенно в напряженные минуты, у меня не хватало…

Мой бедный друг, наша неврастения и пр. отчасти объясняется нашим чересчур художническим образом жизни, но главным образом роковой наследственностью: в условиях цивилизации человечество вырождается от поколения к поколению. Возьми, к примеру, нашу сестру Вил. Она не пьет, не распутничает, а все-таки у нас есть одна ее фотография, на которой взгляд у нее как у помешанной. Это доказывает, что, если не закрывать глаза на истинное состояние нашего здоровья, мы должны причислить себя к тем, кто страдает давней, наследственной неврастенией.

Мне кажется, Грюби прав, и мы должны хорошо питаться, вести умеренный образ жизни, поменьше общаться с женщинами, словом, вести себя так, словно мы уже страдаем душевным расстройством и болезнью спинного мозга, не говоря о неврастении, которой больны на самом деле.

Соблюдать такой режим значит взять быка за рога, а это – неплохая политика.

Дега поступает именно так, и не без успеха…

Если мы хотим жить и работать, нужно соблюдать осторожность и следить за собой. Холодные обтирания, свежий воздух, простая и доброкачественная пища, теплая одежда, хороший сон и поменьше огорчений! И не позволять себе увлекаться женщинами и жить полной жизнью в той мере, в какой нам этого хочется.

5 мая 1888

Решил написать тебе еще несколько слов и сообщить, что, поразмыслив, я счел за благо купить циновку и матрас и спать прямо на полу в мастерской. Летом этого более чем достаточно – тут очень жарко.

А зимой посмотрим, нужно приобретать кровать или нет…

До чего же грязен этот город с его старыми улицами!

А знаешь, что я думаю о хваленых арлезианках? Конечно, они очаровательны, но не больше. Они не то, чем были когда-то, и чаще напоминают Миньяра, чем Мантенью, потому что и для них настала пора упадка. Тем не менее, они хороши, очень хороши. Все сказанное выше относится лишь к общему типу наследниц древних римлян – несколько скучному и банальному. Но сколько из этого правила исключений!

Здесь есть женщины, как у Фрагонара или Ренуара. И даже такие, которых не сравнишь ни с каким созданием живописи.

Портреты женщин и детей – это, со всех точек зрения, самое лучшее, чем можно заняться. Мне только кажется, что лично я для этого не очень подхожу – во мне слишком мало от Милого друга.

Но я был бы очень рад, если бы такой Милый друг появился, – южанин Монтичелли не был им, хотя подготовлял его появление; я тоже не стану им, хотя чую, что он вот-вот появится, – я был бы, повторяю, очень рад, если бы в живопись пришел человек, похожий на героя Ги де Мопассана, человек, который весело и беззаботно изобразил бы здешних красивых людей и здешние красивые вещи. Мой удел – работать и время от времени создавать такое, что останется надолго; но кто же будет в фигурной живописи тем, чем стал Клод Моне в пейзаже? А это, как ты и сам чувствуешь, носится в воздухе. Роден? Нет, не он – он не работает красками. Художником же будущего может стать лишь невиданный еще колорист. Мане был его предтечей, но, как тебе известно, импрессионисты уже добились более яркого цвета, чем Мане. Однако я не представляю себе, чтобы этот художник будущего мог торчать в кабачках, иметь во рту не зубы, а протезы и шляться по борделям для зуавов, как я. И все-таки я не ошибаюсь, когда предчувствую, что он придет – пусть не в нашем, а в следующих поколениях; наш долг – сделать для этого все, на что мы способны, сделать не колеблясь и не ропща.

Дул сильный мистраль. Поэтому я сделал лишь дюжину небольших рисунков, которые и послал тебе.

Сегодня погода великолепная, и я сделал еще два больших рисунка и пять маленьких.

Посылку тебе отправлю завтра – мне удалось раздобыть подходящий ящик. Сегодняшние пять рисунков посылаю на твое имя в Брюссель.

У Клода Моне ты увидишь много красивого – такого, в сравнении с чем то, что я посылаю, покажется тебе дрянью. Сейчас я недоволен и собой, и тем, что я делаю; думаю, однако, что в дальнейшем начну работать лучше.

Надеюсь, кроме того, что в этом прекрасном краю появятся другие художники, которые сделают для него то, что сделали для своей страны японцы. Не так уж плохо поработать ради этого.

Когда я потребовал счет в гостинице, где живу, я еще раз убедился, что меня надувают.

Я предложил хозяевам проверить счет, но они не согласились, а когда я попытался забрать свои вещи, не позволили мне это сделать.

Тогда я объявил, что им придется объясниться с мировым судьей; но я не уверен, что он встанет на мою сторону.

В случае, если неправым буду признан я, мне придется уплатить 67 франков 40 сантимов вместо 40 франков, которые я должен на самом деле. Поэтому я не решаюсь купить себе матрас и вынужден ходить ночевать в другую гостиницу…

Я серьезно огорчен тем, что жизнь здесь оказалась дороже, чем я рассчитывал, и что мне не удается прожить на ту сумму, которой хватает Бернару и Гогену в Бретани.

И все-таки я не считаю себя побежденным – самочувствие мое улучшилось; если здоровье мое здесь восстановится, на что я очень надеюсь, историй, подобных вышеописанной, со мной больше не произойдет. Я бы уже отправил тебе посылку, если бы весь день не ушел на дрязги…

Посылаю тебе все мои этюды, за исключением тех, которые уничтожил…

Теперь, когда первые этюды отправлены, принимаюсь за новую серию.

Я считаю себя не бездельником-иностранцем, не праздным туристом, а рабочим; следовательно, с моей стороны было бы проявлением безволия позволить себя эксплуатировать. Поэтому я приступаю к оборудованию своей мастерской, которая в то же время послужит и приезжим коллегам, и местным художникам, если таковые найдутся…

Что касается рам, считаю, что для обоих желтых мостов на фоне голубого неба лучше всего подойдет темно-синий цвет, так называемая королевская синяя; для белого сада – холодный белый, а для большого розового – теплый желтовато-белый.

Пишу, чтобы сообщить, что я побывал у того, кого алжирский еврей в «Тартарене» именует «мировым зудой». Я выторговал 12 франков, а мой квартировладелец получил выговор за попытку удержать у себя мои вещи: он не имел права так поступать, поскольку я не отказывался платить… Эти дни я чувствую себя лучше.

У меня готовы два новых этюда – вот их наброски; рисунок к одному из них уже у тебя – ферма у проезжей дороги, в хлебах.

Другой – это луг, поросший ярко-желтыми лютиками, и канава, где растут лиловые ирисы; на заднем плане город, несколько серых ив, полоска голубого неба. Если луг не скосят, я с удовольствием повторю этот этюд: сюжет хорош, но с композицией я помучился. Городок, окруженный со всех сторон цветущими желтыми и лиловыми полями, – да это же настоящая Япония!

У меня два новых этюда – мост и обочина дороги. Многие здешние сюжеты по характеру своему точь-в-точь напоминают Голландию, разница только в цвете. Везде, куда падает солнце, появляется желтый, как сера, цвет.

Помнишь, мы видели с тобой великолепный розовый сад Ренуара. Я надеялся найти здесь подобные сюжеты и действительно находил их, пока сады цвели. Теперь ландшафт изменился и стал более диким. Но какая зелень, какая синева! Признаюсь, некоторые знакомые мне пейзажи Сезанна отлично передают все это, и я жалею, что видел их так мало. На днях я видел мотив, в точности похожий на превосходный пейзаж с тополями Монтичелли, который мы видали у Рида. Чтобы найти побольше таких садов, как у Ренуара, надо, вероятно, съездить в Ниццу. Мне попадалось на глаза мало роз, хотя они здесь и растут, в том числе большие красные – сорт, который называется провансальские розы.

Изобилие сюжетов – это, вероятно, уже кое-что. Но главное – чтобы картины стоили свою настоящую цену. А это может произойти тогда, когда поднимутся цены на импрессионистов. И тогда после нескольких лет работы можно будет вернуть свои деньги.

Я встревожился, прочитав, что ты пишешь о своем визите к Грюби; но ты все-таки сходил к нему, и это меня успокаивает.

Если бы ты мог прожить хоть год в деревне, на лоне природы, это сильно способствовало бы курсу лечения, начатому Грюби. Я полагаю, он запретит тебе общение с женщинами, кроме как в самых необходимых и редких случаях. В этом отношении мне жаловаться не приходится, но ведь я-то работаю и живу здесь на природе, так что без этого мне было бы чересчур грустно. Если только работа в Париже хоть немного заинтересует тебя и если дела у импрессионистов пойдут хорошо, это уже великое дело. Ведь одиночество, заботы, неприятности, неудовлетворенная потребность в дружбе и симпатии – опасная вещь: грусть и разочарование еще больше, чем распущенность, вредят нам, счастливым обладателям надорванных сердец…

Мое отупение проходит: у меня нет больше такой острой потребности в развлечениях, страсти меньше раздирают меня, я вновь могу спокойно работать и не скучаю в одиночестве.

Я чувствую, что вышел из кризиса постаревшим, но не более печальным, чем был до него.

Если в следующем письме ты объявишь, что у тебя все прошло, я тебе все равно не поверю: это слишком серьезно, чтобы кончиться так быстро; и я не буду удивлен, если и после полного выздоровления ты останешься несколько подавленным. Ведь тоска по недостижимому идеалу настоящей жизни всегда сидит в нас и дает о себе знать в любой момент нашего художнического существования.

И тогда утрачиваешь охоту всецело отдаваться искусству, беречь себя для него и чувствуешь себя извозчичьей клячей, которой рано или поздно придется впрягаться в ту же самую телегу. А тебе хочется не этого – ты предпочел бы резвиться на солнечном лугу, у реки, в обществе других, таких же свободных, как ты, лошадей, – да, резвиться и размножаться.

Не удивлюсь, если окажется, что именно в этом первопричина нашей сердечной надорванности. Мы больше не восстаем против установленного порядка вещей, хоть и не примирились с ним; мы просто чувствуем, что мы больны, что недуг наш никогда не пройдет и что излечить его невозможно.

Не помню уж, кто назвал такое состояния качанием между смертью и бессмертием. Мы тащим телегу, и от этого есть польза людям, которых мы, увы, не знаем. И, тем не менее, раз мы верим в новое искусство, в художников будущего, наше предчувствие не обманывает нас.

За несколько дней до смерти папаша Коро сказал: «Сегодня мне снились пейзажи с розовым небом». Но разве в пейзажах импрессионистов небо не стало розовым, более того – желтым и зеленым? Это доказывает, что бывает такое, приближение чего мы чувствуем и что действительно приходит. И мы, которые, как мне кажется, вовсе не так уж близки к смерти, чувствуем тем не менее, что наше дело – больше и долговечнее нас.

Мы не чувствуем, что умираем, но сознаем, что мы значим немного, что мы – всего лишь звено в непрерывной цепи художников; и мы платим за это дорогой ценой – ценой здоровья, молодости и свободы, которой пользуемся не в большей степени, чем извозчичья кляча, везущая весною людей за город.

Словом, желаю тебе, равно как и себе, одного – восстановить свое здоровье: оно нам еще потребуется. «Надежда» Пюви де Шаванна глубоко жизненна. У искусства есть будущее, и такое прекрасное, такое юное, такое подлинное, что, отдавая за него нашу молодость, мы лишь выигрываем и обретаем душевный покой.

То, что я написал, вероятно, глупо, но ничего не поделаешь – я так чувствую. Мне казалось, что ты, подобно мне, страдаешь, видя, как твоя юность уходит, словно дым. Но если она вновь расцветает и возрождается в том, что мы творим, тогда ничего не потеряно; а ведь работоспособность и есть вторая молодость.

Я все больше прихожу к убеждению, что о Боге нельзя судить по созданному им миру: это лишь неудачный этюд.

Согласись: любя художника, не станешь очень критиковать его неудачные вещи, а просто промолчишь. Но зато имеешь право ожидать от него чего-то лучшего.

Нам следовало бы посмотреть и другие произведения Творца, поскольку наш мир, совершенно очевидно, был сотворен им на скорую руку и в неудачную минуту, когда он сам не понимал, что делает, или просто потерял голову.

Правда, легенда утверждает, что этот этюд мира стоил Господу Богу бесконечного труда.

Склонен думать, что легенда не лжет, но этюд, тем не менее, плох во многих отношениях. Разумеется, такие ошибки совершают лишь мастера – и это, пожалуй, самое лучшее утешение, так как оно дает основание надеяться, что Творец еще сумеет взять реванш. Следовательно, нужно принимать нашу земную, столь сильно и столь заслуженно критикуемую жизнь такой, как она есть, и утешаться надеждой на то, что мы увидим нечто лучшее в ином мире.

29 мая 1888

Я постоянно упрекаю себя за то, что моя живопись не возмещает расходов на нее. Тем не менее нужно работать; но знай, если обстоятельства сложатся так, что мне снова придется заняться торговлей, я сделаю это без сожалений, если только смогу таким путем разгрузить тебя.

Мурье передаст тебе еще два рисунка пером.

Знаешь, что хорошо бы сделать из этих рисунков? Альбомы размером в 6*, 10* или 12*, вроде альбомов оригинальных японских рисунков.

Меня разбирает охота сделать такие альбомы для Гогена и Бернара…

Знай, мне легче совсем бросить живопись, чем видеть, как ты надрываешься ради денег.

Конечно, они нам нужны, но стоит ли приобретать их такой ценой?

Видишь ли, христианскую идею о том, что человек «должен готовиться к смерти» (по счастью, сам Христос, как мне кажется, отнюдь ее не разделял – по мнению тех, кто видит в нем лишь помешанного, он любил людей и мир больше, чем они того заслуживают), лучше выбросить из головы; разве ты не понимаешь, что самопожертвование и стремление жить для других, когда это влечет за собой форменное самоубийство, есть грубая ошибка, поскольку в таком случае мы невольно делаем наших ближних убийцами?

Я думал о Гогене и пришел вот к чему: если он хочет приехать сюда, придется оплатить проезд и купить две кровати или два матраса.

Но поскольку Гоген – моряк, мы, вероятно, сумеем сами готовить себе еду. Словом, проживем вдвоем на те же деньги, которые я трачу здесь один.

Знаешь, видя, что художники живут в одиночку, я всегда считал это идиотством. Человек всегда проигрывает от одиночества…

Если Гоген согласится, надо вытащить его из бретонской дыры.

Это положит начало ассоциации. Бернар, который тоже перебирается на юг, наверно, присоединится к нам. Знай, я постоянно мечтаю о том, чтобы ты возглавил ассоциацию французских импрессионистов. И если я только смогу помочь художникам объединиться, я с радостью уступлю первое место другим…

Чтобы прощупать почву и дополнить письмо, пишу и Гогену, но ни словом не упоминаю обо всем сказанном и касаюсь только работы.

6 июня 1888

Читаю книгу о Вагнере, которую затем перешлю тебе. Какой художник! Появись такой и в живописи – вот было бы здорово! Но он еще появится…

Я верю, что Гоген и другие художники пробьются, но до этого еще далеко: даже если ему удастся продать одну-две картины, еще ничего не переменится. А тем временем Гоген успеет подохнуть с голоду и отчаяния, как Мерион. Очень плохо, что он не работает. Ну да ладно, посмотрим, что он нам ответит.

Завтра, на рассвете, я уезжаю в Сент-Мари на берег моря, откуда вернусь в субботу вечером. Везу с собой два холста, но побаиваюсь, что там будет слишком ветрено и я не смогу писать…

Добираться до Сент-Мари придется в дилижансе – это в 50 км отсюда. Дорога туда идет через Камарг – обширную равнину, где пасутся стада быков и табуны белых лошадок, полудиких и очень красивых.

Я захвачу с собою все, что нужно для рисования: мне надо побольше рисовать по той именно причине, о которой ты писал в своем последнем письме. У вещей здесь такие линии! Я хочу постараться сделать свой рисунок более свободным и более четким…

Я написал Гогену, но сказал только, как я сожалею о том, что мы работаем так далеко друг от друга, и как обидно, что художники не объединяются и не селятся вместе.

Вероятно, пройдут еще годы, прежде чем картины импрессионистов начнут пользоваться постоянным спросом; поэтому, собираясь помочь Гогену, следует помнить, что эта помощь должна быть длительной. Однако у него такой яркий талант, что, объединившись с ним, мы сами сделаем значительный шаг вперед.

Я получил письмо от Гогена. Он сообщает, что получил от тебя письмо и 50 фр., чем был очень тронут, и что в своем письме ты вскользь упомянул о нашем плане…

Он говорит, что у него уже есть подобный опыт: с ним на Мартинике жил его друг Лаваль, и жизнь вдвоем обходилась им дешевле, чем жизнь поодиночке. Пишет он также, что по-прежнему страдает животом; по-моему, настроение у него плачевное.

Он надеется раздобыть 600 000 фр. и организовать торговлю картинами импрессионистов; он изложит нам свой план позже, а пока выражает желание, чтобы эту торговлю возглавил ты.

Не удивлюсь, если эта надежда окажется пустой фантазией, миражом нищего: чем беднее человек – особенно если он к тому же и болен, – тем больше он верит в такие выдумки. В его плане я усматриваю лишнее доказательство того, что он чахнет и что самое главное сейчас – поскорее помочь ему встать на ноги.

Он рассказывает, что, когда матросы поднимают тяжелый груз или выбирают якорь, они начинают петь – это прибавляет им бодрости и создает такой ритм, который позволяет предельно напрячь силы.

Как этого не хватает художникам!..

В Сент-Мари я так и не уехал: рабочие кончали красить дом.

Если бы Гоген согласился перебраться ко мне, мы изрядно шагнули бы вперед. Мы сразу бы стали первооткрывателями юга, и против этого никто уж не посмел бы возразить. Я должен добиться постоянной устойчивости колорита, которой достиг в этой затмевающей остальные картине. Я вспоминаю, что рассказывал когда-то Портье о принадлежащих ему работах Сезанна: если смотреть их поодиночке, они не Бог весть что; но, когда они повешены рядом, каждая из них придает яркость колориту соседней. Он говорил еще, как хороши полотна Сезанна в золотых рамах, что предполагает очень повышенную красочную гамму. Может быть, и я вышел на верную дорогу; может быть, и мой глаз приучается видеть здешнюю природу. Подождем еще немного – покамест я не совсем уверен в этом.

Последняя моя картина не теряется на фоне красных плиток, которыми вымощена мастерская. Когда я кладу холст на этот пол очень красного, кирпично-красного цвета, колорит картины не мутнеет и не блекнет. Природа в окрестностях Экса, где работает Сезанн, не отличается от здешней – это все та же Кро. Когда я приношу холст домой и говорю себе: «Гляди-ка, у меня, кажется, получились тона панаши Сезанна», – я хочу сказать этим лишь одно: Сезанн, как и Золя, местный уроженец, потому он так хорошо и знает этот край; значит, чтобы получались его тона, нужно знать и чувствовать ландшафт, как знает и чувствует он.

Тебе посчастливилось, что ты познакомился с Ги де Мопассаном. Я только что прочел «Стихотворения», его первую книгу, посвященную им его учителю Флоберу; в этом сборнике есть одна вещь, «У реки», в которой уже чувствуется настоящий Мопассан. Среди французских романистов он стоит рядом с Золя, подобно тому как среди художников рядом с Рембрандтом стоит Вермеер Дельфтский…

А теперь поговорим о Гогене. Дело вот в чем: я думал, что он окончательно приперт к стене, и всячески корил себя – ведь у меня есть деньги, а у моего товарища, который работает лучше меня, их нет; значит, говорил я себе, пусть возьмет у меня половину, если хочет.

Но раз дела у Гогена не так уж плохи, то и мне не стоит торопиться. Я решительно умываю руки, и единственное соображение, которым я собираюсь руководствоваться впредь, таково: выгодно ли будет для моего брата и меня, если я приглашу товарища работать вместе со мною; выиграет на этом мой товарищ или проиграет?…

Не собираюсь входить в обсуждение планов Гогена. Мы этой зимой уже обдумали положение, и выводы, к которым мы пришли, тебе известны. Знаешь, мне кажется, что ассоциация импрессионистов должна стать чем-то вроде сообщества двенадцати английских прерафаэлитов; я уверен, что такая ассоциация возможна и что художники сумеют обеспечить друг другу существование и независимость от торговцев картинами, если только передадут в собственность своей организации значительное число картин и согласятся делить как прибыли, так и убытки.

Не думаю, что такая организация просуществует очень долго, но, пока она будет существовать, можно будет жить и работать без боязни.

Однако, если завтра Гоген и банкиры предложат мне передать хотя бы десять полотен ассоциации торговцев, я, пожалуй, и не окажу им такого доверия, в то время как ассоциации художников я охотно отдал бы не то что десять, а пятьдесят картин…

С какой стати называть такую организацию сообществом художников, если она будет состоять из банкиров? Разумеется, мой товарищ волен делать что ему угодно, – Бог с ним, но меня-то его проект отнюдь не приводит в восторг.

Предпочитаю принимать вещи, как они есть, ничего в них не меняя, чем переделывать их лишь наполовину.

Допускаю, что великая революция, лозунг которой: художник – хозяин искусства, – всего лишь утопия. Что ж, тем хуже.

Ясно одно: раз жизнь коротка и быстротечна, а ты – художник, значит, пиши…

Нахожу довольно странной одну подробность проекта Гогена. Сообщество обещает оказывать художнику поддержку при условии, что последний предоставляет ему десять картин. Если на это согласятся хотя бы десять художников, банкиры прикарманят для начала сразу сто полотен. Дорого же обойдется поддержка этого еще не существующего сообщества!

Пишу тебе из Сент-Мари – я таки выбрался наконец к морю. У Средиземного моря цвет макрели, то есть непрерывно меняющийся. Оно то зеленое, то лиловое; сейчас оно кажется синим, а через секунду уже принимает серый или розовый оттенок…

Я привез с собой холсты и уже исписал их – две марины, вид деревни и рисунки, которые вышлю тебе почтой завтра, когда вернусь в Арль…

Как только представится возможность, снова приеду сюда и сделаю еще несколько этюдов.

Берег здесь песчаный, нет ни скал, ни камней; точь-в-точь Голландия, только дюн меньше, а синевы больше…

В городке, вернее, деревне не наберется и сотни домов…

Но я все равно надеюсь вернуться сюда.

Подходил ко мне красавец жандарм, выспрашивал, кто я такой; подходил и кюре. Люди здесь, наверно, хорошие: даже у кюре вид порядочного человека…

Вечером гулял по безлюдному берегу моря. Это было не весело и не грустно – это было прекрасно.

На темной синеве неба пятна облаков, то еще более синих, чем яркий кобальт, то светлых, напоминающих голубую белизну Млечного Пути. На синем фоне – яркие звезды: зеленоватые, желтые, белые, розовые, более светлые, более похожие на драгоценные камни, чем у нас на родине и даже в Париже; их можно сравнить с опалами, изумрудами, ляпис-лазурью, рубинами, сапфирами.

Море – темный ультрамарин, берег – лиловатый и бледно-розовый, кусты на дюнах (высотой до 5 метров) – прусская синяя.

Теперь, когда я повидал здешнее море, я до конца понял, как важно остаться на юге и научиться доводить колорит до предельной яркости – ведь отсюда до Африки рукой подать.

Прилагаю к письму рисунки, сделанные в Сент-Мари. Рано утром, перед самым отъездом, я нарисовал еще лодки, а теперь начал картину размером в 30* – большой кусок моря и небо справа.

Я успел написать лодки, пока они отплывали; я и раньше наблюдал, как они выходят в море, но, поскольку это происходило в очень ранний час, мне все не удавалось изобразить их.

У меня есть еще три рисунка местных домов, но они мне покамест нужны, пришлю их со следующей почтой; дома сделаны довольно грубовато, но у меня есть и другое, отработанное лучше…

На юге следует оставаться, даже если жизнь здесь дороже, и следует вот почему: кто любит японское искусство, кто ощутил на себе его влияние – а это общее явление для всех импрессионистов, – тому есть смысл отправиться в Японию, вернее сказать, в места, равноценные Японии.

Я считаю, что в конечном счете будущее нового искусства – на юге.

Однако остаться одному там, где двое или трое могли бы хоть немного облегчить друг другу жизнь, – плохая политика.

Мне бы очень хотелось, чтобы и ты немного пожил здесь; ты вскоре почувствовал бы, как меняется тут восприятие: начинаешь смотреть на все глазами японца, по-другому чувствуешь цвет.

Поэтому я убежден, что длительное пребывание в этих краях позволит мне раскрыть мое «я».

Японец рисует быстро, очень быстро, молниеносно: нервы у него тоньше, а восприятие проще.

Я здесь всего несколько месяцев, но сознайся, разве в Париже я мог бы сделать рисунок с лодками всего за какой-нибудь час, да еще не прибегая к помощи рамки, без всяких измерений, а просто дав полную свободу своему перу?

Вот я и говорю себе: рано или поздно труд возместит все расходы.

Как мне хочется заработать столько денег, чтобы иметь возможность пригласить сюда хороших художников, слишком часто изнывающих сейчас в грязи Малого бульвара!..

Меня часто огорчает, что живопись похожа на скверную любовницу, которая постоянно требует денег, которой всегда их мало; я говорю себе, что, даже если у меня порой и получается приличный этюд, его все равно было бы дешевле у кого-нибудь купить.

Остается одно – надежда на то, что со временем начнешь работать лучше, но и эта надежда – мираж. Словом, тут ничем не поможешь, разве что объединишься с каким-нибудь хорошим работником и вдвоем начнешь делать больше. Очень хорошо, что Клод Моне сумел с февраля по май сделать целых десять картин.

Работать быстро не значит работать менее основательно – тут все зависит от опыта и уверенности в себе.

Вчера и сегодня я работал над «Сеятелем», которого полностью переделал. Небо – желтое и зеленое, земля – лиловая и оранжевая. Из этого великолепного мотива, несомненно, можно сделать картину; надеюсь, что она и будет когда-нибудь сделана – не мною, так другим.

Вопрос заключается вот в чем. «Ладья Христа» Эжена Делакруа и «Сеятель» Милле совершенно различны по фактуре.

В картине «Ладья Христа» – я имею в виду голубой и зеленый эскиз с пятнами лилового, красного и отчасти лимонно-желтого в нимбе – даже колорит говорит языком символов.

«Сеятель» Милле – бесцветно сер, как картины Израэльса.

Так вот, можно ли написать «Сеятеля» в цвете, с одновременным контрастом желтого и лилового (как плафон с Аполлоном, который у Делакруа именно желт и лилов)! Можно или нельзя? Разумеется, можно. А вот попробуй-ка такое сделать! Это как раз один из тех случаев, о которых папаша Мартен говорит: «Тут надо создать шедевр».

Не успеешь за это приняться, как уже впадаешь в сущую метафизику колорита в духе Монтичелли, в такое хитросплетение цветов, выпутаться из которого с честью чертовски трудно.

Тут сразу становишься человеком не от мира сего, вроде как лунатиком, – ведь тебе неизвестно даже, выйдет ли у тебя что-нибудь путное.

Но выше голову, и не будем предаваться унынию. Надеюсь вскоре выслать тебе и этот эскиз, и другие. У меня есть еще вид на Рону с железнодорожным мостом у Тринкеталя: небо и река цвета абсента, набережные – лилового тона, люди, опирающиеся на парапет, – черноватые, сам мост – ярко-синий фон – синий с нотками ярко-зеленого веронеза и резкого оранжевого.

Это опять незаконченный опыт, но такой, в котором я ищу чего-то особенно надрывного и, следовательно, особенно надрывающего сердце.

Предупреждаю заранее: все сочтут, что я работаю чересчур быстро.

Не верь этому.

Ведь искренность восприятия природы и волнение, которые движут нами, бывают порой так сильны, что работаешь, сам не замечая этого, и мазок следует за мазком так же естественно, как слова в речи или письме. Следует только помнить, что так бывает не всегда и что в будущем тебя ждет немало тяжелых дней – дней без проблеска вдохновения.

Следовательно, куй железо, пока горячо, и только успевай откладывать поковку в сторону.

У меня не готова еще и половина тех 50 холстов, которые можно было бы выставить, а я должен в этом году сделать их полностью.

Наперед знаю, что их осудят за скороспелость.

А любопытно все-таки, до чего плохо в материальном отношении живется всем художникам – поэтам, музыкантам, живописцам, даже самым удачливым. То, что ты недавно написал мне о Ги де Мопассане, лишний раз подтверждает мою мысль… Все это вновь поднимает вечный вопрос: вся ли человеческая жизнь открыта нам? А вдруг нам известна лишь та ее половина, которая заканчивается смертью?

Живописцы – ограничимся хотя бы ими, – лаже мертвые и погребенные, говорят со следующим поколением и с более отдаленными потомками языком своих полотен.

Кончается ли все со смертью, нет ли после нее еще чего-то? Быть может, для художника расстаться с жизнью вовсе не самое трудное?

Мне, разумеется, обо всем этом ничего не известно, но всякий раз, когда я вижу звезды, я начинаю мечтать так же непроизвольно, как я мечтаю, глядя на черные точки, которыми на географической карте обозначены города и деревни.

Почему, спрашиваю я себя, светлые точки на небосклоне должны быть менее доступны для нас, чем черные точки на карте Франции?

Подобно тому, как нас везет поезд, когда мы едем в Руан или Тараскон, смерть уносит нас к звездам.

Впрочем, в этом рассуждении бесспорно лишь одно: пока мы живем, мы не можем отправиться на звезду, равно как, умерев, не можем сесть в поезд.

Вполне вероятно, что холера, сифилис, чахотка, рак суть не что иное, как небесные средства передвижения, играющие ту же роль, что пароходы, омнибусы и поезда на земле. А естественная смерть от старости равнозначна пешему способу передвижения.

Из твоего письма я узнал важную новость – Гоген принял предложение. Разумеется, будет лучше всего, если он, бросив барахтаться в тамошнем дерьме, прямиком явится сюда: он рискует снова вываляться в нем, если по дороге застрянет в Париже.

Впрочем, он, возможно, сумеет там продать привезенные с собой картины; это было бы очень недурно. Прилагаю к письму ответ Гогену.

Хочу сказать тебе вот что: сейчас я чувствую себя лучше, чем полгода назад, и потому готов работать на севере с тем же воодушевлением, что на юге.

Если мне лучше переехать в Бретань, где за небольшие деньги можно устроиться на полный пансион, я без колебаний согласен вернуться на север. Однако Гогену переезд на юг несомненно принесет пользу, особенно потому, что на севере через четыре месяца вновь начнется зима…

Разумеется, картины Рикара или, скажем, Леонардо да Винчи не становятся хуже оттого, что их немного; но, с другой стороны, работы Монтичелли, Домье, Коро, Добиньи и Милле также нельзя считать плохими, хотя эти полотна зачастую делались чрезвычайно быстро и имеются в сравнительно большом количестве.

Что до моих пейзажей, то мне все больше кажется, что самые лучшие из них – те, которые я писал особенно быстро. Возьми, например, тот, набросок с которого я тебе послал, – жатву и стога. Мне, правда, пришлось еще раз пройтись по нему, чтобы выправить фактуру и гармонизировать мазки, однако сама работа была в основном сделана за один долгий сеанс, и, возвратясь к ней, я постарался внести в нее как можно меньше изменений.

Но, уверяю тебя, когда я возвращаюсь после такого сеанса, голова у меня настолько утомлена, что, если подобное напряжение повторяется слишком часто, как было во время жатвы, я становлюсь совершенно опустошенным и теряю способность делать самые заурядные вещи.

В такие минуты мысль о том, что я буду неодинок, доставляет мне удовольствие. Очень часто, приходя в себя после утомительного умственного напряжения – попыток гармонизировать шесть основных цветов: красный, синий, желтый, оранжевый, фиолетовый, зеленый, – я вспоминаю превосходного художника Монтичелли, который, говорят, был пьяницей и сумасшедшим.

О, эта работа и этот холодный расчет, которые вынуждают тебя, как актера, исполняющего очень трудную роль на сцене, напрягать весь свой ум и за какие-нибудь полчаса охватывать мыслью тысячи разных мелочей!

В конце концов, единственное, чем я и многие другие могут облегчить душу и отвлечься, – это как следует напиваться и побольше курить, что, несомненно, не слишком добродетельно. Но, возвращаясь к Монтичелли, скажу: хотел бы я посмотреть на пьяницу перед мольбертом или на лесах!

Разумеется, все эти злобные иезуитские россказни насчет Монтичелли и тюрьмы Ла Рокет – грубая ложь. Как Делакруа и Рихард Вагнер, Монтичелли, логичный колорист, умевший произвести самые утонченные расчеты и уравновесить самую дифференцированную гамму нюансов, бесспорно, перенапрягал свой мозг.

Допускаю, что он пил, как Йонкинд; но ведь он был физически крепче, чем Делакруа, а значит, и страдал от лишений сильнее, чем последний (Делакруа был богаче); поэтому, не прибегай они с Йонкиндом к алкоголю, их перенапряженные нервы выкидывали бы что-нибудь еще похуже.

Недаром Эдмон и Жюль Гонкуры говорят буквально следующее: «Мы выбирали табак покрепче, чтобы оглушить себя в огненной печи творчества».

Итак, не думай, что я стану искусственно взвинчивать себя, но знай, что я целиком поглощен сложными раздумьями, результатом которых является ряд полотен, выполненных быстро, но обдуманных заблаговременно. Поэтому, если тебе скажут, что мои работы сделаны слишком быстро, отвечай, что такое суждение о них тоже вынесено слишком быстро. К тому же я сейчас еще раз просматриваю все полотна, прежде чем отослать их тебе. Во время жатвы работа моя была не легче, чем у крестьян-жнецов, но я не жалуюсь: такова уж судьба художника, и даже если это не настоящая жизнь, я все равно почти так же счастлив, как если бы жил идеально подлинной жизнью.

Я так поглощен работой, что никак не выберу время сесть за письмо-Вчера, перед закатом, я был на каменистой вересковой пустоши, где растут маленькие кривые дубы; в глубине, на холме, – руины; внизу, в долине, – хлеба. Весь ландшафт – во вкусе Монтичелли: предельно романтичен. Солнце бросало на кусты и землю ярко-желтые лучи – форменный золотой дождь. Каждая линия была прекрасна, весь пейзаж – очаровательно благороден. Я бы не удивился, если бы внезапно увидел кавалеров и дам, возвращающихся с соколиной охоты, или услышал голос старопровансальского трубадура.

Земля казалась лиловой, горизонт – голубым. Я принес с пустоши этюд, он не идет ни в какое сравнение с тем, что мне хотелось сделать…

Едучи сюда, я надеялся воспитать в здешних жителях любовь к искусству, но до сих пор не стал ни на сантиметр ближе к их сердцу. Перебраться в Марсель? Не знаю, может быть, и это утопия. Во всяком случае, я не строю больше никаких планов на этот счет. Мне случается по нескольку дней ни с кем не перемолвиться словом: открываю рот лишь для того, чтобы заказать обед или кофе. И так тянется с самого моего приезда.

Пока что одиночество не очень тяготит меня – так сильно я поглощен здешним ярким солнцем и его воздействием на природу.

Какую бы картину я написал, не мешай мне проклятый ветер!..

Ты читал «Г-жу Хризантему»? Читая эту книгу, я не раз думал о том, что у настоящих японцев на стенах ничего не висит. Просмотри описание монастыря или пагоды – в них буквально ничего нет (рисунки и достопримечательности хранятся в выдвижных ящиках). Поэтому работы японцев надо смотреть в светлой пустой комнате, из окон которой виден горизонт.

Попробуй проделать такой опыт с обоими рисунками – Кро и берегом Роны. В них нет ничего собственно японского, и в то же время они, ей-богу, гораздо более в духе японцев, чем все остальные. Присмотрись к ним в каком-нибудь светлом голубом кафе, где нет никаких других картин, или просто на воздухе. Может быть, их стоит поместить в рамочку из тонкого тростника, вроде багета. Я здесь работаю в совершенно пустом интерьере – четыре белые стены по сторонам и красные плитки пола под ногами. Я настаиваю, чтобы ты рассматривал оба эти рисунка именно так, как сказано, и настаиваю вот почему: мне очень хочется дать тебе верное представление о простоте здешней природы.

Мы слишком мало знаем японское искусство. К счастью, мы лучше знаем французских японцев – импрессионистов. А это – главное и самое существенное. Поэтому произведения японского искусства в собственном смысле слова, которые уже разошлись по коллекциям и которых теперь не найдешь и в самой Японии, интересуют нас лишь во вторую очередь. Тем не менее, попади я еще хоть на день в Париж, я, без сомнения, заглянул бы к Бингу, чтобы посмотреть рисунки Хокусаи и других художников великой эпохи. Когда-то, удивляясь тому, с каким восторгом я разглядываю самые обыкновенные оттиски, он уверял меня, что позднее я увижу еще и не такое… Японское искусство – это вроде примитивов, греков, наших старых голландцев – Рембрандта, Поттера, Хальса, Вермеера, Остаде, Рейсдаля: оно пребудет всегда…

А все-таки забавный город этот Париж, где нужно подыхать, чтобы выжить, и где создать что-нибудь может лишь тот, кто наполовину мертв!

Читаю сейчас «Страшный год» Виктора Гюго. В этой книге таится проблеск надежды, но надежда эта далека, словно звезда.

Но не будем забывать, что Земля тоже планета, иначе говоря, небесное тело или звезда. Что, если и остальные звезды похожи на нее? Это было бы не очень весело, потому что все пришлось бы начинать сначала. Впрочем, с точки зрения искусства, которое требует времени, прожить больше, чем одну жизнь, совсем не плохо. Было бы очень мило, если бы греки, старые голландские мастера и японцы сумели возродить свои славные школы на других планетах. Но на сегодня довольно.

Если бы я стал задумываться обо всех, вероятно, предстоящих нам неприятностях, я вообще не смог бы ничего делать; но я очертя голову накидываюсь на работу, и вот результат – мои этюды; а уж если буря в душе ревет слишком сильно, я пропускаю лишний стаканчик и оглушаю себя.

Само собой разумеется, таким путем я стану не тем, чем должен бы стать, а лишь еще немного более одержимым.

Раньше я в меньшей степени чувствовал себя художником, но теперь живопись становится для меня такой же отрадой, как охота на кроликов для одержимых, – они занимаются ею, чтобы отвлечься.

Внимание мое становится сосредоточенней, рука – уверенней.

Вот почему я решаюсь почти определенно утверждать, что моя живопись станет лучше. У меня ведь, кроме нее, ничего нет.

Читал ли ты у Гонкуров, что Жюль Дюпре также производил на них впечатление одержимого!

Однако Жюль Дюпре все-таки сумел найти чудака-любителя, который платил ему за картины. Ах, если бы и мне посчастливилось найти такого же, чтобы не сидеть у тебя на шее! После кризиса, через который я прошел по приезде сюда, я не в силах больше строить планы: я чувствую себя решительно лучше, но надежда, стремление пробиться во мне сломлены, и работаю я лишь по необходимости, чтобы облегчить свои нравственные страдания и рассеяться.

29 июля 1888

Ты упомянул о пустоте, которую порой ощущаешь в себе; то же самое – и со мной.

Но подумай сам: наше время – эпоха подлинного и великого возрождения искусства; прогнившая официальная традиция еще держится, но, по существу, она уже творчески бессильна; однако на одиноких и нищих новых художников смотрят покамест как на сумасшедших; и они – по крайней мере с точки зрения социальной – на самом деле становятся ими из-за такого отношения к ним.

А ведь ты делаешь то же самое дело, что и эти мастера: ты снабжаешь их деньгами и продаешь их полотна, что позволяет им делать новые. Если художник калечит себе характер слишком напряженной работой, в результате которой теряет способность ко многому, например к семейной жизни и т. д., и если он, следовательно, творит не только с помощью красок, но и за счет самоотречения, за счет разбитого сердца, то ведь и твоя работа не приносит тебе никакой выгоды, а, напротив, требует от тебя того же полудобровольного, полувынужденного подавления своего «я», что и работа художника.

Этим я хочу сказать, что косвенно ты также трудишься в живописи, где производишь больше, нежели, например, я. Чем больше ты становишься торговцем предметами искусства, тем больше ты становишься человеком искусства. Надеюсь, что и со мною – то же самое: чем больше я становлюсь беспутной и больной старой развалиной, тем больше во мне говорит художник и творец, участник того великого возрождения искусства, о котором идет речь.

Вот так обстоит дело. И все-таки вечное искусство и его возрождение, этот зеленый побег, который дали корни старого срубленного ствола, – вещи слишком уж духовные, и на сердце становится тоскливо, как подумаешь, что проще и дешевле было бы творить не искусство, а свою собственную жизнь…

Думаю, что, если бы здесь был Гоген, моя жизнь капитально изменилась бы: сейчас мне по целым дням не с кем перемолвиться словом. Вот так-то. Во всяком случае, его письмо бесконечно меня порадовало. Слишком долгая и одинокая жизнь в деревне отупляет; из-за нее я могу – не сейчас, конечно, но уже будущей зимой – стать неработоспособен. Если же приедет Гоген, такая опасность отпадет: у нас с ним найдется о чем поговорить. Начало августа 1888

Сейчас я занят новой моделью – это почтальон в синем с золотом мундире, бородач с грубым лицом Сократа. Он, как и папаша Танги, заядлый республиканец. В общем, личность поинтереснее многих других…

Я собираюсь впредь кое-что изменить в своих картинах, а именно – вводить в них побольше фигур.

Фигуры – единственное в живописи, что волнует меня до глубины души: они сильнее, чем все остальное, дают мне почувствовать бесконечность…

Сегодня вечером я наблюдал великолепный и очень редкий эффект. У пристани на Роне стояла большая баржа, груженная углем. Только что прошел ливень, и при взгляде сверху она казалась влажной и блестящей. Вода была желто-белая и мутно-серо-жемчужная, небо – лиловое, за исключением оранжевой полоски заката, город – фиолетовый. По палубе вереницей тянулись взад и вперед синие и грязно-белые рабочие, разгружавшие судно. Сущий Хокусаи! Было уже слишком поздно, чтобы браться за краски, но, когда этот угольщик вернется, я за него примусь. Тот же эффект видел я на железнодорожном складе, на который недавно набрел. Там найдутся и другие мотивы.

Нa прошлой неделе я сделал не один, а целых два портрета моего почтальона – поясные, включая руки, и голову в натуральную величину. Чудак отказался взять с меня деньги, но обошелся мне дороже остальных моделей, так как ел и пил у меня, и я вдобавок дал ему «Лантерн» Рошфора. Впрочем, эти ничтожные убытки – не велика беда: позировал он превосходно, а я к тому же собираюсь написать малыша, которым на днях разрешилась его жена.

Одновременно с теми рисунками, над которыми я сейчас работаю, отправлю тебе две литографии де Лемюда: «Вино» и «Кафе»… Какой талант этот де Лемюд, и как он близок к Гофману и Эдгару По! А ведь он из тех, о ком почти не вспоминают. С первого взгляда эти литографии тебе едва ли понравятся, но они поднимутся в твоем мнении, когда ты присмотришься к ним поближе…

Сегодня я, видимо, начну писать кафе, где живу, – вид внутри при свете газа.

Заведение это из тех, что называют «ночными кафе» (тут их порядочно), – оно открыто всю ночь. Поэтому «полуночники» находят здесь приют, когда им нечем платить за ночлежку или когда они так пьяны, что их туда не впускают.

Семья, родина и пр. – все это, может быть, не столь привлекательно на самом деле, сколь кажется привлекательным тем, кто, как мы, довольно легко обходится и без родины, и без семьи. Я часто напоминаю сам себе путника, который бредет куда глаза глядят, без всякой цели. Иногда я говорю себе, что этого «куда», этой цели скитаний не существует вовсе, и такой вывод представляется мне вполне обоснованным и разумным.

Когда вышибала публичного дома выставляет кого-нибудь за дверь, он рассуждает не менее логично и обоснованно и, насколько мне известно, всегда бывает прав. В конце же моего пути, вероятно, выяснится, что я был не прав. Ну что ж, тогда я смогу убедиться, что не только искусство, но и все остальное было только сном, а сам я – и вовсе ничем…

Обо всем этом я, в общем, ничего не знаю, но именно это и делает нашу земную жизнь похожей на простую поездку по железной дороге. Едешь быстро и не видишь ни того, что впереди, ни – главное – локомотива…

Будущая жизнь художника – в его произведениях – это тоже не Бог весть что. Конечно, художники продолжают друг друга, передавая светоч тем, кто приходит на смену: Делакруа – импрессионистам и т. д. Но неужели это и все?

Если – против чего я отнюдь не возражаю – старую почтенную мать семейства с довольно ограниченным и вымученным христианским мировоззрением действительно ждет бессмертие, в которое она верит, то почему должны быть менее бессмертны чахоточные и загнанные извозчичьи клячи вроде Делакруа или Гонкуров, умеющие мыслить гораздо шире?

Разумеется, то, что подобная туманная надежда рождается в самых пустых головах, – только справедливо.

Но довольно об этом…

Врачи говорят нам, что не только Моисей, Магомет, Христос, Лютер, Бэньян, но и Франс Хальс, Рембрандт, Делакруа, а заодно старые добрые женщины, ограниченные, как наша мать, были сумасшедшими.

И тут встает серьезный вопрос, который следовало бы задать врачам: а кто же из людей тогда нормален?

Быть может, вышибалы публичных домов – они ведь всегда правы? Вполне вероятно. Что же тогда нам избрать? К счастью, выбора нет.

Вскоре ты познакомишься со сьёром Пасьянс Эскалье, исконным крестьянином: прежде он пас быков на Камарг, а теперь садовничает на одной из ферм Кро.

Сегодня отправлю тебе рисунок, сделанный с его портрета, а также набросок с портрета почтальона Рулена.

Колорит портрета крестьянина не так темен, как в нюэненских «Едоках картофеля», но такой цивилизованный парижанин, как Портье, опять ничего в нем не поймет. Ты – и то изменился, а вот он остался прежним, а ведь ей-богу жаль, что в Париже так мало портретов людей в сабо. Не думаю, что мой крестьянин повредит, скажем, твоему Лотреку. Более того, смею предполагать, что по контрасту полотно Лотрека покажется еще более изысканным, а мой холст выиграет от такого чужеродного соседства: выжженный и прокаленный ярким солнцем, продутый всеми ветрами простор особенно разителен рядом с рисовой пудрой и шикарным туалетом. Досадно все-таки, что у парижан нет вкуса к суровой грубости, к полотнам Монтичелли, к равнинам, пахнущим полынью. Впрочем, не стоит отчаиваться только потому, что твоя мечта не осуществляется.

Я чувствую, как покидает меня то, чему я научился в Париже, и как я возвращаюсь к тем мыслям, которые пришли мне в голову, когда я жил в деревне и не знал импрессионистов.

И я не удивлюсь, если импрессионисты скоро начнут ругать мою работу, которая оплодотворена скорее идеями Делакруа, чем их собственными.

Ведь, вместо того чтобы пытаться точно изобразить то, что находится у меня перед глазами, я использую цвет более произвольно, так, чтобы наиболее полно выразить себя.

Мы сейчас оставим теорию в покое, но предварительно я поясню свою мысль примером.

Допустим, мне хочется написать портрет моего друга-художника, у которого большие замыслы и который работает так же естественно, как поет соловей, – такая уж у него натура. Этот человек светловолос. И я хотел бы вложить в картину все свое восхищение, всю свою любовь к нему.

Следовательно, для начала я пишу его со всей точностью, на какую способен. Но полотно после этого еще не закончено. Чтобы завершить его, я становлюсь необузданным колористом.

Я преувеличиваю светлые тона его белокурых волос, доходя до оранжевого, хрома, бледнолимонного. Позади его головы я пишу не банальную стену убогой комнатушки, а бесконечность – создаю простой, но максимально интенсивный и богатый синий фон, на какой я способен, и эта нехитрая комбинация светящихся белокурых волос и богатого синего фона дает тот же эффект таинственности, что звезда на темной лазури неба.

Точно тек же путем я шел и в портрете крестьянина, хотя в этом случае не стремился передать таинственный блеск неяркой звезды в беспредельном просторе. Я просто представил себе этого страшного человека в полуденном пекле жатвы, которого мне предстояло изобразить. Отсюда – оранжевые мазки, ослепительные, как раскаленное железо; отсюда же – тона старого золота, поблескивающего в сумерках.

И все-таки, дорогой мой брат, добрые люди увидят в таком преувеличении только карикатуру.

Но что нам в том? Мы читали «Землю» и «Жерминаль»; поэтому, изображая крестьянина, мы не можем не показать, что эти книги в конце концов срослись с нами, стали частью нас.

Не знаю, сумею ли я написать почтальона так, как я его чувствую; подобно папаше Танги, этот человек – революционер и, видимо, настоящий республиканец, потому что он искренне презирает ту республику, которой так довольны мы, и вообще несколько сомневается в самой идее республики, разочаровавшей его. Однажды я видел, как он пел «Марсельезу», и передо мною ожил 89-й год ~ не тот, что наступает, а тот, что наступил 99 лет назад. В нем было что-то в точности похожее на Делакруа, Домье, старых голландцев.

К сожалению, этого не передаст никакое позирование, а сделать картину без модели, понимающей, чего от нее хотят, нельзя.

Признаюсь тебе, что последние дни были для меня исключительно трудными в материальном отношении.

Как я ни стараюсь, жизнь здесь обходится недешево – примерно во столько же, что и в Париже, где на 5 – 6 франков в день еле сводишь концы с концами.

Если я нахожу модель, это немедленно отражается на моем бюджете. Но неважно – я все равно буду гнуть свое.

Поэтому могу тебя заверить, что, если ты случайно пришлешь мне больше денег, чем обычно, от этого выиграю не я, а только мои картины. У меня один выбор – стать либо хорошим, либо никудышным художником. Предпочитаю первое. Но живопись все равно, что слишком дорогая любовница: с ней ничего не сделаешь без денег, а денег вечно не хватает.

Вот почему связанные с нею расходы следовало бы возложить на общество, а не обременять ими самого художника.

Но и тут ничего не скажешь – нас ведь никто не заставляет работать, поскольку равнодушие к живописи – явление всеобщее и непреходящее.

К счастью, желудок мой настолько окреп, что я сумел прожить в этом месяце три недели из четырех на галетах, молоке и сухарях.

Здешнее здоровое тепло восстанавливает мои силы, и я, несомненно, был прав, что отправился на юг немедленно, не ожидая, пока недуг станет неизлечимым. Да, теперь я чувствую себя как нормальные люди – состояние, бывавшее у меня только в Нюэнене, да и то редко. Это очень приятно.

Говоря о «нормальных людях», я имел в виду бастующих землекопов, папашу Танги, папашу Милле, крестьян; хорошо чувствует себя тот, кто, работая целый день, довольствуется куском хлеба и еще находит в себе силы курить и пропустить стаканчик, – в таких условиях без него не обойтись; кто, несмотря ни на какие лишения, способен чувствовать, что далеко вверху над ним раскинулся бесконечный звездный простор.

Для такого человека жизнь всегда таит в себе некое очарование. Нет, кто не верит в здешнее солнце, тот сущий богохульник! К сожалению, помимо Божьего солнышка, тут три дня из четырех чертов мистраль.

Счастлив сознавать, что прежние мои силы восстанавливаются быстрее, чем я мог надеяться. Я обязан этим в первую очередь содержателям ресторана, где я сейчас столуюсь, – это исключительные люди. Разумеется, я за все плачу, но ведь в Париже и за деньги не допросишься, чтобы тебя кормили как следует. Я был бы рад видеть здесь Гогена – и подольше. Грюби прав, советуя воздерживаться от женщин и хорошо питаться, – это полезно: когда расходуешь свой мозг на умственную работу, следует экономить силы и тратить их на любовь лишь в той мере, в какой это необходимо.

Соблюдать же подобный режим в деревне легче, нежели в Париже.

Вожделение к женщинам, заражающее тебя в Париже, – это скорее симптом того нервного истощения, на которое ополчается Грюби, чем проявление силы.

Поэтому, как только человек начинает выздоравливать, вожделение угасает. Тем не менее первопричина, вызывающая его, остается, ибо она неизлечима и заложена в самой нашей природе, в неизбежном вырождении семьи от поколения к поколению, в нашей скверной профессии и безотрадности парижской жизни…

Ресторан, в котором я столуюсь, весьма любопытен. Он весь серый – пол залит серым, как на тротуаре, асфальтом; стены оклеены серыми обоями. На окнах зеленые, всегда спущенные шторы; входная дверь прикрыта большим зеленым занавесом, чтобы не проникала пыль.

Словом, все серо, как в «Пряхах» Веласкеса; все, даже тонкий и очень яркий луч солнца, проникающий сквозь штору, напоминает эту картину. Столики, естественно, накрыты белыми скатертями. За этим помещением, выдержанным в серых веласкесовских тонах, находится старинная кухня, чистая, как в голландском доме: пол из ярко-красного кирпича, зеленые овощи, дубовый шкаф, плита со сверкающими медными кастрюлями, с белым и голубым кафелем, и в ней яркий оранжевый огонь.

Подают в зале две женщины, тоже в сером, точь-в-точь как на висящей у тебя картине Прево.

На кухне работают старуха и толстая коротышка служанка; они тоже одеты в серое, черное, белое.

Перед входом в ресторан – крытый дворик, вымощенный красным кирпичом; стены увиты диким виноградом, вьюнками и другими ползучими растениями.

До чего же мирно в этом кафе, где и платье у женщин, и коровы – молочно-сигарного цвета, стены – спокойного голубовато-серо-белого, а драпировка – зеленого; какой яркий контраст образует его интерьер со сверкающей желтизной и зеленью залитого солнцем дворика! Как видишь, я сделал тут еще далеко не все, что можно сделать.

Мне пора садиться за работу. На днях я видел еще кое-что очень спокойное и очень красивое – девушку с лицом, если не ошибаюсь, цвета кофе с молоком, пепельными волосами и в бледно-розовом ситцевом корсаже, из-под которого выглядывали маленькие, крепкие и упругие груди.

Все это – на изумрудном фоне смоковниц. Подлинно деревенская женщина во всем обаянии девственности.

Не исключено, что я уговорю позировать мне на открытом воздухе и ее самое, и ее мать-садовницу: землистое лицо, грязно-желтое и блекло-голубое платье.

Цвет лица девушки – кофе с молоком – темнее, чем розовый корсаж. Мать ее была просто великолепна. Фигура в грязно-желтом и блекло-голубом, ярко освещенная солнцем, резко выделялась на фоне сверкающей снежно-белой и лимонной цветочной клумбы. Настоящий Вермеер Дельфтский. Ей-богу, на юге недурно!

Боюсь, что не сумею найти здесь красивую натурщицу. Одна согласилась, но потом, видимо, решила, что заработает больше, шатаясь по кабакам и занимаясь кое-чем еще почище. Она была великолепна: взгляд как у Делакруа, ухватки – до странности первобытные. Я, в общем, все принимаю терпеливо, поскольку ничего другого не остается, но эти постоянные неудачи с моделями все-таки действуют мне на нервы. Собираюсь на днях заняться этюдом с олеандрами. Когда пишешь гладко, как Бугро, люди не стесняются тебе позировать; я же, как мне думается, теряю модели потому, что они считают мои полотна «плохо написанными», сплошной пачкотней. Словом, милые потаскушки боятся себя скомпрометировать – вдруг над их портретом будут смеяться. Ей-богу, тут недолго и в отчаяние впасть – я ведь чувствую, что мог бы кое-что сделать, будь у людей побольше сочувствия. Смириться же и сказать себе: «Зелен виноград» – я не в силах: слишком горько сознавать, что у меня опять нет моделей.

Как бы то ни было, придется набраться терпения и поискать других…

Печальная перспектива – сознавать, что на мои полотна, может быть, никогда не будет спроса. Если бы они хоть окупали расходы, я мог бы сказать про себя, что деньги никогда меня не интересовали.

Однако при данных обстоятельствах я только о них и думаю. Что поделаешь! Постараюсь все-таки продолжать и работать лучше.

Мне часто кажется, что я поступил бы разумнее, если бы перебрался к Гогену, а не звал его сюда. Боюсь, как бы он в конце концов не стал меня упрекать за то, что я зря сорвал его с места…

Сегодня же напишу ему и осведомлюсь, есть ли у него модели и сколько он им платит. Когда стареешь, надо уметь отбросить все иллюзии и заранее все рассчитать, прежде чем приниматься за дело.

В молодости веришь, что усердие и труд обеспечат тебя всем, что тебе нужно; в моем возрасте в этом начинаешь сомневаться. Я уже писал Гогену в последнем письме, что если работать, как Бугро, то можно рассчитывать на успех: публика ведь всегда одинакова – она любит лишь то, что гладко и слащаво. Тому же, у кого более суровый талант, нечего рассчитывать на плоды трудов своих: большинство тех, кто достаточно умен, чтобы понять и полюбить работы импрессионистов, слишком бедны, чтобы покупать их. Но разве мы с Гогеном будем из-за этого меньше работать? Нет. Однако нам придется заранее примириться с бедностью и одиночеством. Поэтому, для начала, поселимся там, где жизнь всего дешевле. Если же придет успех, если в один прекрасный день у нас окажутся развязаны руки – тем лучше.

Так вот, я боюсь успеха. Мне страшно подумать о похмелье, ожидающем импрессионистов на следующий день после их победы: а вдруг те дни, которые кажутся нам сейчас такими тяжелыми, станут для нас тогда «добрым старым временем»?

Мы с Гогеном обязаны все предусмотреть. Мы должны работать, должны иметь крышу над головой, постель, словом, все необходимое, чтобы выдержать осаду, в которой нас держат неудачи и которая продлится всю нашу жизнь… Короче, вот мой план: жить как монахи или отшельники, позволяя себе единственную страсть – работу и заранее отказавшись от житейского довольства…

Будь я так же честолюбив, как он, мы, вероятно, никогда не сумели бы ужиться. Но я не придаю никакого значения моему личному успеху, процветанию. Мне важно лишь, чтобы смелые начинания импрессионистов не оказались недолговечными, чтобы у художников были кров и хлеб насущный. И я считаю преступлением есть этот хлеб в одиночку, когда на ту же сумму могут прожить двое.

Если ты художник, тебя принимают либо за сумасшедшего, либо за богача; за чашку молока с тебя дерут франк, за тартинку – два; а картины-то не продаются. Поэтому необходимо объединиться, как делали когда-то на наших голландских пустошах монахи, по-братски жившие одной жизнью. Я замечаю, что Гоген надеется на успех. Ему не обойтись без Парижа – он не предвидит, что его ждет пожизненная нужда. Ты, надеюсь, понимаешь, что при данных обстоятельствах мне совершенно, безразлично, где жить – здесь или в другом месте. Пусть Гоген делает глупость – он, вероятно, свое возьмет; кроме того, живя вдали от Парижа, он счел бы себя осужденным на бездеятельность. Но мы-то с тобой должны сохранять полное безразличие ко всему, что именуют успехом или неуспехом. Я начал было подписывать свои картины, но тут же перестал – больно уж глупо это выглядит.

На одной марине красуется огромная красная подпись – мне просто нужно было оживить зеленые тона красной ноткой.

15 августа 1888

Оставляю у себя большой портрет почтальона; голову его, прилагаемую к настоящему письму, я сделал за один сеанс.

Уметь отмахать такого парня за один сеанс – в этом-то и заключается моя сила, дорогой брат. Если даже мне удастся в жизни поднять голову чуть повыше, я все равно буду делать то же самое – пить с первым встречным и тут же его писать, причем не акварелью, а маслом, и на манер Домье за один сеанс.

Напиши я сотню таких портретов, среди них, несомненно, было бы что-нибудь стоящее. И таким образом я стал бы еще больше французом, самим собою и пьяницей. Это ужасно соблазняет меня – не пьянство, а вот такое беспутство в живописи.

Разве, работая так, я терял бы как человек то, что приобретаю как художник? Будь я твердо уверен, что нет, я был бы одержимым и знаменитым. Сейчас, видишь ли, я отнюдь не знаменит и не настолько горю жаждой славы, чтобы лезть из-за нее на стену. Предпочитаю дожидаться нового поколения, которое сделает в портрете то, что Клод Моне сделал в пейзаже – богатом и смелом пейзаже в духе Ги де Мопассана.

Я понимаю, что сам я – не из таких людей, но разве Флобер и Бальзак не создали Золя и Мопассана? Итак, да здравствует грядущее поколение, а не мы! Ты достаточно разбираешься в живописи, чтобы заметить и оценить то, что, может быть, есть во мне оригинального, и чтобы понять, насколько бесполезно знакомить с моими работами сегодняшнюю публику: я ведь очень многим уступаю в гладкости мазка.

Но тут дело главным образом в ветре и неблагоприятных условиях – не будь мистраля, не будь таких пагубных обстоятельств, как улетучившаяся молодость и моя сравнительно бедная жизнь, я бы, пожалуй, сделал больше.

Со своей стороны, я отнюдь не мечтаю об изменении условий своего существования и сочту себя слишком даже счастливым, если они и впредь останутся неизменными.

Спешу сообщить, что получил весточку от Гогена. Он пишет, что сделал немного и готов перебраться на юг, как только позволят обстоятельства. Им там очень нравится: они много работают, спорят, сражаются с добродетельными англичанами; Гоген хорошо отзывается о работах Бернара, а Бернар хорошо отзывается о работах Гогена.

Рисую и пишу с таким же рвением, с каким марселец уплетает свою буйабесс, что, разумеется, тебя не удивит – я ведь пишу большие подсолнечники.

В надежде, что у нас с Гогеном будет общая мастерская, я хочу ее декорировать. Одни большие подсолнухи – ничего больше. Если ты обратил внимание, витрина ресторана рядом с твоим магазином тоже отлично декорирована цветами. Я все вспоминаю стоявший в ней большой подсолнечник.

Итак, если мой план удастся, у меня будет с дюжину панно – целая симфония желтого и синего. Я уже несколько дней работаю над ними рано поутру: цветы быстро вянут, и все надо успеть схватить за один присест…

У меня целая куча новых замыслов. Сегодня я опять видел, как разгружалась та угольная баржа, о которой я тебе уже писал, и рядом с нею другие, груженные песком, с которых я сделал и послал тебе рисунок. Это был бы великолепный сюжет. Я все больше и больше стараюсь выработать простую технику, которая, видимо, будет не импрессионистской. Мне хочется писать так, чтобы все было ясно видно каждому, кто не лишен глаз.

Как жаль, что живопись так дорого стоит! На этой неделе я жался меньше, чем обычно, дал себе волю и за семь дней спустил целых сто франков, зато к концу недели у меня будут готовы четыре картины. Если даже прибавить к этой сумме стоимость израсходованных красок, то и тогда неделя не прошла впустую. Вставал я рано, хорошо обедал и ужинал и работал напряженно, не ощущая никакого утомления. Но ведь мы живем в такое время, когда наши работы не находят сбыта, когда они не только не продаются, но, как ты видишь на примере Гогена, под них не удается даже занять денег, хотя сумма нужна ничтожная, а работы выполнены крупные. Поэтому мы целиком отданы на волю случая. И боюсь, положение не изменится до самой нашей смерти. Если нам удастся хотя бы облегчить существование тем художникам, которые придут вслед за нами, то и это уже кое-что.

И все-таки жизнь чертовски коротка, особенно тот ее период, когда человек чувствует себя настолько сильным, чтобы идти на любой риск.

Кроме того, есть основания опасаться, что, как только новая живопись завоюет признание, художники утратят былую энергию.

Во всяком случае, хорошо уже и то, что мы, сегодняшние художники, – не какие-нибудь декаденты. Гоген и Бернар говорят теперь о том, что надо рисовать, как рисуют дети. Я, пожалуй, предпочел бы это живописи декадентов. С какой стати люди видят в импрессионизме нечто декадентское? Ведь дело-то обстоит как раз наоборот…

Одна из декораций с подсолнечниками на фоне королевской синей украшена «ореолами», то есть каждый предмет окружен полосой цвета, являющегося дополнительным к тому, который служит фоном для предмета.

Подсолнечники подвигаются – уже готов новый букет из 14 штук на желто-зеленом фоне. Эффект тот же самый, что и в натюрморте с айвой и лимонами, который теперь находится у тебя, но формат крупнее – холст размером в 30* – и техника гораздо проще…

Что касается пуантилизма, «ореолов» и всего прочего, то я считаю это настоящим открытием; однако сейчас уже можно предвидеть, что эта техника, как и любая другая, не станет всеобщим правилом. По этой причине «Гранд-Жатт» Сера, пейзажи Синьяка, выполненные крупными точками, и «Лодка» Анкетена станут со временем еще более индивидуальными и еще более оригинальными.

На этой неделе я работал с двумя моделями – одной арлезианочкой и старым крестьянином, которого написал теперь на ярко-оранжевом фоне; фон этот хоть и не претендует на то, чтобы создать иллюзию заката, но все-таки наводит на мысль о нем.

К сожалению, опасаюсь, что арлезианочка натянет мне нос и не даст закончить картину. В последний раз она с самым невинным видом попросила заплатить ей за все сеансы вперед; я охотно согласился, после чего она исчезла и не появляется.

Рано или поздно она, вероятно, все-таки вернется – в противном случае ее поведение было бы чересчур откровенным нахальством.

Работаю также еще над одним букетом и натюрмортом – парой старых башмаков.

У меня целая куча разных мыслей о нашем искусстве, и думаю, что, продолжая всерьез работать над фигурой, я, вероятно, открою кое-что новое.

Но что поделаешь! Иногда я чувствую себя слишком слабым, чтобы противостоять сложившимся обстоятельствам, – для победы над ними нужно быть и порассудительней, и побогаче, и помоложе.

К счастью, я больше не стремлюсь к победе и рассматриваю живопись лишь как средство, помогающее заполнить жизнь.

Я попеременно поглощен двумя мыслями. Первая – это материальные трудности: как вывернуться, чтобы обеспечить себе возможность существовать; вторая – работа над колоритом. Я постоянно надеюсь совершить в этой области открытие, например, выразить чувства двух влюбленных сочетанием двух дополнительных цветов, их смешением и противопоставлением, таинственной вибрацией родственных тонов. Или выразить зародившуюся в мозгу мысль сиянием светлого тона на темном фоне.

Или выразить надежду мерцанием звезды, пыл души – блеском заходящего солнца. Это, конечно, не иллюзорный реализм, но разве это менее реально?

8 сентября 1888

После нескольких тревожных недель выдалась наконец и более отрадная. Беда одна не ходит, но и радость тоже. Денежные неприятности с хозяином моей гостиницы так угнетали меня, что я решил воспринимать их лишь с комической стороны. Я наорал на вышеназванного содержателя гостиницы, хотя он в общем-то человек неплохой, и объявил, что, раз я переплатил ему столько денег зря, мне придется в возмещение своих расходов нарисовать его паршивую лавочку. Словом, к превеликой радости хозяина, почтальона, которого я уже написал, полуночников завсегдатаев ресторана и своей собственной, я три ночи напролет сидел и работал, а спал днем. Я часто думаю, что ночь более оживленна и более богата красками, чем день. Не смею, конечно, утверждать, что картина возместит мне деньги, переплаченные хозяину: она одна из самых уродливых моих вещей и равнозначна «Едокам картофеля», при всем несходстве обоих полотен.

В этой картине я пытался выразить неистовые человеческие страсти красным и зеленым цветом. Комната кроваво-красная и глухо-желтая с зеленым бильярдным столом посредине; четыре лимонно-желтые лампы, излучающие оранжевый и зеленый. Всюду столкновение и контраст наиболее далеких друг от друга красного и зеленого; в фигурах бродяг, заснувших в пустой, печальной комнате, – фиолетового и синего. Кроваво-красный и желто-зеленый цвет бильярдного стола контрастирует, например, с нежно-зеленым цветом прилавка, на котором стоит букет роз.

Белая куртка бодрствующего хозяина превращается в этом жерле ада в лимонно-желтую и светится бледно-зеленым.

Я сделал с этой картины рисунок, подкрашенный акварелью, завтра пошлю его тебе, чтобы ты мог составить представление о вещи.

На этой неделе я написал также Гогену и Бернару, но в письме касаюсь только картин, чтобы не поссориться с ними из-за того, из-за чего ссориться, видимо, и не стоит.

Приедет Гоген или нет – не знаю, но уж если я заведу обстановку, то у меня будет свой дом, свое жилье (хорошее или плохое – это другой вопрос), где я не буду терзаться мыслью о том, что у меня нет крыши над головой.

Искателем приключений хорошо быть в 20 лет; когда же тебе стукнуло 35, в этом мало приятного…

Меня очень порадовало, что Писсарро находит «Девочку» заслуживающей внимания. Не говорил ли он чего-нибудь и о «Сеятеле»? Позднее, когда я продвинусь дальше в избранном мною направлении, «Сеятель» навсегда останется первым опытом такого рода.

«Ночное кафе» продолжает «Сеятеля»; то же могу сказать о голове старого крестьянина и «Поэте», если только мне удастся закончить эту картину.

Цвет нельзя назвать локально верным с иллюзорно-реалистической точки зрения; это цвет, наводящий на мысль об определенных эмоциях страстного темперамента.

Поль Мантц, посмотрев выставку на Елисейских полях, которую видели и мы с тобой, и увидев страстный и напряженный эскиз Делакруа к «Ладье Христа», воскликнул в одной из своих статей: «Я не знал, что можно стать таким страшным с помощью зеленого и синего цвета».

То же восклицание исторгает у тебя и Хокусаи, но уже посредством линий, рисунка; недаром же ты пишешь: «Волны у него – как когти: чувствуется, что корабль схвачен ими».

Так вот, точно соответствующие натуре колорит или рисунок никогда не вызовут в зрителе столь сильного волнения.

Я прямо с почты – отсылал тебе набросок новой картины «Ночное кафе» и еще один, который сделал уже давно…

Вчера работал весь день – обставлял дом. Как меня и предупреждали почтальон с женой, две приличные кровати стоят 150 франков. Все, что они мне говорили насчет цен, оказалось правдой. Поэтому пришлось комбинировать, и я поступил так: одну кровать купил ореховую, другую, для себя, – простую. Со временем я ее распишу.

Затем я приобрел постельное белье для одной кровати и два соломенных матраса.

Если ко мне приедет Гоген или еще кто-нибудь, постель для него будет готова в одну минуту.

С самого начала я решил оборудовать дом не для себя одного, а с таким расчетом, чтобы у меня всегда можно было кому-нибудь остановиться. На это, понятное дело, ушла значительная часть моей наличности. На остаток я купил дюжину стульев, зеркало и всякие необходимые мелочи. Одним словом, на следующей неделе я уже смогу перебираться.

Для гостей я отвожу самую лучшую комнату – ту, что наверху, которую попытаюсь, насколько позволят обстоятельства, превратить в нечто похожее на будуар женщины с художественными склонностями.

В другой комнате наверху я устрою свою спальню – там все будет предельно просто, но мебель я выберу вместительную и просторную; кровать, стулья, стол – все из некрашеного дерева.

Внизу расположатся мастерская и запасная мастерская, которая в то же время будет служить кухней.

В один прекрасный день ты получишь картину, изображающую мой домик в солнечный день или звездным вечером при зажженной лампе, и тебе покажется, что у тебя в Арле есть дача. Мне не терпится все здесь устроить так, чтобы тебе понравилось и чтобы мастерская была выдержана в строго определенном стиле. Когда, допустим, через год ты решишь провести отпуск здесь или в Марселе, дом будет полностью готов и, надеюсь, сверху донизу увешан картинами. В комнате, где остановишься ты или Гоген, если он приедет, белые стены будут декорированы большими желтыми подсолнечниками.

Утром, распахнув окно, ты увидишь зелень садов, восходящее солнце и городские ворота. А весь маленький изящный будуар с красивой постелью будет заполнен большими полотнами с букетами по 12–14 подсолнечников в каждом. Это будет не банально. В мастерской же с красными квадратными плитками пола, белыми стенами и потолком, крестьянскими стульями, столом из некрашеного дерева и, надеюсь, украшающими ее портретами будет нечто от Домье и, смею это предположить, тоже не банальное.

Прошу тебя, подбери мне для мастерской несколько литографий Домье и японских гравюр. Это, разумеется, совсем не к спеху. Шли мне их лишь в том случае, если у тебя имеются дубликаты. Поищи для меня также литографии Делакруа и современных художников, только самые обыкновенные…

Еще раз повторяю: это вовсе не к спеху. Я просто делюсь с тобой мыслями. Мне хочется, чтобы у меня был настоящий дом художника, без претензий, напротив, совсем непритязательный, но такой, где во всем, вплоть до последнего стула, будет чувствоваться стиль.

Поэтому я купил не железные кровати, а местные деревянные – широкие, двуспальные. Они создают впечатление чего-то прочного, устойчивого, спокойного; правда, для них требуется больше постельного белья. Пусть – зато в них есть стиль.

Мне посчастливилось найти хорошую прислугу – без этого я бы не решился зажить своим домом; это довольно пожилая женщина с кучей ребятишек всех возрастов; пол она содержит так, что плиты его – всегда красные и чистые.

Не могу даже выразить, какую радость мне доставляет мысль о предстоящей большой и серьезной работе. Я ведь собираюсь приняться за настоящую декорацию.

Я, как уже тебе сообщил, собираюсь расписать свою кровать. Сюжетов будет три, но какие – еще не решил. Может быть, нагая женщина, может быть, ребенок в колыбели. Подумаю и решу – время есть.

Об отъезде я теперь и не помышляю, потому что голова у меня полна новыми замыслами…

В моей картине «Ночное кафе» я пытался показать, что кафе – это место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление. Словом, я пытался, сталкивая контрасты нежно-розового с кроваво-красным и винно-красным, нежно-зеленого и веронеза с желто-зеленым и жестким сине-зеленым, воспроизвести атмосферу адского пекла, цвет бледной серы, передать демоническую мощь кабака-западни. И все это под личиной японской веселости и тартареновского добродушия.

В будущем году я отправлю на выставку декорацию моего дома – тогда она уже будет закончена. Я не придаю ей особенного значения, но, на мой взгляд, путать этюды с композициями нежелательно; вот почему я и считаю необходимым поставить в известность, что на первую выставку пошлю только этюды. Ведь на сегодня у меня есть, пожалуй, только две попытки настоящих композиций – «Ночное кафе» и «Сеятель».

Как раз когда я тебе писал, в кафе вошел маленький крестьянин, похожий на нашего отца.

А похож он на него до ужаса, особенно линиями рта – нерешительными, усталыми, расплывчатыми. До сих пор сожалею, что не смог его написать.

11 сентября 1888

Прилагаю письмо Гогена, прибывшее одновременно с письмом Бернара. Это настоящий вопль отчаяния: «Мои долги растут с каждым днем».

Я ни на чем не настаиваю – решать ему. Ты предлагаешь ему здесь кров и соглашаешься принять в уплату единственное, что он имеет, – его картины. Если же он требует, чтобы ты, кроме того, оплатил ему дорожные расходы, то это уж слишком. Во всяком случае, ему следовало бы первому предложить тебе свои картины и обратиться к нам обоим в несколько более определенных выражениях, чем такие фразы, как: «Мои долги растут с каждым днем, поэтому поездка становится все менее и менее вероятной». Он поступил бы разумнее, сказав прямо: «Я согласен, чтобы мои картины попали в ваши руки, поскольку вы ко мне хорошо относитесь, и предпочту быть в долгу у вас, любящих меня людей, чем и дальше квартировать у моего теперешнего хозяина».

Впрочем, он страдает желудком, а кто страдает желудком, у того нет свободы воли…

Пусть Гоген согласится, чтобы все шло в один котел, и полностью передаст тебе свои работы, так чтобы мы перестали считаться друг с другом и все у нас было общее.

Думаю, что, объединив средства и усилия, мы через несколько лет совместной работы все окажемся в выигрыше.

Если мы объединимся на таких условиях, ты почувствуешь себя не скажу более счастливым, но более художником, более творцом, чем работая со мною одним.

Мы же, то есть Гоген и я, особенно отчетливо осознаем, что обязаны добиться успеха: ведь каждый будет работать не только на себя и на карту будет поставлена гордость всех нас троих. Вот как, думается мне, обстоят дела…

Но удастся нам это лишь в том случае, если Гоген будет честен с нами. Мне не терпится узнать, что он тебе напишет. Я лично выложу ему все, что думаю, но мне не хотелось бы писать такому большому художнику грустных, горьких или обидных слов. С точки зрения денежной дело приобретает серьезный оборот: переезд, долги, да к тому же оборудование здешнего дома, которое еще не закончено.

Впрочем, дом сейчас в таком состоянии, что в случае неожиданного приезда Гогена я сумею тут его устроить на то время, пока он не придет в себя. Гоген женат, и это надо иметь в виду: нельзя слишком долго примирять противоречивые интересы.

Следовательно, чтобы, объединившись, потом не ссориться, нужно заранее четко обо всем договориться.

Если дела у Гогена наладятся, он, как ты и сам можешь предвидеть, помирится с женой и детьми. Разумеется, я буду только рад за него. Итак, нам следует оценить его картины выше, чем делает его теперешний квартирохозяин, но он не вправе заламывать с тебя за них слишком высокую цену, иначе объединение принесет тебе не выгоду, а одни расходы и убытки.

17 сентября 1888

Что касается работы, я чувствую себя свободнее и менее изнуренным бесцельной печалью, чем раньше. Конечно, если я буду тщательнее работать над стилем и отделкой моих вещей, дело пойдет гораздо медленнее; вернее сказать, мне придется подольше задерживать полотна у себя, чтобы они приобрели зрелость и законченность. Кроме того, некоторые из них я просто не хочу отсылать, прежде чем они не станут сухими, как мощи. К таким вещам относится прежде всего холст размером в 30, изображающий уголок сада с плакучей ивой, травой, шарообразно подстриженными кустами, розовыми олеандрами, словом, тот же самый сюжет, что и в этюде, отправленном тебе в прошлый раз. Этот, однако, большего формата, небо на нем лимонное, колорит интенсивней и богаче осенними тонами, мазок свободней и гуще. Вот первая моя картина за эту неделю. Вторая изображает кафе со стороны террасы при свете большого газового фонаря на фоне синей ночи и клочка синего звездного неба. Третья – это мой автопортрет; он почти бесцветен: пепельно-серые тона на фоне светлого веронеза. Я купил довольно сносное зеркало, чтобы писать самого себя в случае отсутствия модели. Ведь если я научусь передавать колорит собственной головы, что в общем довольно трудно, я сумею писать и другие головы – как мужские, так и женские. Мне страшно интересно писать ночные сцены и ночные эффекты прямо на месте, ночью. На этой неделе я только и делал, что писал, а в промежутках спал и ел. Это означает, что сеансы длились то по 12, то по 6 часов, после чего я без просыпу спал целый день.

В литературном приложении к субботнему (15 сентября) номеру «Figaro» я прочел описание дома, построенного по-импрессионистски. Он сложен из стеклянных кирпичей фиолетового цвета, вдавленных внутрь, как донышки бутылок. Солнце, отражаясь и преломляясь в них, дает невиданный желтый эффект.

Поддерживают эти стены из яйцеобразных стеклянных кирпичей фиолетового цвета специально изобретенные опоры из вороненого и позолоченного железа в форме странных виноградных лоз и других вьющихся растений. Этот фиолетовый дом расположен посередине сада, где дорожки усыпаны ярко-желтым песком.

Разумеется, цветочные клумбы также отличаются самым экстравагантным колоритом. Находится этот дом, если не ошибаюсь, в Отейле.

В своем доме я не склонен ничего менять ни сейчас, ни потом, но мне хочется украсить его настенными декорациями и превратить в подлинный дом художника.

Это еще придет.

Эту ночь я спал уже у себя, и, хотя дом еще не совсем обставлен, я им очень доволен. Чувствую, что сумею сделать из него нечто долговечное, такое, чем смогут воспользоваться и другие. Отныне деньги не будут больше тратиться впустую; и в этом ты, надеюсь, не замедлишь убедиться. Дом напоминает мне интерьеры Босбоома: красные плиты пола, белые стены. Мебель ореховая или некрашеного дерева, из окон видны зелень и клочки ярко-синего неба. Вокруг дома – городской сад, ночные кафе, бакалейная лавка, словом, окружение не такое, как у Милле, но, на худой конец, напоминающее Домье и уж подавно Золя. А этого вполне достаточно для того, чтобы в голове рождались мысли, верно? Моя идея – создать в конечном счете, и оставить потомству мастерскую, где мог бы жить последователь. Я не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь, но другими словами: мы заняты искусством и делами, которые существуют не только для нас, но и после нас могут быть продолжены другими.

То, что я устроил такую мастерскую-убежище здесь, на подступах к югу, вовсе не так уж глупо. Тут, прежде всего, можно спокойно работать. А если кто-нибудь сочтет, что отсюда слишком далеко до Парижа, тем хуже для него и пусть болтает что угодно. Почему Эжена Делакруа, величайшего из колористов, так тянуло на юг и даже в Африку? Да потому, что там – не только в Африке, но уже за Арлем – повсюду встречаешь великолепные контрасты красного и зеленого, синего и оранжевого, серно-желтого и лилового.

Каждому подлинному колористу следует побывать здесь и убедиться, что на свете существует не только такая красочная гамма, какую видишь на севере. Не сомневаюсь, что, если Гоген приедет сюда, он полюбит этот край; если же он не приедет, то это означает лишь, что он уже имел опыт работы в более красочных странах; поэтому он всегда останется нашим другом и принципиальным сторонником, а вместо него здесь поселится кто-нибудь другой.

Если в том, что ты делаешь, чувствуется дыхание бесконечности, если оно оправданно и имеет право на существование, работается легче и спокойнее. Применительно к тебе все это вдвойне верно.

Ты хорошо относишься к живописцам, и ты знаешь, что чем больше я над этим задумываюсь, тем глубже убеждаюсь, что нет ничего более подлинно художественного, чем любить людей. Ты возразишь, что лучше держаться подальше и от искусства, и от художников. Это в общем-то верно, но ведь и греки, и французы, и старые голландцы любили искусство, которое неизменно возрождается после неизбежных периодов упадка. Не думаю, что, чураясь искусства и художников, человек делается добродетельнее.

Покамест я не нахожу, что мои картины стоят тех благ, которые ты мне предоставляешь. Но, как только я сделаю подлинно хорошие вещи, станет ясно как день, что они созданы тобою не в меньшей степени, чем мной, что мы создали их вдвоем.

Довольно об этом – ты сам согласишься со мной, если у меня получится что-нибудь стоящее. Сейчас я работаю над новым квадратным полотном размером в 30* – опять сад, или, вернее, платановая аллея с зеленой травой и купами черных сосен. Ты очень хорошо сделал, что заказал краски и холст, – погода стоит великолепная. Мистраль, конечно, дует, но временами стихает, и тогда здесь просто чудесно.

Будь тут мистраль не таким частым гостем, здешние края были бы не менее красивы и благоприятны для искусства, чем Япония.

Пока я тебе писал, пришло очень милое письмо от Бернара. Он собирается зимой побывать в Арле. Это, разумеется, вздор. Но он тут же добавляет, что Гоген, вероятно, пришлет его сюда вместо себя, а сам предпочтет остаться на севере. Об этом мы вскоре узнаем точнее: я убежден, что Гоген, так или иначе, тебя обо всем известит.

В своем письме Бернар отзывается о Гогене с большой симпатией и уважением. Уверен, что они нашли общий язык.

Общение с Гогеном, без сомнения, благотворно отразится на Бернаре.

Приедет Гоген или нет, он все равно останется нашим другом; если не приедет теперь, значит, приедет в другой раз.

Инстинктивно я чувствую, что Гоген – человек расчета. Находясь в самом низу социальной лестницы, он хочет завоевать себе положение путем, конечно, честным, но весьма политичным. Гоген не предполагает, что я все это прекрасно понимаю. И он, вероятно, не отдает себе отчета в том, что самое главное для всех нас – выиграть время и что, объединившись с нами, он таки выиграет его, даже если объединение не принесет ему никаких других выгод…

Не думаю, что было бы благоразумно немедленно предлагать Бернару 150 франков за каждую картину, как мы это сделали с Гогеном. Уж не надеется ли Бернар, который, несомненно, уже обсудил все это в подробностях с Гогеном, в какой-то мере заменить его?

Считаю, что держаться нам надо твердо и решительно. Не вступать в объяснения, а ясно изложить свою позицию.

Я не обвиняю Гогена, если, как бывший маклер, он хочет рискнуть и пойти на коммерческую операцию; но я-то в ней участвовать не желаю. Как тебе известно, я считаю, что новые торговцы ничем не лучше прежних.

Я принципиально и теоретически стою за ассоциацию художников, которая облегчила бы им жизнь и работу, но я принципиально и теоретически против того, чтобы бороться с уже существующими фирмами и подрывать их. Пусть себе существуют, коснеют и умирают естественной смертью. Попытка же художников своими силами оживить торговлю картинами представляется мне самонадеянной и пустой затеей. Ничего этого не нужно. Пусть они лучше попробуют помочь друг другу существовать и заживут одной семьей, как братья и соратники; тогда я с ними даже в том случае, если такая попытка окажется безуспешной; но я никогда не приму участия в происках, направленных против торговцев картинами.

Сегодня я уже написал тебе рано утром, после чего пошел продолжать очередную картину – сад, залитый солнцем. Затем я отнес ее домой и опять ушел на улицу с новым холстом, который тоже использовал. А теперь мне захотелось написать тебе второй раз.

У меня еще никогда не было такой замечательной возможности работать. Природа здесь необыкновенно красива! Везде, надо всем дивно синий небосвод и солнце, которое струит сияние светлого зеленовато-желтого цвета; это мягко и красиво, как сочетание небесно-голубого и желтого на картинах Вермеера Дельфтского. Я не могу написать так же красиво, но меня это захватывает настолько, что я даю себе волю, не думая ни о каких правилах.

Итак, теперь у меня три картины, изображающие сад, что напротив моего дома; затем два «Кафе» и «Подсолнечники», портрет Боша и мой автопортрет; затем красное солнце над заводом, грузчики песка, старая мельница.

Как видишь, даже если оставить в стороне остальные этюды, работа проделана немалая. Зато у меня сегодня окончательно иссякли краски, холст и деньги. Последняя моя картина, написанная с помощью последних тюбиков краски на последнем куске холста, – зеленый, как и полагается, сад – сделана одним чистым зеленым цветом с небольшой прибавкой прусской зелени и желтого хрома. Я начинаю чувствовать, что я стал совсем другим, чем был в день приезда сюда: меня больше не мучат сомнения, я без колебаний берусь за работу, и моя уверенность в себе все больше возрастает. Но какая здесь природа!..

Недавно прочел статью о Данте, Петрарке, Боккаччо, Джотто и Боттичелли. Господи, какое огромное впечатление произвели на меня письма этих людей!

А ведь Петрарка жил совсем неподалеку отсюда, в Авиньоне. Я вижу те же самые кипарисы и олеандры, на которые смотрел и он.

Я попытался вложить нечто подобное этому чувству в один из своих садов, тот, что выполнен жирными мазками в лимонно-желтом и лимонно-зеленом цвете. Больше всего меня тронул Джотто, вечно больной, но неизменно полный доброты и вдохновения, живший словно не на земле, а в нездешнем мире.

Джотто – личность совершенно исключительная. Я чувствую его сильнее, чем поэтов – Данте, Петрарку, Боккаччо.

Мне всегда кажется, что поэзия есть нечто более страшное, нежели живопись, хотя последняя – занятие и более грязное, и более скучное. Но поскольку художник ничего не говорит и молчит, я все-таки предпочитаю живопись. Дорогой мой Тео, когда ты увидишь здешнее солнце, кипарисы, олеандры, – а этот день, можешь не сомневаться, все-таки наступит, – ты еще чаще начнешь вспоминать прекрасные вещи Пюви де Шаванна – «Тихий край» и многие другие…

Впрочем, когда дует мистраль, а это штука неприятная, здешние края можно назвать как угодно, только не тихими.

Зато первый же безветренный день вознаграждает за все – и как вознаграждает! Какая яркость красок, какая прозрачность воздуха, как все ясно и как все вибрирует!

Завтра в ожидании красок начну рисовать. Теперь наступил момент, когда я решил не начинать больше картину с наброска углем. Это ни к чему не ведет: чтобы хорошо рисовать, надо сразу делать рисунок краской. Что касается выставки в «Revue Independante» – согласен, но пусть знают раз навсегда, что мы – заправские курильщики и не сунем сигару в рот не тем концом…

Очень хотел бы, чтоб Бернар отслужил свой срок в Африке, – там он сделает немало хороших вещей… Он пишет, что готов выменять свой автопортрет на этюд моего.

Он сообщает также, что не осмеливается писать Гогена, так как ужасно робеет перед ним. Да, у Бернара очень трудный характер! Иногда он бывает раздражителен и придирчив, но я, конечно, не вправе упрекать его за это, так как мне самому хорошо известно, что такое расстройство нервов, и я знаю – он тоже не станет попрекать меня. Если бы он отправился в Африку вместе с Милье, они, без сомнения, подружились бы: Милье очень постоянен в дружбе, а любовью занимается столько, что почти презирает это занятие.

Что поделывает Сера? Я лично не решился бы показать ему все посланные тебе этюды. Пусть посмотрит лишь подсолнечники, кафе и сады.

Я много раздумывал о его системе и ни в коем случае не собираюсь следовать ей, но колорист он оригинальный, что относится и к Синьяку, хотя в иной степени; пуантилисты открыли нечто новое, и я, несмотря ни на что, люблю их.

Скажу совершенно откровенно – я все больше возвращаюсь к тому, чего искал до приезда в Париж. Не уверен, что кто-нибудь до меня говорил о суггестивном цвете. Делакруа и Монтичелли умели выразить цветом многое, но не обмолвились на этот счет ни словом.

Я все тот же, каким был в Нюэнене, когда неудачно пытался учиться музыке. Но уже тогда я чувствовал связь, существующую между нашим цветом и музыкой Вагнера.

Правда, теперь я рассматриваю импрессионизм как воскрешение Эжена Делакруа, но поскольку импрессионисты толкуют его заветы не только по-разному, но порою просто противоречиво, постольку доктрину нового искусства сформулируют, очевидно, не они. Я не порываю с ними потому, что это ничего для меня не значит и ни к чему меня не обязывает: раз я только их попутчик, мне незачем высказывать свою точку зрения. Видит Бог, в жизни всегда полезно выглядеть немножко дураком: мне ведь нужно выиграть время, чтобы учиться. Да, наверно, и ты не требуешь большего. Уверен, что ты, как и я, стремишься к одному – к покою, без которого нельзя беспрепятственно учиться.

Я же боюсь, что лишаю тебя покоя просьбами о присылке денег.

А ведь я столько внимания уделяю расчетам! Сегодня, например, я обнаружил, что я точно рассчитал, какое количество разных красок, за исключением основной – желтой, уйдет у меня на десять квадратных метров холста. Все мои краски приходят к концу одновременно. Разве это не доказывает, что я чувствую соотношение цветов не хуже, чем лунатик пространство? То же самое и в рисунке, где я почти ничего не измеряю, являя собой прямую противоположность Кормону: тот уверяет, что, если бы он не измерял, он бы рисовал как свинья…

Мне пришлось заказать еще пять подрамников размером в 30* для новых картин. Они уже готовы, надо только их забрать. Из этого ты можешь заключить, что сейчас, в разгар работы, я просто не могу остаться без денег. Утешаться приходится лишь одним – тем, что мы твердо стоим на земле и не предаемся пустым умствованиям, а стараемся побольше производить. Поэтому мы не собьемся с пути.

Надеюсь, так будет и впредь. Мне поневоле приходится расходовать и краски, и холст, и деньги, но можешь быть уверен, что из-за этого мы еще не пойдем ко дну.

Фотография нашей матери очень меня порадовала: по ней видно, что мама чувствует себя хорошо, – у нее очень живое выражение лица. Карточка не нравится мне только в том смысле, что она чересчур схожа с оригиналом. Я только что закончил свой автопортрет, который тоже почти бесцветен, и могу сказать: нельзя дать яркого представления о человеке, не изобразив его в цвете… Разве Жермини Ласерте, показанная не в цвете, была бы настоящей Жермини Ласерте? Ясное дело, нет. Как бы мне хотелось написать портреты членов нашей семьи!

Вторично соскоблил этюд, представляющий Христа с ангелом в саду Гефсиманском.

Именно потому, что я вижу здесь настоящие оливы, я не могу или, вернее, не хочу больше работать без моделей; что же касается колорита, то он у меня весь в голове: ночь звездная; фигура Христа синяя – самого интенсивного синего цвета, какой себе можно только представить; ангел – лимонно-желтый, приглушенного тона. Пейзаж – все оттенки фиолетового: от кроваво-пурпурного до пепельного…

У искусства, в котором мы работаем, еще бесконечно большое будущее; следовательно, нужно устроиться так, чтобы жить спокойно, а не по-декадентски. Здесь я все больше становлюсь похожим на японского художника, который ведет на лоне природы жизнь мелкого буржуа. Согласись, что это все же менее безотрадно, чем существование декадента. Дожив до преклонных лет, я, наверно, сделаюсь чем-то вроде папаши Танги.

Разумеется, мы не знаем, что станет с каждым из нас в отдельности, но мы предчувствуем, что век импрессионизму сужден долгий.

Я уже писал тебе сегодня, но день был на редкость великолепный, и мне захотелось сказать тебе, как я жалею, что ты не видишь того, что вижу здесь я!

Уже в семь утра я сидел перед мольбертом. Пишу не Бог весть что – кедр или шарообразный кипарис и траву. Ты уже знаком с этим шарообразным кипарисом – я ведь послал тебе этюд сада. Прилагаю на всякий случай набросок с моего полотна, как всегда квадратного, размером в 30*.

Дерево – написано разнообразными зелеными, с оттенками бронзы.

Трава – зеленая, очень зеленая, лимонный веронез; небо – ярко-голубое.

Кусты на заднем плане – сплошь олеандры. Эти чертовы буйнопомешанные деревья растут так, что напоминают больных атаксией, застывших на месте. Они усыпаны свежими цветами и в то же время целой массой уже увядших; листва их также непрерывно обновляется за счет бесчисленных буйных молодых побегов.

Надо всем этим возвышается кладбищенский кипарис, по дорожке неторопливо идут маленькие цветные фигурки. Эта картина – пандан к другому полотну размером в 30*, изображающему тот же пейзаж, но с другой точки зрения; сад на последнем написан в различных оттенках зеленого, небо – бледно-лимонно-желтое.

Не правда ли, в этом саду чувствуется какой-то своеобразный стиль, позволяющий представить себе здесь поэтов Возрождения – Данте, Петрарку, Боккаччо. Так и кажется, что они вот-вот появятся из-за кустов, неторопливо ступая по густой траве. Деревья я убрал, но все остальное в композиции соответствует действительности. Правда, некоторые кусты преувеличены, чего на самом деле нет.

Таким образом, чтобы правдивей и основательней передать характер пейзажа, я пишу его в третий раз.

Это как раз тот сад, что расположен у меня под окнами. Он отлично подтверждает мысль, о которой я уже тебе писал: чтобы схватить здесь истинный характер вещей, нужно присматриваться к ним и писать их в течение очень длительного времени…

Что поделаешь! Я сейчас чувствую подъем и хочу сделать по возможности больше картин, чтобы обеспечить свое положение в 89 г., в котором все наши собираются произвести сенсацию. У Сера несколько таких огромных полотен, что он может претендовать на персональную выставку. У Синьяка, который работает очень усердно, полотен тоже хватает, равно как у Гогена и Гийомена. Вот и я хочу к этому времени – вне зависимости от того, выставимся мы или нет, – закончить серию этюдов «Декорация».

Надеюсь, со временем я перестану ощущать одиночество в своем новом доме и научусь находить себе в непогоду или длинными зимними вечерами какое-нибудь занятие, в которое можно уйти с головою.

Проводят же, например, ткач или корзинщик целые месяцы в полном или почти полном одиночестве, так что единственное их развлечение – работа.

Выдерживать такую жизнь этим людям помогает сознание того, что они у себя дома, успокоительная привычность окружающего. Конечно, я не отказался бы от чьего-нибудь общества, но раз его нет – не собираюсь убиваться из-за этого, тем более что рано или поздно ко мне кто-нибудь да приедет. Почти не сомневаюсь в этом. С тобою – то же самое: если тебе захочется разделить с кем-нибудь свое одиночество, ты всегда найдешь желающих среди художников, для которых вопрос жилья – очень серьезная проблема. А у меня к тому же есть мой долг – начать наконец зарабатывать деньги своим трудом; поэтому я отчетливо представляю себе, какая огромная работа меня ожидает.

Ах, если бы у каждого художника было на что жить и работать! Но раз этого нет, я хочу писать картины, писать много и лихорадочно. И, может быть, наступит день, когда мы сумеем расширить наши дела и приобрести больше влияния.

Но до этого далеко – сначала нужно крепко поработать.

Живи мы в военное время, нам, вероятно, пришлось бы сражаться; мы, конечно, сожалели бы о том, что сейчас не мирное время, но все-таки дрались бы, раз это необходимо.

Точно так же мы имеем право мечтать о таком порядке вещей, при котором можно было бы жить и без денег. Но раз в наше время без них ничего не сделаешь и тратить их все-таки приходится, мы вынуждены думать о том, как их добыть. Мне лично легче заработать их живописью, чем рисунками.

Как правило, людей, умеющих ловко рисовать, гораздо больше, чем тех, кто способен быстро писать маслом и схватывать красочность природы. Такая способность всегда останется редкой, и, как бы долго картины ни завоевывали признание, на них рано или поздно найдется покупатель. Но что касается полотен, написанных более или менее жирными мазками, то им, на мой взгляд, нужно подольше сохнуть здесь, на юге.

В своем сочинении «В чем моя вера?» Толстой, как мне представляется, выдвигает следующую мысль: независимо от насильственной, социальной революции должна произойти внутренняя, невидимая революция в сердцах, которая вызовет к жизни новую религию или, вернее, нечто совершенно новое, безымянное, но такое, что будет так же утешать людей и облегчать им жизнь, как когда-то христианство.

Мне думается, книга эта очень интересна; кончится тем, что людям надоест цинизм, скепсис, насмешка и они захотят более гармоничной жизни. Как это произойдет и к чему они придут? Было бы смешно пытаться это предугадать, но уж лучше надеяться на это, чем видеть в будущем одни катастрофы, которые и без того неизбежно, как страшная гроза, разразятся над цивилизованным миром в форме революции, войны или банкротства прогнившего государства. Изучая искусство японцев, мы неизменно чувствуем в их вещах умного философа, мудреца, который тратит время – на что? На измерение расстояния от Земли до Луны? На анализ политики Бисмарка? Нет, просто на созерцание травинки.

Но эта травинка дает ему возможность рисовать любые растения, времена года, ландшафты, животных и, наконец, человеческие фигуры. Так проходит его жизнь, и она еще слишком коротка, чтобы успеть сделать все.

Разве то, чему учат нас японцы, простые, как цветы, растущие на лоне природы, не является религией почти в полном смысле слова?

Мне думается, изучение японского искусства неизбежно делает нас более веселыми и радостными, помогает нам вернуться к природе, несмотря на наше воспитание, несмотря на то, что мы работаем в мире условностей.

Сентябрь 1888

Работа над трудным материалом идет мне на пользу. Тем не менее, временами я испытываю страшную потребность – как бы это сказать – в религии. Тогда я выхожу ночью писать звезды – я все чаще мечтаю написать группу друзей на фоне такого пейзажа.

Получил письмо от Гогена. Он хандрит и уверяет, что приедет, как только что-нибудь продаст, но все еще не говорит определенно, снимется ли он с места немедленно в том случае, если ему оплатят проезд.

Он пишет, что его хозяева относились к нему безукоризненно и что порвать с ними так внезапно было бы просто низостью с его стороны. Тем не менее, прибавляет он, я смертельно обижаю его, не веря, что он готов перебраться сюда при первой же возможности. Он будет рад, если ты сумеешь продать его картины хотя бы по дешевке. Посылаю тебе его письмо и мой ответ на него.

Разумеется, приезд Гогена сюда на 100 процентов увеличит стоимость моей затеи – заняться живописью на юге. Но думаю, что, приехав, он уже не захочет возвращаться и приживется здесь…

Виктор Гюго говорит: Бог – это мигающий маяк, который то вспыхивает, то гаснет; сейчас мы несомненно переживаем такое мгновение, когда он погас.

Как хотелось бы мне, чтобы нашлось нечто такое, что успокоило и утешило бы нас, что помогло бы нам не чувствовать себя виновными и несчастными и идти по жизни не страдая от одиночества, не сбиваясь с пути, ничего не боясь и не рассчитывая лихорадочно каждый свой шаг, которым мы, сами того не желая, можем причинить зло нашим ближним! Я хотел бы стать таким, как чудесный Джотто, который, по словам его биографа, вечно болел, но всегда был полон пыла и новых мыслей. Как я завидую его уверенности, которая в любых обстоятельствах делает человека счастливым, радостным, жизнелюбивым! Этого легче достичь в деревне или маленьком городке, чем в парижском пекле.

Не удивлюсь, если тебе понравится «Звездная ночь» или «Вспаханные поля» – они умиротвореннее остальных моих картин. Если бы работа всегда шла так, как в случае с ними, у меня было бы меньше денежных затруднений: чем гармоничнее техника, тем легче воспринимают картину люди. Но этот проклятый мистраль вечно мешает добиваться таких мазков, которые сочетались бы друг с другом и были бы так же проникнуты чувством, как выразительно сыгранная музыка.

Сейчас спокойная погода, и я чувствую себя свободнее – мне меньше приходится бороться с невозможным…

Убежден, что написать хорошую картину не легче, чем найти алмаз или жемчужину, – это требует усилий и при этом рискуют головой как художник, так и продавец картины. Но коль скоро ты сумел найти драгоценный камень, не сомневайся больше в себе и поддерживай цену на определенном уровне. Однако, как ни успокаивает меня такая мысль в моей работе, я пока что только трачу деньги, и это меня очень огорчает. Сравнение с жемчужиной пришло мне на ум в самый разгар моих затруднений. Не удивлюсь, если оно поддержит и тебя в минуты подавленности. Хороших картин не больше, чем хороших алмазов.

Единственная моя надежда – ценой напряженной работы сделать за год к началу выставки столько картин, чтобы мои работы можно было показать публике, если, конечно, ты этого захочешь, а я соглашусь.

Я-то лично не придаю выставке никакого значения, но мне важно показать тебе, что я тоже кое на что способен.

Пусть я даже не выставлюсь, но, если у нас дома будут мои вещи доказывающие, что я не бездельник и не лентяй, я буду спокоен.

Самое же главное сейчас – работать не меньше, чем художники, которые работают исключительно в расчете на выставку.

Выставлюсь я или не выставлюсь, а работать надо – только это дает человеку право мирно курить свою трубку.

В этом году я постараюсь кое-что сделать, притом так, чтобы новая серия оказалась лучше обеих прежних.

Надеюсь, что среди этюдов будут и такие, которые станут картинами. Я все еще намерен написать звездное небо, а как-нибудь вечером, если будет светло, отправлюсь на то же вспаханное поле. Книга Толстого «В чем моя вера?» вышла во французском переводе еще в 1885 г., но я не встречал ее ни в одном издательском проспекте.

Толстой, по-видимому, не верит в воскресение души и тела и, что особенно важно, не верит в небесное воздаяние, то есть смотрит на вещи, как нигилисты. Однако, до некоторой степени в противоположность им, он считает крайне важным, чтобы люди стремились делать хорошо все, что они делают, так как это, вероятно, единственное, что им остается.

Не веря в воскресение из мертвых, он верит в то, что равноценно воскресению, – в непрерывность жизни, в прогресс человечества, в человека и его дела, которые почти всегда подхватывают грядущие поколения. Его советы – не только утешительный обман. Он, дворянин, сделался рабочим: умеет тачать сапоги, перекладывать печи, ходить за плугом и копать землю.

Я ничего этого не умею, но я умею уважать человека настолько сильного духом, чтобы так измениться. Ей-богу, у нас нет оснований жаловаться, что мы живем в век лентяев, раз в наше время существуют такие представители слабого рода человеческого, которые не слишком верят даже в небо. Толстой, как я уже тебе, может быть, писал, верит в ненасильственную революцию, которую, как реакцию на скептицизм, отчаяние, безнадежность и страдание, вызовет в людях потребность в любви и религии.

Прилагаю к своему очень примечательное письмо Гогена, которое попрошу тебя сохранить – оно исключительно важно. Я имею в виду его самоописание, тронувшее меня до глубины души. Письмо это прибыло вместе с письмом Бернара, которое Гоген, вероятно, прочел и одобрил; в нем Бернар снова повторяет, что хочет приехать сюда, и предлагает мне обмен картинами от имени Лаваля, Море, еще кого-то нового и своего. Кроме того, он сообщает, что Лаваль тоже приедет, а двое остальных собираются последовать его примеру. Ничего лучшего я и не желаю, но, поскольку речь зайдет о совместной жизни нескольких художников, я первым делом потребую, чтобы наша община для поддержания в ней порядка избрала себе аббата, которым, естественно, будет Гоген. Вот почему мне хочется, чтобы он приехал раньше остальных (кстати, Бернар и Лаваль не смогут прибыть раньше февраля, так как Бернару предстоит прежде пройти в Париже призывную комиссию).

Лично я хочу двух вещей: вернуть тебе истраченные на меня средства и дать Гогену возможность спокойно и мирно дышать и работать, как подобает свободному художнику.

Если я верну деньги, которыми ты ссужаешь меня вот уже много лет, мы расширим дело и создадим мастерскую не декаданса, но ренессанса.

Мы можем – я почти не сомневаюсь в этом – твердо рассчитывать, что Гоген навсегда останется с нами, отчего обеим сторонам отнюдь не будет вреда. Напротив, объединившись, каждый из нас станет еще больше самим собой и обретет в единении силу.

Замечу, кстати, что я не собираюсь обмениваться с Гогеном автопортретами, так как его автопортрет, вероятно, слишком хорош; но я попрошу Гогена уступить его нам в счет платы за первый месяц пребывания здесь или в возмещение расходов по переезду.

Видишь, не напиши я им решительно, этого автопортрета, вероятно, не существовало бы. А теперь и Бернар написал свой.

Ох, сколько крови стоил мне мой этюд с виноградником! Но я его все-таки сделал. Это, как всегда, квадратное полотно размером в 30*, декорация для нашего дома. Однако холст у меня начисто кончился.

А знаешь, когда приедет Гоген, дело примет серьезный оборот – для нас начнется новая эра.

Прощаясь с тобой на Южном вокзале, я был глубоко несчастен и почти болен; еще немного – и я бы спился, до такого предела я себя довел.

Той зимой у меня было смутное чувство, что мы целиком растратили себя на споры с художниками и прочими интересными людьми, и я уже не смел ни на что больше надеяться.

Теперь же, после стольких усилий как с твоей стороны, так и с моей, на горизонте вновь забрезжила надежда.

Останешься ты у Гупиля или не останешься – неважно: отныне ты неразрывно связан с Гогеном и его последователями.

Тем самым ты станешь первым или одним из первых апостолов нашего дела среди торговцев картинами. Меня же ожидают живопись и работа в окружении художников. Ты постараешься добывать для нас деньги, а я буду побуждать всех, кто находится в пределах моей досягаемости, работать как можно больше и сам стану примером для них в этом отношении.

Если мы выстоим, наше дело переживет нас.

После обеда мне придется написать Гогену и Бернару. Я скажу им, что мы в любом случае должны крепко держаться друг друга и что я, со своей стороны, верю в наш союз, который станет нашим оплотом в борьбе против денежных неприятностей и болезней…

До приезда Гогена я хотел бы кое-что прикупить, а именно:

туалетный стол с ящиками для белья – 40 фр.

4 простыни – 40

3 чертежные доски – 12

кухонную плиту – 60

краски и холст – 200

подрамники и рамки – 50

Это и много и почти ничего, но, во всяком случае, совершенно необходимо. Конечно, можно обойтись и без этого, но, если ставить дело на широкую и прочную основу, чего я и хочу, придется пойти на новые расходы. Например, 4 дополнительные простыни – 4 у меня уже есть – дадут мне возможность без дальнейших хлопот устроить постель для Бернара: мы положим на пол соломенный матрас или тюфяк, и она готова; спать на ней будет либо он, либо я – кто захочет. Кухонная плита будет одновременно обогревать и мастерскую. Но, скажешь ты, еще и краски вдобавок! Да, еще и краски. Не могу иначе, хоть и упрекаю себя за такую просьбу. Мое самолюбие вынуждает меня сделать все для того, чтобы мои работы произвели на Гогена известное впечатление, и я собираюсь до его приезда работать как можно больше. Его появление, вероятно, изменит мою художественную манеру, и, смею думать, я от этого только выиграю; тем не менее я все-таки держусь за свою декорацию, хотя она сильно смахивает на мазню. К тому же погода сейчас стоит великолепная. У меня в работе сейчас 10 холстов размером в 30*. К вышеназванным расходам следует добавить еще стоимость переезда Гогена… Он должен приехать – даже в ущерб твоему и моему карману. Должен. Все перечисленные мною траты будут сделаны с целью произвести на него хорошее впечатление с первой же минуты пребывания здесь. Я хочу, чтобы он сразу же почувствовал, что ты – деньгами, а я – своим трудом и хлопотами сумели создать настоящую мастерскую, которая будет достойна возглавляющего ее художника Гогена. Это будет таким же добрым делом, как поступок Коро, который, увидев отчаянное положение Домье, так устроил его жизнь, что тот снова встал на ноги и смог двинуться вперед. Главное – переезд Гогена. Все остальное подождет, даже мои краски, хотя с помощью их я надеюсь в один прекрасный день заработать больше, чем они нам стоили. Я отнюдь не забываю, что Гогену придется передать тебе исключительное право на продажу его картин, цены на которые надо будет немедленно повысить, – ни одного полотна дешевле чем за 500 фр. Он должен проникнуться доверием к тебе и проникнется им. Чувствую, что мы затеваем большое и хорошее дело, не имеющее ничего общего с прежней торговлей. Я почти уверен, что краски мы с Гогеном будем тереть сами: ведь красками, купленными у Танги, я еще раз написал виноградник, и получилось очень недурно. Крупная структура красок нисколько не мешает ими писать.

Если мы будем и впредь подходить к делу с лучшей, то есть человеческой, а не материальной стороны, не исключено, что наши денежные затруднения наконец уладятся: в буре мужаешь. Продолжаю заниматься обрамлением моих этюдов – они дополняют меблировку дома и придают ему определенный характер.

Когда Гоген передаст тебе свои полотна – официально, как представителю фирмы Гупиль, и частным образом, как другу и человеку, которому обязан, – он, в свою очередь, почувствует себя главою мастерской, имеющим право распоряжаться деньгами по своему усмотрению и оказывать посильную материальную помощь Бернару, Лавалю и прочим в обмен на этюды и картины. Это условие будет распространяться и на меня: я тоже собираюсь отдавать свои этюды за 100 фр. и соответствующую долю холста и красок. Чем отчетливей Гоген осознает, что, объединившись с нами, он делается главою мастерской, тем быстрее он выздоровеет и тем усердней возьмется за работу. А чем лучше и полнее будет оборудована мастерская, чем больше людей будет к нам приезжать, тем больше у него появится новых замыслов и желания их осуществить.

У себя в Понт-Авене они только об этом и говорят; заговорят об этом и в Париже. Повторяю, чем обстоятельнее будет все устроено, тем лучшее создастся у всех впечатление о нашей затее и тем больше у нее будет шансов на успех. В общем, как дела пойдут, так и ладно. Я лишь заранее предупреждаю, во избежание дальнейших споров: если Лаваль и Бернар в самом деле переберутся сюда, возглавлять мастерскую будет Гоген, а не я.

Что же касается практического устройства самой мастерской, то здесь мы, несомненно, всегда придем к единому мнению.

Рассчитываю получить ответ от тебя в пятницу. Бернар в своем письме еще раз высказывает полную убежденность в том, что Гоген – большой мастер и выдающийся по уму и характеру человек…

Я только что получил автопортреты Гогена и Бернара. На заднем плане второго портрет Гогена, висящий на стене; на первом – vice versa.

Портрет Гогена особенно бросается в глаза, но мне больше нравится портрет Бернара – это идея подлинного художника: несколько простых красок, несколько темных линий, но сделано шикарно – настоящий, настоящий Мане. Правда, портрет Гогена выполнен искуснее и тщательнее обработан.

Он – об этом пишет и сам Гоген – производит такое впечатление, словно автор представил себя в виде заключенного. Ни тени веселости. Облик кажется бесплотным – художник, видимо, умышленно старался создать нечто очень невеселое: тело в тенях имеет мрачный синеватый цвет.

Наконец-то я получил возможность сравнить свои работы с работами сотоварищей.

Уверен, что мой автопортрет, который я посылаю Гогену в обмен, выдерживает такое сравнение. Отвечая на письмо Гогена, я написал ему, что, поскольку и мне позволено преувеличить свою личность на портрете, я пытаюсь изобразить на нем не себя, а импрессиониста вообще. Я задумал эту вещь как образ некоего бонзы, поклонника вечного Будды.

Когда я сопоставляю замысел Гогена со своим, последний мне кажется столь же значительным, но менее безнадежным.

Глядя на его портрет, я заключаю прежде всего, что так продолжаться не может, – Гоген должен обрести бодрость, должен вновь стать жизнерадостным художником тех времен, когда он писал негритянок.

Я рад, что у меня теперь есть два портрета, которые верно передают сегодняшний облик моих сотоварищей. Но они не останутся такими, как ныне: в них должна проснуться любовь к жизни.

И я отчетливо сознаю, что на меня ложится обязанность сделать все возможное, чтобы облегчить нашу общую нужду.

С точки зрения нашего живописного ремесла – это ничтожная жертва. Я чувствую, что Гоген – больше Милле, нежели я; но зато я – больше Диаз, чем он, и, как Диаз, я постараюсь угодить публике, чтобы заработать побольше денег на общие нужды. Я потратил на живопись больше, чем Гоген и Бернар, но, когда я гляжу на их вещи, мне это безразлично: они работали в слишком большой нищете, чтобы с этим считаться.

Вот увидишь, у меня есть кое-что получше, кое-что более пригодное для продажи, чем то, что я тебе послал, и я чувствую, что сумею продолжать в том же духе. Я даже в этом уверен, ибо знаю: кое-кому будут приятны такие поэтичные сюжеты, как «Звездное небо», «Виноградные лозы», «Борозды», «Сад поэта».

Итак, я полагаю, что твой и мой долг – добиться относительного богатства: ведь нам предстоит поддерживать очень больших художников. Теперь, когда заодно с тобой будет Гоген, ты станешь счастлив так же или, во всяком случае, в том же роде, что Сансье. А Гоген рано или поздно приедет – в это я твердо верю. Время же терпит. Что бы там ни было, он, несомненно, полюбит наш дом, привыкнет считать его своей мастерской и согласится ее возглавить. Подождем с полгода и посмотрим, что получится.

Бернар мне прислал еще штук десять рисунков и довольно лихие стишки. Все это, вместе взятое, озаглавлено: «В борделе».

Ты скоро увидишь все, что мне прислано: я полюбуюсь на портреты еще некоторое время, а потом переправлю их тебе.

С нетерпением жду твоего письма: я заказал рамки и подрамники и поэтому нахожусь в затруднительных обстоятельствах.

Рад тому, что ты рассказываешь насчет Фрере, но смею думать, что еще сделаю вещи, которые больше понравятся как тебе, так и ему.

Вчера писал закат.

У Гогена на портрете вид больной и затравленный! Ну да ладно, так долго не продлится. Любопытно будет сравнить этот автопортрет с тем, который он напишет через полгода. Как-нибудь ты увидишь и мой автопортрет: я посылаю его Гогену, а тот, надеюсь, его сохранит. Он выдержан в пепельных тонах, фон – светлый веронез (без желтого). Одет я в коричневую куртку с голубыми отворотами, ширина которых, равно как и коричневый цвет, доведенный мною до пурпура, преувеличены. Голова моделирована крупными светлыми мазками на светлом, почти без теней фоне. Только глаза я посадил по-японски – чуть косо.

Октябрь 1888

На этот раз мне пришлось круто – деньги кончились в четверг, а сегодня уже понедельник. Это чертовски долго. 4 дня я прожил в основном на 23 чашках кофе с хлебом, да и те выпросил в кредит. Вина здесь не твоя, а моя, если речь вообще может идти о вине: мне не терпелось обрамить свои картины, и я заказал рамок больше, чем позволял мой бюджет, – мне ведь пришлось еще уплатить за аренду дома и прислуге. А сегодня предстоят новые расходы – мне надо прикупить холст, который я загрунтую сам… Пишу второпях – занят портретом. Я хочу сказать, что пишу для себя портрет мамы. Мне так нестерпимо видеть ее бесцветную фотографию, что я по памяти пробую сделать ее портрет в гармоничных красках.

Не знаю, читал ли ты у Гонкуров «Братья Земганно», книгу, которая, вероятно, в какой-то мере воспроизводит биографию авторов. Если читал, то поймешь, как несказанно я боюсь, чтобы ты не надорвался, добывая для нас деньги.

За исключением этой постоянно гнетущей меня тревоги, все обстоит хорошо: работаю я лучше, чем раньше, здоровье мое тоже лучше, чем в Париже.

Все больше убеждаюсь, что, когда ты хорошо питаешься, когда у тебя есть мастерская, хватает красок и т. д., работается гораздо легче.

Но разве для меня так уж важно, подвигается моя работа или не подвигается? Нет, тысячу раз нет. Я хотел бы втолковать тебе наконец, что, снабжая деньгами художников, ты сам выполняешь работу художника и что единственное мое желание – делать мои полотна так хорошо, чтобы ты был удовлетворен своей работой…

Знай, если ты чувствуешь себя плохо, если ты слишком изнуряешь себя или у тебя слишком много огорчений, работа неизбежно замедляется. Когда же ты чувствуешь себя хорошо, дело идет как бы само собой. У того, кто ест вдоволь, гораздо больше новых и ценных мыслей, чем у того, кто сидит впроголодь.

Если я зашел слишком далеко, крикни мне: «Стой!» Если же нет, тем лучше – мне ведь тоже работается гораздо лучше, когда я живу в достатке, чем когда я нуждаюсь. Только не думай, что я дорожу своей работой больше, чем нашим общим благополучием или душевным спокойствием. Очутившись здесь, Гоген сразу почувствует облегчение и быстро поправится. И для него, может быть, настанет день, когда он снова захочет и сможет стать отцом семейства, а оно у него есть.

Мне очень, очень любопытно, что он успел сделать в Бретани. Бернар пишет много хорошего о его работах. Но создавать полнокровные полотна на холоде и в нищете бесконечно трудно; поэтому вполне возможно, что Гоген в конце концов обретет подлинную родину на более теплом и счастливом юге.

Если бы ты видел здешние виноградники! Тут попадаются гроздья весом в кило: виноград в этом году великолепный, так как всю осень стояла хорошая погода, хотя лето и оставляло желать лучшего…

Париж осенью, наверно, тоже очень хорош. Сам Арль, как город, ничего особенного собой не представляет, ночью здесь черным-черно. Мне сдается, что обилие газа, горящего оранжевым и желтым светом, лишь углубляет синеву ночи, здешнее ночное небо, на мой взгляд, – и это очень смешно – чернее парижского. Если когда-нибудь вернусь в Париж, попробую написать эффект газового света на бульваре.

У меня огромные расходы, чем я очень огорчен, так как все больше убеждаюсь, что живопись обходится чрезвычайно дорого, хотя этим ремеслом занимаются преимущественно очень бедные люди.

Но осень до сих пор несказанно прекрасна! Чертовский же все-таки край родина Тартарена! Да, я доволен своей участью: это не какая-нибудь утонченная, неземная страна, а воплощенный Домье.

Перечитываешь ли ты «Тартарена»? Не забудь это сделать. Помнишь, в «Тартарене» есть великолепная страница – описание того, как скрипит тарасконский дилижанс. Так вот, я написал эти зеленые и красные экипажи, красующиеся во дворе гостиницы.

Сколько нужно перемен для того, чтобы художники смогли бы начать жить, как живут рабочие! Ведь столяр или кузнец производит гораздо больше, чем они.

Для живописцев следовало бы устроить большие мастерские, где каждый имел бы возможность регулярно трудиться.

Я в полном смысле слова валюсь с ног и ничего не вижу – так хочется спать и так устали глаза…

Эту неделю я работал над пятью картинами. Таким образом, количество картин размером в 30* для дома достигло пятнадцати.

Октябрь 1888

Мой дорогой брат, уж если ты жалуешься, что голова у тебя пуста и ты не в состоянии сделать ничего путного, то мне и подавно не грех пребывать в меланхолии: я-то ведь без тебя и вообще ни на что не способен. Поэтому давай будем спокойно курить свою трубку, не убиваясь и не доводя себя до хандры только из-за того, что нам так трудно дается наша работа и что мы не в силах справиться с нею поодиночке, а вынуждены трудиться вдвоем.

Разумеется, и у меня бывают минуты, когда мне хочется самому вернуться в торговлю и тоже заработать немного денег.

Но раз мы пока что ничего изменить не можем, примиримся с неизбежным, с тем, что ты осужден без отдыха заниматься скучной торговлей, а я, также без отдыха, вынужден надрываться над тяжелой, поглощающей все мои мысли работой.

Надеюсь, уже через год ты увидишь, что мы с тобой создали кое-что подлинно художественное.

Моя спальня – это нечто вроде натюрморта из парижских романов, знаешь, тех, что в желтых, розовых и зеленых переплетах, хотя фактура, как мне кажется, и мужественнее, и проще.

В ней нет ни пуантилизма, ни штриховки – ничего, кроме плоских, гармоничных цветов.

Чем займусь после нее – не знаю: глаза все еще побаливают.

В такие минуты, после тяжелой работы, у меня всегда пусто в голове – тем более пусто, чем тяжелее была работа.

Дай я себе волю, я с удовольствием послал бы к черту и даже, как папаша Сезанн, пнул бы ногою то, что сделал. К чему, однако, пинать этюды ногами? Ей-богу, не лучше ли просто оставить их в покое, если в них нет ничего хорошего? Если же есть – тем лучше.

Словом, не будем размышлять о том, что такое хорошо и что такое плохо, – это всегда относительно.

Беда голландцев как раз в том и состоит, что мы любим называть одно безусловно хорошим, а другое безусловно плохим, хотя в жизни хорошее и плохое разграничены далеко не так четко.

Да, я прочел «Сезарину» Ришпена. В ней кое-что есть, например описание отступления, где так и чувствуешь усталость солдат. Не так ли мы сами бредем иногда по жизни, хоть мы и не солдаты?

Я распорядился провести газ в мастерскую и на кухню. Установка обошлась мне в 25 франков. Но ведь мы с Гогеном окупим ее за какие-нибудь две недели, если будем работать вечерами, верно? Однако я жду Гогена со дня на день, и поэтому мне совершенно необходимо еще по крайней мере 50 франков.

Я здоров, но непременно свалюсь, если не начну лучше питаться и на несколько дней не брошу писать. Я дошел почти до того же состояния, что безумный Гуго ван дер Гус в картине Эмиля Вотерса. И не будь моя природа двойственной – наполовину я монах, наполовину художник, – со мною уже давно и полностью произошло бы то, что случилось с вышеупомянутой личностью.

Не думаю, что это была бы мания преследования: когда я возбужден, меня поглощают скорее мысли о вечности и загробной жизни.

Но как бы то ни было, мне не следует слишком полагаться на свои нервы.

Вот очень приблизительный набросок моего нового полотна – ряд зеленых кипарисов иод розовым небом со светло-лимонным полумесяцем.

На переднем плане – пустырь: песок и несколько чертополохов. Двое влюбленных: бледно-голубой мужчина в желтой шляпе, женщина в розовом корсаже и черной юбке. Это четвертая картина из серии «Сад поэта», которая украшает комнату Гогена…

Я завершил как мог все, что начал, – мне страшно хочется показать ему что-то новое, не подпасть под его влияние (ибо я уверен, что какое-то влияние он на меня окажет) прежде, чем я сумею неоспоримо убедить его в моей оригинальности. Надеюсь, что моя декорация в ее теперешнем виде – достаточное тому доказательство.

20 октября 1888

Как тебе известно из моей телеграммы, Гоген прибыл сюда в добром здравии. По-моему, он чувствует себя гораздо лучше, чем я.

Он, понятное дело, очень доволен тем, что ты продал его картины. Я – не меньше: теперь хоть некоторые неизбежно предстоящие нам расходы по оборудованию мастерской не лягут на твои плечи. Гоген, несомненно, тебе сегодня же напишет.

Он очень, очень интересный человек, и я совершенно уверен, что мы с ним сделаем целую кучу всякой всячины. Он, видимо, немало создаст здесь; я, надеюсь, тоже.

И тогда бремя, которое ты несешь, станет немного легче, смею даже думать, много легче.

Я чувствую в себе потребность работать, работать до полного физического изнеможения и нравственного надлома – это ведь для меня единственный способ возместить наши расходы. Что же я могу поделать, если мои картины не продаются?…

Один момент мне казалось, что я заболею, но приезд Гогена развлек меня, и теперь я убежден, что все пройдет. Нужно будет только некоторое время не питаться как попало – вот и все. И тогда ты вскоре получишь мои работы. Гоген привез с собой великолепное полотно, которое выменял у Бернара, – бретонки на лугу: зелено-белое, зелено-черное с ноткой красного и матовые тона тел. Словом, всем нам нужно одно – побольше бодрости. Верю, наступит день, когда начнут продаваться и мои вещи, но я так отстал по сравнению с тобой – я лишь трачу и ничего не зарабатываю. Сознавать это иногда очень грустно. Кончаю, потому что тороплюсь: иду работать над новым полотном в 30*. Гоген тоже тебе сегодня напишет, я приложу его письмо к своему. Не могу, естественно, заранее угадать, что он скажет о здешних краях и нашей жизни, но продажей своих картин, которую ты ему устроил, он, во всяком случае, очень доволен.

22 октября 1888

Я уже писал тебе, что покамест не собираюсь болеть; но это со мной непременно случилось бы, если бы мне пришлось опять пойти на новые расходы. Дело в том, что я страшно тревожился, не перенапрягаешься ли ты. С одной стороны, я отдавал себе отчет в том, что теперь мне остается одно – довести до конца начатое, то, без чего Гоген не присоединился бы к нам; с другой стороны, ты знаешь по собственному опыту, что с устройством на новом месте и меблировкой всегда связано больше хлопот, чем предполагаешь. Теперь я наконец вздохнул – нам здорово повезло с продажей картин Гогена, которую ты устроил. Так или иначе, мы, то есть он, ты и я, можем малость перевести дух и спокойно обдумать, что делать дальше. Не бойся – я не так уж сильно беспокоюсь о деньгах. Гоген приехал, значит, на время цель достигнута. Объединившись с ним, мы вдвоем не истратим и того, во что жизнь здесь обходится мне одному. По мере того как будут продаваться его работы, Гоген сумеет даже откладывать, что, скажем, через год даст ему возможность перебраться на Мартинику и что было бы неосуществимо, если бы он не приехал сюда. Ты будешь получать одну картину в месяц от него и все мои. А я буду работать столько же, сколько и раньше, но с меньшей затратой сил и с меньшими расходами. Думается, что устроенная нами комбинация оправдает себя и в будущем. С домом все в порядке – он становится не только удобным жильем, но и подлинным домом художника. Итак, не бойся ни за меня, ни за себя…

Гоген – удивительный человек: он никогда не выходит из себя, работает напряженно, но спокойно и, несомненно, дождется здесь удобного случая, чтобы сразу и значительно шагнуть вперед.

В отдыхе он нуждается не меньше, чем я. Правда, с теми деньгами, которые он заработал, отдохнуть можно было и в Бретани, но при данных обстоятельствах он сумеет дождаться своего часа, не влезая при этом в неизбежные долги. Нам вдвоем нужно всего 250 фр. в месяц. Краски тоже обойдутся нам гораздо дешевле – мы ведь будем тереть их сами.

Следовательно, не беспокойся о нас, а лучше передохни сам – ты в этом очень нуждаешься…

Все еще не знаю, что думает Гоген о моей декорации; знаю только, что кое-какие этюды – «Сеятель», «Подсолнечники», «Спальня» – ему все-таки нравятся. Впрочем, я и сам не могу решить, что у меня получилось в целом, – у меня нет полотен, сделанных ранее. Гоген уже нашел себе арлезианку. Завидую ему, но с меня, в общем, хватает пейзажей, а они здесь очень разнообразны. Словом, работа двигается.

Смею надеяться, что тебе понравится мой новый «Сеятель». Пишу второпях – у нас с Гогеном куча работы, к тому же мы собираемся почаще навещать публичные дома и писать там этюды.

Ноябрь 1888

Гоген очень рад, что тебе нравятся работы, присланным им из Бретани; другим, кто их видел, они тоже нравятся.

Сейчас он пишет женщин на винограднике – целиком по памяти; если он не испортит или не оставит вещь незаконченной, получится очень красиво и оригинально. Делает он также ночное кафе, которое написал и я.

У меня готовы два полотна – листопад; Гогену они, кажется, понравились; сейчас работаю над виноградником – сплошь желтым и пурпурным.

Кроме того, у меня есть наконец арлезианка (полотно размером в 30*) – фигура, которую я отмахал за какой-нибудь час: фон – бледно-лимонный; лицо – серое; платье – черное, иссиня-черное, чистая прусская синяя. Модель сидит в оранжевом деревянном кресле, опираясь на зеленый стол…

Работаем мы много, и наша совместная жизнь протекает мирно. Счастлив был узнать, что ты теперь тоже не один в квартире. Рисунки де Хаана очень хороши и очень мне нравятся. Черт побери, так работать одним цветом безо всякой светотени и достигать при этом такой выразительности, право, не легко! Но он еще добьется совсем другого рисунка, если осуществит свое намерение пройти через школу импрессионизма и будет смотреть на свои опыты с цветом лишь как на упражнения. На мой взгляд, у него есть все основания рассчитывать на успех.

Мы с Гогеном сегодня обедаем дома. Уверен, что мы сможем делать так всякий раз, когда сочтем это удобным и выгодным.

На сегодня кончаю, чтобы не задерживать письма. Надеюсь вскоре написать тебе снова. С деньгами ты все устроил отлично.

Думаю, что ты одобришь написанный мною листопад.

Лиловые стволы тополей перерезаны рамой как раз там, где начинается листва.

Эти деревья, как колонны, окаймляют аллею, по обеим сторонам которой выстроились лилово-голубые римские гробницы. Земля уже устлана плотным ковром оранжевых и желтых опавших листьев, а новые все падают, словно хлопья снега.

В аллее черные фигурки влюбленных. Верх картины занят очень зеленым лугом, неба нет или почти нет.

Второе полотно изображает ту же аллею, но вместо влюбленных – какой-то старикан и толстая, круглая, как шарик, женщина.

Ах, почему тебя не было с нами в воскресенье! Мы видели совершенно красный виноградник – красный, как красное вино. Издали он казался желтым, над ним – зеленое небо, вокруг – фиолетовая после дождя земля, кое-где на ней – желтые отблески заката.

Ноябрь 1888

Дни наши заполнены работой, вечной работой; вечером мы бываем так измучены, что отправляемся в кафе и затем пораньше ложимся спать. Вот вся наша жизнь. У нас сейчас тоже, конечно, зима, хотя время от времени по-прежнему бывает хорошая погода. Впрочем, я отнюдь не прочь работать по памяти – это позволяет не выходить из дому. Мне не трудно писать на улице, когда жара, как в бане, но холода я, как тебе известно, не переношу. Правда, сад в Нюэнене, который я написал по памяти, мне не удался к такой работе, как видно, тоже нужна привычка. Зато я сделал портреты целого семейства – домочадцев того самого почтальона, чью голову написал еще раньше: муж, жена, малыш, мальчуган и старший сын, парень лет 16. Выглядят они очень характерно и совершенно по-французски, хотя чуточку и смахивают на русских. Холсты размером в 15*. Как видишь, я в своей стихии, и это в какой-то степени мешает мне сожалеть о том, что я не стал медиком. Надеюсь продолжать эту работу и впредь, а заодно подыскать себе более серьезные модели, с которыми я мог бы расплачиваться портретами. Если же мне удастся сделать это семейство еще лучше, у меня получится нечто в моем собственном вкусе и очень личное. Сейчас я по самые уши увяз в этюдах – одни сплошные этюды, и конца им не видно, а вокруг удручающий беспорядок; зато к тому моменту, когда мне стукнет сорок, у меня будет в них целое состояние.

Время от времени какое-нибудь из моих полотен превращается в настоящую картину – например, известный тебе «Сеятель», который, на мой взгляд, удался лучше, чем в первый раз.

Если мы продержимся, победа придет и к нам, хотя и после нее мы не попадем в число тех, о ком говорят. Но в данном случае можно вспомнить и поговорку: «Не все то золото, что блестит».

Словом, раз нам предстоит бой, нужно спокойно набираться сил… Гоген много работает. Мне особенно нравится у него натюрморт с желтым задним и передним планами. Сейчас он пишет мой портрет, который, по-моему, будет не из худших его работ, а также пейзажи и, наконец, картину «Прачки» – ее я считаю просто превосходной. Думаю, мы кончим тем, что все вечера будем рисовать и писать: сделать ведь нужно гораздо больше, чем мы в силах. Как тебе известно, «Группа двадцати» пригласила Гогена выставиться, и он уже строит планы насчет переезда в Брюссель, что, разумеется, дало бы ему возможность увидеться со своей женой-датчанкой.

Покамест, однако, он пользуется успехом у арлезианок, а это, насколько я понимаю, не может не иметь известных последствий.

Он женат, но нисколько не похож на женатого человека. Боюсь, что у них с женой совершенно разные характеры, но для него, разумеется, главное не она, а дети, которые, судя по портретам, очень красивы.

Ну да мы-то с тобой в таких делах мало что понимаем.

Я сделал набросок публичного дома и собираюсь сделать с него целую картину…

Закончил я также полотно, изображающее совершенно красный и желтый виноградник с голубыми и фиолетовыми фигурками и желтым солнцем. Сейчас стоит дождливая, ветреная погода, и мне очень отрадно, что я теперь не один. Так я в плохую погоду хоть работаю по памяти, а будь я один, из этого ничего бы не вышло.

Гоген тоже почти закончил свое «Ночное кафе». Он очень интересный компаньон. Скажу хотя бы, что он превосходно готовит, и я надеюсь поучиться у него – готовить самим очень удобно. Мы довольно успешно фабрикуем самодельные рамки: прибиваем к подрамнику простые планки и красим их. Первым за это взялся я. Кстати, известно ли тебе, что Гоген в некотором роде изобретатель белой рамы? Такая рама из четырех приколоченных к подрамнику планок стоит всего 5 су, а мы, разумеется, ее еще усовершенствуем.

Такая рама очень удобна – на ней нет никаких выступов, и она сливается с холстом в одно целое.

Декабрь 1888

Прибыла картина Гогена «Бретонские девочки». Он переработал ее очень, очень удачно. Не могу, однако, не радоваться, что она продана, хоть я ее и люблю: две другие, которые он тебе вышлет, в тридцать раз лучше.

Я имею в виду «Сборщиц винограда» и «Женщину со свиньями».

Это объясняется тем, что Гоген постепенно изживает свою болезнь – расстройство не то печени, не то желудка, которое мучило его в последнее время. Пишу тебе собственно для того, чтобы ответить на твое сообщение о том, что ты велел обрамить маленькую картину с розовым персиковым деревом, которую, кажется, собираешься отправить этим субъектам.

Хочу, чтобы у тебя была полная ясность насчет моей позиции в этом вопросе. Прежде всего, если тебе пришла охота послать им какую-то мою вещь – не важно, хорошую или дрянную – и если тебе это доставляет удовольствие, ты и теперь, и впредь волен поступать как тебе вздумается.

Напротив, если это делается ради моей выгоды или чтобы доставить мне удовольствие, считаю это совершенно излишним.

Мне, если хочешь знать, может доставить удовольствие лишь одно – чтобы ты оставлял у себя дома те из моих вещей, которые любишь, и покамест не продавал их.

Остальное же, чтобы не загромождать квартиру, шли мне обратно, так как все, сделанное мною с натуры, – это лишь каштаны, выхваченные из огня.

Гоген, незаметно как для себя, так и для меня, уже доказал, что мне пора несколько изменить свою манеру. Я начинаю компоновать по памяти, а это такая работа, при которой мои этюды могут мне пригодиться – они напомнят мне виденное раньше.

Стоит ли поэтому продавать их, тем более что мы сейчас не так уж нуждаемся в деньгах?…

Будь уверен, что я рассматриваю тебя как торговца картинами импрессионистов, торговца, который совершенно независим от Гупиля и с которым мне всегда будет приятно сводить художников.

Но я не желаю, чтобы Буссо имел возможность сказать про меня: «А эта картинка, ей-богу, недурна для начинающего!»

Нет, я к ним не вернусь. Предпочитаю не продать вообще ни одной картины, чем разговаривать с ними вполголоса и обиняками. А раз вести с ними дело в открытую невозможно, не стоит и возобновлять наши отношения.

Не сомневайся, чем решительней мы будем держаться с ними, тем скорей они явятся к тебе, чтобы посмотреть мои вещи…

Если только мы выдержим осаду, мой день еще придет. А пока что мне остается одно – работать.

Мне, разумеется, жаль, что мне нечего тебе послать, в то время как Гоген отправляет тебе свои работы, а у меня вся комната увешана картинами.

Дело в том, что Гоген объяснил мне, как снимать с них лишний жир, время от времени промывая их.

Отсюда следует, что я должен их переработать и подправить.

Если же я пошлю их тебе сейчас, колорит будет гораздо более тусклым, чем некоторое время спустя.

То, что я тебе уже послал, сделано, по общему мнению, наспех; не могу с этим спорить, почему и внесу в картины известные поправки. Великое дело для меня находиться в обществе такого умного друга, как Гоген, и видеть, как он работает.

Вот увидишь, Гогена еще станут упрекать в том, что он перестал быть импрессионистом. Две его последние картины, как ты скоро убедишься, отличаются очень плотным мазком, кое-где он даже работает шпателем. И они похлеще его бретонских работ – не всех, конечно, но некоторых…

Твердо надеюсь, что мы с Гогеном всегда останемся друзьями и соратниками; будет просто великолепно, если ему удастся создать мастерскую в тропиках.

Но для этого, как я рассчитал, нужно больше денег, чем у него есть. Гийомен прислал Гогену письмо. Похоже, что он сидит без гроша, но сумел все-таки сделать кое-что хорошее. У него появился ребенок, но он напуган родами и уверяет, что этот кошмар до сих пор стоит у него перед глазами…

Ты ничего не потеряешь, если немного подождешь прибытия моих новых работ; что же касается теперешних – пусть наши дорогие коллеги презирают их сколько влезет.

На мое счастье, я твердо знаю, чего хочу, и упреки, будто я работаю наспех, оставляют меня совершенно равнодушным.

IB ответ на них я за эти дни сделал несколько работ еще быстрее. Гоген как-то сказал мне, что видел у Клода Моне картину, изображающую подсолнечники в большой и очень красивой японской вазе, но что мои подсолнечники нравятся ему больше.

Я не разделяю его мнения, но все же полагаю, что работать хуже не стал. Как всегда, страдаю по известной тебе причине – из-за отсутствия модели, которую удается раздобыть, лишь преодолев множество трудностей.

Будь я другим человеком, и, кроме того, побогаче, я без труда справился бы с ними; но даже теперь я не отступаю и потихоньку обдумываю, как устранить их. Если к сорока годам я сделаю фигурную композицию на том же уровне, что и цветы, о которых говорил Гоген, я смогу считать себя живописцем не хуже всякого другого. Поэтому – настойчивость и еще раз настойчивость. А покамест могу заявить, что два мои последних этюда довольно забавны. Это холсты размером в 30*. Первый – стул с совершенно желтым соломенным сиденьем на фоне стены и красных плиток пола (днем). Второй – зеленое и красное кресло Гогена при ночном освещении, пол и стены также зеленые и красные, на сиденье два романа и свеча. Написан этюд на парусине густыми мазками. Что касается моей просьбы прислать мне этюды обратно, то с этим можно не спешить; отправь сюда лишь неудачные вещи, которые я использую в работе как документы, или такие, которые слишком загромождают твою квартиру.

Вчера мы с Гогеном побывали в Монпелье, где осмотрели музей, и в первую очередь зал Брийя. В зале много портретов Брийя работы Делакруа, Рикара, Курбе, Кабанеля, Кутюра, Вердье, Тассара и других. Кроме того, там есть прекрасные полотна Делакруа, Курбе, Джотто, Пауля Поттера, Боттичелли, Теодора Руссо. Брийя был благодетелем художников – этим все сказано. На портрете работы Делакруа он изображен в виде бородатого рыжего субъекта, чертовски похожего на тебя или меня и наводящего на мысль об известных стихах Мюссе:

Куда б я шаг ни направлял, Был некто в черном с нами рядом. Страдальческим и скорбным взглядом На нас по-братски он взирал.

Уверен, что на тебя этот портрет произвел бы точно такое же впечатление. Зайди, пожалуйста, в магазин, где торгуют литографиями старых и современных художников, и купи, если стоит не слишком дорого, репродукцию с «Тассо в темнице для буйнопомешанных» Делакруа, – мне думается, что этот образ как-то связан с прекрасным портретом Брийя.

В Монпелье есть еще другие вещи Делакруа – этюд «Мулатка» (его в свое время скопировал Гоген), «Одалиски» и «Даниил во рву со львами»; затем работы Курбе: 1) великолепные «Деревенские барышни» – одна женщина со спины, другая сидит на земле на фоне пейзажа; 2) превосходная «Пряха» и целая куча других. Словом, тебе следует знать, что такое собрание существует, и поговорить о нем с теми, кто его видел. Больше о музее ничего не скажу, упомяну лишь рисунки и бронзу Бари. Мы с Гогеном много спорим о Делакруа, Рембрандте и т. д.

Наши дискуссии наэлектризованы до предела, и после них мы иногда чувствуем себя такими же опустошенными, как разряженная электрическая батарея. Нам кажется, что мы испытали на себе действие волшебных чар, – недаром, видно, Фромаитен так удачно заметил: «Рембрандт, прежде всего, волшебник».

Пишу тебе это, чтобы побудить наших голландских друзей де Хаана и Исааксона, которые так любят Рембрандта и столько изучали его, и впредь заниматься им.

В таких исследованиях самое важное – никогда не отчаиваться.

Ты знаешь странный и великолепный мужской портрет работы Рембрандта, находящийся в коллекции Лаказа. Я сказан Гогену, что эта работа той же породы и из той же семьи, что Делакруа и он сам, Гоген. Не знаю почему, но я всегда называю этот портрет «Путешественником» или «Человеком издалека». Мысль эта равнозначна и параллельна тому, о чем я тебе уже писал: глядя на портрет старого Сикса, дивный портрет с перчаткой, думай о своем будущем; глядя на офорт Рембрандта, изображающий Сикса с книгой у освещенного солнцем окна, думай о своем прошлом и настоящем. Вот так-то. Когда я сегодня утром спросил Гогена о самочувствии, он ответил: «Мне кажется, я становлюсь прежним», что меня очень порадовало.

Когда прошлой зимой я приехал сюда, усталый и умственно почти истощенный, мне тоже пришлось пройти через известный период душевного расстройства, прежде чем я начал выздоравливать. Как мне хочется, чтобы ты посмотрел музей в Монпелье! Там есть замечательные вещи.

Передай Дега, что мы с Гогеном видели в Монпелье портрет Брийя работы Делакруа. Что есть, то есть – с этим не поспоришь: на портрете Брийя похож на нас с тобой, как брат.

Что касается попытки организовать совместную жизнь художников, то она сопряжена с довольно забавными моментами; поэтому кончаю тем, что повторю твое любимое выражение: «Поживем – увидим»…

Не думай, что нам с Гогеном работа дается легко, – нет, далеко не всегда; желаю поэтому и тебе, и нашим голландским друзьям следовать нашему примеру и не пасовать перед трудностями.

23 декабря 1888

Думаю, что Гоген немного разочаровался в славном городе Арле, в маленьком желтом домике, где мы работаем, и, главным образом, во мне.

В самом деле, у него, как и у меня, здесь много серьезных трудностей, которые надо преодолеть. Но трудности эти скорее заключаются в нас самих, а не в чем-либо ином. Короче говоря, я считаю, что он должен твердо решить – оставаться или уезжать. Но я посоветовал ему как следует подумать и взвесить свое решение, прежде чем начать действовать. Гоген – человек очень сильный, очень творческий, но именно по этой причине ему необходим покой. Найдет ли он его где-нибудь, если не нашел здесь? Жду, чтобы он принял решение, когда окончательно успокоится.

2 января 1889

Чтобы рассеять все твои опасения на мой счет, пишу тебе несколько слов из кабинета уже знакомого тебе доктора Рея, проходящего практику при здешней лечебнице. Я пробуду в ней еще два-три дня, после чего рассчитываю преспокойно вернуться домой. Прошу тебя об одном – не беспокоиться, иначе это станет для меня источником лишних волнений. Перейдем лучше к нашему другу Гогену. Уж не напугал ли я его и в самом деле? Почему он не подает признаков жизни? Он ведь как будто уехал вместе с тобой. К тому же он, видимо, испытывал потребность повидать Париж – там он чувствует себя дома больше, чем здесь. Передай ему, что я все время думаю о нем и прошу его написать… Читаю и перечитываю твое письмо насчет свидания с Бонгерами. Великолепно! Рад, что для меня все остается так же, как было.

Сегодня, наверно, напишу не очень много, но во всяком случае хочу хоть известить тебя, что я вернулся домой. Как я жалею, что тебе пришлось сорваться с места из-за такого пустяка! Прости меня – во всем, вероятно, виноват только я. Я не предвидел, что ты так встревожишься, когда обо всем узнаешь. Но довольно об этом. Ко мне заходил господин Рей с двумя другими врачами – решили посмотреть мои картины. Они чертовски быстро уразумели, что такое дополнительный цвет.

Собираюсь сделать портрет г-на Рея, а возможно, и другие, как только снова смогу приняться за живопись.

Благодарю за твое последнее письмо. Я постоянно чувствую, что ты – рядом со мной; но, в свою очередь, знай: я занят тем же делом, что и ты.

Ах, как мне хочется, чтобы ты посмотрел портрет Брийя работы Делакруа, равно как и весь музей в Монпелье, куда меня возил Гоген! Поскольку на юге до нас уже работали другие, мне трудно поверить, что мы всерьез могли сбиться с пути.

Вот какие мысли лезут мне в голову теперь, когда я вернулся домой…

Для того чтобы учиться мастерству, мне необходимы репродукции с картин Делакруа, которые еще можно разыскать в том магазине, где продаются литографии старых и новых мастеров по 1 фр. за штуку, если не ошибаюсь. Но я решительно отказываюсь от них, если они стоят дороже… Думаю, что нам следует повременить с моими работами. Конечно, если хочешь, я пошлю тебе некоторые из них; но я рассчитываю сделать нечто совсем другое, когда стану поспокойнее. Что же касается «Независимых», сообразуйся с тем, что сам считаешь нужным и что предпримут остальные.

Ты даже не представляешь себе, как я огорчен тем, что ты до сих пор не уехал в Голландию…

Что поделывает Гоген? Его семья живет на севере, его пригласили выставиться в Брюсселе, и он к тому же пользуется успехом в Париже; поэтому мне хочется верить, что он вышел наконец на верную дорогу…

Как бы то ни было, я искренне счастлив, что все случившееся уже прошло.

Надеюсь, ты не встревожишься, если я напишу тебе еще несколько слов, хотя уже послал тебе письмо утром.

Я довольно долго был не в состоянии писать, но теперь, как видишь, все прошло.

Если тебе хочется сделать доктору Рею что-нибудь очень приятное, я научу тебя, как доставить ему удовольствие. Он слыхал о картине Рембрандта «Урок анатомии», и я обещал, что мы достанем ему гравюру с нее для его кабинета. Надеюсь также написать его портрет, как только почувствую, что у меня хватит на это сил. В прошлое воскресенье я познакомился с другим врачом – тот хотя бы понаслышке знает, кто такие Делакруа или Пюви де Шаванн, и стремится познакомиться с импрессионизмом…

Уверяю тебя, что несколько дней, проведенных мною в лечебнице, оказались очень интересными: у больных, вероятно, следует учиться жить.

Надеюсь, что со мной ничего особенного не случилось – просто, как это бывает у художников, нашло временное затмение, сопровождавшееся высокой температурой и значительной потерей крови, поскольку была перерезана артерия; но аппетит немедленно восстановился, пищеварение у меня хорошее, потеря крови с каждым днем восполняется, а голова работает все яснее.

Поэтому прошу тебя начисто забыть и мою болезнь, и твою невеселую поездку.

9 января 1889

Я только что получил твое ласковое письмо, а еще раньше, утром, твоя невеста сообщила мне о вашем предстоящем бракосочетании. Я ответил ей самыми искренними поздравлениями, которые сейчас повторяю тебе.

Теперь, когда окончательно рассеялись мои опасения, как бы мое нездоровье не помешало твоей неотложной поездке, которой я так сильно и так давно желал, я чувствую себя совершенно нормально.

Утром опять ходил на перевязку в лечебницу, а йотом часа полтора гулял с г-ном Реем. Говорили понемногу обо всем, даже о естественной истории. Меня ужасно обрадовало твое сообщение о Гогене, а именно то, что он не отказался от своего замысла вернуться в тропики. Это для него верный путь. Я отчетливо представляю себе, чего он хочет, и от всей души одобряю его. Мне, естественно, жаль с ним расставаться, но, раз для него это хорошо, большего мне и не нужно. Как насчет выставки 89 г.?…

Мой товарищ Гоген ошибся в своих расчетах в том смысле, что он слишком привык закрывать глаза на такие неизбежные расходы, как арендная плата за дом, жалованье прислуге и куча житейских мелочей того же свойства. Все это бремя ложится, конечно, на наши с тобой плечи, но, поскольку мы его выдерживаем, другие художники могли бы жить со мною и не неся подобных расходов.

Сейчас меня предупредили, что, пока я лежал в лечебнице, мой домовладелец заключил контракт с одним хозяином табачной лавочки и решил меня выставить, чтобы отдать дом этому субъекту.

Это не слишком меня пугает, так как я не склонен дать с позором выгнать себя из дома, который я за свой счет покрасил изнутри и снаружи, оборудовал газом и т. д., словом, привел в жилой вид, хотя достался он мне в весьма плачевном состоянии – в нем давно уже никто не жил и он был заколочен. Пишу это в порядке предупреждения: если, скажем, и после Пасхи мой домовладелец будет упорствовать в своем намерении, я попрошу у тебя необходимых советов, поскольку считаю себя в данном случае представителем наших друзей-художников, интересы которых обязан защищать…

Физически чувствую себя хорошо: рана заживает быстро, а потеря крови восполняется за счет хорошего питания и пищеварения. Самое опасное – это бессонница, хотя врач о ней не упоминал, а я с ним на этот счет не заговариваю и борюсь с нею сам.

Борюсь я с нею сильными дозами камфары, которой пропитываю подушку и матрас; рекомендую и тебе применять этот способ, когда не спится. Покидая лечебницу, я очень беспокоился, что мне будет страшно спать одному дома и я подолгу не смогу заснуть. Теперь это прошло и, смею думать, не вернется, хотя в больнице я ужасно страдал от бессонницы. Но вот что любопытно: даже тогда, когда я был хуже чем в беспамятстве, я не переставал думать о Дега. Как раз перед болезнью я говорил с Гогеном о Дега и рассказал ему о том, что Дега бросил фразу: «Я берегу себя для арлезианок».

Тебе известно, как деликатен Дега. Когда вернешься в Париж, передай ему, что мне до сих пор не удалось написать арльских женщин без ядовитости, пусть он не верит Гогену, если тот начнет раньше времени хвалить мои работы, которые еще очень слабы.

Поэтому, поправившись, я начну сызнова, но, вероятно, уже не поднимусь вторично на ту высоту, с которой меня наполовину сбросила болезнь…

Видел ли ты мой автопортрет, который находится у Гогена, и автопортрет Гогена, сделанный им в последние дни перед этой историей?

Если ты сравнишь последний автопортрет Гогена с тем, который он мне прислал из Бретани в обмен на мой и который я храню до сих пор, ты увидишь, что он заметно поуспокоился за время пребывания здесь.

17 января 1889

Я ждал письма от тебя числа десятого, а оно прибыло лишь сегодня, 17 января, следствием чего явился семидневный строгий пост, тем более тягостный для меня, что в таких условиях мое выздоровление, естественно, приостанавливается.

Тем не менее, я возобновил работу и уже сделал 3 этюда, а также портрет г-на Рея, который подарил ему на память.

Словом, ничего плохого со мной не случилось, если не считать того, что мои боли и беспокойство несколько усилились. Я, как и раньше, полон надежд, но испытываю слабость, и на душе у меня тревожно. Думаю, что все это пройдет, как только силы мои восстановятся.

Рей уверяет, что случившееся со мной может случиться с каждым впечатлительным человеком и что сейчас я страдаю только малокровием и мне нужно как следует питаться. Я же взял на себя смелость возразить г-ну Рею, что, хотя самое главное для меня сейчас – это восстановить мои силы, мне, возможно, случайно или вследствие недоразумения придется серьезно попоститься еще с неделю; и я спросил его, не случалось ли ему иметь дело с помешанными, которые в сходных обстоятельствах вели себя спокойно и даже находили в себе силы работать; а если не случалось, пусть он все-таки соблаговолит вспомнить, что я еще не помешался. Так вот, прими во внимание, что эта история перевернула весь дом, что мое белье и одежда оказались вконец перепачканы, и согласись, что я не позволил себе никаких излишних, неоправданных или необдуманных трат. Совершил ли я ошибку, когда, вернувшись домой, уплатил то, что задолжал людям, почти столь же нищим, как я сам? Мог ли я что-нибудь сэкономить? Наконец сегодня, 17 числа, я получил 50 франков. Из них я первым делом вернул 5 франков, занятых мною у содержателя кафе, и расплатился за те 10 порций еды, которые я получил в кредит за истекшую неделю, что составило в итоге 7,50 фр.

Кроме того, я должен рассчитаться за белье, которое мне дали в лечебнице, а также починить ботинки и штаны, что в целом составляет около 5 фр.

За дрова и уголь, купленные ранее, в декабре, а также на будущее, не меньше чем 4 фр. Прислуге за 2-ю декаду января 10 фр. 26, 50 фр. Завтра, когда я со всеми расплачусь, у меня останется чистыми 23,50 фр. Сегодня 17-е, надо прожить еще 13 дней. Спрашивается, сколько же я могу тратить в день? Да, забыл прибавить те 30 фр., что ты послал Рулену. Из них он погасил задолженность за дом в декабре – 21,50. Вот, дорогой брат, мой баланс за текущий месяц. Но это еще не все: прибавим сюда твои расходы, вызванные телеграммой Гогена, которого я уже выругал за нее. По-моему, ты истратил не меньше 200 франков, верно? Гоген утверждает, что он поступил как нельзя более разумно. Мне же его шаг представляется совершенно нелепым. Ну, предположим, я действительно свихнулся. Но почему мой прославленный сотоварищ не повел себя более осмотрительно? Впрочем, довольно об этом.

То, что ты так щедро расплатился с Гогеном, – выше всяких похвал: теперь он не сможет сказать о наших с ним отношениях ничего, кроме хорошего.

Это во всяком случае утешительно, хотя обошлось нам, пожалуй, дороже, чем следовало.

Теперь он поймет, по крайней мере должен понять, что мы стремились не эксплуатировать его, а сохранить его здоровье, работоспособность и честное имя, правда?

Если все это для него менее важно, чем грандиозные прожекты, вроде ассоциации художников и других воздушных замков, которые Гоген, – как тебе известно, продолжает строить, значит, он не отдает себе отчета в том, сколько обид и вреда он невольно причинил нам с тобой в своем ослеплении, значит, он сам невменяем.

Если ты сочтешь мое предположение чересчур смелым, не настаиваю на нем, однако время покажет.

Нечто подобное с Гогеном было уже и раньше, когда он подвизался, по его выражению, в «парижских банках», где вел себя, как ему представляется, с большим умом. Мы с тобой, вероятно, просто не обращали внимания на эту сторону дела.

А ведь некоторые места в нашей предыдущей переписке с ним должны были бы насторожить нас.

Если бы он в Париже хорошенько понаблюдал за собой сам или показался врачу-специалисту, результаты могли бы оказаться самыми неожиданными.

Я не раз видел, как он совершает поступки, которых не позволил бы себе ни ты, ни я, – у нас совесть устроена иначе; мне рассказывали также о нескольких подобных выходках с его стороны; теперь же, очень близко познакомившись с ним, я полагаю, что он не только ослеплен пылким воображением и, может быть, тщеславием, но в известном смысле и невменяем.

Сказанное мною отнюдь не значит, что я советую тебе при любых обстоятельствах делать ему на это скидку. Я просто рад, что, рассчитавшись с ним, ты доказал свое нравственное превосходство: нам нечего теперь опасаться, как бы он не втянул нас в те же неприятности, которые причинил «парижским банкам».

Он же – Господи, да пусть он делает что угодно, пусть наслаждается независимостью (интересно, в каком это отношении он независим?) и на все смотрит по-своему – словом, пусть идет своей дорогой, раз ему кажется, что он лучше, чем мы, знает, что это за дорога.

Нахожу довольно странным, что он требует от меня одно из полотен с подсолнечниками, предлагая мне, насколько я понимаю, в обмен или в подарок кое-какие из оставленных им здесь этюдов. Я отошлю их ему – ему они, возможно, пригодятся, а мне наверняка нет.

Свои же картины я бесспорно сохраню за собой, в особенности вышеупомянутые подсолнечники. У него уже два таких полотна, и этого хватит.

А если он недоволен нашим обменом, пусть забирает обратно маленькую картину, привезенную им с Мартиники, и свой автопортрет, присланный мне из Бретани, но зато, в свою очередь, возвратит мне и мой автопортрет, и оба «Подсолнечника», которые взял себе в Париже. Таково мое мнение на тот случай, если он вернется к этому вопросу.

Как может Гоген ссылаться на то, что боялся потревожить меня своим присутствием? Ведь он же не станет отрицать, что я непрестанно звал его; ему передавали, и неоднократно, как я настаивал на том, чтобы немедленно повидаться с ним.

Дело в том, что я хотел просить его держать все в тайне и не беспокоить тебя. Он даже не пожелал слушать.

Я устал до бесконечности повторять все это, устал снова и снова возвращаться мыслью к тому, что случилось…

Что будет дальше – зависит от того, насколько восстановятся мои силы и сумею ли я удержаться здесь. Менять образ жизни или срываться с места я боюсь – это сопряжено с новыми расходами. Я никак не могу окончательно прийти в себя, и это тянется довольно давно. Я не прекращаю работу и, так как порою она все-таки подвигается, надеюсь, набравшись терпения, добиться поставленной цели – возместить прежние расходы за счет своих картин. Письмо поневоле получилось очень длинное – я ведь анализировал свой баланс за текущий месяц да еще плакался по поводу странного поведения Гогена, который исчез и не дает о себе знать; тем не менее не могу не сказать несколько слов ему в похвалу.

Он хорош тем, что отлично умеет регулировать повседневные расходы.

Я часто бываю рассеян, стремлюсь лишь к тому, чтобы уложиться в месячный бюджет в целом; он же гораздо лучше меня знает цену деньгам и умеет сводить концы с концами ежедневно. Но беда в том, что все расчеты его идут прахом из-за попоек и страсти к грязным похождениям.

Что лучше – оборонять пост, на который ты добровольно стал, или дезертировать?

Я никого не осуждаю, в надежде, что не осудят и меня, если силы откажут мне; но на что же употребляет Гоген свои достоинства, если в нем действительно так много хорошего?

Я перестал понимать его поступки и лишь наблюдаю за ним в вопросительном молчании.

Мы с ним время от времени обменивались мыслями о французском искусстве, об импрессионизме. На мой взгляд, сейчас нельзя или, по крайней мере, трудно ожидать, что импрессионизм сорганизуется и начнет развиваться спокойно.

Почему у нас не получается того же, что получилось в Англии во времена прерафаэлитов?

Потому что общество находится в состоянии распада. Возможно, я принимаю все слишком близко к сердцу и слишком мрачно смотрю на вещи. Интересно, читал ли Гоген «Тартарена в Альпах» и помнит ли он того прославленного тарасконца, сотоварища Тартарена, у которого было столь сильное воображение, что вся Швейцария казалась ему воображаемой?

Вспоминает ли он о веревке с узлами, которую Тартарен нашел на альпийской вершине после того, как свалился?

Тебе хочется понять, в чем было дело? А ты прочел всего «Тартарена»?

Это изрядно помогло бы тебе разобраться в Гогене. Я совершенно серьезно рекомендую тебе прочесть соответствующее место в книге Доде.

Обратил ли ты внимание, когда был здесь, на мой этюд с тарасконским дилижансом, упоминаемым в «Тартарене – охотнике на львов»?

И вспоминаешь ли ты другого героя, наделенного столь же счастливым воображением, – Бомпара в «Нуме Руместане»?

С Гогеном, хоть он человек другого типа, дело обстоит точно так же. Он наделен буйным, необузданным, совершенно южным воображением, и с такой-то фантазией он едет на север! Ей-богу, он там еще кое-что выкинет!

Позволяя себе смелое сравнение, мы вправе усмотреть в нем этакого маленького жестокого Бонапарта от импрессионизма или нечто в этом роде…

Не знаю, можно ли так выразиться, но его бегство из Арля можно отождествить или сравнить с возвращением из Египта вышеупомянутого маленького капрала, тоже поспешившего после этого в Париж и вообще всегда бросавшего свои армии в беде.

К счастью, ни Гоген, ни я, ни другие художники еще не обзавелись митральезами и прочими смертоносными орудиями войны. Я лично не намерен прибегать ни к какому оружию, кроме кисти и пера.

Тем не менее, в своем последнем письме Гоген настоятельно потребовал возвратить ему «его фехтовальную маску и перчатки», хранящиеся в кладовке моего маленького желтого домика. Я не замедлю отправить ему посылкой эти детские игрушки.

Надеюсь, он все-таки не вздумает баловаться с более опасными предметами.

Физически он крепче нас, следовательно, страсти у него тоже должны быть сильнее наших. Затем он – отец семейства: у него в Дании жена и дети. В то же время его тянет на другой конец света, на Мартинику. Все это порождает в нем ужасную мешанину несовместимых желаний и стремлений. Я взял на себя смелость попытаться втолковать ему, что, если бы он спокойно жил себе в Арле, работал вместе с нами и не тратил деньги впустую, а, наоборот, зарабатывал их, поскольку заботу о продаже его картин взял на себя ты, его жена, несомненно, написала бы ему и одобрила бы его новый, упорядоченный образ жизни.

Я добавил, что это еще не все, что он серьезно болен, а потому должен подумать и о причине болезни, и о средствах борьбы с нею. Здесь же, в Арле, его недомогание прекратилось.

Но на сегодня довольно. Известен ли тебе адрес Лаваля, приятеля Гогена? Можешь сообщить ему, что меня очень удивляет, почему его друг Гоген не захватил с собой мой автопортрет, который был предназначен для него, Лаваля. Теперь я пошлю этот автопортрет тебе, а ты уж передашь его по назначению. Я написал еще один – для тебя.

23 января 1889

Ты прав, считая, что исчезновение Гогена – ужасный удар для нас: он отбрасывает нас назад, поскольку мы создавали и обставляли дом именно для того, чтобы наши друзья в трудную минуту могли найти там приют.

Тем не менее, мы сохраним мебель и прочее. Хотя в данный момент все будут бояться меня, со временем это пройдет. Все мы смертны, и каждый из нас подвержен всевозможным болезням. Наша ли вина, что болезни эти бывают весьма неприятного свойства? Самое лучшее – это постараться поскорее выздороветь.

Я чувствую угрызения совести, когда думаю о беспокойстве, которое, хотя и невольно, причинил Гогену.

Но еще до того, как все произошло, я в последние дни ясно видел: он работал, а душа его разрывалась между Арлем и желанием попасть в Париж, чтобы посвятить себя осуществлению своих замыслов. Чем для него все это кончится?

Согласись, что, хотя у тебя хороший оклад, нам не хватает капитала, хотя бы в форме картин, и у нас еще слишком мало возможностей для того, чтобы ощутимо улучшить положение знакомых нам художников. К тому же нам часто мешают недоверие с их стороны и взаимная их грызня – неизбежное следствие пустого кармана. Я слышал, что они впятером или вшестером создали в Понт-Авене новую группу, которая, вероятно, уже развалилась.

Они – неплохие люди, но такое беспримерное легкомыслие – извечный порок этих капризных больших детей.

Главное сейчас – чтобы ты не откладывал свадьбу. Женившись, ты успокоишь и осчастливишь маму; к тому же этого требуют твое положение и торговые дела. Одобрит ли твой брак фирма, в которой ты служишь? Вряд ли больше, чем многие художники одобряют мое поведение, – они ведь тоже порой сомневаются, что я трудился и страдал ради общего блага… Что бы я ни думал об отце и матери в других отношениях, супругами они были образцовыми. Я никогда не забуду, как вела себя мама, когда умер отец. Она не проронила ни слова, и за это я снова и еще сильнее полюбил старушку.

Короче говоря, наши родители были столь же образцовыми супругами, как и другая пара – Рулен и его жена. Итак, иди тем же путем. Во время болезни я вспоминал каждую комнату в нашем зюндертском доме, каждую тропинку и кустик в нашем саду, окрестности, поля, соседей, кладбище, церковь, огород за нашим домом – все, вплоть до сорочьего гнезда на высокой акации у кладбища. В эти дни мне припомнились события самого раннего нашего детства, которые теперь живы в памяти только у мамы и у меня. Но довольно об этом – лучше мне не перебирать того, что творилось тогда у меня в голове.

Знай только, что я буду просто счастлив, когда ты женишься. И вот еще что: если твоя жена заинтересована в том, чтобы время от времени мои картины появлялись у Гупилей, я откажусь от той старинной неприязни, какую к ним питаю, и сделаю это следующим образом.

Я писал тебе, что не появлюсь у них с какой-нибудь совсем невинной картиной. Но если хочешь, можешь выставить там оба подсолнечника.

Гоген был бы рад иметь один из них, а я хочу доставить Гогену настоящую радость. Поэтому, раз он желает получить одну из этих картин, я повторю ту, которую он выберет.

Вот увидишь, эти полотна будут замечены. Но я посоветовал бы тебе оставить их для себя, то есть для тебя и твоей жены. Это вещи, которые меняются в зависимости от того, откуда на них смотреть, и становятся тем красочнее, чем дольше на них смотришь.

Знаешь, они исключительно нравились Гогену; он, между прочим, даже сказал мне: «Да, вот это цветы!»

У каждого своя специальность: у Жанне на – пионы, у Квоста – штокрозы, у меня – подсолнечники.

В общем, мне будет приятно и впредь обмениваться работами с Гогеном, даже если такой обмен подчас будет мне стоить недешево.

Видел ли ты во время своего краткого пребывания здесь портрет г-жи Жину в черном и желтом? Я написал его за три четверти часа.

28 января 1889

Пишу всего несколько слов – просто чтобы сообщить тебе, что со здоровьем и работой дело обстоит ни шатко ни валко.

Впрочем, даже это уже удивительно, если сравнить мое сегодняшнее состояние с тем, что было месяц назад. Я, разумеется, всегда знал, что можно сломать себе руку или ногу и затем поправиться; но мне было неизвестно, что можно душевно надломиться и все-таки выздороветь.

Выздоровление, на которое я и надеяться-то не смел, кажется мне настоящим чудом, хотя и ставит передо мной вопрос: «А зачем, собственно, выздоравливать?»

Поэтому не слишком удивляйся, если в следующем месяце я буду вынужден попросить у тебя не только свое месячное содержание, но и некоторую прибавку к нему.

В конце концов, в период напряженной работы, которая отнимает у меня всю жизненную энергию, я вправе рассчитывать на то, что позволит мне принять необходимые меры предосторожности.

В таких случаях дополнительные расходы, на которые я иду, нельзя считать излишними.

И еще раз повторяю: или пусть меня запрут в одиночку для буйнопомешанных – я не стану сопротивляться, если действительно заблуждаюсь на свой счет; или пусть мне дадут работать изо всех сил, при условии, конечно, что я приму упомянутые меры предосторожности. Если я не сойду с ума, тебе в один прекрасный день будет прислано все, что было с самого начала обещано мною. Разумеется, картины, вероятно, разойдутся по рукам, но, если ты хоть на мгновение разом увидишь все то, что я мечтаю тебе показать, смею надеяться, что мои работы произведут на тебя благоприятное впечатление.

Помнишь, мы с тобой видели, как в крошечной витрине багетчика на улице Лафита одна за другой появлялись картины из собрания Фора? Ты убедился тогда, какой необычайный интерес представляют эти когда-то презираемые картины.

Так вот, мое заветное желание – чтобы у тебя рано или поздно оказалась серия моих полотен, которые тоже могли бы поочередно появляться в этой самой витрине.

Проработав в полную силу весь февраль и март, я, надеюсь, успею повторить целую кучу своих прошлогодних этюдов. И эти повторения, вместе с некоторыми уже находящимися у тебя полотнами, скажем «Жатвой» и «Белым садом», составят надежный фундамент на будущее…

Все это время ты жил в бедности, потому что кормил меня, но я либо отдам тебе деньги, либо отдам Богу душу… Работа развлекает меня, а мне нужны развлечения. Вчера я был в «Фоли арлезьен», недавно открывшемся местном театре, и впервые проспал ночь без кошмаров. В «Фоли» давали пастораль (спектакль устроило общество любителей провансальской литературы) или рождественское представление, имитацию средневекового религиозного зрелища. Постановка была очень тщательная и, видимо, стоила немалых денег.

Изображалось, естественно, Рождество Христово вперемешку с комической историей одной беспутной семьи провансальских крестьян.

Там было нечто столь же потрясающее, как офорты Рембрандта, – старая крестьянка, женщина вроде г-жи Танги, с сердцем тверже ружейного кремня или гранита, лживая, коварная, злобная. Все ее грехи излагались в первой части представления, показанной накануне. Так вот, в пьесе эта злодейка, когда ее подводят к яслям, начинает петь своим дребезжащим голосом, и этот голос тут же меняется – хрипение ведьмы становится напевом ангела, а затем лепетом младенца, которому из-за кулис отвечает уверенный, теплый и трепетный женский голос. Это было потрясающе, но, как я уже сказал выше, обошлось так называемым «Фелибрам» недешево.

Из этих мест мне вовсе нет нужды уезжать в тропики. Я верю и всегда буду верить в искусство, которое надо создавать в тропиках, и считаю, что оно будет замечательным, однако лично я слишком стар и во мне слишком много искусственного (особенно если я приделаю себе ухо из папье-маше), чтобы ехать туда.

Интересно, отправится ли туда Гоген? Ей-богу, в этом нет нужды. Если такому искусству суждено родиться, оно родится само собой.

Мы все – лишь звенья одной цени.

Мы с нашим добрым Гогеном в глубине души сознаем это. Если же мы немного помешаны – пусть: мы ведь вместе с тем достаточно художники, для того чтобы суметь рассеять языком нашей кисти все тревоги насчет состояния нашего рассудка.

Кроме того, скоро у всех людей без исключения будет нервное расстройство, кошмары, пляска св. Витта или что-нибудь в том же роде.

Но разве не существует противоядие, не существуют Делакруа, Берлиоз и Вагнер?

Не скажу, что мы, художники, душевно здоровы, в особенности не скажу этого о себе – я-то пропитан безумием до мозга костей; но я говорю и утверждаю, что мы располагаем такими противоядиями и такими лекарствами, которые, если мы проявим хоть немного доброй воли, окажутся гораздо сильнее недуга.

Смотри «Надежду» Пюви де Шаванна.

30 января 1889

Мне нечего тебе особенно рассказывать, но все же хотелось известить тебя, что в прошлый понедельник я виделся со своим другом Руленом…

Сегодня утром пришло очень дружеское письмо от Гогена, на которое я незамедлительно ответил. Когда зашел Рулен, я как раз закончил повторение «Подсолнухов». Я показал Рулену обе «Колыбельные» на фоне четырех букетов этих цветов.

Несмотря на страшную усталость, Рулен не удержался и приехал в Арль повидать семью; когда он зашел пожать мне руку, он был очень бледен и чуть ли не засыпал на ходу. Я показал ему также портрет его жены (оба варианта), чем явно его порадовал.

Многие уверяют меня, что я выгляжу гораздо лучше; мое сердце переполнено волнением и новыми надеждами – я сам удивляюсь, что выздоравливаю.

Все – соседи и пр. очень добры и предупредительны со мной, и мне кажется, что я здесь на родине.

Я знаю, что многие местные жители охотно заказали бы мне свои портреты, но не решаются: хотя Рулен был бедняк и всего лишь мелкий чиновник, его тут очень уважали, и людям уже известно, что я написал все его семейство.

Сегодня начал третью по счету «Колыбельную». Понимаю, конечно, что картине как по рисунку, так и по цвету далеко до правильности Бугро; я, пожалуй, даже огорчен этим, так как теперь мне всерьез хочется писать правильно. Разумеется, моя работа никогда не будет напоминать ни Кабанеля, ни Бугро; надеюсь, однако, что она окажется французской по духу.

Сегодня была великолепная, безветренная погода, и мне так захотелось работать, что я сам удивился: мне казалось, я уже не способен на это.

Заканчиваю письмо к тебе теми же словами, что и письмо к Гогену: конечно, в том, что я пишу, еще чувствуется прежняя чрезмерная возбужденность, но это не удивительно – в этом милом тарасконском краю каждый немного не в себе.

3 февраля 1889

В смысле работы месяц был в общем удачен, а работа меня развлекает, вернее, не дает мне распускаться; поэтому я не могу без нее.

Я трижды повторил «Колыбельную». Поскольку моделью была г-жа Рулен, а я лишь писал ее, я предоставил ей и ее мужу выбирать из трех полотен с тем лишь условием, что сделаю для себя повторение того варианта, который она возьмет. Этим я сейчас и занят.

Ты спрашиваешь, читал ли я «Мирей» Мистраля. Как и ты, я мог познакомиться с ней лишь по переведенным отрывкам. Но, может быть, ты слыхал или даже точно знаешь, что Гуно положил эту вещь на музыку? Меня, по крайней мере, в этом уверяли. Музыки Гуно я, естественно, не слышал, а если бы даже слушал, то не слышал бы, так как был бы поглощен разглядыванием музыкантов.

Могу тебя, однако, уверить, что слова местного диалекта звучат в устах арлезианок необыкновенно музыкально. «Колыбельная», возможно, представляет собою слабую попытку передавать музыку с помощью здешних красок, хотя написана она плохо и цветные лубочные картины гораздо выше ее с точки зрения техники. Так называемый славный город Арль – забавное местечко, и наш друг Гоген имеет все основания называть его «самой грязной дырой на юге». Если бы Риве увидел здешних жителей, он, несомненно, пришел бы в отчаяние и сказал бы о них то же, что о нас: «Все вы больные», впрочем, кто хоть раз подхватил местную болезнь, тот уж не подхватит ее во второй. Этим я хочу сказать, что не строю иллюзий на свой счет. Чувствую я себя хорошо и готов исполнять все предписания врача, но… Когда добряк Рулен забрал меня из больницы, мне казалось, что со мною ничего не случилось, и лишь позже я осознал, что был болен. Что поделаешь!

Иногда меня просто распирает от восторга, или безумия, или пророческих предчувствий, как греческую пифию на ее треножнике. В таких случаях я становлюсь необыкновенно разговорчив и болтаю, как арлезианки, но при этом испытываю большую слабость. Надеюсь, что мои физические силы восстановятся, но я уже предупредил Рея, что при первом же мало-мальски серьезном рецидиве я сам обращусь либо к нему, либо к психиатрам в Эксе… В случае если Гоген, который просто влюблен в мои «Подсолнухи», возьмет у меня две эти вещи, я хочу, чтобы он отдал тебе или твоей невесте две свои картины из числа отнюдь не самых плохих. А уж если он возьмет один из экземпляров «Колыбельной», он подавно должен дать взамен что-нибудь стоящее.

Без этого я не смогу завершить ту серию, о которой тебе писал и которая должна постепенно пройти через так хорошо нам знакомую маленькую витрину. Что касается «Независимых», то шесть полотен, на мой взгляд, – это вдвое больше, чем надо. Мне кажется, вполне достаточно будет «Жатвы» и «Белого сада»; если хочешь, к ним можно добавить «Провансальскую девочку» или «Сеятеля». Впрочем, мне это безразлично. Я желаю немногого – в один прекрасный день произвести на тебя более отрадное впечатление своей живописью, показав тебе собрание серьезных этюдов в количестве штук 30. Это докажет нашим подлинным друзьям – Гогену, Гийомену, Бернару и др., что мы работаем плодотворно. Что до желтого домика, то, поскольку я внес арендную плату, управляющий домовладельца стал очень любезен и держался со мной как истый арлезианец, то есть как равный с равным. Поэтому я предупредил его, что мне не нужны ни контракт, ни письменное обязательство и что в случае моей новой болезни вопрос об арендной плате будет улажен полюбовно.

Местные жители умеют держать слово, и устная договоренность значит для них больше, чем письменное соглашение. Итак, дом на некоторое время остается за мной, а это очень важно: мне для восстановления душевного равновесия необходимо чувствовать, что я у себя…

Когда человек серьезно болен, он не может вторично подхватить ту же болезнь. Здоровье и нездоровье так же необратимы, как молодость и старость. Знай только, что я по мере сил выполняю все предписания врача и рассматриваю это как свой долг и составную часть своей работы.

Должен сказать, что соседи исключительно добры ко мне: здесь ведь каждый чем-нибудь страдает – кто лихорадкой, кто галлюцинациями, кто помешательством; поэтому все понимают друг друга с полуслова, как члены одной семьи. Вчера я видел ту девицу, к которой отправился, когда на меня накатило; она сказала мне, что такие инциденты, как тот, который произошел со мной, считаются здесь обычным делом. С ней самой было то же самое, она даже теряла рассудок, но потом опять пришла в себя. Сейчас о ней отзываются очень хорошо. Однако полагать, что я вполне здоров, все-таки не следует. Местные жители, страдающие тем же недугом, рассказали мне всю правду: больной может дожить до старости, но у него всегда будут минуты затмения. Поэтому не уверяй меня, что я вовсе не болен или больше не заболею.

Февраль 1889

Большей частью я чувствую себя совершенно нормальным. Право, мне кажется, что мое заболевание связано просто с пребыванием в этой местности и я должен спокойно переждать, пока оно пройдет, даже в том случае, если приступ повторится (чего, вероятно, не будет).

Но вот что я наперед сказал г-ну Рею и повторяю тебе: если, как мы уже с ним говорили, рано или поздно возникнет необходимость отправить меня в Экс, я заранее даю на это согласие и возражать не буду.

Однако поскольку я – художник и труженик, никто, даже ты или врач, не смеет предпринимать подобный шаг, не предупредив меня и не спросив моего мнения на этот счет: до сих пор я сохранял в работе относительное душевное равновесие и, следовательно, имею право сам решать (или, по крайней мере, сказать), что для меня лучше – остаться здесь, где у меня мастерская, или переехать в Экс.

Распространяюсь об этом потому, что хотел бы по возможности избежать расходов и убытков, сопряженных с переездом, на который соглашусь лишь в случае крайней необходимости.

Среди местного населения ходит, как мне кажется, какая-то легенда, которая внушает ему страх перед живописью, – в городе об этом поговаривают открыто. Ну да не беда – арабам, насколько мне известно, свойственно то же предубеждение, и тем не менее в Африке подвизается целая куча художников, верно?

Это доказывает, что при известной твердости можно победить предрассудки или, по крайней мере, продолжать заниматься живописью, невзирая на них.

Беда только в том, что на меня лично верования окружающих всегда производят слишком глубокое впечатление и я не умею смеяться над тем зерном правды, которое неизменно содержится в любой нелепости.

Гоген, как ты убедишься, похож в этом отношении на меня: во время пребывания в Арле он тоже испытывал какое-то необъяснимое беспокойство. Но ведь я прожил здесь больше года и выслушал все плохое, что можно было сказать обо мне, Гогене и живописи вообще. Так почему же я не в состоянии спокойно принимать вещи такими, как они есть, и предоставить событиям идти своим ходом?

Не предчувствую ли я, что меня ожидает кое-что похуже – одиночка для буйнопомешанных, где я побывал уже дважды?

Здесь мне выгодно оставаться прежде всего потому, что, как сказал бы Риве, «тут все больные» и я не одинок. Кроме того, я, как ты знаешь, горячо люблю Арль, хотя Гоген совершенно прав, называя его самым грязным городом на всем юге. Далее, я видел столько хорошего от соседей, от г-на Рея и всех, с кем познакомился в лечебнице, что мне, без преувеличений, было бы легче навсегда остаться в ней, чем забыть доброту, таящуюся в тех самых людях, которые питают невероятнейшие предубеждения насчет художников и живописи или, во всяком случае, в отличие от нас, не имеют разумного и ясного представления о ней. Наконец, меня знают в местной лечебнице, и, если на меня опять накатит, все обойдется без лишнего шума, так как персоналу уже известно, что надо со мной делать. Обращаться же к другим врачам у меня нет ни охоты, ни нужды.

Единственное мое желание – продолжать зарабатывать своими руками то, что я трачу…

После того, что случилось со мной, я больше не смею понуждать других художников ехать сюда: они рискуют потерять разум, как потерял его я. Это относится также к де Хаану и Исааксону. Пусть едут лучше в Антиб, Ниццу, Ментону – климат там, вероятно, здоровее.

22 февраля 1889

Погода стоит у нас солнечная и ветреная. Я провожу много времени на воздухе, а ночую и столуюсь до сих пор в лечебнице. Вчера и сегодня пробовал работать. Г-жа Рулен тоже уехала – она собирается временно пожить у матери в деревне – и увезла с собой «Колыбельную». Я сделал с этой картины один набросок и два повторения. У г-жи Рулен верный глаз – она выбрала самый лучший вариант, но я его повторяю и стараюсь, чтобы повторение получилось не хуже, чем оригинал…

Бернар тоже написал мне, но я ему еще не ответил, так как объяснить характер трудностей, с которыми тут сталкиваешься, очень трудно: северянина или парижанина с нашими привычками или образом мысли, который надолго оседает в здешних краях, ожидают кое-какие не слишком приятные неожиданности. Конечно, на первый взгляд в каждом городе есть своя живописная школа и куча ценителей живописи, но это лишь обманчивая видимость, поскольку возглавляют их инвалиды и кретины от искусства…

В другое время и не страдай я такой обостренной восприимчивостью, я, наверно, немало посмеялся бы над нелепой и странной стороной местных нравов. Теперь же она производит на меня отнюдь не комическое впечатление. А в общем, на свете столько художников, помешанных на том или ином пунктике, что я постепенно утешусь этой мыслью.

Сейчас я особенно ясно понимаю страдания Гогена, заболевшего в тропиках тем же недугом – чрезмерной впечатлительностью. В лечебнице я встретил больную негритянку – она осталась здесь и служит уборщицей. Расскажи это Гогену.

Не думай слишком много обо мне, не поддавайся навязчивой идее – мне легче прийти в себя, если я буду знать, что ты спокоен. Мысленно крепко жму тебе руку. С твоей стороны очень мило предлагать мне переехать в Париж, но думаю, что суета большого города вряд ли пойдет мне на пользу.

19 марта 1889

Твое теплое письмо проникнуто такой братской тревогой обо мне, что я счел долгом нарушить свое молчание. Пишу тебе в здравом уме и памяти, не как душевнобольной, а как твой так хорошо тебе знакомый брат. Вот как обстоит дело. Кое-кто из здешних жителей обратился к мэру (фамилия его, кажется, Тардье) с заявлением (больше 80 подписей) о том, что я – человек, не имеющий права жить на свободе и так далее в том же духе.

После этого не то местный, не то окружной полицейский комиссар отдал распоряжение снова госпитализировать меня.

Словом, вот уже много дней я сижу в одиночке под замком и присмотром служителей, хотя невменяемость моя не доказана и вообще недоказуема.

Разумеется, в глубине души я уязвлен таким обращением; разумеется также, что я не позволяю себе возмущаться вслух: оправдываться в таких случаях – значит признать себя виновным.

Предупреждаю тебя: не пытайся меня вызволить. Во-первых, я этого и не прошу, так как убежден, что обвинения отпадут сами собой. Во-вторых, вытащить меня отсюда было бы нелегко. Если я дам выход своему негодованию, меня немедленно объявят буйнопомешанным. Если же я наберусь терпения, сильное волнение, вероятно, усугубит мое тяжелое состояние; впрочем, будем надеяться, что этого не случится. Вот почему я прошу тебя настоящим письмом ни во что не вмешиваться и дать событиям идти своим ходом.

Знай, что твое вмешательство лишь запутает и усложнит дело.

Тем более что ты и сам понимаешь: покамест я совершенно спокоен, но новые переживания легко могут довести меня до нового приступа.

Ты, конечно, отдаешь себе отчет, каким ударом обуха по голове оказалось для меня то, что здесь так много подлецов, способных всей стаей наброситься на одного, да еще больного человека.

Словом, твердо помни, что хоть я испытал тяжелое нравственное потрясение, но стараюсь держать себя в руках и не поддаваться гневу. К тому же после перенесенных мною приступов опыт обязывает меня смириться. Поэтому я решил терпеть. Повторяю, самое важное для нас, чтобы ты сохранял хладнокровие и не бросал дела. После твоей свадьбы мы во всем разберемся, а сейчас будет лучше, если ты оставишь меня в покое. Я убежден, что г-н мэр, равно как и комиссар, стоят на моей стороне и сделают все от них зависящее, чтобы эта история закончилась благополучно. Здесь мне, в общем, неплохо, хотя, конечно, не хватает свободы и еще многого. Кстати, я им объявил, что мы не в состоянии пойти на новые расходы, а без денег я никуда не могу переехать, и что я не работаю вот уже три месяца, хотя мог бы работать, если бы мне не мешали и не раздражали меня.

Как себя чувствуют мама и сестра?

Поскольку у меня нет никаких развлечений – мне не дают даже курить, хотя остальным пациентам это не возбраняется, – поскольку делать мне нечего, то я целыми днями и ночами думаю о тех, кого знавал.

Сколько горя – и, можно сказать, ни за что!

Не скрою от тебя, я предпочел бы сдохнуть, лишь бы не быть причиной стольких неприятностей для других и самого себя.

Что поделаешь! Страдай и не жалуйся – вот единственный урок, который надо усвоить в этой жизни.

Теперь вот еще что: если я снова возьмусь за живопись, мне, естественно, понадобится моя мастерская и обстановка; отказываться от них нельзя – у нас слишком мало денег, чтобы еще раз начать все сызнова.

Снова же поселиться в гостинице мне не позволит моя работа; словом, у меня должно быть постоянное жилье.

Если милые арлезианцы опять подадут на меня жалобу, я отвечу им тем же, и у них останется один выход – пойти на мировую и возместить мне потери и убытки, которые я понес из-за их невежества и по их вине.

Если бы даже – не говорю, что это совершенно невозможно – я по-настоящему сошел с ума, со мной, во всяком случае, должны были бы обходиться по-иному: дать мне возможность гулять, работать и т. д.

На этих условиях я бы смирился.

Но до этого дело еще не дошло, и, если бы мне дали покой, я давно бы уже поправился. Меня попрекают тем, что я курил и пил, но сами эти трезвенники лишь обрекают меня на новые несчастья. Дорогой брат, самое лучшее, что мы можем сделать, – это смеяться над нашими личными маленькими горестями, а заодно и над великими горестями жизни человеческой. Примирись с этим по-мужски и, не сворачивая, иди к своей цели. В современном обществе мы, художники, – пропащие люди. Как мне хочется послать тебе свои картины, но все под замком, а вокруг меня засовы, полиция, служители. Не выручай меня – все устроится без твоего вмешательства. Извести о случившемся Синьяка, но предупреди, чтобы он, пока я не напишу снова, ни во что не совался – это все равно что сунуть руку в осиное гнездо…

Это письмо целиком прочту г-ну Рею. Он не ответствен за то, что случилось, так как в это время сам был болен. Он, несомненно, тоже напишет тебе. Мой дом опечатала полиция.

Если в течение месяца ты не получишь никаких известий непосредственно от меня, действуй; но, пока я буду писать, выжидай.

Я смутно припоминаю, что мне приносили заказное письмо от тебя, за которое меня заставляли расписаться, но я не захотел, так как из подписи устроили целую историю; больше я об этом письме не слышал.

Объясни Бернару, что я просто не мог ему ответить: написать здесь письмо – целая проблема, в тюрьме в таких случаях и то не больше формальностей. Попроси его посоветоваться насчет меня с Гогеном и крепко пожми ему за меня руку… Пожалуй, я зря написал тебе – боюсь тебя скомпрометировать и помешать тебе в том, что сейчас самое для нас главное. Не волнуйся, все устроится – такое вопиющее идиотство не может тянуться долго. Я надеялся, что г-н Рей зайдет ко мне и я успею поговорить с ним до отправки письма, но он так и не явился, хоть я велел ему передать, что жду его. Еще раз прошу тебя соблюдать осторожность: ты ведь знаешь, что такое обратиться с жалобой к властям! Подожди, по крайней мере, пока вернешься из Голландии. Я несколько опасаюсь, что, очутившись на свободе, не всегда сумею совладать с собой, если меня заденут или обидят, а уж люди не преминут этим воспользоваться: заявление, посланное мэру, – факт, от которого не уйдешь. В ответ на него я решительно отрезал, что с восторгом пойду и утоплюсь, если могу таким образом навсегда осчастливить добродетельных жалобщиков, но что, нанеся сам себе рану, я, во всяком случае, не поранил никого из этих людей и т. д. Словом, выше голову, хотя у меня-то самого в сердце порой царит отчаяние. Ей-богу, твой приезд в настоящее время только обострит положение. Я же уеду отсюда, когда мне представится естественная к тому возможность. Надеюсь, письмо попадет к тебе в должном виде. Ни о чем не тревожься – теперь я поуспокоился. Пусть все идет как идет. Напиши мне, пожалуй, разок, но больше покамест не надо. Терпение – вот что поможет мне окрепнуть и предохранит меня от нового приступа. Разумеется, случившееся было для меня тяжелым ударом: я искренне и изо всех сил старался подружиться с людьми и ничего подобного не ожидал. До свиданья, и, надеюсь, скорого, дорогой брат. Не волнуйся. Все это, может быть, просто карантин, которому меня временно подвергли.

Я вполне, вполне согласен с доводами, которые ты приводишь в своем письме. Сам я смотрю на вещи точно так же.

Нового мало. Г-н Салль пробует, кажется, подыскать мне квартиру в другой части города. Одобряю его – тем самым я буду избавлен от необходимости уехать немедленно, у меня будет жилье, я смогу съездить в Марсель, а то и дальше и присмотреть для себя место получше. Г-н Салль выгодно отличается от других жителей Арля: он очень добр и самоотвержен. Вот пока и все новости.

Если будешь сюда писать, постарайся добиться, чтобы мне, по крайней мере, разрешили выход в город.

Насколько я могу судить, я не сумасшедший в прямом смысле слова. Ты убедишься, что картины, сделанные мною в минуты просветления, написаны спокойно и не уступают моим предыдущим работам. Работа меня не утомляет, наоборот, мне ее не хватает.

Разумеется, мне будет приятно повидать Синьяка, если он проездом побывает здесь. В этом случае потребуется, чтобы мне разрешили выйти с ним в город, – я хочу показать ему свои картины.

Было бы также очень неплохо, если бы я мог погулять с ним по городу, – мы с ним поискали бы новое пристанище для меня. Но так как все это маловероятно, ему не стоит срываться с места только ради того, чтобы повидаться со мной.

Мне особенно понравилось то место в твоем письме, где ты говоришь, что в жизни нельзя строить иллюзии.

Нужно принимать свою участь как нечто заранее данное, вот так-то. Пишу второпях, чтобы письмо ушло поскорее, хотя ты, вероятно, получишь его не раньше воскресенья, когда Синьяк уже уедет. Но тут уж я ни при чем.

Я требую одного – чтобы люди, фамилии которых мне даже неизвестны (они ведь приняли все меры, чтобы я не узнал, кто написал пресловутое заявление), не совались в мои дела и дали мне спокойно писать мои картины, есть, спать и время от времени совершать вылазку в публичный дом (я холостяк). А они во все суются. Тем не менее, я лишь смеялся бы над ними, если бы не знал, сколько огорчений невольно причиняю тебе, вернее, причиняют они, если бы это не задерживало работу и т. д.

Если такие неожиданные волнения будут повторяться и впредь, мое временное душевное расстройство может превратиться в хроническое заболевание.

Будь уверен, что, если не произойдет ничего нового, я сумею предстоящей весной поработать в садах не хуже, а возможно, и лучше, чем в прошлом году.

Будем же, по мере наших сил, тверды и без нужды не позволим наступать нам на ноги. С самого начала я натолкнулся здесь на злобное недоброжелательство. Весь этот шум пойдет, конечно, на пользу «импрессионизму», но мыто с тобой только пострадаем из-за кучки дураков и трусов.

Есть отчего прийти в негодование, верно? Я уже своими глазами видел в одной здешней газете статью об импрессионистской, то бишь декадентской литературе.

Но что нам с тобой до газетных статей и прочего? Нам, видимо, суждено «служить пьедесталом для других», как выражается мой достойный друг Рулен. Конечно, знай мы точно, кому или чему мы, собственно, послужим таким пьедесталом, возмущаться нам было бы нечем. Но служить пьедесталом неизвестно чему – все-таки обидно.

Впрочем, все это пустяки. Важно одно – чтобы ты, не сворачивая, шел к своей цели. Наладив свою семейную жизнь, ты существенно поможешь и мне – после твоей свадьбы мы попробуем выбрать для меня новую, более спокойную дорогу. Если я когда-нибудь начну всерьез сходить с ума, мне, вероятно, не захочется оставаться в здешней лечебнице; но, пока этого не случилось, я намерен выйти из нее свободным человеком.

Разумеется, самое лучшее для меня – не оставаться одному, но я предпочту провести всю жизнь в одиночке, чем пожертвовать чужой жизнью ради спасения своей. В наше время живопись – безрадостное и скверное ремесло. Будь я католиком, у меня всегда был бы выход – я мог бы стать монахом; но, поскольку я, как тебе известно, не католик, такого выхода у меня нет. Начальство здесь в лечебнице – как бы это сказать? – настоящие иезуиты: очень-очень хитрые, ученые, способные, прямо-таки импрессионисты. Они умеют добывать сведения с поразительной ловкостью, которая меня удивляет и смущает, хотя… Словом, вот чем до некоторой степени объясняется мое молчание.

24 марта 1889

Пишу тебе с целью сообщить, что виделся с Синьяком и встреча наша подействовала на меня благотворно. Когда речь зашла о том, как, не прибегая к взлому, открыть двери, опечатанные полицией, которая к тому же испортила замок, он держался очень смело, прямо и просто. Сначала нас не хотели впускать в дом, но в конце концов мы все-таки туда проникли. Я подарил Синьяку на память тот натюрморт, который так возмутил достойных блюстителей порядка в городе Арле: на нем изображены две копченые селедки, а «селедками», как тебе известно, именуют жандармов. Надеюсь, ты не забыл, что я уже два-три раза писал этот натюрморт еще в Париже и тогда же поменял один из экземпляров на ковер. Можешь отсюда заключить, во что только не суются люди и какие они все идиоты. Я нашел, что Синьяк – человек очень спокойный, хоть его и считают крайне несдержанным. На мой взгляд, он знает себе цену, а потому и уравновешен. Мне редко, вернее, еще никогда не приходилось беседовать с импрессионистом так дружелюбно, без разногласий и обоюдного неудовольствия. Он побывал у Жюля Дюпре, которого глубоко чтит. Благодарю тебя за его приезд, поднявший мое моральное состояние, – я ведь чувствую, что без тебя тут не обошлось. Я воспользовался выходом в город и купил книгу «Люди земли» Камилла Лемонье. Уже проглотил две главы. Как это серьезно и глубоко! Скоро сам увидишь – я тебе ее пришлю. Это первая книга, которую я взял в руки после многомесячного перерыва. Лемонье мне много говорит и действует на меня оздоровляюще. Синьяк убедился, что у меня готово для отправки тебе много полотен. Как мне кажется, моя живопись его не пугает. Он нашел – и это вполне правильно, – что выгляжу я хорошо.

При этом у меня есть охота и вкус к работе. Разумеется, если мой труд и жизнь будут каждодневно отравлять жандармы и эти злобные бездельники – муниципальные избиратели, подающие на меня заявление мэру, который выбран ими и, следовательно, стоит на их стороне, я надломлюсь снова, что по-человечески вполне понятно. Склонен думать, что Синьяк выскажет тебе сходное мнение.

По-моему, надо решительно протестовать и не допустить, чтобы у нас отняли мастерскую со всем ее оборудованием. Кроме того, чтобы заниматься своим ремеслом, мне нужна свобода.

Г-н Рей говорит, что я ел слишком мало и нерегулярно, поддерживая себя только алкоголем и кофе. Допускаю, что он прав. Но бесспорно и то, что я не достиг бы той яркости желтого цвета, которой добился прошлым летом, если бы чересчур берег себя. В конце концов, художник – это труженик, и нельзя позволять первому попавшемуся бездельнику добивать его.

Если мне предстоит пройти через тюрьму или одиночку для буйно помешанных – ну что ж, почему бы и нет? Разве не служат нам в этом отношении примером Рошфор, Гюго, Кинэ и многие другие? Все они настрадались в изгнании, а первый еще и на каторге. Впрочем, все это выходит за пределы вопроса о болезни и здоровье. Я отнюдь не собираюсь равнять себя с теми, кто назван выше, поскольку стою гораздо ниже их и роль играю самую второстепенную, но судьбы наши – аналогичны. В этом заключается первая и главная причина моего душевного расстройства. Знакомы ли тебе слова одного голландского поэта:

С землею связан я столь прочной связью, Что связей всех земных она прочней.

Вот какое чувство испытывал я в тревожные минуты, особенно во время моей так называемой душевной болезни.

К сожалению, я слишком плохо владею своим ремеслом, для того чтобы выразить себя так, как мне хотелось бы. Но довольно – иначе на меня опять накатит. Перейдем к другим делам. Не мог ли бы ты прислать мне до отъезда:

цинковых белил 3 тюбика

кобальта 1 того же размера

ультрамарина 1»

зеленого веронеза 4»

изумрудной зелени 1»

французского сурика 1»

Прошу о красках на тот случай, если я получу возможность снова сесть за работу, – скоро опять зацветут сады.

Ах, если бы только меня оставили в покое!

Обдумаем все как следует, прежде чем перебираться в другое место. Ты сам видишь – на юге мне везет не больше, чем на севере. Всюду примерно одно и то же.

Я думаю, мне придется сознательно избрать роль сумасшедшего, так же как Дега избрал себе маску нотариуса. Только у меня, вероятно, не хватит сил играть такую роль.

Ты пишешь о том, что называешь «подлинным югом». Туда я не поеду, и вот почему: там место для людей более всесторонних, более цельных, чем я. Я ведь годен лишь на то, чтобы занимать промежуточное положение, играть незаметную и второстепенную роль.

Как бы ни было обострено мое восприятие, какой бы выразительности я ни достиг к тому возрасту, когда угасают плотские страсти, я никогда не сумею воздвигнуть подлинно величественное здание на таком шатком и гнилом фундаменте, как мое прошлое.

Поэтому мне в общем безразлично, что будет со мною дальше. Я даже согласен остаться здесь, так как уверен, что со временем все образуется. Итак, поменьше опрометчивости – вот самая лучшая для нас политика, тем более что ты теперь человек женатый, а я старею.

29 марта 1889

Решил написать тебе еще несколько слов до твоего отъезда. Пока что все идет хорошо. Позавчера и вчера на час выходил в город – присматривал сюжеты. Зашел также к себе и убедился, что мои непосредственные соседи, те, кого я знаю, не были в числе лиц, подписавших заявление. Что бы там ни делали остальные, среди этих людей, как я убедился, у меня еще есть друзья.

Г-н Салль обещал, что в случае необходимости он за несколько дней подыщет мне квартиру в другом квартале. Я заказал несколько книг, чтобы было чем занять голову. Перечитал «Хижину дяди Тома» – знаешь, книгу Бичер-Стоу о рабстве, «Рождественские рассказы» Диккенса и подарил г-ну Саллю «Жермини Ласерте». А теперь в пятый раз принимаюсь за «Колыбельную». Увидев ее, ты согласишься со мной, что это просто-напросто дешевая лубочная картинка, даже еще хуже, потому что лубочные картинки отличаются, по крайней мере, фотографической правильностью пропорций и прочего, а здесь и этого нет. Словом, я попытался создать такой образ, какой возникает у не имеющего представления о живописи матроса, когда он в открытом море вспоминает о женщине, оставшейся на суше. В лечебнице сейчас все очень-очень предупредительны со мной, что, равно как и многое другое, чрезвычайно меня смущает и гнетет…

Какими странными кажутся мне эти последние месяцы: то беспримерные нравственные муки, то минуты, когда занавес времени и всеподавляющих обстоятельств на мгновение приоткрывается.

Разумеется, ты прав, чертовски прав, когда утверждаешь, что следует мириться с печальной действительностью, но в то же время не отказываться от надежды. Вот я и надеюсь снова уйти с головой в работу, которая так задержалась.

Да, чуть не забыл рассказать тебе про одну вещь, о которой часто думаю. Совершенно случайно я прочел в старой газете статью о надписи на одной древней гробнице в Карпантра, неподалеку от Арля.

Вот эта эпитафия, восходящая к очень древним временам – скажем, к эпохе флоберовской Саламбо: «Теба, дочь Телуи, жрица Озириса, никогда ни на кого не жаловавшаяся».

Если увидишь Гогена, расскажи ему про это. А я вспоминаю об одной поблекшей женщине, с которою меня тоже свел случай. У тебя есть этюд этой женщины – у нее еще такие странные глаза. Что означают слова: «Никогда ни на кого не жаловавшаяся»?…

Вот ты пишешь мне о «подлинном юге», а я отвечаю, что ехать туда должны, на мой взгляд, более цельные люди. Не кажется ли тебе, что «подлинный юг» – там, где обретаешь достаточно разума, терпения и душевной ясности для того, чтобы уподобиться этой доброй «Тебе, дочери Телуи, жрице Озириса, никогда ни на кого не жаловавшейся»? Рядом с нею я чувствую себя бесконечно неблагодарным.

Желаю тебе и твоей невесте по случаю вашей свадьбы счастья и душевной ясности; найдите этот «подлинный юг» в ваших сердцах.

Начало апреля 1889

Пишу несколько слов, чтобы пожелать счастья тебе и твоей невесте. Как правило, в дни праздников я с трудом нахожу слова для поздравлений, и это мучит меня, как нервный тик; однако из сказанного мною отнюдь не следует, что я по этой причине менее горячо желаю тебе счастья, чем ты, с полным основанием, предполагаешь.

Благодарю за твое последнее письмо, а также присланные тобою краски и номера «Fifre» с рисунками Форена.

Когда я посмотрел их, у меня создалось впечатление, что рядом с ними моя продукция выглядит довольно-таки сентиментальной.

Прежде чем написать тебе, я несколько дней колебался, так как не знал, когда точно ты уезжаешь в Амстердам и где будешь венчаться – в Амстердаме или Бреде. Но так как я склонен думать, что бракосочетание состоится в Амстердаме, пишу туда в надежде, что в воскресенье письмо уже будет у тебя.

Кстати, сегодня меня навестил мой друг Рулен. Он просил передать тебе наилучшие его пожелания и поздравить тебя. Его посещение – большая для меня радость. На Рулена часто ложится такое бремя, которое показалось бы слишком тяжелым любому другому на его месте; но у него крепкая крестьянская натура, а поэтому неизменно здоровый и даже веселый вид. В разговоре с ним я всегда узнаю что-нибудь новое и черпаю урок на будущее. Особенно когда он твердит, что с годами дорога жизни отнюдь не становится ровнее. Я спросил, как, по его мнению, мне следует поступить с мастерской, с которой я в любом случае должен буду расстаться до Пасхи, что мне и советуют сделать г-да Салль и Рей.

Я объяснил Рулену, что вложил в свой дом немало сил, приведя его в гораздо лучшее состояние, чем то, в каком он мне достался, и в особенности проведя туда газ.

Меня вынуждают уехать, и мне придется подчиниться, но у меня не лежит сердце снимать газовую установку и требовать возмещения убытков, хотя это стоило бы сделать.

Мне остается утешаться одним – сказать себе, что я устроил хорошее жилье для тех, кто поселится в нем после меня, хоть я их, конечно, не знаю. Кстати, я еще до приезда Рулена ходил с этой целью на газовый завод.

Рулен согласился со мной. Сам он рассчитывает осесть в Марселе.

Эти дни я чувствую себя хорошо, если не считать какой-то смутной тоски, причину которой мне трудно определить. Как бы то ни было, я больше не слабею, а, наоборот, окреп и работаю.

У меня сейчас на мольберте персиковый сад у дороги с Малыми Альпами на заднем плане. В «Figaro», кажется, опубликована прекрасная статья о Моне, по словам Рулена, он прочел ее и был изумлен. Снять или хотя бы даже найти новую квартиру, тем более с платой помесячно, – трудная проблема. Г-н Салль рассказал мне об одном очень хорошем доме, который сдается за 20 франков, но предупредил, что меня, может быть, опередят другие. На Пасху мне предстоят платежи – квартирная плата за три месяца, расходы по переезду и т. д. Все это и неудобно и грустно, особенно потому, что не дает оснований надеяться на что-нибудь лучшее. Рулен сказал, вернее, дал понять, что ему вообще очень не нравится неспокойная обстановка, сложившаяся в Арле этой зимой, не говоря уже о том, что она так скверно отразилась на мне. Но ведь в общем повсюду то же самое: дела идут неважно, выхода нет, люди отчаиваются и, как ты удачно заметил, до такой степени озлобляются от безделья, что не могут спокойно видеть того, кто еще не разучился смеяться и работать, и непременно набрасываются на него.

Кажется, дорогой брат, я скоро оправлюсь настолько, что меня выпустят из лечебницы. А я уже начал привыкать к ней и, если бы мне пришлось застрять там надолго, я сжился бы с больничной обстановкой и даже нашел бы в ней сюжеты для живописи. Напиши мне поскорее, если, конечно, выберешь время. Семья Рулена все еще в деревне. Он, правда, зарабатывает теперь больше, но жизнь на два дома влечет за собой соответственно большие расходы, так что он не стал ни на грош богаче и забот у него не поубавилось.

К счастью, сейчас отличная погода, стоят великолепные солнечные дни, так что местные жители мгновенно позабыли свои горести и вновь загорелись энтузиазмом и пустыми надеждами.

На днях перечитал «Рождественские рассказы» Диккенса: в них есть такая глубина мысли, что к ним следует почаще возвращаться. Они чем-то чрезвычайно напоминают Карлейля.

Хотя Рулен недостаточно стар, чтоб я годился ему в сыновья, он относится ко мне с молчаливой и серьезной нежностью, словно ветеран к новобранцу. Он не говорит ни слова, но всем своим видом как бы дает понять: мы не знаем, что будет завтра, но, что бы ни случилось, рассчитывай на меня. А ведь приятно, когда к тебе так расположен обыкновенный человек – не озлобленный, не печальный, не безупречный, не счастливый, даже не всегда правый, но зато славный, неглупый, отзывчивый и доверчивый! Знаешь, когда я думаю о тех, с кем познакомился в Арле и кого не забуду до смерти, мне кажется, что я не имею права жаловаться на этот город.

21 апреля 1889

Письмо это, вероятно, застанет тебя уже в Париже.

К концу месяца собираюсь перебраться в убежище в Сен-Реми или иное учреждение того же рода, о чем говорил со мною г-н Салль. Прости, что не вхожу в подробности и не взвешиваю все «за» и «против».

У меня от разговоров об этом раскалывается голова.

Надеюсь, будет достаточно, если я скажу, что решительно не способен искать новую мастерскую и жить там в одиночестве – ни здесь, в Арле, ни в другом месте: для меня сейчас любое одинаково. Я пытался привыкнуть к мысли, что мне придется все начинать сначала, но в данный момент это немыслимо.

Работоспособность моя постепенно восстанавливается, но я боюсь потерять ее, если стану перенапрягаться и если на меня сверх того ляжет вся ответственность за мастерскую. Итак, я решил на время перебраться в убежище ради собственного спокойствия и ради спокойствия окружающих.

Меня несколько утешает то обстоятельство, что теперь я начинаю считать безумие такой же болезнью, как любая другая, и воспринимаю его как таковую, тогда как во время приступов все, что я воображал, казалось мне реальностью. Честное слово, не хочу ни думать, ни говорить об этом. Избавь меня от необходимости объясняться, но прошу тебя и г-д Салля и Рея устроить так, чтобы в конце этого месяца или в начале мая я смог бы поселиться там в качестве постоянного пациента.

Начать снова жизнь художника, какую я вел прежде, уединиться в мастерской без развлечений, если не считать посещения кафе или ресторана под осуждающими взорами соседей и пр., – нет, этого я не могу. Жить же с другим человеком, даже с художником, трудно, очень трудно: берешь на себя слишком большую ответственность. Не смею даже думать об этом.

Давай попробуем месяца три, а йотом увидим. Содержание мое обойдется франков в 80. Я буду там немного писать и рисовать, но, конечно, не так неистово, как в прошлом году. Не расстраивайся из-за всего этого. Последние несколько дней были грустными – переезд, перевозка мебели, упаковка картин, которые я посылаю тебе. Грустно мне главным образом потому, что все это ты дал мне с такой большой братской любовью, что в течение долгих лет ты один поддерживал меня, а теперь я снова докучаю тебе этой печальной историей, – но мне очень трудно выразить все, что я чувствую. Доброта, проявленная тобой по отношению ко мне, не пропала даром, поскольку ты обладаешь ею и она остается при тебе, даже если ее практические результаты равны нулю. Нет, никак не могу выразить то, что я чувствую.

Пойми, если одной из главных причин моего помешательства был алкоголь, то пришло оно очень медленно и уйти может тоже только медленно, если ему, конечно, вообще суждено уйти. Если виновато курение – то же самое. Надеюсь, однако, что они здесь ни при чем, хотя многим людям свойственно такое закоренелое предубеждение против наркотиков, что они даже не курят и не пьют.

А ведь нам и без того возбраняется лгать, красть и вообще иметь какие бы то ни было большие или малые пороки, хотя довольно трудно обладать лишь одними добродетелями в том обществе – хорошо оно устроено или дурно – другой вопрос, – в которое мы, бесспорно, вросли всем своим существом… Что ж, мой милый, от пороков нашего времени никуда не денешься, и, в конце концов, только справедливо, что после долгих лет сравнительно хорошего здоровья мы рано или поздно получаем что заслужили. Что до меня, то должен признаться, я не выбрал бы сумасшествие, если бы мог выбирать, но, уж раз такая штука приключилась, от нее легко не отделаешься. Тем не менее я могу найти утешение в том, что еще способен немного заниматься живописью… Мысленно жму твою руку, но не знаю, сумею ли часто писать тебе, поскольку не каждый день мой ум бывает настолько ясен, чтобы я мог писать совершенно логично.

Способность мыслить постепенно восстанавливается, но практически я все еще много, много беспомощней, чем раньше. Я не в себе и не в силах сейчас сам устраивать свою жизнь.

Но лучше говорить обо всем этом как можно меньше… Уверяю тебя, я стал гораздо спокойнее с тех пор, как знаю, что у тебя есть настоящая подруга жизни. Главное – не воображай, будто я чувствую себя несчастным.

Я отчетливо сознаю, что болезнь давно уже подтачивала меня и что окружающие, замечая у меня симптомы душевного расстройства, испытывали вполне естественные и понятные опасения, хотя сам-то я ошибочно считал себя вполне нормальным. Это заставляет меня весьма смягчить свои суждения о людях, которые, в сущности, хотели мне добра и которых я слишком часто и самонадеянно порицал. Словом, мне очень жаль, что эти мысли и чувства возникли у меня лишь теперь, когда уже слишком поздно и прошлого, естественно, не воротишь.

Прошу тебя принять все это во внимание и считать решенным делом тот шаг, который мы предпринимаем сегодня, как и уговорились с г-ном Саллем, – я имею в виду мой переезд в убежище. Во всяком случае, мои неоднократные приступы были слишком сильными, чтобы я мог колебаться и дальше.

К тому же я должен подумать о будущем – мне ведь теперь не 20, а 36 с лишним.

Отказавшись остаться на излечении, я обрек бы на форменную пытку и себя, и окружающих: я чувствую – так оно и есть на самом деле, – что я вроде как парализован и не в состоянии ни действовать, ни устраивать свою жизнь. Что будет потом – увидим.

Тем не менее, я не отказываюсь от мысли об ассоциации художников, о совместной жизни нескольких из них. Пусть даже нам не удалось добиться успеха, пусть даже нас постигла прискорбная и болезненная неудача – сама идея, как это часто бывает, все же остается верной и разумной. Но только бы не начинать этого снова!..

Думаю, что в случае со мной природа сама по себе возымеет более благотворное действие, чем лекарства. Покамест я ничего не принимаю.

29 апреля

Я зашел к г-ну Саллю и передал ему твое письмо к директору убежища Сен-Реми, куда он поедет сегодня же; таким образом, к концу недели все, надеюсь, устроится. Но сам я был бы очень рад и доволен, если бы мне через некоторое время удалось завербоваться в Иностранный легион лет на пять (туда, как мне кажется, берут до 40). Физически я чувствую себя лучше, чем раньше, и военная служба, возможно, подействует на меня благотворнее всякого лечения. Я, разумеется, ничего не решил – сперва надо все обдумать и посоветоваться с врачом, но мне думается, такой выход был бы наилучшим.

Если военная служба отпадает, я все равно хочу по возможности продолжать занятия живописью и рисунком. Однако я не в состоянии перебраться в Париж или Понт-Авен; к тому же у меня нет ни охоты ехать, ни сожалений о том, что я не могу себе этого позволить.

Иногда, подобно тому как валы исступленно бьются о глухие скалы, на меня накатывает бурное желание держать кого-нибудь в объятиях, скажем женщину типа наседки, но насчет подобных порывов не следует заблуждаться – они всего лишь следствие истерической возбужденности, а не реальные планы.

Мы с Реем уже не раз подтрунивали над этим. Он ведь предполагает, что и любовь возбуждается микробами; его догадка меня не удивляет и, думается мне, вряд ли кого-нибудь может шокировать. Разве ренановский Христос не дает нам бесконечно больше утешения, чем множество христов из папье-маше, которых нам предлагают в заведениях, выстроенных Дювалем и именуемых католическими, протестантскими и Бог весть еще какими церквями? Почему сказанное не может относиться и к любви? При первой же возможности я прочту «Антихриста» Ренана. Не представляю себе еще, о чем идет речь в этой книге, но заранее уверен, что найду там несколько незабываемых мест. Ах, милый Тео, если бы ты мог взглянуть сейчас на здешние оливы, на их листву цвета старого позеленевшего серебра на голубом фоне. А оранжевые пашни! Это необычайно тонко, изысканно, словом, нечто совсем иное, чем представляешь себе на севере. Это – как подстриженные ветлы наших голландских равнин или дубовый подлесок на наших дюнах: в шелесте олив слышится что-то очень родное, бесконечно древнее и знакомое. Они слишком прекрасны, чтобы я дерзнул их написать или хоть задался такой мыслью. Олеандры – те дышат любовью, те красивы, как «Лесбос» Пюви де Шаванна. Знаешь, женщины на берегу моря? Но оливы – это нечто совсем особое; в них, если прибегнуть к сравнению, есть что-то от Делакруа. Кончаю. Хотел поговорить с тобой еще об очень многом, но у меня, как я тебе уже писал, голова не в порядке… Тем не менее пробую утешать себя той мыслью, что для человека недуги, подобные моему, – все равно что плющ для дуба.

30 апреля 1889

По случаю первого мая желаю тебе не слишком неудачного года и, прежде всего доброго здоровья. Как мне хотелось бы перелить в тебя часть моих собственных сил – мне иногда кажется, что их сейчас у меня слишком много! Тем не менее, голова моя все еще не в том состоянии, в каком ей полагается быть. Насколько прав был Делакруа, питавшийся только хлебом и вином! Это давало ему возможность жить в гармоническом согласии со своим ремеслом. Но тут сразу же встает роковой вопрос о деньгах – ведь у Делакруа была рента. У Коро также. А Милле – но Милле был крестьянином и сыном крестьянина. Ты, вероятно, не без интереса прочтешь статью, которую я вырезал для тебя из одной марсельской газеты, – в ней упоминается Монтичелли и дается описание весьма примечательной его картины, изображающей уголок кладбища. Но увы! Вот еще одна печальная история. Как грустно думать, что художник, добившийся успеха лишь наполовину, увлекает своим примером с полдюжины других, еще более неудачливых, чем он сам!..

Весь день сегодня занят упаковкой ящика с картинами и этюдами. Один этюд мне пришлось заклеить газетами – краски шелушатся. Это одна из моих лучших работ, и, увидев ее, ты, надеюсь, сумеешь более отчетливо представить себе, чем могла бы стать моя мастерская, если бы затея с нею не провалилась.

Этот этюд, равно как и некоторые другие, во время моей болезни испортился от сырости.

Во-первых, случилось наводнение и в дом проникла вода; во-вторых – и это главное – дом не топили вплоть до моего возвращения, когда я обнаружил, что из стен сочится вода и селитра. У меня создалось впечатление, что погибла не только мастерская, что непоправимо испорчено и воспоминание о ней – мои этюды. А ведь мне так хотелось создать нечто пусть очень простое, но долговечное! Видимо, я затеял борьбу против слишком превосходящих меня сил. А еще вернее – все это просто проявление слабости с моей стороны, так как я с тех пор испытываю необъяснимые, но очень болезненные угрызения совести. Ими, вероятно, и объясняется то, что во время приступов я так много кричал, пытался обороняться и был не в силах защищать себя. А ведь мастерская должна была служить не мне, но всем художникам вроде того несчастного, о котором пишется в прилагаемой к этому письму статье. Не меня первого постигает такая участь.

Что поделаешь!

Брийя в Монпелье пожертвовал искусству всю жизнь и целое состояние и тоже ничего не добился.

Впрочем, нет, добился – холодного зала в городском музее, где, видя его безрадостное лицо на портрете и прекрасные картины, посетитель, конечно, испытывает волнение, но точно такое же, какое чувствуешь на кладбище.

А ведь не так-то легко прогуливаться по кладбищу с единственной целью – доказать, что «Надежда», написанная Пюви де Шаванном, действительно существует.

Картины увядают, как цветы. Это сказалось даже на полотнах Делакруа – великолепном «Данииле» и «Одалисках» (совершенно непохожих на ту же вещь в Лувре – здесь сплошь лиловая гамма). Но как глубоко затронули меня эти блекнущие картины, которые, без сомнения, мало понятны большинству посетителей, предпочитающих разглядывать Курбе, Кабанеля, Виктора Жиро и пр.! Что представляем собой мы, художники? Мне думается, что прав, например, Ришпен, чьи «Богохульства» без дальнейших околичностей уготовляют нам всем место в одиночке для буйнопомешанных.

Уверяю тебя, однако, я не знаю такого лечебного заведения, куда меня согласились бы принять бесплатно на том условии, что я буду заниматься живописью за свой счет, а все свои работы отдавать больнице. Это – не скажу большая, но все же несправедливость. Найди я такую лечебницу, я без возражений перебрался бы в нее. Вообще, если бы не твоя дружба, меня безжалостно довели бы до самоубийства: как мне ни страшно, я все-таки прибег бы к нему.

Надеюсь, ты согласишься, что тут мы имеем право восставать против общества и защищать себя. Кстати, марсельский художник, без сомнения, покончил с собою вовсе не из-за абсента по той простой причине, что никто его даром не поил, а покупать абсент ему было не на что. К тому же пил Монтичелли не только для собственного удовольствия – он был уже болен и алкоголь поддерживал его.

Г-н Салль ездил в Сен-Реми. Там не согласны разрешить мне заниматься живописью вне стен заведения и принять меня дешевле чем за 100 франков в месяц.

Итак, сведения неутешительные. Если бы я мог выйти из положения, завербовавшись на 5 лет в Иностранный легион, я предпочел бы военную службу.

В самом деле, если меня будут держать взаперти и не дадут мне работать, я едва ли выздоровею; кроме того, за меня придется ежемесячно платить 100 франков, а сумасшедшие иногда живут долго.

Вопрос, как видишь, стоит серьезно, и его надо обдумать. Возьмут ли еще меня в солдаты?

Разговор с г-ном Саллем очень утомил меня, и я просто не знаю, что делать.

Я посоветовал Бернару непременно отслужить свой срок. Что же удивительного в том, что и я мечтаю попасть в Северную Африку в качестве солдата? Говорю все это, чтобы ты не слишком ругал меня, если я все-таки туда отправлюсь. Все остальные выходы из положения представляются мне неопределенными и сомнительными. Ты ведь знаешь, как мало есть оснований надеяться на то, что мне удастся возместить деньги, ушедшие на мои занятия живописью. К тому же физически я, кажется, чувствую себя хорошо. А ведь в убежище я смогу писать только под надзором! И за это еще платить? Боже мой, да стоит ли? В казарме я тоже смогу работать, и, пожалуй, более успешно. Словом, я думаю. Подумай и ты тоже, а покамест будем верить, что все к лучшему в этом – что отнюдь не исключено – лучшем из миров.

2 мая 1889

На днях отправил тебе малой скоростью два ящика с полотнами. Получишь ты их не раньше чем через неделю. В них немало хлама, который лучше уничтожить; я отправил тебе без разбора все, что у меня было, а ты уж сам выбери и сохрани то, что сочтешь стоящим. В ящики я, кроме того, вложил фехтовальную маску и этюды Гогена, а также книжку Лемонье.

Уплатив из осторожности эконому 30 франков вперед, я, естественно, все еще остаюсь здесь, но держать тут меня до бесконечности никто не станет. Поэтому пора на что-то решиться, иначе будет поздно. Прими в соображение, что, если я буду помещен в убежище, за меня придется платить долго и дорого, вероятно дороже, чем обошлась бы аренда дома. С другой стороны, мысль о том, что я опять начну жить один, повергает меня в совершенный ужас.

Я предпочел бы все-таки завербоваться. Боюсь, однако, что меня не возьмут – об инциденте, происшедшем со мною, в городе знают; возможный же, точнее, вполне вероятный отказ так пугает меня, что я робею и не решаюсь ничего предпринять. Будь у меня знакомые, которые могли бы устроить меня на пять лет в Иностранный легион, я бы уехал.

Однако я не желаю, чтобы такое решение рассматривалось как новое проявление моего безумия; поэтому я и советуюсь с тобой и г-ном Саллем. Пусть, если уж я приму решение, оно будет вполне обдуманным и бесповоротным.

Поразмысли-ка сам: не слишком ли жестоко заставлять тебя тратить деньги на мою живопись, хотя они могут понадобиться вам с женою самим, а шансы на успех у меня ничтожные?…

Чувствую я себя отлично и немного работаю. Сейчас пишу аллею цветущих розовых каштанов с маленькой цветущей вишней, глицинией и садовой тропинкой, на которой светлые солнечные пятна чередуются с тенями.

Картина будет парной к тому саду, который вставлен в ореховую рамку. Не думай, что, рассказывая тебе о своем желании завербоваться на пять лет, я руководствуюсь мыслью о самопожертвовании или собираюсь совершить доброе дело. В жизни я неудачник, а мое душевное состояние таково и всегда было таким, что я, как бы обо мне ни заботились, даже не мечтаю упорядочить свою жизнь. Там же, где, как здесь, в лечебнице, мне приходится подчиняться правилам, я чувствую себя спокойно. А на военной службе меня ждет примерно то же самое. Правда, тут, в Арле, я серьезно рискую натолкнуться на отказ – власти считают, что я действительно сумасшедший или эпилептик (кстати, я слышал, что во Франции 50 тысяч эпилептиков, госпитализировано из которых всего 4; следовательно, ничего особенного в таком заболевании нет). Однако в Париже меня сразу же возьмут на службу – мне стоит лишь обратиться к Детайлю или Каран д'Ашу. Такое решение было бы отнюдь не более безрассудно, чем любое другое. Словом, подумать, конечно, надо, но пора уже и действовать. Покамест же я делаю что могу и охотно занимаюсь чем угодно, включая живопись. Однако последняя стоит так дорого, что при мысли о том, сколько я уже должен, меня совершенно подавляет сознание моей никчемности. Было бы хорошо, если бы это поскорее кончилось.

3 мая 1889

Твое сегодняшнее ласковое письмо очень меня успокоило. Раз так – еду в Сен-Реми. Но снова повторяю тебе: взвесив все и посоветовавшись с врачом, мне, может быть, было бы разумнее и уж во всяком случае проще и полезнее завербоваться. Будем смотреть на это решение, как на любое другое, без предвзятости, вот и все. Отбрось всякую мысль о жертве с моей стороны. Я уже как-то писал сестре, что всю или почти всю жизнь стремился к чему угодно, только не к участи мученика, которая мне не по плечу.

Всякий раз, когда я наталкиваюсь на неприятности или сам причиняю их, я, честное слово, прихожу в растерянность. Конечно, я чту мучеников, восхищаюсь ими и т. д., но ведь, как тебе известно, в «Буваре и Пекюше», например, есть кое-какие иные свойства, которые гораздо больше соответствуют условиям нашего существования. Словом, я укладываюсь и при первой же возможности уезжаю в Сен-Реми. Г-н Салль будет меня сопровождать.

То, что ты говоришь по поводу Пюви де Шаванна и Делакруа, чертовски верно: они действительно показали, чем может стать живопись. Однако не следует сравнивать явления, между которыми огромная дистанция.

Как художник я уже никогда не стану чем-то значительным – в этом я совершенно уверен. Об этом могла бы идти речь лишь в том случае, если бы у меня все изменилось – характер, воспитание, жизненные обстоятельства. Но мы слишком трезвые люди, чтобы допустить возможность подобных изменений. Иногда я жалею, что не остался при своей серой голландской палитре и принялся за пейзажи Монмартра. Поэтому я подумываю, не взяться ли мне опять за рисунки камышовым пером, вроде тех видов с Монмартра, что я делал в прошлом году. Стоят они гораздо дешевле, а развлекают меня отнюдь не меньше. Сегодня я изготовил один такой рисунок. Он довольно черен и меланхоличен для весны, но, что бы со мной ни было и где бы я ни находился, подобные вещи могут послужить мне занятием надолго и, что вполне допустимо, стать источником какого-то заработка…

Во мне живет известная надежда, что при тех познаниях в моем искусстве, которыми я обладаю, мне со временем удастся начать работать даже в убежище. Так для чего же мне вести гораздо более ненормальную жизнь парижского художника, блеск которой ослепляет меня лишь наполовину и для которой у меня, следовательно, не хватает первобытной жажды успеха – его непременного условия.

Физически я чувствую себя на редкость хорошо, но этого недостаточно: я ведь не верю, что я так же здоров и духовно.

Хочу, как только осмотрюсь на новом месте и ко мне привыкнут, попробовать стать санитаром или чем угодно еще, лишь бы снова начать хоть что-нибудь делать.

Мне ужасно часто приходится напоминать себе о примере папаши Панглосса, потому что я вновь начинаю испытывать любовное томление. В конце концов, алкоголь и табак хороши или плохи – последнее зависит от точки зрения – тем, что они, бесспорно, представляют собою успокаивающее средство, которым не следует пренебрегать, когда занимаешься изящными искусствами.

Словом, все это может явиться для меня нешуточным испытанием, так как воздержание и добродетельная жизнь способны, боюсь, завести меня в такие области, где я легко сбиваюсь с дороги и где мне теперь потребуется поменьше темперамента и побольше спокойствия.

Плотские страсти сами по себе значат для меня немного, но я смею думать, что во мне по-прежнему очень сильна потребность в близости с людьми, среди которых я живу…

Судя по газетам, в Салоне появилось кое-что стоящее. Послушай, не будем все-таки увлекаться исключительно импрессионистами и проходить мимо того хорошего, что удается порою встретить. Конечно, именно импрессионистам при всех их ошибках мы обязаны успехами в колорите, но ведь уже Делакруа был в этом отношении гораздо совершенней, чем они.

У Милле почти совсем нет цвета, а какой он, черт возьми, художник!

Помешательство в известном смысле благотворно – благодаря ему, возможно, перестаешь быть исключением.

Не жалею о том, что в некоторой степени пытался разрешить вопросы теории цвета на практике.

Каждый художник – всего лишь звено в единой цепи и может утешаться этим независимо от того, находит он или нет то, что искал.

Здесь в лечебнице столько места, что хватило бы на мастерские для трех десятков художников.

Я должен трезво смотреть на вещи. Безусловно, есть целая куча сумасшедших художников: сама жизнь делает их, мягко выражаясь, несколько ненормальными. Хорошо, конечно, если мне удастся снова уйти в работу, но тронутым я останусь уже навсегда. Если бы я мог завербоваться на 5 лет, я оправился бы, поуспокоился и в большей степени стал хозяином своих поступков.

Впрочем, мне все равно, что со мной будет.

Надеюсь, кое-какие полотна из той кучи их, которую я послал в Париж, тебе все же понравятся. Если я останусь художником, то рано или поздно навещу столицу и найду время как следует подправить многие старые холсты. Что поделывает Гоген? Я все еще не хочу ему писать – жду, пока не стану совсем нормальным; но я часто думаю о нем и был бы рад узнать, что дела у него идут относительно неплохо. Если бы я не торопился так и у меня оставалась бы моя мастерская, я еще поработал бы над посланными тебе полотнами. Сейчас их, естественно, нельзя подчищать – краски не высохли.

 

Сен-Реми май 1889 – май 1890

Директор убежища для душевнобольных в Сен-Реми доктор Пейрон разрешил Винсенту работать и даже предоставил ему отдельную комнату под мастерскую. Несмотря на повторяющиеся время от времени припадки, Винсент продолжает напряженно работать, видя в этом единственное средство спасения от своей болезни. Так возникает ряд пейзажей, изображающих виды из окна мастерской и сад, а когда художнику разрешили под присмотром покидать убежище, то и окрестности Сен-Реми. Но очень часто, вынужденный к тому обстоятельствами, Винсент работает по гравюрам с Рембрандта, Мил-ле, Делакруа, Домье и Доре.

В январе 1890 г. в «Мегсиге е!е Ргапсе» появилась первая рецензия на произведения Ван Гога, написанная критиком Аль-бером Орье. 14 февраля 1890 г. с выставки «Группы двадцати» в Брюсселе были проданы «Красные виноградники», созданные Винсентом в ноябре 1888 г.

Это был единственный случай продажи произведения художника при его жизни. В конце февраля во время тяжелого приступа болезни Ван Гог пытается отравиться. В марте он участвует в выставке «Независимых». В мае 1890 г. Пейрон разрешает Винсенту покинуть убежище. 16 мая Тео встречает его в Париже.

Несмотря на три тяжелейших припадка, которые на многие недели вывели Винсента из строя, он написал за этот год более 150 картин и сделал более 100 рисунков и акварелей. Это были: пейзажи (около 100), 38 свободных копий с произведений других мастеров, 10 портретов (среди них А авто-Портрета) и несколько натюрмортов.

9 мая 1889

Благодарю за письмо. Ты совершенно прав, утверждая, что г-н Салль вел себя по отношению ко мне совершенно изумительно. Я бесконечно ему обязан. Я думаю, что, приехав сюда, поступил правильно, главным образом потому, что, видя реальность жизни различных сумасшедших и душевнобольных, я избавляюсь от смутного страха, от боязни безумия. Мало-помалу я смогу приучить себя считать сумасшествие такой же болезнью, как всякая другая. Кроме того, мне, на мой взгляд, пошла на пользу перемена обстановки. Насколько я мог понять, местный врач склонен считать случившееся со мной эпилептическим припадком. Впрочем, в расспросы я не пускался.

Получил ли ты уже ящик с картинами? Очень беспокоюсь, не пострадали ли они в дороге.

У меня в работе два новых сюжета, найденные здесь в саду, – фиолетовые ирисы и куст сирени.

Мысль о том, что я должен трудиться, все сильнее овладевает мною, и я надеюсь, что моя работоспособность вскоре полностью восстановится.

Беда лишь в том, что работа зачастую слишком уж захватывает меня, поэтому мне кажется, что я навсегда останусь оторванным от жизни и не способным ни на что другое, кроме своего ремесла.

Пишу кратко, потому что хочу ответить моей новой сестре, чье письмо меня глубоко тронуло. Не знаю только, насколько мне это удастся.

25 мая 1889

С тех пор как я прибыл сюда, мне хватало для работы запущенного сада с большими соснами, под которыми растет высокая, плохо подстриженная трава вперемешку с различными сорняками, и я еще не выходил за ворота. Тем не менее места в Сен-Реми очень красивые, и рано или поздно я начну совершать прогулки.

Но, разумеется, пока я остаюсь в убежище, врачу легче следить за моим состоянием, и он, смею думать, меньше опасается, не зря ли мне разрешили заниматься живописью.

Уверяю тебя, мне здесь неплохо, и я пока что не вижу оснований переезжать в какую-нибудь другую лечебницу в Париже или его окрестностях. У меня маленькая комнатка, оклеенная серо-зелеными обоями, с двумя занавесями аквамаринового цвета с набивным рисунком – очень бледные розы, оживленные кроваво-красными полосками.

Эти занавеси – наверно, дар какого-нибудь несчастного богатого покойного пациента – очень хороши. Того же происхождения, видимо, и старое кресло, обитое пестрой тканью а 1а Диаз или а 1а Монтичелли: коричневое, красное, розовое, белое, кремовое, черное, незабудковое и бутылочно-зеленое. За окном, забранным решеткой, видно обнесенное стеной пшеничное поле – пейзаж в духе ван Гойена, над которым по утрам во всем своем блеске восходит солнце.

Кроме того, поскольку здесь пустует более тридцати комнат, у меня есть еще одна комната для работы.

Еда – так себе. Немножко, конечно, попахивает плесенью, как в каком-нибудь заполненном тараканами парижском ресторанчике или дрянном пансионе. Так как несчастные больные совершенно ничего не делают (нет даже книг, ничего решительно, чтобы занять их, кроме кегельбана и шашек), им не остается ничего другого, как в определенные часы набивать себе живот горохом, бобами, чечевицей, разной бакалеей и колониальными продуктами.

Так как переваривание этой пищи сопряжено с некоторыми трудностями, то они поглощены весь день занятием столь же безопасным, сколь и дешевым.

Но, отбросив шутки в сторону, должен сказать, что я в значительной мере перестаю бояться безумия, когда вижу вблизи тех, кто поражен им, тех, каким в один прекрасный день легко могу стать я сам.

Раньше они внушали мне отвращение, и я приходил в отчаяние, вспоминая, какое множество людей нашей профессии – Тройон, Маршал, Мерион, Юндт, М.Марис, Монтичелли и целая куча других – кончили тем же. Я никак не мог себе представить, что и сам когда-нибудь окажусь в таком же положении. Так вот, теперь я думаю обо всем этом без страха, то есть считаю смерть от сумасшествия не более страшной, чем смерть, например, от чахотки или сифилиса… Хотя есть и такие больные, которые постоянно кричат и обычно бывают невменяемы, здесь в то же время существует и подлинная дружба. Они говорят: «Мы должны терпеть других, чтобы другие терпели нас». Высказывают они и иные столь же здравые мысли, которым пытаются даже следовать на практике. Все мы тут отлично понимаем друг друга. Я, например, умею иногда договориться даже с одним пациентом, который на все отвечает нечленораздельными звуками: он ведь не боится меня.

Если у кого-либо случается припадок, остальные ухаживают за ним и следят, чтобы он не нанес себе повреждений. То же относится к людям, впадающим в буйство: если затевается драка, старожилы заведения тотчас разнимают дерущихся. Правда, есть здесь и такие, болезнь которых протекает в более тяжелых формах, – они либо нечистоплотны, либо опасны. Этих содержат в другом отделении.

Сейчас я дважды в неделю принимаю двухчасовые ванны, и желудок у меня работает неизмеримо лучше, чем год назад. Следовательно, мне, насколько я понимаю, нужно одно – продолжать лечение. Содержание мое здесь обходится дешевле, чем в любом другом месте, и к тому же я могу работать – природа тут великолепная.

Надеюсь, что через год я буду лучше знать, что я могу и чего хочу. Тогда мало-помалу я найду в себе силы начать все сызнова. Возвращаться в Париж или ехать куда-нибудь еще у меня сейчас нет охоты. Мое место здесь. По-моему, те, кто пробыл здесь много лет, страдают крайней апатией. Однако меня до известной степени спасает от такого состояния моя работа.

Помещение, где мы проводим дождливые дни, напоминает зал для пассажиров третьего класса на какой-нибудь захолустной станции, тем более что здесь есть и почтенные сумасшедшие, которые постоянно носят шляпу, очки, трость и дорожный плащ, вроде как на морском курорте. Вот они-то и изображают пассажиров.

Вынужден просить тебя прислать мне еще немного красок и, главное, холст. Когда я отошлю тебе четыре изображающих сад полотна, над которыми сейчас работаю, ты убедишься, что здесь не так уж тоскливо, – ведь наша жизнь проходит в основном в саду. Вчера нарисовал довольно редкую и очень большую ночную бабочку. Ее называют «мертвая голова», и отличается она удивительно изысканной окраской: цвет у нее черный, серый, переливающийся белый с карминными рефлексами, кое-где переходящими в оливково-зеленые…

Ее пришлось умертвить, чтобы написать, и это очень обидно: насекомое было так красиво! Я пришлю тебе этот рисунок, а заодно и несколько других, изображающих различные растения…

И вот еще что радует меня: я замечаю, что другие во время приступов тоже слышат звуки и странные голоса, как я, и вещи перед их глазами тоже меняются. А это умаляет страх, который я почувствовал после первого приступа. Когда такое случается неожиданно, человека неизбежно охватывает беспредельный ужас. Когда же знаешь, что это просто симптом болезни, начинаешь воспринимать его спокойно, как и многое другое. Я неизменно возвращаюсь к этой мысли всякий раз, когда сталкиваюсь с другими помешанными. Пароксизмы ужаса во время приступов – вещь далеко не веселая. Большинство эпилептиков прокусывают и калечат себе языки. Рей рассказывал мне, что знал больного, который, как я, отхватил себе ухо; один здешний врач, который посетил меня вместе с директором убежища, также видел подобный случай.

Мне думается, если знаешь, что с тобой такое, если понимаешь свое положение и отдаешь себе отчет, что ты подвержен приступам, то можно подготовить себя к ним, чтоб не поддаться чрезмерному страху и отчаянию.

Вот уже пятый месяц, как мой недуг идет на убыль, и я твердо надеюсь если уж не выздороветь совсем, то по крайней мере избежать столь же сильных, как раньше, приступов.

Здесь есть один больной, который кричит и заговаривается, как я, каждый раз по две недели. Ему чудится, будто эхо коридоров доносит к нему чьи-то голоса и слова. Вероятно, у него расстроен и перевозбужден слуховой нерв. У меня же не в порядке оказались и зрение и слух – симптом, обычно сопутствующий началу эпилепсии, как уверял меня однажды Рей. Потрясение, пережитое мною во время первого приступа, было таким сильным, что я боялся даже шевельнуться, и приятнее всего для меня было бы вовсе не просыпаться. В настоящий момент этот страх перед жизнью ослабел и чувство подавленности менее остро. Но у меня до сих пор нет силы воли и отсутствуют какие бы то ни было желания, испытываемые нами в повседневной жизни: например, мне почти не хочется видеть друзей, хоть я о них думаю. Вот почему я не скоро уеду отсюда; в любом месте я останусь подавленным.

Лишь за последние несколько дней мое отвращение к жизни несколько смягчилось. Но от этого до силы воли и действия – еще изрядная дистанция.

Жаль, что ты навсегда прикован к Парижу и не видишь природы, если не считать окрестностей того же Парижа! Думаю, что, находясь в своей теперешней компании, я не более несчастен, чем ты, обреченный служить Гупилю и Co. С этой точки зрения мы с тобой в одинаковом положении. Ты ведь тоже лишь отчасти волен поступать, как тебе хочется. Впрочем, когда к неприятностям привыкаешь, они становятся для нас как бы составной частью жизни.

Надеюсь, вы с женой хоть немного воспользуетесь установившейся хорошей погодой. Здесь, по крайней мере, солнце просто великолепное. Чувствую я себя хорошо, с головой, надеюсь, тоже наладится – это вопрос времени и терпения. Директор сообщил мне, что получил от тебя письмо и ответил на него; больше, однако, он мне ничего не сказал, а я не стал спрашивать – так проще всего. Он – маленький подагрический человечек в совершенно черных очках, несколько лет тому назад овдовевший. Дела его заведения стоят на мертвой точке, и он не в большом восторге от своего ремесла, что вполне понятно.

Недавно сюда привезли нового пациента, находящегося в таком возбуждении, что он все ломает, а крик его не смолкает ни днем ни ночью. Он разрывает даже смирительные рубахи и до сих пор не успокоился, хотя его ежедневно сажают в ванну. Он перебил все, что было в комнате, искорежил кровать, выбрасывает пищу и т. д. Словом, картина печальная, но здешний персонал терпелив и, в конце концов справится даже с ним.

Новое быстро стареет. Мне кажется, попади я в своем теперешнем душевном состоянии в Париж, для меня не было бы разницы между так называемой «черной» картиной и светлым импрессионистическим полотном, между блестящим от масляной краски холстом и обработанной терпентином матовой поверхностью.

Хочу этим сказать, что чем больше я думаю, тем больше я верю в неувядающую молодость школы Делакруа, Милле, Руссо, Дюпре, Добиньи, верю не меньше, чем в современную школу или в тех художников, которые придут нам на смену.

Я не думаю, что импрессионизм сделает больше, чем сделали романтики. Это, конечно, отнюдь не значит, что я склонен восхищаться такими людьми, как Леон Глез или Перро.

Сегодня утром, задолго до восхода, я любовался полями при свете утренней звезды, казавшейся очень большой. А ведь Добиньи и Руссо сумели выразить всю эту бесконечную умиротворенность не только с задушевностью и величием, но еще с таким личным и берущим за сердце чувством! Мне такие эмоции тоже кое-что говорят.

Всякий раз, когда я думаю о своей работе и о том, как мало она отвечает моим былым замыслам, я терзаюсь бесконечными угрызениями совести.

Надеюсь, что рано или поздно такое чувство побудит меня работать лучше, но покамест до этого далеко.

Думаю, что будет неплохо, если ты велишь промыть хорошо просохшие полотна слабым раствором спирта, чтобы снять лишние масло и терпентин. Проделай это с «Ночным кафе», «Зеленым виноградником» и, главное, с пейзажем в ореховой рамке. С «Ночью» также (но на ней есть недавно добавленные мазки, которые могут расплыться от спирта).

Вот уже почти месяц, как я здесь, но у меня еще ни разу не появлялось желание уехать отсюда. Правда, к работе тянет меня уже больше.

У остальных пациентов я также не замечаю ясно выраженного стремления вырваться отсюда; вероятно, это объясняется тем, что они слишком сильно надломлены, чтобы мечтать о жизни вне стен убежища. Не понимаю лишь одного – полной бездеятельности больных. Это уж, видимо, сказывается разрушительное действие юга. Но зато как прекрасен этот край, какое здесь солнце и голубое небо! А ведь я всего-то и вижу что сад, да еще через окно.

Надеюсь, ты рассортируешь то, что я прислал, и уничтожишь самые скверные вещи или, по крайней мере, не будешь их показывать. Что касается выставки «Независимых», мне совершенно безразлично, какое решение ты примешь. Поступай так, как будто меня не существует. Чтобы они не подумали, будто мы игнорируем их выставку, и чтобы в то же время не показать чего-нибудь чересчур уж неистового, пошли им, пожалуй, «Звездную ночь» и пейзаж в желтом и зеленом, обрамленный ореховым багетом.

Эти две картины создают цветовой контраст, который, может быть, побудит других заняться ночными эффектами с большим успехом, чем удалось мне.

Совершенно не тревожься обо мне. Как только я опять получу холст и краски, я начну понемногу выходить в поля. Сейчас такое время года, когда много цветов и, следовательно, местный колорит особенно богат; поэтому будет, вероятно, очень кстати, если ты пришлешь лишних метров пять холста. Ведь цветы скоро отцветут, и на смену им придут желтеющие хлеба, которые мне особенно хочется передать лучше, чем в Арле. Мистраль (местность здесь гористая) тут, кажется, не так резок, как в Арле, который первым встречает его. Когда получишь полотна, которые я написал в здешнем саду, ты убедишься, что я тут вовсе не хандрю.

9 июня 1889

Здоровье у меня так себе, но благодаря работе я чувствую себя в убежище счастливее, чем был бы на свободе. Если я пробуду здесь подольше, я привыкну к режиму, а значит, впоследствии начну вести более упорядоченную жизнь и стану менее впечатлительным. Это уже кое-что. К тому же у меня сейчас не хватило бы смелости снова начать жить самостоятельно. Когда однажды, притом в сопровождении служителя, я вышел в деревню, мне от одного лишь вида людей и вещей чуть не стало дурно. На лоне же природы меня поддерживает сознание того, что я работаю.

Хочу этим сказать, что во мне сидит какая-то беспричинная необъяснимая тревога, которая и довела меня до такого состояния.

Прекращая работу, я умираю от скуки и в то же время не испытываю никакого желания вновь приняться за дело…

В этом месяце мне потребуется еще:

серебряных белил 8 тюбиков

зеленого веронеза 6

ультрамарина 2 тюбика

кобальта 2

желтой охры 2

красной охры 1 тюбик

сиенны натуральной 1

черной слоновой кости 1

Вот что любопытно: всякий раз, когда я пытаюсь взять себя в руки, разобраться в том, почему я попал сюда, и внушить себе, что в моей неудаче нет ничего особенного, меня охватывают глубокий ужас и отвращение, которые мешают мне спокойно думать. Правда, эти чувства постепенно слабеют; тем не менее они доказывают, что у меня действительно что-то не в порядке с головой: в таком беспричинном страхе и неумении совладать с собою в самом деле есть нечто странное.

Как бы то ни было, можешь быть уверен, что я сделаю все от меня зависящее, чтобы вновь стать деятельным и, может быть, даже полезным человеком – хотя бы в том смысле, что я постараюсь писать картины лучше, чем раньше.

Местный ландшафт многим напоминает Рейсдаля – не хватает только пахарей.

У нас, в Голландии, в любое время года видишь занятых работой мужчин, женщин, детей и домашних животных; здесь же их раза в три меньше, да и трудятся они не так, как на севере: тут пашут неловко, вяло, без подъема.

Впрочем, может быть, это у меня предвзятая идея – я ведь не здешний. Надеюсь, по крайней мере, что это так. Но из-за подобной вялости все здесь кажется более холодным, чем я представлял себе, читая «Тартарена»…

Если в том или ином месяце тебе будет материально затруднительно присылать мне краски, холст и т. д. – не посылай: жизнь важнее, чем отвлеченные занятия искусством.

Прежде всего нужно, чтобы дома было весело и кипела жизнь. Сначала это, а живопись уж потом. Кстати, меня тянет снова начать работать более простыми красками, например охрами. Разве так уж уродливы ван Гойен или Мишель, которые пишут скромным нейтральным цветом, разбавляя краску большим количеством масла? Мой подлесок с плющом совершенно готов, и мне очень хочется послать его тебе, как только он окончательно просохнет и его можно будет скатать.

19 июня 1889

Чувствую я себя, как ты сам понимаешь, неплохо: полгода абсолютной воздержанности в еде, питье, курении, а в последнее время еще двухчасовые ванны дважды в неделю не могли не подействовать на меня успокаивающе. Итак, все идет хорошо, а что касается работы, то она отнюдь меня не утомляет, а, напротив, занимает и развлекает, что мне весьма необходимо. Меня очень порадовало, что Исааксону понравились кое-какие из присланных мною работ. Он и де Хаан – по-моему, верные друзья – качество, достаточно редкое в наши дни и потому справедливо заслуживающее похвалы. Ты пишешь, что еще кому-то приглянулась моя женщина в желтом и черном. Это не удивляет меня, хотя я думаю, что заслуга здесь принадлежит самой модели, а не мне как художнику. Я окончательно потерял надежду найти новые модели. Ах, если бы мне хоть иногда попадались такие модели, как эта женщина или та, что позировала для «Колыбельной», я сумел бы сделать кое-что получше!

Мне было бы чрезвычайно приятно иметь возможность иногда почитать здесь Шекспира. Я знаю одно его полное издание стоимостью в шиллинг – «Dicks shilling Shake-speare». Вообще, изданий Шекспира много, и я думаю, что дешевые не менее полны, чем дорогие. Во всяком случае, я хочу лишь такое, которое обойдется не дороже чем в три франка.

Спрячь подальше то из присланного, что чересчур уж плохо, тебе это не нужно, а мне оно попозже все-таки пригодится, как напоминание о виденном. То же, что есть у меня хорошего, будет выглядеть тем лучше, чем меньшим количеством полотен оно будет представлено.

Остальное сунь в картонную папку, проложив старыми газетами, – большего эти этюды не заслуживают. Посылаю тебе рулон рисунков…

Рисунки: лечебница в Арле, плакучая ива и трава, поля и оливы – составляют продолжение серии видов с Монмажура. Остальные – наброски, сделанные наспех в саду. С Шекспиром не торопись: если не найдешь нужного издания сразу, купишь его чуть-чуть попозже.

Не бойся, я добровольно никогда не полезу на головокружительные высоты и не стану рисковать собою: мы ведь все, к несчастью, дети своего века и страдаем его недугами. Благодаря тем предосторожностям, которые я сейчас принимаю, я уже так легко снова не заболею, и надеюсь, приступы мои не повторятся.

25 июня 1889

У нас здесь стоят великолепные знойные дни, и я принялся за новые полотна, так что у меня сейчас в работе двенадцать холстов размером в 30*, в том числе два этюда кипарисов с этими трудными оттенками бутылочно-зеленого. Передние планы я густо покрываю свинцовыми белилами – это придает устойчивость переднему плану. Я нахожусь в нерешительности: мне в общем безразлично, где работать – здесь или в другом месте; остаться же тут – проще всего.

Нового ничего сообщить не могу. Дни здесь неизменно похожи друг на друга, а сам я поглощен одной мыслью – что хлеба или кипарисы заслуживают самого внимательного рассмотрения.

Написал хлебное поле – очень желтое и очень светлое; это, вероятно, самое светлое из всех моих полотен. Кипарисы все еще увлекают меня. Я хотел бы сделать из них нечто вроде моих полотен с подсолнухами; меня удивляет, что до сих пор они не были написаны так, как их вижу я. По линиям и пропорциям они прекрасны, как египетский обелиск.

И какая изысканная зелень!

Они – как черное пятно в залитом солнцем пейзаже, но это черное пятно – одна из самых интересных и трудных для художника задач, какие только можно себе вообразить.

Их надо видеть тут, на фоне голубого неба, вернее, в голубом небе. Чтобы писать природу здесь, как, впрочем, и всюду, надо долго к ней присматриваться. Вот почему какой-нибудь Монтенар не умеет, на мой взгляд, дать правдивую и задушевную ноту. Свет – таинствен, и Делакруа с Монтичелли это чувствовали. Хорошо говорил об этом в свое время Писсарро, но я еще далек от того, чего он требует…

Прилагаю письмо от мамы. Новости, которые она сообщает, тебе, естественно, уже известны. Считаю, что Кор поступил очень логично, уехав туда.

В отличие от европейцев человек, живущий там, не подвергается влиянию больших городов, настолько старых, что все в них еле держится и впадает в детство. Поэтому вдали от нашего общества он не растрачивает свои жизненные силы и природную энергию в гнилом окружении и, вероятно, чувствует себя более счастливым…

Горячо благодарю за присланные краски. Сократи соответствующим образом мой предыдущий заказ, но – если, конечно, это возможно – не убавляй количество белил.

Сердечно признателен тебе также за Шекспира: он поможет мне не растерять те слабые познания в английском языке, которые у меня остались. Но самое главное не в том: Шекспир так прекрасен! Я начал читать те пьесы, которые знаю хуже всего, так как в былые времена просто не нашел на них времени или был поглощен другими делами, – королевские хроники. Уже прочел «Ричарда II», «Генриха IV» и половину «Генриха V». Читаю, не задумываясь над тем, похожи ли мысли людей той эпохи на идеи современности, и не пытаясь сопоставлять их с республиканскими, социалистическими и пр. взглядами.

Так же как при чтении некоторых современных романистов, меня больше всего волнует то, что шекспировские герои, чьи голоса доходят к нам сквозь толщу многих столетий, не кажутся нам чуждыми. Они настолько жизненны, что нам чудится, будто мы видим и слышим их.

Есть только один или почти единственный художник, о котором можно сказать то же самое, – это Рембрандт. У Шекспира не раз встречаешь ту же тоскливую нежность человеческого взгляда, отличающую «Учеников в Эммаусе», «Еврейскую невесту» и изумительного ангела на картине, которую тебе посчастливилось увидеть, эту слегка приоткрытую дверь в сверхчеловеческую бесконечность, кажущуюся тем не менее такой естественной. Особенно полны такой нежности портреты Рембрандта – и суровые, и веселые, как, например, «Сикс», «Путник» или «Саския».

Как замечательно, что сыну Виктора Гюго пришла мысль перевести Шекспира на французский язык и тем самым сделать его доступным для всех!

7 июля

Мы слишком мало знаем жизнь и едва ли имеем право судить о том, что добро и что зло, что справедливо и что не справедливо. Утверждение, что, раз человек страдает, значит, он несчастен, еще не доказывает, что это действительно так… Я склонен думать, что болезнь иногда исцеляет нас: до тех пор, пока недуг не найдет себе выхода в кризисе, тело не может прийти в нормальное состояние… Завтра еду в Арль за оставшимися там картинами, которые вскоре отошлю вам. Сделаю это как можно скорее – хочу, чтобы вы, оставаясь в городе, научились мыслить по-крестьянски. Сегодня утром беседовал со здешним врачом. Он подтвердил мои выводы: говорить об окончательном исцелении можно будет только через год – в моем теперешнем состоянии любой пустяк способен вызвать новый приступ… Я несколько удивлен тем, что, прожив здесь уже шесть месяцев на самом строгом режиме, соблюдая самую строгую умеренность и лишившись своей мастерской, я трачу не меньше и работаю не больше, чем в прошлом году, когда я вел относительно менее воздержанный образ жизни.

И при этом совесть мучит меня не больше и не меньше, чем раньше. Это достаточно убедительно доказывает, что так называемые добро и зло суть, как мне кажется, понятия весьма относительные…

Вчера с большим интересом прочел «Меру за меру», а также «Генриха VIII», отдельные места которого очень хороши: например, сцена с Бакингемом и монолог Вулси после его падения.

Считаю, что мне повезло, раз я имею возможность не торопясь читать и перечитывать такие вещи. После Шекспира надеюсь взяться наконец за Гомера.

На дворе оглушительно стрекочут кузнечики, издавая пронзительный звук, который раз в десять сильнее пения сверчка. У выжженной травы красивые тона старого золота. Прекрасные города здешнего юга напоминают сейчас наши когда-то оживленные, а ныне мертвые города на берегах Зюйдерзее. Вещи приходят в упадок и ветшают, а вот кузнечики остаются теми же, что и во времена так любившего их Сократа. И стрекочут они здесь, конечно, на древнегреческом языке.

«Знаю, ты ждешь от меня хотя бы нескольких слов, но я должен тебя предупредить, что в голове у меня все перепуталось и писать мне поэтому очень трудно.

Г-н доктор Пейрон очень внимателен и терпелив со мной. Ты представляешь себе, как я удручен возобновлением припадков: я ведь уже начинал надеяться, что они не повторятся.

Будет, пожалуй, неплохо, если ты напишешь г-ну Пейрону несколько слов и объяснишь ему, что работа над картинами – необходимое условие моего выздоровления: я лишь с большим трудом перенес последние дни, когда был вынужден бездельничать и меня не пускали даже в комнату, отведенную мне для занятий живописью…

Довольно долго я пребывал в совершенном затмении, таком же, а пожалуй, и худшем, чем в Арле. Есть все основания предполагать, что приступы повторятся, и это ужасно. Целых четыре дня я не мог есть – распухло горло. Вхожу в эти подробности не потому, что хочу поплакаться, а для того, чтобы доказать тебе, что я еще не в состоянии перебраться ни в Париж, ни в Понт-Авен – разве что в Шарантон…

Новый приступ начался у меня, дорогой брат, в ветреный день, прямо в поле, когда я писал. Полотно я все-таки закончил и пошлю тебе. Оно представляет собою более сдержанный этюд: матовые, неброские краски, приглушенные, зеленые, красные и желтые железистые охры, точно такие, о каких я говорил тебе, когда хотел вернуться к палитре, которой пользовался на севере… Книга Рода не приводит меня в восторг, тем не менее я написал картину на сюжет того отрывка, где говорится о горах и черноватых хижинах.

Август 1889

С тех пор как я писал тебе в последний раз, самочувствие мое улучшилось, хоть я и не знаю, надолго ли; поэтому принимаюсь за письмо не откладывая.

Еще раз благодарю за прекрасный офорт с Рембрандта. Мне очень хотелось бы посмотреть саму картину и узнать, в какой период жизни он ее написал. Вместе с портретом Фабрициуса, что в Роттердаме, и «Путником» из галереи Лаказа эта вещь относится к особой категории произведений, когда портрет человека превращается в нечто невыразимо светоносное и утешающее.

И как все это не похоже на Микеланджело или Джотто, хотя последний и представляет собой как бы связующее звено между школой Рембрандта и итальянской.

Вчера опять помаленьку принялся за работу. Пишу то, что вижу из своего окна, – распашку желтого жнивья, контраст фиолетовой земли с кучками желтой соломы, на заднем плане холмы. Работа развлекает меня бесконечно больше, чем любое другое занятие, и, если бы я мог отдаться ей со всей моей энергией, она стала бы для меня наилучшим лекарством. Однако это невозможно – мешает отсутствие моделей и целая куча других обстоятельств. Словом, приходится вести себя пассивно и набираться терпения. Ах, у нас, художников, одна судьба – тяжелая работа до конца дней. Вот почему мы хандрим, когда она не подвигается.

На днях я взял большой и трудно давшийся мне этюд сада, который не отправил тебе (один из вариантов этого сада, но очень не похожий на мой, ты найдешь в последней посылке), принялся переделывать его по памяти и, кажется, сумел лучше передать гармонию тонов. Скажи, получил ли ты мои рисунки? В первый раз я отправил тебе посылкой с полдюжины их, затем около десятка. Если ты, паче чаяния, их не получил, съезди за ними на вокзал – они, видимо, давно уже там валяются. Здешний врач рассказал мне о Монтичелли: тот всегда представлялся ему несколько чудаковатым, но рехнулся всерьез только перед самой смертью. Можно ли, зная, как бедствовал Монтичелли в последние годы, удивляться, что он не выдержал слишком тяжкого бремени? И есть ли основания делать из этого вывод, что он оказался неудачником в смысле творческом? Смею думать, что нет. Он умел быть логичным, умел рассчитывать и как художник отличался оригинальностью, которая, к сожалению, полностью не раскрылась, так как его никто не поддержал. Прилагаю к письму набросок здешних кузнечиков. Их стрекот в знойные дни действует на меня так же притягательно, как пение сверчков за печью в наших крестьянских домах.

Сентябрь 1889

Пишу тебе в перерывах между делом – когда чересчур устаю. Работа подвигается довольно неплохо. Сейчас мучусь над одной вещью – начато еще до приступа, – над «Жнецом». Этюд выполнен целиком в желтом и густыми мазками, но мотив прост и красив. Я задумал «Жнеца», неясную, дьявольски надрывающуюся под раскаленным солнцем над нескончаемой работой фигуру, как воплощение смерти в том смысле, что человечество – это хлеб, который предстоит сжать. Следовательно, «Жнец» является, так сказать, противоположностью «Сеятелю», которого я пробовал написать раньше. Но в этом олицетворении смерти нет ничего печального – все происходит на ярком свету, под солнцем, заливающим все своими лучами цвета червонного золота.

Словом, я опять взялся за дело, не намерен сдаваться и с каждым новым полотном продолжаю искать что-то новое.

Ах, я почти верю, что для меня опять начался период просветления.

Не знаю, на что же решиться – остаться здесь на ближайшие месяцы или уехать? Приступы – дело нешуточное, и подвергать тебя или других опасности присутствовать при одном из них слишком рискованно.

Дорогой брат, – продолжаю письмо, как и раньше, в перерывах, – я тружусь как одержимый, и меня еще больше, чем раньше, снедает неистовая жажда работы. Думаю, что она поможет мне вылечиться. Может быть, со мной случится то, о чем говорит Эжен Делакруа, и я тоже «обрету живопись, когда потеряю зубы и начну страдать одышкой». Я хочу сказать, что мой прискорбный недуг вынуждает меня работать с глухим неистовством – очень медленно, но зато с утра до вечера, – в этом, пожалуй, весь секрет успеха. Не мне, конечно, судить, но думаю, что у меня сейчас в работе пара недурных вещей – во-первых, жнец в желтых хлебах и, во-вторых, автопортрет на светлом фоне, предназначаемые мною для «Группы двадцати», если она, конечно, не забудет обо мне в последний момент, что будет мне если уж не приятно, то во всяком случае безразлично.

Я ведь помню, каким источником вдохновения служили для меня воспоминания о некоторых бельгийцах. Ценно только это, все же остальное имеет лишь второстепенное значение.

На дворе уже сентябрь, скоро наступит глубокая осень, а затем и зима.

Я намерен и впредь работать изо всех сил, а там будет видно, не случится ли до Рождества новый приступ; если нет, я, вероятнее всего, пошлю к чертям здешнее заведение и вернусь на север на более или менее продолжительный срок. Уехать же сейчас, когда я предвижу возможность нового приступа зимой, то есть месяца, через три, было бы, видимо, слишком неосторожно. Вот уже полтора месяца, как я никуда не выхожу из комнаты – даже в сад. На следующей неделе, закончив начатые полотна, я все же рискну выбраться на прогулку.

Еще несколько месяцев такой жизни – и я настолько отупею и опущусь, что любая перемена местожительства пойдет мне на пользу… Опять делаю перерыв в работе и продолжаю письмо. Вчера начал портрет старшего надзирателя и, вероятно, напишу также его жену: он состоит в браке и живет на маленьком хуторе в нескольких шагах от убежища. Он – очень примечательная фигура того типа, о котором ты можешь составить себе представление по великолепному офорту Легро, изображающему старого испанского аристократа, помнишь? Он служил в марсельской больнице во время двух эпидемий холеры. Словом, это человек, видевший бесконечно много страданий и смертей, и в его лице есть какая-то сосредоточенность, которая невольно напоминает мне Гизо, хотя мой надзиратель и не похож на последнего – он человек из народа и натура более простая. Впрочем, ты сам все увидишь, если мне удастся довести портрет до конца и сделать повторение.

Я борюсь изо всех сил, стараясь преодолеть любые трудности, потому что знаю: работа – это наилучший громоотвод для недуга. Я всячески берегу себя и тщательно избегаю общения с кем бы то ни было. Не спорю, свыкнуться с моими здешними товарищами по несчастью и навещать их было бы гораздо менее эгоистично, но мне мое затворничество идет только на пользу: дело подвигается, а это-то нам и нужно – мне давно уже пора начать работать лучше, чем раньше. Не знаю, скоро ли я выйду отсюда, но в любом случае будет лучше, если я выйду не таким, каким прибыл, а умея написать портрет, обладающий определенным характером. Конечно, я выражаюсь очень неумело: я ведь понимаю, что нельзя сказать «я умею написать портрет» и не солгать при этом, так как искусство портрета не знает пределов. Но, как бы то ни было, ты понял, что я хочу сказать, – я должен научиться работать лучше, чем раньше. Сейчас я мыслю совершенно нормально, чувствую себя совершенно здоровым и, анализируя свое теперешнее состояние, могу надеяться, что в промежутках между приступами – если они, к несчастью, все-таки станут время от времени повторяться – у меня будут периоды просветления и возможность работать. Словом, анапизируя свое теперешнее состояние, я убеждаю себя, что мне надо отделаться от навязчивой мысли о моей болезни и решительно двигаться вперед в избранной мною области – живописи.

Следовательно, намерение навсегда остаться в убежище означало бы, вероятно, что я слишком все преувеличиваю.

10 сентября 1889

Ты написал мне очень ласковое и умное письмо. Разумеется, я согласен с тобой насчет того, что было бы хорошо, если бы человечество состояло из таких людей, как Руссо, Бодмер и подобные им художники.

Жизнь проходит, и ее не воротишь, но именно по этой причине я и работаю не жалея сил: возможность поработать тоже не всегда повторяется.

В случае со мною – и подавно: ведь более сильный, чем обычно, приступ может навсегда уничтожить меня как художника.

Во время приступов я боюсь страданий и мук, боюсь больше, чем следует, и, быть может, именно эта трусость сейчас заставляет меня есть за двоих, много работать, поменьше встречаться с другими пациентами из-за боязни рецидива, в то время как раньше у меня не было желания поправиться; одним словом, в настоящий момент я пытаюсь выздороветь, как человек, который пробовал утопиться, но, найдя, что вода слишком холодна, пытается выбраться на берег.

Ты знаешь, дорогой брат, что я отправился на юг и с головой ушел в работу по множеству разных причин. Я хотел увидеть другое освещение и полагал, что, созерцая природу под более ярким небом, мы скорее научимся чувствовать и писать так, как японцы. Я, наконец, стремился увидеть более горячее солнце, так как понимал, что, не ощутив его тепла, я никогда не разберусь в картинах Делакруа с точки зрения их исполнения, их техники, – ведь на севере все цвета спектра приглушены туманом.

Я, конечно, болен, но вместе с тем я труслив. Я ужасно боюсь страданий, которыми сопровождаются приступы, и подозреваю, что рвение, с каким я работаю, объясняется тем же, чем поведение человека, который решил утопиться, но, найдя воду слишком холодной, пытается выбраться на берег. Помнишь, я уже писал об этом.

Словом, насчет того, чтобы доживать свой век в богадельне, как, например, Браат, которого я когда-то – к счастью, очень давно – навестил в таком учреждении, – нет и еще раз нет.

Вот если бы папаша Писсарро или, скажем, Виньон согласились взять меня к себе – другое дело. Это ведь можно устроить – я тоже художник. Пусть уж лучше деньги, которых стоит мое содержание, идут художникам, а не монашкам!..

Я закончил портрет надзирателя и повторил его для себя. Эта вещь – любопытный контраст с моим автопортретом: взгляд у меня затуманенный и уклончивый, в надзирателе же есть что-то военное, глаза у него черные, маленькие и живые.

Я подарил ему портрет и напишу также его жену, если она согласится позировать. Она – несчастная, поблекшая и смирная женщина, такая ничтожная и незаметная, что я испытываю острое желание изобразить на полотне эту запыленную травинку.

Я несколько раз беседовал с ней, когда писал оливы, растущие позади их фермы, и она уверяла меня, будто не верит в то, что я болен. Впрочем, ты и сам сказал бы то же самое, если бы увидел меня сейчас за работой: мысли мои ясны, а рука так уверенна, что я скопировал «Положение во гроб» Делакруа, ничего не измеряя, хотя позы и жесты на этой картине, где на передний план выступают руки, воспроизвести не так-то легко и просто… Мне отлично известно, что к смелому человеку исцеление приходит, так сказать, изнутри: оно достигается примирением со страданием и смертью, отказом от желаний и самолюбия. Но мне это не подходит: я люблю живопись, люблю видеть людей, вещи, словом, все, из чего складывается наша – пусть искусственная – жизнь. Согласись, что подлинная жизнь – не в этом, и я, как мне кажется, не из числа тех, кто готов не столько жить, сколько ежеминутно страдать. Какая любопытная вещь мазок, прикосновение кисти к холсту! Художник, работая на воздухе под ветром, солнцем и взглядами зевак, заполняет холст кое-как, по мере сил, но вместе с тем схватывает в натуре то, что в ней есть подлинного и существенного, а в этом-то и состоит главная трудность. Когда же потом, через некоторое время, он возвращается к этюду и приводит мазки в соответствие с характером предметов, у него получается нечто более гармоничное и приятное для глаза, нечто более умиротворенное и улыбающееся.

Ах, я никогда не сумею передать то впечатление, которое на меня произвели некоторые виденные мною здесь фигуры! Разумеется, я стою на пути, который ведет к чему-то новому, ибо я – на юге, но нам, северянам, так трудно постичь его. И я заранее предвижу, что, когда ко мне придет известный успех, я с сожалением вспомню о прожитых здесь тоскливых и одиноких днях, когда я сквозь решетку моей одиночки следил за жнецом в хлебах. Нет худа без добра! Чтобы преуспеть и наслаждаться длительным благоденствием, надо обладать иным темпераментом, нежели мой: я ведь никогда не сумею добиться того, к чему стремлюсь и чего мог бы достичь.

На меня так часто находит затмение, что я могу претендовать лишь на третьестепенное, нет, на четвертостепенное место. Когда я задумываюсь над значением и достоинствами Делакруа или, скажем, Милле, я твержу себе: да, во мне кое-что есть, я тоже кое-что могу. Но я должен опираться на этих художников и, лишь опираясь на них, могу создать то немногое, на что я способен.

Мои силы иссякли слишком быстро, но я предвижу, что, двигаясь в том же направлении, другие в будущем сумеют сделать бесконечно много хорошего. Поэтому мысль о создании мастерской в этих краях с целью облегчить художникам поездку на юг остается верной и поныне. Разом перебраться с севера, скажем, в Испанию едва ли разумно: так не увидишь то, что следует увидеть. Сперва надо научиться видеть, постепенно приучая глаза к иному освещению.

Мне, например, нет нужды смотреть в музеях Тициана и Веласкеса: я видел такие типы живых людей, которые помогли мне понять, чем должна быть картина, написанная на юге. Этого я до поездки в Арль не знал.

Боже мой, Боже мой, и ведь бывают художники, утверждающие, что Делакруа – не настоящий Восток! Очевидно, настоящий Восток – это то, что фабриковали разные парижане вроде Жерома.

Неужели человек, написавший с натуры кусок освещенной солнцем стены, притом написавший так, как ее видит его северный глаз, смеет воображать, будто он знает людей Востока, тех, кого пытался изобразить и Делакруа, что, впрочем, не помешало ему написать стены в «Еврейской свадьбе» и «Одалисках»?

Следовать лечению, применяемому в этом заведении, очень легко даже в случае переезда отсюда, ибо здесь ровно ничего не делают. Больным предоставляется прозябать в безделье и утешаться невкусной, а порой и несвежей едой. Теперь я могу признаться тебе, что с первого же дня отказался от общего стола, вплоть до последнего приступа жил на хлебе и супе и буду жить на них до тех пор, пока останусь тут.

Сообщу тебе, что у нас стоят великолепные осенние дни, которыми я и пользуюсь. Начал несколько этюдов, в том числе совершенно желтую шелковицу на фоне каменистой почвы и голубого неба. Этот этюд докажет тебе, что я вышел на след Монтичелли. На днях получишь полотна, которые я отправил тебе в прошлую субботу. Очень удивлен тем, что г-н Исааксон задумал писать статью о моих этюдах. Я искренне советовал бы ему повременить со статьей, отчего последняя только выиграет, так как через год я, надеюсь, смогу показать ему кое-что более характерное, свидетельствующее о более волевом рисунке и лучшем знакомстве с провансальским югом…

Хотя, в отличие от доброго Прево, у меня нет любовницы, которая приковывала бы меня к югу, я невольно привязался к здешним людям и вещам. А уж раз я, видимо, останусь здесь на всю зиму, мне, наверно, захочется задержаться тут и на весну – лучшее время года. Но это, разумеется, будет зависеть от состояния здоровья.

Тем не менее, то, что ты сообщаешь мне насчет Овера, открывает передо мной приятную перспективу; поэтому рано или поздно нам придется отказаться от дальнейших поисков и остановить свой выбор на этой лечебнице. Если я вернусь на север, а у этого врача1 не окажется свободных мест, последний, по совету папаши Писсарро и твоему, устроит меня в каком-нибудь частном доме или даже просто в гостинице.

Самое важное – иметь под рукой врача, чтобы в случае приступа не угодить в лапы полиции и не дать себя упрятать в сумасшедший дом…

Как бы мне хотелось посмотреть, что привезли с собой Гоген и Бернар!

У меня в работе этюд с двумя желтеющими кипарисами на фоне гор и один осенний сюжет – вид здешнего сада, где рисунок более непосредствен и чувствуется больше непринужденности.

В общем, трудно расставаться с краем, не успев чем-нибудь доказать, как ты его глубоко чувствуешь и любишь.

Если мне суждено вернуться на север, я собираюсь написать целую кучу этюдов в греческом духе – ты понимаешь, что я имею в виду: вещи, выполненные исключительно в белом, голубом и отчасти оранжевом, словно на открытом воздухе. Мне надо побольше рисовать и вырабатывать стиль. Вчера у здешнего эконома я видел картину, которая произвела на меня впечатление: провансальская дама с породистым, длинным лицом, одетая в красное платье. Словом, одна из тех фигур, о которых мечтал Монтичелли. Полотно не лишено серьезных недостатков, но в нем есть простота, и грустно думать, как далеко отошли от нее французские художники, равно как и наши, голландские.

Только что вернулся домой, поработав над полотном, изображающим все то же поле, что в «Жнеце». Теперь оно представляет собой лишь глыбы голой земли. На заднем плане – выжженная почва и отроги Малых Альп, вверху – клочок зелено-голубого неба с фиолетово-белым облачком. На переднем плане – чертополох и сухая трава.

В центре – крестьянин, который тащит сноп соломы. Этюд не менее труден, чем предыдущий, только тот был сделан почти целиком в желтом, а этот – почти целиком фиолетовый. Фиолетовые тона – нейтральные и приглушенные. Вдаюсь в эти подробности, так как полагаю, что новый этюд дополнит «Жнеца» и лучше раскроет его замысел. «Жнец» кажется написанным наспех, а рядом с этой вещью он будет выглядеть серьезной работой. Как только полотно просохнет, вышлю его вместе с повторением «Спальни».

Последние дни чувствую себя отлично. По-моему, г-н Пейрон прав, утверждая, что я не сумасшедший в обычном смысле слова, так как в промежутках между приступами мыслю абсолютно нормально и даже логичнее, чем раньше. Но приступы у меня ужасные: я полностью теряю представление о реальности. Все это, естественно, побуждает меня работать не покладая рук: ведь шахтер, которому постоянно грозит опасность, тоже торопится поскорее сделать все, что в его силах.

По вечерам я просто подыхаю от скуки. Ей-богу, перспектива предстоящей зимы отнюдь меня не веселит.

Частенько мною овладевает непреодолимая хандра. Чем нормальнее я себя чувствую, чем хладнокровнее судит обо всем мой мозг, тем более безумной и противоречащей здравому смыслу представляется мне моя затея с живописью, которая стоит нам таких денег и не возмещает даже расходов на нее. В подобные минуты у меня на душе особенно горько: вся беда в том, что в мои годы чертовски трудно менять ремесло. Начал работать над этюдом, изображающим палату буйнопомешанных в арльской лечебнице. Однако в последние дни у меня кончился холст, и я совершил несколько долгих прогулок по окрестностям. Начинаю глубже чувствовать природу, на лоне которой живу. Думаю, что и позднее буду не раз еще возвращаться все к тем же провансальским мотивам. То, что ты пишешь о Гийомене, очень верно: он нашел кое-что и довольствуется этим, не хватаясь за что попало и сохраняя верность все тем же очень простым сюжетам, которые разрабатывает все более метко и сильно. Ей-богу, это не порок, и меня глубоко пленяет присущая ему искренность.

Похоже, что я больше не буду писать пастозно; это результат моей спокойной отшельнической жизни, от которой мое самочувствие улучшилось. В конце концов, не такой уж у меня неистовый характер: я становлюсь самим собой, когда спокоен. Ты, видимо, согласишься со мной, когда увидишь картину, предназначенную для «Двадцати» и отправленную мной вчера, – «Восход солнца над хлебами». Вместе с этим полотном ты получишь «Спальню», а также два рисунка. Мне очень любопытно узнать твое мнение о «Хлебах» – к ним, вероятно, нужно долго приглядываться. Надеюсь, ты мне скоро об этом напишешь, если, конечно, они доедут без повреждений, а у тебя на следующей неделе найдутся свободные полчаса. Картину Мане, о которой ты упоминаешь, я не забыл. Идеалом фигуры для меня остается, как и раньше, мужской портрет Пюви де Шаванна – старик, читающий желтый роман, рядом с которым роза и стакан с кисточками для акварели, – и, показанный им на той же выставке, портрет дамы – уже немолодой, но сделанный в духе изречения Мишле о том, что «женщина никогда не бывает старой».

Смотреть таким ясным взглядом на современную жизнь вопреки всем ее неизбежным горестям – это и есть утешение. Мысленно крепко жму тебе руку – собираюсь еще поработать на улице.

Сегодня дует мистраль, но к моменту захода солнца он обычно утихает, и тогда можно наблюдать великолепные эффекты: бледно-лимонное небо и унылые сосны, контуры которых на фоне его напоминают восхитительное черное кружево.

В другие дни небо бывает красного или все того же бледно-лимонного цвета, смягченного светло-лиловым, так что получается изумительно изысканный нейтральный тон.

У меня готов также вечерний ландшафт – сосны на розовом и желто-зеленом фоне. Словом, скоро ты увидишь все эти вещи, первая из которых, «Хлеба», уже отправлена.

То, что ты пишешь о моей работе, мне, разумеется, приятно, но я все думаю о нашем проклятом ремесле, которое держит художника, как капкан, и делает его менее практичным, нежели остальные люди. Но к чему портить себе из-за этого кровь? Остается одно – делать что можешь. Странно все-таки – над полотнами, которые ты вскоре увидишь, я работал совершенно спокойно, и тем не менее у меня случился новый приступ.

Не знаю, что посоветует мне г-н Пейрон, но заранее предполагаю, что он вряд ли сочтет для меня возможным возвращение к прежнему образу жизни. Есть опасение, что приступы будут повторяться и дальше.

Тем не менее это еще не основание для отказа от всякой возможности как-то рассеяться. Ведь скопление такого количества помешанных в этом старом монастыре – весьма опасная штука: тут рискуешь потерять последние остатки здравого смысла. Правда, я здесь прижился и у меня нет охоты перебираться в иное заведение, но ведь надо попробовать и что-нибудь другое. Главное для меня – не терять время впустую. Как только г-н Пейрон позволит, я вновь сяду за работу; если же не позволит, я немедленно удираю отсюда: ведь только работа помогает мне сохранять душевное равновесие, а у меня куча новых замыслов.

Во время моей болезни шел мокрый снег, который тут же таял. Однажды ночью я встал и долго любовался пейзажем. Ах, природа никогда еще не казалась мне такой трогательной и одухотворенной!

Январь 1890

Я никогда в жизни не работал так спокойно, как над этими последними полотнами; надеюсь, что ты получишь некоторые из них одновременно с этим письмом. Однако вслед за тем мною на мгновение овладело отчаяние.

Но, поскольку последний приступ длился всего неделю, считаю бессмысленным все время думать о том, что он может возобновиться. Во-первых, это не обязательно; во-вторых, предугадать, когда и как он наступит, все равно нельзя.

Следовательно, надо как ни в чем не бывало по мере сил продолжать работу. Скоро я получу возможность в более или менее теплые дни выходить на улицу и попытаюсь закончить все, что начато мною здесь.

Чтобы дать представление о Провансе, мне необходимо написать еще несколько полотен с горами и кипарисами.

Это будут вещи того же типа, что «Овраг» и горы с дорогой на переднем плане, – в особенности «Овраг», который я покамест не отсылаю тебе, потому что он не просох.

У меня готов также вид парка при убежище – сосны. Я убил массу времени, присматриваясь к характеру сосен, кипарисов и т. д. в здешнем прозрачном воздухе. Во всех них есть неизменные линии, которые встречаешь на каждом шагу.

Бесспорно, в истекшем году приступы начинались у меня в самое разное время; однако в нормальное состояние я постепенно приходил лишь тогда, когда начинал работать. Вероятно, так будет и в следующий раз. Изменить что-либо мы бессильны, следовательно, будем держаться так, словно ничего не происходит.

Было бы бесконечно хуже, если бы я опустился до состояния моих товарищей по несчастью, которые ничего не делают по целым дням, неделям, месяцам, годам, как я уже не раз писал тебе и повторял г-ну Саллю, уговаривая его не настаивать на помещении меня в это убежище.

Только работа помогает мне в какой-то степени сохранять самообладание и надежду когда-нибудь вырваться отсюда.

Сейчас картины уже созрели у меня в голове; я знаю заранее места, которые еще захочу написать в ближайшие месяцы. С какой же мне стати менять средства выражения?…

Вчера отправил 2 полотна в Марсель в подарок моему другу Рулену: белая ферма среди олив и хлеба с лиловыми горами и черным деревом на заднем плане, как на большой посланной тебе картине.

Г-ну Саллю я тоже подарил небольшое полотно с розовыми и красными геранями на совершенно черном фоне, вроде тех, что я в свое время написал в Париже.

1 февраля 1890

Меня чрезвычайно поразила присланная тобой статья о моих картинах. Нет нужды объяснять тебе, что, по моему глубокому убеждению, в статье описано не то, как я на самом деле работаю, а то, как я должен был бы работать. Автор безусловно прав в том отношении, что он указывает на пробел, который необходимо восполнить; мне кажется, он написал свою статью с затаенной целью указать направление атаки не столько мне, сколько всем импрессионистам вообще. Он показывает как мне, так и другим собирательный образ идеального художника. Мне же лично он просто объясняет, что хорошего встречается порою в моем далеко не совершенном творчестве, и в этом заключается утешительная сторона его статьи, которую я глубоко ценю и за которую, надеюсь, сумею выразить ему свою признательность. Следует только помнить, что выдвигаемая автором задача мне не по плечу и что, посвятив статью исключительно моему творчеству, он, разумеется, мне чрезвычайно польстил, но впал при этом в такое же преувеличение, как Исааксон в одной из своих статей, где, говоря о тебе, он утверждает, будто художники прекратили сейчас бесплодные споры и будто в маленьком магазине на бульваре Монмартр незаметно рождается новое серьезное направление в искусстве.

Допускаю, что писателю трудно высказаться иначе – ведь и художник не может писать так, как он видит. Поэтому все написанное выше не имеет целью раскритиковать Исааксона или автора статьи обо мне за чрезмерную смелость; просто я хочу сказать, что мы с тобой как бы служим им моделью и позируем. Ну что ж, это наш долг; к тому же такое занятие не хуже, чем любое другое. Словом, даже если мы с тобой в той или иной степени станем известны, нам следует сохранять спокойствие и по возможности не терять голову.

Все, что критик говорит о моих подсолнечниках, он с гораздо большим основанием мог бы отнести к великолепным штокрозам и желтым ирисам Квоста или блистательным пионам Жаннена. И ты, вероятно, как и я, предвидишь, что у похвал всегда бывает своя оборотная сторона. Тем не менее охотно сознаюсь, что статья преисполнила меня глубокой признательностью.

Середина апреля 1890

Сегодня попытался прочесть полученные письма, но ничего не понял – голова еще не работает достаточно ясно… Правда, она не болит, но я совершенно отупел. Должен тебе сказать, что такое бывает и с другими, кто, как я, непрерывно работал в течение долгого периода, а затем внезапно был осужден на бесплодие. Сидя в четырех стенах, много нового не узнаешь; однако здесь, во всяком случае, можно убедиться, что бывают люди, которым нельзя разгуливать на свободе как ни в чем не бывало. Теперь я оставил всякую надежду, даже совсем отказался от нее. Может быть, может быть, я действительно вылечусь, если поживу немножко в деревне. Работа шла успешно, последнее свое полотно «Цветущая ветка» – ты его увидишь – я сделал, пожалуй, лучше и тщательнее, чем все предыдущие: оно написано спокойным, более уверенным, чем обычно, мазком.

И на другое же утро я стал конченым человеком, превратился в скотину. Это трудно понять, но, увы, это так. Мне страшно хочется вновь приняться за работу, но даже Гоген пишет, что он, хоть у него крепкое здоровье, отчаялся и не знает, выдержит ли он и дальше. Ведь такие истории часто случаются с художниками, верно? Бедный мой брат, принимай вещи, как они есть, и не убивайся из-за меня: сознание того, что с тобой и у тебя дома все в порядке, поддержит и ободрит меня гораздо больше, чем ты думаешь. Может быть, после тяжелых испытаний и для меня наступят более ясные дни. Пока что собираюсь в скором времени отправить тебе новые полотна…

Когда поуспокоюсь, опять перечитаю письма и завтра или послезавтра напишу снова.

29 апреля 1890

До сегодняшнего дня был просто не в силах тебе писать, но сейчас; почувствовав себя лучше, решил больше не откладывать и немедленно пожелать тебе, твоей жене и малышу счастливого года – сегодня ведь у тебя день рождения. Одновременно с поздравлениями прошу тебя принять от меня в подарок разные картины, которые я посылаю тебе с бесконечной благодарностью за твою доброту ко мне. Без тебя я был бы очень несчастен.

В посылке ты найдешь прежде всего копии с Милле.

Поскольку эти вещи не предназначены для публики, ты можешь со временем подарить их нашим сестрам. Но прежде всего выбери и оставь себе те полотна, которые тебе понравятся, – все они до одного твои. Пришли мне на днях для копирования какие-нибудь репродукции с картин современных и старых художников, если они тебе, конечно, попадутся.

Кроме Милле, почти ничего не посылаю: вот уже два месяца, как я не в состоянии работать и поэтому сильно задержался. Из того, что посылаю, ты больше всего, пожалуй, одобришь оливы на фоне розового неба и горы. Первые – пандан к оливам на фоне серого неба. Затем посылаю тебе портрет арлезианки – ты ведь знаешь, что я обещал один экземпляр его моему другу Гогену; передай ему картину. Затем отправляю еще кипарисы для г-на Орье. Мне хотелось сделать еще один, менее пастозный их вариант, но у меня не хватило времени…

Что сказать тебе о двух последних месяцах? Дела мои плохи, я хандрю и подавлен сильнее, чем могу передать. Не знаю, что со мной будет…

Во время болезни я сделал по памяти еще несколько маленьких картин – воспоминания о севере, которые вышлю тебе позднее. Сейчас кончаю солнечную лужайку, написанную, на мой взгляд, довольно сильно. Ты ее вскоре получишь.

Поскольку г-н Пейрон в отсутствии, я еще не читал писем, хотя знаю, что они пришли. Он был очень любезен и все время держал тебя в курсе событий. Не знаю, что делать и на что решиться, но испытываю сильное желание покинуть здешнее убежище. Такое желание для тебя не новость, и мне нет необходимости распространяться на этот счет.

Получил я также письма из дому, но до сих пор не решаюсь их прочесть – так тоскливо у меня на душе.

Пожалуйста, попроси г-на Орье не писать больше статей о моих картинах. Главным образом внуши ему, что он заблуждается на мой счет, что я, право, слишком потрясен своим несчастьем и гласность для меня невыносима. Работа над картинами развлекает меня, но, когда я слышу разговоры о них, меня это огорчает сильнее, чем он может вообразить. Как поживает Бернар? Поскольку в посылке есть по два экземпляра некоторых полотен, обменяй их с ним, если хочешь: хорошее полотно не повредит твоей коллекции. Я заболел как раз в тот момент, когда писал цветущий миндаль. Можешь не сомневаться, что, если бы я был в состоянии работать, я написал бы и разные другие деревья в цвету. Но мне, ей-богу, не везет – сейчас почти все они уже отцвели. Да, мне надо попытаться уехать отсюда, но куда? Думаю, что и в тех заведениях, где пациентам даже для видимости не предоставляют свободы, например в Шарантоне и Монтеверге, я вряд ли почувствую себя арестантом и узником в большей степени, чем здесь…

Пришли мне все, что найдешь из моих прежних рисунков фигур. Я собираюсь повторить «Едоков картофеля» – эффект света, отбрасываемого лампой. Теперь эта вещь, должно быть, совсем почернела, но мне, возможно, удастся повторить ее целиком по памяти. Самое главное – пришли мне «Сборщиц колосьев» и «Землекопов», если они еще целы. Кроме того, если не возражаешь, я повторю старую башню в Нюэнене и хижину с соломенной кровлей. Думаю, что, если они у тебя целы, я сумею теперь по памяти сделать из них кое-что получше.

Май 1890

Итак, ты предлагаешь мне поскорее вернуться на север. Я согласен.

Прилагаю письмо Гогена. Насчет обмена решай сам. У себя оставь то, что тебе нравится; убежден, что наши с тобой вкусы все больше сходятся. Ах, чего бы я только не сделал, если б не эта проклятая болезнь! Сколько сюжетов, подсказанных мне местностью, я разработал бы, будь я изолирован от тех, кто окружает меня! Но что поделаешь! Моему пребыванию на юге пришел конец. Единственное, что меня поддерживает, – это горячее, очень горячее желание повидаться с тобой, твоей женой и малышом, а также со всеми друзьями, которые вспомнили обо мне в дни моего несчастья и о которых я, со своей стороны, также не перестаю думать…

Если ты не возражаешь, укажи мне день, когда сможешь встретить меня в Париже, и я договорюсь, чтобы меня кто-нибудь немного проводил – скажем, до Тараскона или Лиона. Ты же сам, или кто-нибудь вместо тебя, встретишь меня на вокзале в Париже. Словом, поступи, как найдешь нужным…

Как только я ненадолго вышел в парк, ко мне вернулись вся ясность мысли и стремление работать. У меня больше идей, чем я когда-либо смогу высказать, но это не удручает меня. Мазки ложатся почти механически. Я воспринимаю это как знак того, что я вновь обрету уверенность, как только попаду на север и избавлюсь от своего нынешнего окружения и обстоятельств, которых я не понимаю и даже не желаю понимать.

Май 1890

Отвечаю кратко и касаясь по возможности только практических вопросов. Прежде всего, категорически возражаю против того, на чем настаиваешь ты, – меня вовсе не надо сопровождать до самого Парижа. Как только я сяду в поезд, никакого риска больше не будет. Во-первых, я не буйный; во-вторых, если даже предположить, что начнется новый приступ, то ведь в вагоне будут и другие пассажиры, а кроме того, на любой станции знают, что делать в таких случаях.

Твои опасения на этот счет так удручают меня, что я прихожу в совершенное отчаяние.

То же самое я сказал и г-ну Пейрону, заметив ему, что приступы, вроде того, который только что кончился, неизменно сопровождаются у меня тремя-четырьмя месяцами полного спокойствия. Вот я и хочу воспользоваться таким периодом, чтобы переменить место жительства, а переменить его я намерен в любом случае. Теперь мое решение уехать отсюда неколебимо…

Считаю необходимым посетить этого сельского врача как можно скорее. Поэтому мой багаж мы оставим на вокзале, я пробуду у тебя всего 2–3 дня, после чего отправлюсь в эту деревню, где для начала остановлюсь в гостинице. Мне кажется, тебе следует в ближайшие же дни, не откладывая, написать нашему будущему другу (я имею в виду упомянутого выше врача) примерно следующее: «Горячо желая познакомиться и посоветоваться с вами до того, как надолго перебраться в Париж, мой брат надеется, что вы одобрите его намерение провести несколько недель в вашей деревне, где он займется этюдами. Он убежден, что вы с ним придете к единому мнению, и полагает, что возвращение на север облегчит его состояние, в то время как дальнейшее пребывание на юге угрожало бы ему обострением болезни».

Словом, напиши ему в этом роде, а затем, через день или два после моего приезда в Париж, мы дадим ему телеграмму, и он, возможно, встретит меня на своей станции.

Здешняя атмосфера начинает невыразимо тяготить меня. Что ж, я терпел больше года, теперь мне необходим воздух: я чувствую себя раздавленным скукой и печалью…

Я имею право менять лечебницу по своему усмотрению – ведь это же не значит требовать возвращения мне полной свободы. Я старался быть терпеливым и до сих пор никому не причинил вреда. Справедливо ли, чтобы меня сопровождав как опасного зверя? Благодарю покорно, я отказываюсь. ECJ со мной случится припадок, то на любой железнодорожж станции знают, что в таких случаях надо делать, и я подчинюсь… К тому же есть основания предполагать, что переезд действительно пойдет мне на пользу. Работа подвигается успешно. Я дважды написал молодую траву в парке. Одно из полотен сделано исключительно просто. Вот его беглый набросок. Фиолетово-розовый ствол сосны, а вокруг травы вперемешку с белыми цветами и одуванчиками; на заднем плане, в верхней части картины, – маленький розовый куст и стволы других деревьев. Убежден, что в Овере, где мне можно будет выходить, работа целиком поглотит меня и я стану безразличен ко всему, кроме нее, а значит, приду в хорошее настроение.

 

Овер май-июль 1890

Проведя три дня у Тео в Париже, Винсент 21 мая 1890 г. прибывает в Овер на Уазе, где поселяется в небольшой гостинице, напротив местной ратуши. Наблюдение за ним принимает на себя доктор Гаше. Винсент работает, не позволяя себе ни минуты отдыха. Каждый день из-под его кисти выходит новое произведение. Таким образом, за последние два месяца жизни он создает 70 картин и 32 рисунка. Он пишет 15 портретов, среди них такие значительные, как портрет молодой крестьянки, портрет доктора Гаше и его дочери, а также дочери г-на Раву, хозяина гостиницы, три натюрморта и ряд удивительно свежих пейзажей и видов Овера. Здесь же он создает и свой единственный офорт (портрет доктора Гаше).

В начале июля Винсент посещает Париж. На квартире у Тео он встречается с Альбером Орье и Тулуз-Лотреком, но, не дождавшись Гийомена, внезапно покидает Париж и в подавленном состоянии возвращается в Овер. Последние дни июля Винсент был очень возбужден. 27 июля он смертельно ранит себя в грудь выстрелом из пистолета, 29-го, в присутствии вызванного доктором Гаше Тео, художник умирает. На следующий день на оверском кладбище состоялись похороны, на которых присутствовали и некоторые парижские друзья: папаша Таити, Эмиль Бернар, Лаваль и другие.

Через полгода, 25 января 1891 г., в Голландии умирает и Тео. В 1914 г. его останки были перевезены и похоронены рядом с могилой Винсента.

21 мая 1890

Дорогой Тео и дорогая Ио,

Теперь, когда я познакомился с Ио, мне уже трудно писать одному Тео, но надеюсь, что Ио позволит мне писать по-французски: мне думается, что после двух лет, проведенных на юге, я лучше сумею на этом языке выразить то, что хочу сказать. Овер очень красив. Здесь, между прочим, много соломенных крыш, что уже становится редкостью. Надеюсь, если мне удастся сделать здесь несколько серьезных картин, возместить за счет их расходы по переезду. Ей-богу, Овер – спокойная, красивая, подлинно сельская местность, характерная и живописная. Виделся с г-ном доктором Гаше. Он произвел на меня впечатление человека довольно эксцентричного, но его врачебный опыт несомненно помогает ему сохранять равновесие, нейтрализуя нервное расстройство, которым он страдает по меньшей мере так же серьезно, как я. Он показал мне гостиницу, где с меня запросили 6 франков в день, но я сам отыскал другую, где мне придется платить только 3,50.

До новых распоряжений предполагаю там и остаться. Когда сделаю несколько этюдов, посмотрю, нет ли смысла перебраться в другое место. Какая все-таки несправедливость: человек трудится, как любой другой рабочий, он не может и не хочет платить больше, чем тот, а с него требуют двойную цену только потому, что он занимается живописью!

Словом, остаюсь в гостинице, где берут 3,50 фр.

На этой неделе ты, вероятно, увидишься с д-ром Гаше. У него есть одна очень красивая вещь Писсарро – зима, красный дом под снегом и два превосходных букета работы Сезанна, а также еще одна вещь последнего – вид деревни…

Дом его набит старым-престарым почерневшим хламом. Исключение – лишь картины названных выше импрессионистов. Впечатление он на меня произвел скорее благоприятное. Мы заговорили о Бельгии и о временах старых мастеров, и его лицо, окаменевшее от печали, снова осветилось улыбкой. Я верю, что мы станем друзьями и что я напишу его портрет.

Затем он посоветовал мне работать смело и много, не думая о том, что со мной было.

В Париже я понял, что тамошняя суета – не для меня.

Как я доволен тем, что видел Ио, малыша и твою квартиру, которая несомненно лучше, чем прежняя!!

Сейчас пишу этюд – старые, крытые соломой домики, на переднем плане хлеба и поле цветущего гороха, на заднем – холмы. Он, вероятно, тебе понравится. Я уже замечаю, что пребывание на юге помогло мне лучше увидеть север. Все получилось, как я предполагал: я лучше воспринимаю фиолетовый там, где он есть. Овер несомненно очень красивое место. Настолько красивое, что, на мой взгляд, мне лучше работать, а не предаваться безделью, несмотря на все неприятности, которыми может быть чревато для меня писание картин.

Здесь найдется что рисовать. Дорогой мой, по зрелом размышлении я не думаю, что работа моя станет хорошей, но лучшей, чем раньше, – наверняка. Все же остальное, например взаимоотношения с людьми, имеет лишь второстепенное значение. У меня нет таланта в таких вещах, и тут уж я ничего поделать с собой не могу…

Впрочем, если наладится с работой, придет и душевное спокойствие.

Сегодня опять виделся с д-ром Гаше, а в понедельник с утра отправляюсь к нему работать; обедать останусь у него же, после чего он зайдет взглянуть на мои картины. Он кажется мне человеком чрезвычайно разумным, но говорит, что профессия сельского врача повергает его в такое же отчаяние, как меня – моя живопись. На это я ответил ему, что буду очень рад поменяться с ним профессиями. В общем, я думаю, мы кончим тем, что станем добрыми друзьями. Между прочим, он сказал мне, что, если моя хандра, или как она там называется, станет для меня нестерпимой, он сможет кое-что предпринять для разрядки напряжения, и просил меня быть абсолютно откровенным с ним. Конечно, может наступить момент, когда я буду нуждаться в нем, хотя пока все идет хорошо. И мое состояние может даже улучшиться. Я до сих пор думаю, что заболел просто из-за южного климата и возвращение сюда само по себе излечит меня… Овер расположен настолько далеко от Парижа, что это настоящая деревня. И все-таки как сильно здесь все изменилось со времен Добиньи! Правда, изменения эти довольно приятные: тут много вилл и различных частных дач в современном вкусе – приветливых, солнечных, утопающих в цветах.

В наши дни, когда в недрах старого общества вызревает новое, все это на фоне довольно тучных полей производит отнюдь не отталкивающее впечатление: чувствуется возрастающее благосостояние. Повсюду я ощущаю – или мне кажется, что я ощущаю, – покой а lа Пюви де Шаванн. Нигде не видно заводов, зато в изобилии красивая, аккуратно подстриженная зелень. Кстати, не напишешь ли мне, какую мою картину купила м-ль Бош? Мне надо написать ее брату и поблагодарить; собираюсь также предложить ему с сестрой в обмен на два их этюда два своих. У меня готов рисунок старого виноградника, который я собираюсь превратить в картину размером в 30*, а также два этюда каштанов – розовых и белых. Собираюсь, если позволят обстоятельства, немного заняться фигурой. Будущие мои картины рисуются мне пока что еще очень туманно, обдумывание моих замыслов потребует времени, но постепенно все прояснится.

4 июня 1890

Часто думаю о тебе, Ио и малыше, когда вижу, какими здоровыми растут здешние дети, проводящие жизнь на воздухе. Но если их нелегко вырастить даже здесь, то уж сохранить им здоровье в Париже, на пятом этаже, и подавно бывает порою чертовски трудно. Что поделаешь! Надо принимать вещи такими, как они есть. Г-н Гаше уверяет, что родители должны непременно хорошо питаться, и советует с этой целью выпивать ежедневно по 2 литра пива. Уверен, что ты будешь очень доволен, когда познакомишься с ним поближе. Кстати, Гаше на это рассчитывает и при каждом свидании со мной заговаривает о вашем приезде. На мой взгляд, он так же болен и нервен, как я или ты, к тому же он много старше нас и несколько лет назад потерял жену; но он врач до мозга костей, поэтому его профессия и вера в нее помогают ему сохранять равновесие. Мы с ним уже подружились. Кстати, он случайно знал Брийя из Монпелье и придерживается на его счет того же мнения, что и я, полагая, что Брийя сыграл видную роль в истории современного искусства.

Работаю сейчас над его портретом: голова в белой фуражке, очень светлые и очень яркие волосы; кисти рук тоже светлые, синяя куртка и кобальтовый фон. Он сидит облокотясь на красный стол, где лежит желтая книга и веточка наперстянки с лиловыми цветами. Вещь сделана с тем же настроением, что и мой автопортрет, который я захватил с собой, уезжая сюда. Г-н Гаше в безумном восторге от этого портрета и требует, чтобы я, если можно, написал для него точно такой же, что мне и самому хочется сделать. Теперь он оценил наконец и последний портрет «Арлезианки» – у тебя есть розовый вариант этой картины. Всякий раз, когда Гаше смотрит мои этюды, он возвращается к этим двум портретам и безудержно восхищается ими.

Надеюсь вскоре прислать тебе один из экземпляров его портрета. Кроме того, я сделал у Гаше два этюда, которые на прошлой неделе подарил ему, – алоэ и ноготки, а также кипарисы; в прошлое воскресенье написал белые розы и виноградник с белой фигурой на нем.

Весьма вероятно, напишу также портрет его девятнадцатилетней дочери, с которой, по моему мнению, Ио могла бы быстро подружиться.

Буду счастлив написать здесь, на открытом воздухе, ваши портреты – твой, Ио, малыша.

В смысле будущей моей мастерской не подобрал еще ничего интересного. Мне придется, однако, снять комнату, чтобы разместить в ней полотна, которые ты не смог держать у себя и передал на хранение Танги. Их следует еще изрядно подправить. Пока что живу по принципу: «Лишь бы день до вечера», – сейчас такая дивная погода. Самочувствие тоже хорошее. Ложусь спать в 9, но встаю почти всегда в 5 утра. Надеюсь, ты понимаешь, как приятно после долгого перерыва вновь почувствовать себя самим собой. Надеюсь также, что такое состояние не окажется слишком кратковременным. Во всяком случае, сейчас, работая кистью, я чувствую себя куда уверенней, чем до отъезда в Арль. Г-н Гаше уверяет, что все идет превосходно и что он считает возобновление приступов очень маловероятным. Однако и он горько жалуется на положение во всех деревнях, куда понаехали горожане. Жизнь там сразу ужасно дорожает. Он удивляется, как это мои хозяева предоставляют мне кров и стол за такую низкую цену, и утверждает, что мне еще относительно повезло по сравнению со многими, кто приезжал сюда и кого он знавал. Если ты приедешь в Овер с Ио и малышом, вам будет лучше всего остановиться там же, где я. Здесь нас не удерживает ничто, кроме Гаше. Он, насколько я могу предполагать, всегда будет нам другом. Я чувствую, что, посещая его дом, смогу каждый раз делать не слишком плохую картину, а он намерен и дальше приглашать меня к обеду по воскресеньям и понедельникам. Но, как ни приятно работать там, завтраки и обеды с ним – тяжелое испытание для меня. Этот превосходный человек не жалеет усилий и готовит обед из четырех-пяти блюд, что страшно вредно и для меня и для него – желудок его явно не в порядке. Что говорит Гоген о последнем портрете арлезианки, сделанном по его рисунку? Думаю, ты в конце концов убедишься, что это – одна из наименее плохих моих работ. У Гаше есть одна вещь Гийомена – «Обнаженная женщина на постели»; я нахожу эту картину очень красивой. Есть у него также давний автопортрет Гийомена, черный и совсем непохожий на тот, что принадлежит нам, но весьма интересный.

Дом Гаше, как ты увидишь сам, набит, словно антикварная лавка, вещами не всегда интересными. Впрочем, несмотря ни на что, в этом есть своя хорошая сторона, так как в доме всегда можно найти подходящие вазы для цветов или вещи для натюрмортов. Я написал названные выше этюды, чтобы доказать Гаше, что мы непременно отблагодарим его за все сделанное для нас – если уж не деньгами, так картинами. Видел ли ты офорт Бракмона «Портрет графа»? Это шедевр.

Мне нужны как можно скорее цинковые белила 12 тюбиков и гераниевый лак 2 тюбика средних размеров.

Непременно скопирую еще раз все «Этюды углем» Барга – знаешь, обнаженные фигуры, – как только ты сможешь мне их прислать. Я сумею нарисовать их относительно быстро – все 60 листов, скажем, за месяц. Следовательно, ты можешь просто одолжить где-нибудь экземпляр – я его не закапаю и не перепачкаю. Если я не приналягу на пропорции и обнаженную фигуру сейчас, это плохо отзовется на мне впоследствии.

Гаше сказал также, что я доставлю ему большую радость, повторив для него мою копию с «Положения во гроб» Делакруа, которую он долго разглядывал. В дальнейшем он, вероятно, посодействует мне насчет моделей. Чувствую, что он поймет нас и начнет помогать нам без всякой задней мысли, просто из любви к искусству, делая все, что он в состоянии придумать. Возможно, он закажет нам портреты или добудет нам заказы на них. Надо ему показать, что сделано мною в этой области. В смысле продажи уже готовых вещей это пока все. Но я уверен, будет день, когда на кое-какие мои полотна найдутся охотники. Думаю, однако, что шум, поднятый в последнее время в связи с неслыханными ценами, которые дают за работы Милле, лишь ухудшил положение вещей и уменьшил наши шансы возместить за счет картин хотя бы расходы на их создание. Ей-богу, от этого у кого хочешь голова кругом пойдет.

24 июня 1890

Прибыли полотна из Сен-Реми. «Ирисы» высохли, надеюсь, они тебе понравятся. Кроме них я получил «Розы», «Хлеба», небольшой пейзаж с горами и «Кипарис со звездой». На этой неделе написал портрет девушки лет 16 в голубом на голубом фоне. Это дочка моих хозяев. Портрет я подарил ей, а для тебя сделал его повторение на полотне размером в 15*. Кроме того, написал «Хлеба» – картину шириной в метр и высотой всего в полметра, а также пандан к ней – рощу: лиловые стволы тополей и под ними усеянная цветами трава – розовые, желтые, белые и различные зеленые тона. Наконец, у меня готов вечерний ландшафт – две совершенно черные груши на фоне желтого неба, на фиолетовом заднем плане утонувший в темной зелени замок…

Вчера и позавчера писал портрет м-ль Гаше за фортепиано, который, надеюсь, ты вскоре увидишь: платье розовое, стена в глубине зеленая с оранжевыми точками, ковер красный с зеленым, инструмент темно-фиолетовый. Формат – метр в высоту на полметра в ширину. Я писал эту фигуру с большим удовольствием, но далась она мне нелегко. Д-р Гаше обещал, что уговорит дочь позировать мне еще раз – теперь уже за фисгармонией. С ее портрета за фортепиано сделаю повторение для тебя. Я заметил, что это полотно отлично гармонирует с другим, более широкого формата, – я имею в виду «Хлеба»: одно из них, вертикальное, выдержано в розовых тонах, другое сделано в бледно-зеленом и желто-зеленом, то есть в цветах дополнительных к розовому. Правда, люди пока что еще далеки от понимания тех любопытных соотношений, которые, существуя между двумя предметами, объясняют и подчеркивают каждый из них в отдельности. Однако некоторые все-таки чувствуют такие соотношения, и это уже кое-что. Хорошо также и то, что современные туалеты часто являют собой очень приятные комбинации светлых тонов. Если бы дамы, которых мы видим на улице, соглашались позировать художникам, для искусства настали бы времена не менее благоприятные, чем в прошлом. Я даже нахожу, что сейчас натуре свойственно то же изящество, что и картинам Пюви де Шаванна. Так, например, вчера я видел две фигуры: мать в темно-карминовом платье, дочь в бледно-розовом и желтой без каких бы то ни было украшений шляпе. Это были здоровые женщины, настоящие сельские жительницы, загорелые и обветренные, в особенности мать с ее красным лицом, черной шевелюрой и бриллиантовыми серьгами, напоминавшая мне картину Делакруа «Воспитание Богоматери». А в выражении их лиц было что-то напоминающее голову Жорж Санд. Ты ведь знаешь, что у Делакруа есть ее погрудный портрет с коротко подстриженными волосами – с него еще была гравюра на дереве в «Illustration».

30 июня 1890

Дорогие Тео и Ио,

Только что получил письмо с известием о болезни малыша. Был бы счастлив навестить вас, но меня удерживает мысль о том, что в данном печальном случае я окажусь еще беспомощнее, чем вы. Тем не менее, понимая, как вы сейчас измучились, очень хотел бы хоть чем-нибудь вам помочь. Однако мой неожиданный приезд лишь усугубит трудности. От всего сердца разделяю вашу тревогу. Ужасно жаль, что дом г-на Гаше так загроможден разным хламом, – в противном случае вам с малышом можно было бы остановиться у него по меньшей мере на месяц. Убежден, что здешний воздух благотворно подействовал бы на ребенка. Тут я часто вижу на улицах маленьких парижан, которые чувствуют себя прекрасно, невзирая на то, что вид у них очень хилый. Конечно, можно остановиться и в гостинице. Если в отсутствие Ио и малыша Тео почувствует себя слишком одиноким, я всегда могу перебраться к нему в Париж на одну-две недели. Это не потребует дополнительных расходов. Думаю, что малышу крайне необходимо подышать воздухом и, главное, побегать с деревенскими ребятишками. А поскольку Ио приходится делить все тревоги и перипетии нашей жизни, ей тоже не вредно время от времени развлечься поездкой в деревню. Получил довольно невеселое письмо от Гогена. Он дает понять, что твердо решил ехать на Мадагаскар, но делает это в таких туманных выражениях, что сразу видно – он думает об этом лишь потому, что ему не о чем больше думать.

Мне его план представляется почти неосуществимым. Вот три рисунка. Первый – крестьянка в большой желтой шляпе с небесно-голубым бантом, лицо очень красное, кофточка ярко-синяя с оранжевыми крапинками; на заднем плане – колосья.

Это полотно размером в 30*, но, боюсь, сделанное несколько грубовато.

Второй – пейзаж горизонтального формата: поля как у Мишеля, но в зеленых, желтых и зелено-голубых тонах.

Третий – роща с фиолетовыми стволами тополей, вертикально, как колонны, пересекающими весь пейзаж; в глубине под деревьями лужайка с высокой порыжелой травой и белыми, розовыми, желтыми, зелеными цветами.

Последние дни я усиленно работал, написал четыре этюда и сделал два рисунка, один из которых – виноградник с фигурой крестьянки – вскоре пришлю.

Собираюсь сделать из него большую картину. Я думаю, мы никоим образом не можем рассчитывать на доктора Гаше. Во-первых, он болен еще сильнее, чем я, или, скажем, так же, как я. А когда слепой ведет слепого, разве они оба не упадут в яму? Не знаю, что и сказать. Мой последний ужасный приступ был в значительной мере вызван близостью остальных пациентов; да, заточение раздавило меня, а старик Пейрон не обратил на это ни малейшего внимания, предоставив мне прозябать вместе с безнадежно больными.

Письмо, которое было при нем 29 июля 1890. Последнее письмо.

Хотел бы написать тебе о многом, но чувствую, что это бесполезно. Надеюсь, твои хозяева по-прежнему расположены к тебе?

Ты уверяешь меня, что вы с женой живете мирно, и напрасно тратишь слова: я ведь видел и то, что в вашей жизни есть хорошего, и теневые ее стороны. Совершенно согласен с тобой: растить малыша, живя на пятом этаже, – нелегкая задача и для Ио, и для тебя.

Поскольку дома у тебя все обстоит хорошо, а это главное, мне незачем останавливаться на вещах менее важных. Пройдет, наверно, много времени, прежде чем у нас появится возможность спокойно поговорить о делах, – вот и все, что я могу тебе сказать. Констатирую это не без страха, о чем уже сообщал тебе ранее. Тем не менее прибавить мне больше нечего. Художники, что бы они при этом ни думали, инстинктивно воздерживаются от споров о современном состоянии торговли картинами.

В сущности, говорить за нас должны наши полотна. Да, дорогой мой брат, я всегда твердил тебе и теперь повторяю еще раз, со всей серьезностью, на какую способна упорная сосредоточенная работа мысли, – повторяю еще раз, что никогда не буду считать тебя обычным торговцем картинами Коро. Через меня ты принимал участие в создании кое-каких полотен, которые даже в бурю сохраняют спокойствие. Мы создали их, и они существуют, а это самое главное, что я хотел тебе сказать в момент относительного кризиса, в момент, когда предельно натянуты отношения между торговцами картинами умерших художников и торговцами картинами живых художников. Что ж, я заплатил жизнью за свою работу, и она стоила мне половины моего рассудка, это так. Но ты-то, насколько мне известно, не принадлежишь к числу торговцев людьми и умеешь стать на сторону правого, так как поступаешь действительно по-человечески. Но что поделаешь?