Телепень
Часть I
В старое время жили-были в землях оренбургских помещик и помещица: Ипат Исаич и Марфа Парфеновна Туготыпкины.
У Ипата Исаича было трое крепостных: мужик Гавлий, кучер Мамонт и лакей Гаврюшка.
У Марфы Парфеновны была одна крепостная душа, кухарка Эпихария, или просто Эпихашка.
Было у них прежде у каждого по двадцати душ, но эти души оттягал у них вместе с землицей сосед их, богатый помещик Иван Иванович Травников.
Прежде, еще не так давно, Туготыпкин и Травников жили душа в душу, были друзьями-соседями, да поссорились, и вот из-за чего.
Вся беда началась из-за барана. У Ипата Исаича было голов сорок овец, и овцы были наполовину русские, наполовину киргизские, с курдюками. И в особенности вышел на диво у него один баран — чернохвостый, морда губастая, рога в два заворота, шерсть косматая, кудря — до шкуры не доберешься.
А на ту беду как раз Иван Иваныч добыл курдюковых овец. Пристал он к Ипату Исаичу:
— Друг сердечный! Ипатушка! Продай барашка мне.
— Друг любезный, Иванушка-свет, подарил бы тебе, да самому мне надобен баран. Погоди: осень придет, подарю я барашка тебе, какого душа изволит.
Но был Иван Иванович с гонором и с норовом. На соседушку смотрел свысока. «Я, мол-ста, чуть не бригадир, а ты, мол-ста, кто такое?.. Голопух! Тебе для такого друга и барана жаль отдать. Подавись, мол, им. Щучья душа!»
— Нет, говорит, коли теперь барана не продашь, так мне и не надо-ти.
Замолк и пожевал губами, а это уж самый дурной знак был у него. Если он губами пожует, то, значит, он крепко в обиду вошел.
Был Иван Иванович вдовец. Жену любил крепко и схоронил молодую. Оставила она ему девочку лет пяти, и этой девочкой он жил и дышал, но и она через два года померла. Остался Иван Иваныч бобылем круглым и с горя сделался сутягой и кляузником. Тяжб у него была гибель, со всеми соседями — и ближними, и дальними. И разоренье от этих тяжб всем было немалое.
У Ипата Исаича и Марфы Парфеновны детки не жили. Только одна и выжила дочка Нюша. Шестой годок ей шел. Живая, бойкая, Юла Ипатовна — утешение старичкам на старости.
Кроме крепостных душ жила у них и вольная душа, только башкирская.
Надо сказать, что земля Ипат Исаича к башкирским землям подошла. И башкиры частенько к батьке Пат-Саичу приходили в своих нуждах жалиться.
Один раз, в морозный, крещенский вечер: стук! стук! стук! в оконце.
Отворила оконце с молитвой Эпихария:
— Кто, мол, тут такой?
Вошли два башкира. Совсем обмерзли. Малахаи заиндевели. Армяки закуржевели. Старший Бахрай привел брата своего Тюляй-Тюльпеня.
Повалился в ноги Бахрай и брат туда же за ним.
— Сделай милость! — плачется слезно. — Добра чиловек! Пат-Саич! возьми брат мой. Совсем возьми… В батрак возьми… Землю нет… Верблюда нет… Ашать нечего… Юрта нет… Баран нет… Жена нет… Девать куда нет… Сделай милость, бери… Пожал иста, бери!.. — И плачет Бахрай — разливается.
Посмотрел Ипат Исаич на Тюляй-Тюльпеня и видит — он башкир здоровенный, в плечах косая сажень.
«Куда, мол, я его дену?»
А Марфа Парфеновна шепчет ему: «Возьми, авось не объест. Все при доме лишний человек будет…»
— А что ты умеешь? — допрашивает Ипат Исаич.
— Всеумешь… Кумыс делать умешь… Шашлык стряпать умешь.
— А пахать умешь? — спрашивает Тюляй-Тюльпеня.
— Лядна! Лядна!.. ашать умешь.
— Коней пасти умешь?
— Лядна! Лядна. Коней ашать умешь…
— Рубить дрова умешь?
— Лядна! Лядна!.. дрова курить умешь.
— Ну! Лядна!.. — говорит Ипат Исаич. — Поживешь, посмотрим. Авось что-нибудь и увидим. Оставайся, батрак будешь.
И остался Тюляй-Тюльпень. Только сперва Эпихашка, затем Гавлий, кучер Мамон и лакей Гаврюшка, и все назвали его просто Телепнем. «Так, — говорят, — складней, да короче будет!»
И стал жить Телепень у Ипата Исаича.
Часть II
Сперва, как взяли Телепня, так Эпихашка принялась было его обрабатывать. Поднимет его ни свет ни заря и заставит печку топить, и Телепень добросовестно натолкает дров, так что всю печку доверху битком набьет. Просто крысе повернуться негде. Придет Эпихашка, всплеснет руками. Давай ругать Телепня на чем свет стоит.
А он слушает, ухмыляется, головой кивает и только приговаривает:
— Лядна! Лядна!
Раз он Эпихашку совсем огорчил.
После обеда, на Масленой, вздумала она по-праздничать, а Телепня заставила посуду убирать. Принялся он, как всегда, с усердием, так что все чашки, горшки, ложки и плошки и пищат, и трещат.
Отлучилась Эпихашка за малым делом на полминутки. Прибежала, заглянула, руками всплеснула, ахнула.
Расставил Телепень все чашки, тарелки чинно рядком на полу, а Кидай и Ругай — два пса здоровенных, волкодавы — все это взапуски лижут; а Телепень смотрит, руки в боки, и любуется.
— Батюшки мои! Что ты делаешь, окаянный!
— Не замай!.. Лядна… Она лишет… чисто трет… А-яй! Больно хороша будет…
Завыла Эпихашка, побежала к Марфе Парфеновне, в ножки кинулась.
— Матушка барыня!.. Всю посуду нехристь опоганил… Всю псам дал вылизывать.
И пошел дым коромыслом. Накинулись все на Телепня: зачем посуду перепортил?!
А чем Телепень виноват?
— У нас, — говорит, — добра чиловек… всегда так живет… собакам даем… собака его лижет… языком трет… А-яй чиста быват!..
Вот и толкуй с ним.
И сколько было с ним проказ, что и в год не расскажешь. Один только мужик Гавлий стоял за Телепня горой, из уважения к силище его необычайной, да из-за любви его к коням.
— Ты, — говорит Гавлий, — животину уважь! Она тебе больше, чем человек, надо будет.
А Телепень любил «животину». С лошадьми и спал в хлевушке. Встанет чем свет. Уж он чистит, чистит, так что несчастную лошадь точно ветром качает, до десятого поту прошибет. И в особенности любимый конь у Телепня был Гнедко. С Гнедком он постоянно беседовал по-башкирски, иной раз даже до слез договорится. Говорит, говорит и расплачется. А не то, так песню ему башкирскую споет. Уж он тянет, тянет, — так жалобно, что даже мужик Гавлий слушает, слушает и, наконец, плюнет с досады.
— Ишь, поди ты! — скажет. — Ажно нутро все вынудил!..
В первую весну, как стал жить Телепень у Ипата Исаича, то послали его в поле пар пахать на Гнедке.
Показал Гавлий, как надо пахать, и ушел. Приходит через час и диву дался. Телепень на поручни у сохи доску приладил, вожжами укрепил и навалил он на эту доску камней пудов пять, впрягся сам в соху и пашет, а Гнедко под кустиком привязан стоит, травку жует.
Захохотал мужик Гавлий, руками всплеснул:
— Ах ты, дурень, дурень! Что ты творишь?!
А дурень весь как есть взмок, и пот у него с бритой головы в три ручья льет.
— Я, добри чиловек, мала-мала пахал… Добри чиловек… Гнедко пущай отдохнет… А я за него пахал… Добри чиловек!
Хохотал, хохотал мужик Гавлий.
— Ну, — говорит, — башкирское чучело. Давай вместе пахать. Ведь ты все равно что скот. А?
И начал Гавлий пахать на Телепне, сбросил камни, взялся за поручни.
— Ну! ну! пошла, башкирска чучела!
И пошел Телепень пахать. Пахали, пахали, дополдень чуть не полдесятины вспахали. Вот так «башкирское чучело»!
И с этих самых пор Телепень каждую весну и лето вперемежку с Гнедком, вместе с Гавлием и пахал, и орал, и боронил поля Ипата Исаича.
Сам барин и барыня и все соседи ближние и дальние приходили и приезжали, ахали и дивовались, как мужик Гавлий на «башкирском чучеле» землю пашет.
Один раз, осенью, заставили Телепня навоз убирать, на поле вывозить. Он не только навоз весь счистил, но и землю под ним до самого сухого места всю выскреб и все на поле свозил.
Приходит Эпихашка: где коровы? где барашки? Чуть из земли видны. Глядь! Они в яме стоят. Во всю длину сарая Телепень вырыл под ними громадную яму.
— Ах ты, дурень, дурень! — накинулась на него Эпихашка. — Хоть бы догадался, дурень, нам к избе навозу навозить. Стены бы прикрыл. Все зимой, чай, теплей бы было… А он, гля-кось, и навоз, и землю, все на поле стащил.
— Лядна! — говорит Телепень.
Просыпается на другой день Эпихашка.
— Что это, батюшки, на кухне-то как темно!.. Петухи давным-давно пропели, а свету нет как нет.
Вышла на двор и руками всплеснула.
Телепень всю избу и окна навозом закрыл. Целых два воза на себе с поля притащил и укутал всю избу.
— Ах ты, бритая башка! Как же мы будем жить-то целую зиму впотьмах.
— Зачем впотьмах… нет впотьмах… Ти, душа моя… лючина жги… светле будет.
— Тьфу! окаянный.
И заставила Эпихашка Телепня навоз очищать, окна мыть. Только с первого же раза, как принялся он мыть окна с усердием, так два стекла чистехонько высадил.
Часть III
Когда Иван Иванович и Ипат Исаич были еще друзья, то Иван Иванович нередко потешался над силой Телепня.
— Ну! Телепень, разогни подкову.
— Лядна.
И сейчас притащит подкову. Телепень возьмется за нее обеими ручищами, и подкова затрещит и хрястнет пополам.
Притащат другую подкову. Телепень возьмет ее в лапу, так что и подковы самой почти не видно, нажмет, и подкова хрустнет.
— Эка силища! — дивятся все.
В прежнее время, когда дружно жили друзья, то почитай каждый вечер или Иван Иваныч сидит у Ипата Исаича, или он у Ивана Иваныча. Праздники непременно вместе. Рождество, Новый год, Пасху всенепременно Иван Иваныч встречал и провожал у Туготыпкиных. Иногда и ночует и живет по целым неделям. И действительно, что ему было делать дома одинокому? Одурь возьмет. Походит, походит по залам, посвистит и в восьмом часу вечера, вместе с птицами, заляжет спать.
У Ипата Исаича для Ивана Иваныча была даже особая горенка, угловая, с большим окном прямо в сад. А сад был большой у Ипата Исаича. В нем и яблони, и груши, и большие клены татарские, и липы древние шатрами раскинулись. И за всем за этим вдали видны ковыльные степи башкирские.
Но больше всего привлекала Ивана Иваныча в семью к Ипат Исаичу пятилетняя Анюша. Напоминала она ему его собственную Анюшу, а с ней и семью, и все, что потерял человек.
Тихо, пусто, мрачно стало все в душе Ивана Иваныча после смерти его девочки, точно в темном гробу у бобыля-покойника. И если бы в другое время случилась такая оказия, что Ипат Исаич обидел отказом в подарке, на который друг закадышный напрашивался, то все бы обошлось смехом да шуткой — а тут, на-поди, и разошлось, и расстроилось.
Как началось дело, как получил Ипат Исаич первый вызов от уездного бузулукского суда, так он глазам не верил, а с Марфой Парфеновной чуть даже удар не сделался.
Съездил Ипат Исаич в Бузулук и узнал, что почти вся его вотчина к соседу отошла, «так, мол, суд решил; можете, мол, подавать на апелляцию».
Пробовал Ипат Исаич и на апелляцию подавать и даже сам в Оренбург съездил, но ничего у него не вышло.
Тяжелое было это время для Ипат Исаича. И похудел, и поседел он, и даже думал Телепня на все четыре стороны отпустить, но Марфа Парфеновна упросила.
— Оставь, Ипаша, что в самом деле, есть еще кусок хлеба, с голоду не помрем, а парню деваться некуда.
Пережил этот лихой год Ипат Исаич с семьей и потихоньку помирился с своей участью.
Часть IV
Прошел после этого еще год. Ипат Исаич и вся семья и все домашние совсем вошли в колею новой жизни и всю беду забыли.
— Мама! — спрашивает иногда Нюша. — А когда к нам опять приедет дядя Иваша?
— Никогда, Нюша, не приедет, никогда, моя ясочка бисерная. Дядя Иваша злой. Он у нас всю землю оттягал. Никогда он не приедет.
— Нет! Он добрый, и надо ему только сказать, мамочка. И я ему скажу. И он всю землю нам опять отдаст.
— Да! Как бы не отдал, держи карман!
— Отдаст!
— Не отдаст, конопляночка!
— Нет! Отдаст, мамочик.
И Нюша твердо была уверена, что дядя Иваша отдаст им опять землю. Да и как же было ей не верить в силу своего слова, когда дядя Иваша, в угоду ей, сам, бывало, превращался в дитя малое. Он с ней в куклы играет. Он ее на четвереньках возит. Он ее по всему саду на тележке катает. Бежит на своих длинных ногах, точно журавль, а Ипат Исаич на балконе стоит — помирает — хохочет.
У Нюши полон угол игрушек, и все ей дядя Иваша подарил, — кукол нарядных, лошадок всяких, баранов, козлов, медведей, гусей, петухов… чего хочешь, того просишь.
Как же ей было не верить, что он и землю назад отдаст? «Он только пошутил, — думает она, — а папа с мамой думают, что он и взаправду отнял».
Рождественским постом вдруг узнает Ипат Исаич из Бузулука, что на него опять иск подан. Был у него один сват и старый приятель в судейском приказе, которому он к каждому большому празднику посылал кур, индюков, гусей и тушу свиную. «Должен известить я вас, сватушка, — писал приятель, — что снова на вас взводят неприятности. Опять ваш злодей на вас поднялся и просьбу подал о том, будто ваша усадьба на его дедовской вотчине выстроена, и планы и свидетелей тому представил. А за куры и индюки и протчую живность низко кланяюсь моему сватушке и милостивой государыне Марфе Парфеновне…»
Не дочитал до конца Ипат Исаич. Кровь у него в голову ударила, потемнело в глазах. Послали в ближнее село к богатому помещику Криленкову за цирульником и кровь метнули.
Целый вечер все в доме ахали, да вздыхали, даже Нюша плакала и почти совсем решила, что «дядя Ивашка злой, волк ненасытый!».
А Рождество между тем приближалось. До Христова праздника оставалось всего пять дней.
Часть V
Приходит Нюша вечером к Марфе Парфеновне.
— Мамочка! — говорит. — Ведь дядя Иваша рассердился за то, что папа ему барана не подарил.
— Кто это тебе сказал?! — допросила Марфа Парфеновна.
— Мне Эпихашка это сказала… Ну! слушай, мамочка… Пусть папа этого барана ему отдаст, а от меня вот ему еще барана. И она отдала картонного барана без рогов и в лоскутки его обернула.
— Ладно! — говорит Марфа Парфеновна в раздумьи, взяла и положила барана на подоконник, а сама думает:
«Разве и взаправду послать ему этого поганого барана, авось смилостивится… Ужели у него, прости Господи, души человечьей нет!!»
Пошла она к Ипату Исаичу. Долго они тихохонько шушукались, что решили — неизвестно, но после этого через два дня принялся Ипат Исаич письмо строчить.
Нашли лоскут синей бумаги. В чернильнице, вместо чернил, мухи оказались: подлили в нее горяченькой водицы, и получился бурый экстрактец. И вот этим экстрактцем Ипат Исаич настрочил письмо к соседушке. Целый день писал, — даже голова разболелась — и написал он следующее:
«Милостивый государь мой, батюшка-свет Иван Иванович, на что, государь мой, так немилосердно разгневаться изволили, что я вам в те поры барана не продал, находя оного барана себе необходимым.
Уповаем, что вы гнев свой на милость перемените, оного барана к вам с поклоном нижайше кланяемся и от нас с превеликим горем препровождаем. Примите, государь милостивый, и не лишите нас крова родительского, из коего мы на мороз лютый и убожество по грехам нашим изгнаны будем, а впрочем, остаемся, государь мой, вашего здоровья верные служители Ипат Туготыпкин. Месяца Декемвриа 24 дня. Жена Марфа Парфеновна, посылая вам поклон низкий, молит вас о том же, и младенец, дщерь Анна, также вам поклон шлет и от своего младенческого сердца барана игрушечного, коего вы ей пожаловали, с усердием и любовью посылает».
Написал письмо Ипат Исаич как раз в утро, в сочельник. Воском запечатал.
Мороз на дворе стоит здоровый. Кого, думает, с письмом послать? А конец не малый — двенадцать верных верст до усадьбы Ивана Иваныча. Думает: если послать мужика Гавлия или кучера Мамонта — все народ православный, хоть верхом пошлешь, а все прежде вечера не вернется, а тут праздник надо встречать. Как будто и грех христианскую душу посылать под великий Христов праздник.
И послали Телепня.
Посадили барана в мешок, а письмо положили за пазуху.
— Тащи баран к Иван… Кланяйся ему, баран отдай, письмо отдай… Понимаешь?!
— Лядна!
Снарядили, проводили, отправили.
Наступает рождественский вечер. Уже смеркаться стало. В большом доме Ивана Иваныча скучища непроходная. Ходит он по залам, на все лады зевает, ко всякой малости придирается. Всех людей своих расшугал. Экономка отправилась в село Троицкое, к заутрене. Один как есть бобыль остался в большом доме.
Ходит он, ходит и все думает: «Погоди же, ты, друг-приятель мой Ипат Исаич! Вот тебя на праздниках, как таракана, из избы на мороз выгонят и садик твой и домишко мне достанется. Не хотел ты, друг любезный, барана мне продать, так и хата твоя, и твой баран — все мне пойдет».
И от этой злой радости сердце у него трепещет и всю скуку долой гонит. Отхлынет злая радость, и вспомнит былое Иван Иванович.
Вспомнит он, как Ипат Исаич раз его из полыньи на Каме вытащил, от смерти лютой спас.
Вспомнит он, как он за ним и день и ночь ухаживал, от постели не отходил, когда он при смерти и в горячке лежал.
А тут мерещится ему, кстати, и покойница жена его Люба, и дочурочка Нюша, и вспомнит он другую Нюшу.
Вздохнет, глубоко вздохнет Иван Иванович, и все лицо его станет грустным да кротким.
Лег спать Иван Иванович, а сон не знай куда ушел. Возился, ворочался с боку на бок, переворачивался, и свечку гасил, и опять зажигал, огня высекал. Все не спится и что-то чудится.
И чудится ему, что какая-то птица, не то сова, не то филин — близко тут, за амбаром так жалобно пищит. Утихнет ненадолго и опять:
— Пи-ю-ю! Пи-ю-ю! Пи-ю-ю-ю!
Что такое за оказия?! Любопытство разобрало Иван Иваныча. Встал он, накинул тулупчик, валенки натянул, подпоясался ремешком и вышел во двор.
Звездная рождественская ночь, точно морозный шатер, раскинулась над спящей землей…
Часть VI
А в это время у Ипат Исаича в доме не спали. Эпихашка все к празднику приготовила. Кучер Мамонт, Гаврюша и даже мужик Гавлий убрались, принарядились, чистые рубахи понадева-ли, скоромным маслом волосы примазали. Везде перед образами свечки и лампадочки зажгли и ждут не дождутся, когда на старинных часах Ипат Исаича стрелки полночь укажут.
А Ипат Исаич и Марфа Парфеновна не с радостью, а со страхом душевным ждут праздничка. Висит над их головами беда неминучая, и оба ждут не дождутся, что им принесет Телепень: горе или радость?
И Гавлий, и Мамонт, и Эпихашка то и дело выбегают за вороты: идет или нейдет «башкирско чучело»?
— Как же, дождешься его! — говорит Мамонт. — Давно к своим башкирам сбежал и барана стащил.
Но напрасно так они думают.
Только вошли они в избу, как немного погодя: скрип, скрип, скрип под оконцами. Выскочили, бегут: что такое?
Тащит Телепень скорехонько, тащит большой мешок.
— Чего такое приволок?!
— Батюшки! Никак ему киргизских овец надавали!
— И то, с курдюками!
И все бегут за ним в горницу; ввалились, заскрипели, — морозный пар клубами валит.
— Запирайте, — кричат, — двери-то! Все комнаты выстудили.
— Ну, где киргизски овцы? Кажи, «чучело»!
Телепень еле дышит, пыхтит. Пар от него, что из бани. Свалил он мешок на пол.
— Сичас… добри чиловек… годи мала-мала… вязать нет будем.
Развязал, распустил мешок. Из него показалась голова Ивана Иваныча!
Все ахнули, руками всплеснули.
Телепень вытащил Иван Иваныча, в тулупчике, и барана вытащил, рядом поставил.
— Вот тебе… добри чиловек… Иван тащил и баран тащил…
— Ах ты, идол некрещеный!
— Ах ты, бухар, азият… нехристь!
— Ахты, баран… дерево!..
И все кинулись к Иван Иванычу. Видят, что человек совсем обмерз. Слова не может сказать, только мычит, стонет и руками машет.
Повели его в угольную, уложили, шубами укутали. К рукам и ногам горячей золы приложили. Добрый стакан мятной в желудок впустили. Наконец, чаем с малиной отпоили, отпарили. Обогрелся, успокоился, уснул наконец Иван Иваныч.
Позвал Ипат Исаич остолопа башкирского. Насилу добудились его.
— Ах ты, богомерзкий истукан! Сказывай, зачем ты его притащил!.. Да не кричи! ни! ни!..
— Дюша моя!.. Сама говорил… Слушай Телепень: баран тащи, Иван тащи… Я Иван тащил, баран тащил… Чтоб тебе, дюша, весело был… Зачем бранишь?!
— Где же ты Ивана взял?
— А сам, дюша моя, ко мне пришел. Я его мала-мала манил… Угой (совой) кричал… Он ко мне шел… Я его маненька взял и мешкам клал.
— Зачем же я тебя, болвана сиволапого, с бараном-то послал?..
— А я думал… добри чиловек… Чтоб Иван один не скушна был… туда ему баран клал… Иван сидит, сидит… пищит мала-мала… Я говорю ему… годи… добри чиловек… У тебя баран есть… Баран сидит, сидит… кричит мала-мала… Я ему говорю… годи, баран, у тебя Иван есть…
— А письмо-то куда дел?
— Вот, дюша моя, и письмо… Нигде не ронял… Назад тащил… На его!
И вытащил Телепень письмо, смятое, размокшее от поту, и подал его Ипат Исаичу.
Прогнали спать Телепня; ахали, охали, дивовались, шептались и даже смеялись втихомолку и наконец все тоже спать полегли.
На другой день поднялись, когда уже ранняя обедня отошла.
Проснулся и Иван Иваныч, стал соображать, как он здесь очутился и как ему поступить в этом случае.
Должно заметить, что вчера он крепко перетрусил, когда Телепень сгреб его и засадил в мешок. Он думал, что его, раба Божья, сейчас же притащат к проруби и бух, прямо в озеро.
А утром очень уж обидно казалось ему, что его, как барана, насильно притащили.
В угловой комнате было тепло, приятно, на дворе солнышко светило, в углу перед образом тихим огоньком лампадочка теплилась. Хорошо было, отрадно; а досада и злоба все-таки нет-нет да и наплывут, накроют сердце темной тучей. И совсем уже он был готов рассердиться и потемнеть, как в это самое время дверь тихонько отворилась, вбежала Нюша и прямехонько бросилась к нему на шею.
— Здравствуй, дядя Иваша! Вот тебе мой баран. Я тебе его вчера послала, да дурень Телепень в мешок его положил… Слушай, дядя Иваша, ты моего папу, маму не обижай!.. Стыдно, грех тебе будет… Нас… нас… всех выгонят на улицу… жить нам негде будет… — И она расплакалась.
А дядя Иваша взял ее на руки и начал целовать. И Нюша плачет, и дядя Иван плачет.
И так ему легко, хорошо стало. Точно все прошло, и ничего не было, и старое опять вернулось во всей его старой прелести.
Вошли тихохонько Ипат Исаич и Марфа Парфеновна, вошли, оба молча низехонько поклонились.
А дядя Иваша подозвал их обоих, обнял и расцеловал.
И снова отдал Иван Иваныч, возвратил все, что оттягивал, и даже от собственной землицы степной целый клин подарил.
— Вот, мамочка, видишь, — говорит Нюша. — Я говорила тебе, что дядя Иваша только пошутил и все назад отдаст.
А вечером пришел Телепень и поклонился Ипат Исаичу.
— Прошшай!.. добри чиловек… домой иду.
— Как! Зачем? Куда!.. Домой…
— Ты меня все бранишь… Я тебе баран тащил… Иван тащил… А ты все бранишь…
И как ни уговаривали Телепня, — не остался.
— Да ты хоть подожди до утра, дурень! Куда, на ночь глядя, пойдешь?! Замерзнешь дорогой!
Но не остался Телепень и до утра. Ушел в свои края вольные, на простор лугов и ковыльных степей.
1895
Новый год
Часть I
С Новым годом! С Новым годом! И все веселы и рады его рождению.
Он родился ровно в полночь! Когда старый год — седой, дряхлый стар и каш ка — укладывается спать в темный архив истории, тогда Новый год только, только что открывает свои младенческие глаза и на весь мир смотрит с улыбкой.
И все ему рады, веселы, счастливы и довольны. Все поздравляют друг друга, все говорят: «С Новым годом! С Новым годом!»
Он родится при громе музыки, при ярком свете ламп и канделябр. Пробки хлопают! Вино льется в бокалы, и всем весело, все чокаются бокалами и говорят:
— С Новым годом! С Новым годом!
А утром, когда румяное, морозное солнце Нового года заблестит миллионами бриллиантовых искорок на тротуарах, домах, лошадях, вывесках, деревьях, когда розовый нарядный дым полетит из всех труб, а розовый пар из всех морд и ртов, — тогда весь город засуетится, забегает. Заскрипят, покатятся кареты во все стороны, полетят санки, завизжат полозья на лощеном снегу. Все поедут, побегут друг к другу поздравлять с рождением Нового года.
Вот большая широкая улица! По тротуарам взад и вперед снует народ. Медленно, важно проходят теплые шубы с бобровыми воротниками. Бегут шинелишки и заплатанные пальтишки. Мерной, скорой поступью — в ногу: раз, два, раз, два — бегут, маршируют бравые солдатики.
Вот между народа бежит и старушоночка, а с ней трое деток. Старший сынок в маленьком обдерганном тулупчике без воротника и в протертых валенках бежит впереди, подпрыгивает, подплясывает и то и дело хватает за уши — бегут, бегут, скрип, скрип, скрип.
— Мороз лютой, погоняй, не стой!.. Бежим, матка, бежим!
— Бежим, касатик, бежим, родной. Мороз лютой, погоняй, не стой!.. Господи Иисусе! Бежим, Гришутка, бежим, лапушка!..
И Гришутка торопится, пыхтит, семенит ножонками. Скрип, скрип, скрип… От земли чуть видно. Шубка длинная, не по нем, но его поддерживает сестренка Груша. Поддерживает, а сама все жмется, ёжится. Похлопает, похлопает ручками в варежках и опять схватит Гришутку за ручку и — побежит, побежит!..
— Мороз лютой, погоняй, не стой!..
Но Гришутка не чувствует мороза. Ему тепло, ему жарко. Пар легким облачком вьется около его личика.
И весь он там, еще там, где они были назад тому с полчаса. В больших палатах, где большая, большая лестница уставлена вся статуями и цветами. Там швейцар с большими черными баками, весь в золотых галунах, в треугольной шляпе и с большою палкой.
Там живет сам «его превосходительство», и они ходили поздравлять его с Новым годом.
Каждый Новый год приходит Петровна с детками поздравлять его превосходительство, и каждый раз его превосходительство высылает ей три рубля за верную и усердную службу ее покойного мужа Михеича.
И на этот раз швейцар доложил — и через час выслали с лакеем новенькую, не согнутую трехрублевую бумажку.
Петровна поклонилась, поблагодарила, перекрестилась, дала швейцару двугривенный, на который он посмотрел искоса, подбросил на руке и затем с важностью опустил в жилетный карман.
Все время, пока они стояли в сенях у его превосходительства, Гришутка на все дивовался, все осматривал своими большими черными глазами и поминутно теребил мать за рукав.
— А это, мама, лестница? — лепечет он чуть слышно.
— Лестница, касатик, — шепчет мама.
— А куда она идет?
— Наверх, в комнаты.
— Они тоже большущие?
— Большущие, касатик, большущие.
— А на лестнице это сады рассажены?
— Сады, родименький, сады.
— А между ними что за куклы большущие, белые стоят?
— Это для красы, лапушка, для красы.
— А это что, вон там, светлое такое — большущее?
— Это зеркило, касатик, зеркило.
— А это, посреди, из чашки вверх бежит, это что такое, мамонька?
— Это фантал, касатик, фантал… А ты нишкни, лапушка, сейчас прийдут… Не хорошо болтать-то…
И Гришутка замолк, но не успокоился. Его черные глаза словно хотели проникнуть насквозь и ковер на лестнице, и медные прутья, которыми он был пристегнут, и лепку на сводах высоких пилястр, и грациозную фигурку сирены, поддерживающей чашу фонтана.
«Вот бы туда посмотреть! — думал он. — В те большущие комнаты, что наверху этой лестницы с куклами. Там, чай, каких чудес нет?..»
И он бежал дорогой и все придумывал, воображая — какие должны быть чудеса на этой большущей лестнице?
— Бежим, бежим, лапушка, замерзнешь, — торопила Груня.
И Гришутка инстинктивно бежал скоро, скоро, скоро. Скрип, скрип, скрип, скрип, скрип!..
Часть II
Прибежали в иереулчишко, узенький, дрянненький, в двухэтажный серенький домишко и то на задний двор, чуть не в подвальный этаж; перед грязным, заплесканным крылечком целая гора намерзла грязных помоев. Скатились, точно в яму. Здравствуйте! Домой пришли.
— Холодно! Голодно!
— Погодите, ребятки, — говорит мать, — теперь у нас есть что поесть и чем погреться. Погодите, родненькие. Сейчас будем с Новым годом. Я духом слетаю, дровец куплю, того, сего.
И действительно, духом слетала. Только по дорожке, на самую чуточку-минуточку в питейный дом завернула и шкалик перепустила, — да тут же рядом в лавочке пряничков, орешков, леденчиков купила и три фунта колбасики вареной, да краюшку решотнаго, да полфунтика масла промерзлого — чтобы Новый год было масляно встречать.
— Ну! Пташечки-касаточки, вот вам! И того, и сего, и этого… Груня, клади, матка, живей дровец в печь! Насилу, насилу все-то дотащила.
И Груня положила дровец, растопила печку. Зажарили вареную колбасу в масле. Мать суетилась без отдыха. Груня и Вася помогали ей с усердием. Вскипятили самоварчик, достали с полочки чайник с отбитым носком, с трещинами, чашки полинялые и побурелые. Из сундука вынули сахар в жестяной коробочке и щепотку чаю, бережно завернутую в бумажку. Чай давно уже пахнул кожей и сеном. Впрочем, он и свежий был с тем же самым ароматом.
Только Гришутка не принимал участия в общей хлопотне. Он как сел у замерзлого окошечка, так и не отходил от него. Он хмурился и скоблил ледяные узоры на разбитых оконцах. Но, очевидно, машинально скоблил, а его душа и мечты находились там, там — в этих большущих сенях с мраморной лестницей, усаженной садами, уставленной большими куклами…
— Гришутка, касатик, дай скину красну рубашечку — да в сундучок спрячу — до праздника. А то, не ровен час, касатик, запачкаешь, упаси Господи!
— Нет, мама, я в ней останусь…
— Запачкаешь, мол, говорю, касатик. — И мать подходит к нему, обнимает и целует — в надежде, что касатик снимет драгоценную рубашечку из красного канауса и плисовые черные шаровары, подарок крестной матери; но касатик положительно возмущается…
— Отстань, мамонька! Говорю: не замай!.. От тебя вон водкой воняет…
— А это я для куражу, для праздничка, лапушка, выпила, — оправдывается мама, быстро вертя рукой около смеющегося, красного, истрескавшегося лица.
— Ну, ладно! Отстань, мамонька, я целый день буду в эвтом ходить, — вот что!
И мамонька отстала. «Пущай его, — думает она, — уснет младенец, я его, крошечку, раздену, а теперь пущай пощеголяет, душеньку для праздника потешит».
— На-ко, сахарный, леденчиков да пряничков! — предлагает она.
И сахарный машинально, задумчиво берет леденчики и прянички. Но, очевидно, думы его слаще ему леденчиков и пряничков.
Наелись, напились, — напраздничались. Пришли гости: кум, да сват, да свояченица, принесли гостинцев.
— С Новым годом, с новым счастьем. Дай Бог благополучно!..
Послали Ваню за полуштофом. Опять поставили самовар, и пошли чаи да россказни без конца и начала…
Наконец наговорились, разошлись по домам.
Стемнело. Гришутка припрятал пакет, что мать принесла с пряниками, и в нем с десяток пряничков и леденцов. Как ни тянуло его, он ни один не съел, все припрятал с пакетом, завернув его тщательно, и все держал за пазухой.
— Мамонька! — обратился Гришутка к матери, — а там, там, где мы были, — там долго спать не ложатся?..
— У его превосходительства?.. И-и, касатик медовой, ведь они баре, — сказала она шепотом. — У них ночь заместо дня. Мы давно уже спим, а они до вторых петухов будут сидеть.
— Что ж это они делают, мамонька?!
— А вот что, касатик. Седни вечером у них елка. Болыпущу, болыпущу таку елку поставят и всю ее разуберут всякими гостинцами, конспектами, да всю как есть свеченьками уставят. Страсть хорошо! А наверху, на самом верху звезда Христова горит… Таки прелести — что и рассказать нельзя. Вот они, значит, около этой елки все соберутся и пируют.
И Гришутка еще больше задумался. Большая елка, с Христовой звездой наверху, приняла в его детском все увеличивающем представлении сказочные, чудовищные размеры.
К вечеру матка стала совсем весела. Всех, и Ваню, и Груню, и Гришутку, заставляла плясать и сама прищелкивала и припевала:
Наконец она совсем стала сонная. Ходила покачиваясь. Все прибирала. Разбила две чашки, расплакалась, свалилась и захрапела.
— Ну, — сказал Ваня сестре, — теперь матку до завтра не разбудишь. Пойдем за ворота поглазеем.
И они, накинув тулупчик и пальтишко, вышли за ворота.
Гришутка остался один.
В комнате совсем стемнело. Он присел около печки в угол, прислонился к ней и думал упорно все об одном и том же. Темная комната перед ним вся освещалась, горела огнями. Чудовищная елка вся убиралась невиданными дивами, и все ярче горела на ней звезда Христова. Наконец воображение устало. Гришутка зевнул, съежился, прислонился ловчее к печке и крепко заснул…
Долго, долго прогуляли Груша с Ваней: бегали на большую улицу, смотрели в окна магазинов, наконец вернулись, и целые клубы пара ворвались с ними в комнату. Он обхватил, разбудил Гришутку.
Весело перешептываясь и смеясь, дети разделись и спать улеглись, — а об Гришутке забыли.
Он тихонько привстал, потянулся. Подождал, пока брат и сестра заснули. Тихо, на цыпочках подошел он к своей шубке. Кое-как надел ее. Надел шапку, варежки, натянул валенки — и тихонько вышел, притворив дверь как мог плотнее.
Черная ночь обхватила его морозным воздухом. В переулке тускло мерцали фонари.
Часть III
Он помнил только, что «его превосходительство» живет на улице, которая называется Большой Проточной, и что в эту улицу надо свернуть с Заречного проспекта.
Вышел он из переулочка на улицу и у первого попавшего «дядюшки» спросил — как ему пройти в Большую Проточную.
— Эх ты, малыш! — сказал дядюшка. — Как же ты эку даль пойдешь? Ступай до угла, а там поверни налево… И все прямо, прямо иди, все так-таки прямо все иди, иди по проспекту-то, а там спроси — укажут, чай, добры люди… Ах ты, малыш, малыш! Смотри через улицу не переходи! Задавят… Да тебя кто послал-то?!
— Никто, дядюшка, я сам, к его пливосходительству иду…
— Сам! — удивился дядюшка и долго смотрел вслед Гришутке, а он, подобрав шубку, бежал, бежал, как было указано. Пот давно уж капал с его раскрасневшегося личика. Он шатался. Ноги ему отказывались служить…
Наконец еле дыша, чуть не плача, подошел он к другому «дядюшке».
— Дяденька! Укажи мне, где Большая Проточная.
Дяденька поглядел на Гришутку, подумал. Нагнулся к нему.
— Считать умеешь?
— Нетути!..
— Нетути. Ну, вот что. Смотри, — и он растопырил пальцы. — Вот одна улица, другая, третья. И поверни ты в эту третью. Это и будет Большая Проточная… Понял?
— Понял! — прошептал Гришутка. — И с новыми силами, с новой бодростью в сердце побежал дальше.
Против первой улицы он загнул один пальчик, против второй — загнул другой, в третью повернул. Шел, шел и вот… Да! Действительно, это был он, дом «его превосходительства». Но отчего же перед ним стоят все кареты, кареты?
Гришутка вздохнул полной грудью и поднялся на крыльцо.
С трудом он чуть-чуть отворил и протиснулся в большие дубовые двери с зеркальными стеклами. Отворил он и вторые двери и очутился в сенях.
Газовые лампы ярко горели. В сенях никого не было. Зато в швейцарской направо слышались громкие голоса и смех.
Гришутка подумал, идти ли ему к швейцару или не идти. Он боялся его большой палки с золотым шаром и больших черных бакенбард. На вешалке висело много шуб. Он скинул тулупчик, свернул его комочком и положил на пол в уголок. Затем вынул из-за пазухи гостинцы — пакетик с леденцами и пряниками — и бодро отправился вверх по мраморной лестнице.
Статуи точно смотрели на него с их пьедесталов; но он, не глядя на них, бойко всходил наверх. Маленькое его сердце колотилось в груди, голова шла кругом.
Наконец он поднялся на высокую лестницу. Там, наверху, все зеркала, зеркала — и он увидал в них себя, увидал свое раскрасневшееся личико — с большими черными глазами.
Потом он вошел в первую залу — всю красную, раззолоченную. Пол такой скользкий и блестит как «зеркило». Атам, впереди, был шум, говор, детские голоса, детский смех.
Гришутка пошел туда. Он прошел всю длинную залу и подошел к двери. Перед ним была большая, большая белая зала, — и посреди ее большущая елка.
Вся она сверху донизу горела и сверкала огоньками! А на самом верху сияла большая, большая звезда Христова.
Кругом елки были дети, много детей в ярких нарядных платьицах. А кругом них стояли господа, барыни… Шум, говор, смех!..
У Гришутки потемнело в глазах. Вся зала покрылась словно туманом и закачалась. Но это было ненадолго. Он вытянул вперед ручонку с гостинцами, плотно прижал другую к груди, к колыхавшемуся сердцу и бодро пошел вперед.
Он подошел прямо к высокому седому господину.
Этот господин и был сам «его превосходительство».
— Ваше пливосходительство! — сказал внятно Гришутка. — Вот я пришел с Новым годом вас поздравить. Вот-с и гостинцы!
— Это мне? — спросил его превосходительство.
— Вам, ваше пливосходительство… А мне можно будет поиграть здесь?
Его превосходительство удивленными глазами, не переставая улыбаться, посмотрел на Гришутку, на его доброе, красивое личико с умными большими глазами.
Он смотрел, а сам развертывал серый пакетик с леденцами и пряниками.
— Да кто же ты? — спросил он с недоумением, оглядываясь кругом.
— Я Гришутка… Мама, знаете, спать легла, и все спать легли. Я все сидел да думал, сидел да думал, как бы мне посмотреть на большую елку. Взял да и пошел один. Спросил сперва одного дяденьку, потом другого дяденьку, — а он растопырил этак руку — вот, говорит, одна улица, а вот другая улица, и там будет третья. Ты в третью-то и ступай…
Большие и малые обступили Гришутку. Нимало не смущаясь, он осматривал всех и продолжал рассказывать.
— Да кто же твоя мама? — спросил его хозяин дома.
— А Петровна… чай, знаете?
— Quel charmant enfant! (Какое прелестное дитя!) — сказала одна молодая дама. — Dieu! Quels yeux! (Какие чудные глаза!)
— Где же живет Петровна? — спросил его превосходительство, обертываясь к дверям залы.
У этих дверей стояли несколько слуг и один скоро, скоро подошел к его превосходительству.
— Узнайте, где живет Петровна? — сказал его превосходительство.
И слуга быстро побежал, узнал и доложил, что Петровна живет на Песках, в Глухом переулке.
— Боже мой! И этакую даль ты шел один! — вскричали дамы.
— Тссс! — произнес генерал, покачав головой. — Ну, — сказал он, — Гришутка, теперь пойдем — я тебя, брат, представлю хозяйке дома, — и он повел Гришутку за руку в гостиную, в которой было не так светло и где сидели старые, почтенные дамы. — Вот, — сказал он, входя в гостиную, — рекомендую вам джентльмена с Песков. Один ночью пришел с Песков сюда, пришел поздравить меня с Новым годом — и вот вам — гостинцы принес… Не угодно ли. — Говоря это, он любезно предложил дамам — lesbonbonsde Piessky.
— Quel delicieus enfant! — вскричали дамы. — Прелестный ребенок: подойди, душечка, сюда… Ravissant… Как же это ты один шел… И не страшно тебе было?
— Нет, — сказал Гришутка. — Я, знаете, все бежал, бежал так шибко, шибко. Одного дяденьку спрашиваю, где, мол, Заречный проспект, а он говорит: тебя, мол, говорит, кто послал?..
— Да тебе сколько лет-то? Клоп ты с Песков!.. — спросил вдруг его превосходительство.
— Мне семой…
— Qu’est се queca… сёмой — quel baragouin!
— Вот, княгиня, — обратилась хозяйка к старой, больной даме. — Вы искали воспитанника. Вот вам сирота, изволите видеть… один в одиннадцатом часу с Песков пришел. Можете вы себе представить… один, один… С Песков пришел.
Княгиня взяла Гришутку за ручку и притянула к себе… Она посмотрела в его личико. Гришутка пристально посмотрел на нее…
— Знаешь что, Гриша, — сказала она, — это не сам ты пришел, а Бог привел тебя… ты любишь Бога?..
— Для че не любить. Я всех люблю, коли кто добрый. А вот у нас дворник Наумыч, чай, знаете, он злющий, все маму бранит. Я его не люблю.
— А меня будешь любить?
— Тебя-то?
Он пристально посмотрел на добрые, полусонные глаза княгини.
— Ладно. Для че не любить.
Говоря это, он тщательно рассматривал вышитый ридикюль княгини и кисти его из стального бисера.
— Ну! Гришутка с Песков, — сказал генерал, — пойдем теперь в залу. За твои гостинцы я тебе сам дам гостинца. — И, взявши опять Гришутку за ручку, он привел его к елке.
— Ну, чего хочешь? Выбирай!
Пред Гришуткой запестрели нарядные бонбоньерки, корзиночки, игрушки — все как жар золотом горело и рябило глаза. Но Гришутка твердо помнил одно то, что занимало его целый вечер.
— Мне, дяденька, ваше пливосходительство, — сказал он, — Христову звезду дайте.
— Какую Христову звезду? — спросил удивленно его превосходительство.
— Вон, вон, на самой вершинке-то — така, как жар горит!
— О-о-о! Чего захотел! Самой вершинки захотел. Ах ты, клоп с Песков!.. Да как же я достану до звезды-то Христовой. Видишь, видишь… Я еще не дорос до нее…О
— Ха! ха! ха! — засмеялся его превосходительство, и все дети дружно захохотали кругом.
— Ну, я велю принести лестницу, — сказал его превосходительство, — только, думаю, такая лестница и здесь найдется, за ней не надо на Пески ходить.
И он велел принести лестницу.
Принесли ее три лакея и подкатили как раз к елке.
— Ну, — сказал генерал, — Гришутка с Песков, вот тебе и лестница. Теперь, если хочешь, полезай сам и доставай Христову звезду.
И Гришутка бодро кинулся на лестницу. Бойко взошел он на нее. Но ручонка не доставала до звезды.
Не долго думая, он схватил ближайшую ветку и потянул к себе. Несколько свечек упало, несколько золоченых яблоков и орехов полетело вниз; но Гришутка крепко схватился за звезду, изо всех сил потянул ее, и звезда осталась у него в руке.
Высоко подняв звезду над головой, весь красный от волнения, весь дрожа, он начал спускаться с лестницы. Дети и барыни закричали «браво, браво!» и громко захлопали в ладоши.
Гришутка спустился с своим сокровищем.
— Ну, — сказал его превосходительство. — Молодец, Гришутка с Песков! Знаешь ли, что это за звезда?
Гришутка ничего не отвечал. Он тяжело дышал.
— Эта звезда будет твоей путеводной звездой, — понимаешь? — твоей путеводной звездой. Она тебя выведет на дорогу. Береги ее!
Часть IV
Прошло много, много лет.
Давным-давно не стало матери Гриши. Не стало Груни и Васи. Умер его превосходительство и княгиня-воспитательница Гриши, а сам Гриша из Гришутки давно превратился в Григория Васильевича, и сам стал «его превосходительство».
Он даже поселился на Большой Проточной, недалеко от прежнего дома его превосходительства, от того самого дома, в котором он добыл когда-то свою «путеводную звезду».
Он жил в третьем этаже на большой лестнице; на ней также стояли статуи и большие растения. И эта лестница была общая для всех этажей и всех квартирантов.
В квартире была большая передняя и несколько комнат, светлых, чистых и просторных.
У него была добрая старушка жена, три взрослые дочери и две внучки.
Всю жизнь его вела «путеводная звезда» по светлой прямой дороге. Он всю жизнь хлопотал о том, как бы устроить для всех Гришуток приюты, где бы они воспитывались и выходили в люди не по прихоти случая или «путеводной звезды».
Он думал, что придет наконец то блаженное время, когда не будет глухих закоулков на разных «Песках» и люди не будут жить в подвальных этажах, подле помойных ям и мерзнуть от холода в зимние морозы.
Он много трудился над этим делом — и теперь почти пятьдесят лет прошло с тех пор, как он в первый раз выступил на эту дорогу.
Много было основано им всяких благотворительных обществ и учреждений, много построено всяких благодетельных зданий и заведений. Но чем более он их строил, тем дальше уходила от него цель, за которой он гонялся, как мальчик за тенью.
Пятьдесят лет тому назад он вышел на смертный бой с тем чудовищем, которое зовут людской бедностью.
Он бился с ним ровно полвека, и что же?.. Чем больше он бился, тем больше вырастало чудовище. Он строил новые учреждения, и новые головы вырастали у чудовища, как у гидры.
Город разросся. Но не исчезли его «Пески» и глухие закоулки. Они только отодвинулись на новые окраины, а в самом центре завелись углы и подвалы — грязные закоулки и разные помойные ямы. Завелись целые приюты нищеты и разврата…
Он чувствовал, как руки его опускались, — он, семидесятилетний старик, — чувствовал, что борьба кончилась, что победило его страшное чудовище.
Грустный, испуганный сидел он один в своем кабинете, накануне Нового года, опустив на руки свою седую голову.
А в зале раздавались веселые голоса, детский смех.
Но ничего не слышал он. Не сводя глаз, он смотрел прямо, упорно, и глаза его в ужасе раскрывались шире и шире.
Перед ним стояло отвратительное чудовище — грязное, худое. Оно дрожало от холоду и едва ворочало коснеющим языком. Его костлявое тело выглядывало из множества дыр обдерганного, обтрепанного рубища.
А сзади его, смеясь, самодовольно шло другое чудовище, еще более отвратительное, — чудовище, страшное своей бесчеловечностью и силой. Оно хохотало пронзительно — и при этом тряслись его длинные пейсы и остроконечная борода…
Оно шло на смену и было непобедимо…
Нестерпимый ужас охватывал сердце…
— «Путеводная звезда», — шептал он, — «путеводная звезда», куда ты меня привела?!!
И он смотрел с укором на эту «путеводную звезду», на это воспоминание из его далекого детства. Она висела перед ним на стене, обделанная в золотую рамочку.
Но в это время в соседней комнате раздались детские голоса, и в кабинет к нему ворвалась веселая компания.
Впереди всех бежали две его внучки с бокалами в руках, с букетами белых роз.
— С Новым годом, деда, с Новым годом!.. С новым счастьем. — И они обе обхватили его шею…
Подошли дочери, подошла и жена — и обняла его голову.
— С Новым годом, старик! — сказала она, целуя его.
Но старик ничего не ответил… Только горькие слезы тихо катились по его доброму старческому лицу…
1906