Наступил красавик — апрель. Набравшаяся за три снежных месяца холодов, льда и морозов зима все еще ощущала себя полной хозяйкой положения и неохотно уступала место даже второму весеннему месяцу. Выглядывая в окно утром седьмого апреля, Кмитич находил все тот же пейзаж, что он наблюдал и седьмого студеня, и седьмого лютого, и седьмого сакавика. А разбудили его в этот день дети священника — мальчик и чуть старше его девочка, лет десяти. Они, как и положено на Гуканье весны, то есть в Вербное воскресенье, проснулись рано и стали щекотать и постукивать Кмитича вербными веточками, приговаривая: «Не я б’ю, вярба б’е, за тыдзень Вялікдзень».

— А ну, брысь! — улыбнулся детям Кмитич, и те с радостным визгом убежали. «М-да, скоро Пасха», — потягивался Кмитич и с тоской думал о приближающейся Радунице — дне поминовения усопших предков, и с грустью понимал, что в этом году не выпьет чарки на отцовской могиле, не польет ее медом и вином, не вкатает в могилу крашеное пасхальное яйцо со словами: «Святые родзители, хадзите к нам хлеба-соли кушаць»…

Пасху отметили скромно. Дарили друг другу крашеные яйца да молились прямо в доме у священника и один раз в уютном деревянном протестантском храме. В полночь объехали посты и гарнизон, стоящий вокруг Могилева, поздравляли солдат, наливали горелки да пива… Жена священника в обед поставила на стол испеченные пасхальные «бабы». Януш Радзивилл, выпив наливки, решил, видимо, окончательно добить священника, рассказывая, как отмечал Пасху с покойным королем Речи Посполитой Владиславом IV Ваза у Сапег в 1647-м году.

— Помню только, что перед самой войной с Хмельницким это было, за год до кончины самого Владислава, — вспоминал великий гетман. — Во богатый был стол у Сапег, спадары паны! Повар приготовил четыре огромных кабана! Четыре, потому что времен года четыре. И каждый кабан, так как мясо взрослых кабанов не очень вкусно, был начинен поросятами, ветчиной и колбасами, приготовленными из молодого мяса. Кроме четырех кабанов повар приготовил оленей. Тоже целиком! Целых двенадцать штук, как месяцев в году, как вы уже поняли. Иисусе Христе! Эти олени стояли парами! Рога их были позолочены, а внутри у каждого оленя были куропатки, дрофы, тетерева и даже зайцы. Вокруг этой лесной поляны разместились огромные выпечки: мазурки, пироги — всего пятьдесят две штуки, по количеству недель в году И вот, панове, завершали этот стол триста шестьдесят пять «баб», по количеству, как вы поняли, дней в году. Все эти «бабы» были украшены узорами из теста и надписями. А запивали мы все это изобилие вином, которое также рассчитали по дням, неделям и месяцам: четыре кубка были наполнены вином времен короля Стефана Батория, двенадцать серебряных кувшинов — вином времен Сигизмунда, а кипрское, испанское и итальянское вино налито было в пятьдесят два бочонка, венгерское — в триста шестьдесят пять бутылей. Для дворовых людей приготовлено было 8700 кварт медовухи. Каково, а? — и гетман, подбоченясь, хитро осмотрел всех за столом.

Все сидящие лишь перекрестились. Впрочем, никто не посмел упрекнуть гетмана в том, что он преувеличивает; ибо все прекрасно знали, что подобные столы часто устраивали и Радзивиллы.

Что касается войны, то гетман совсем увяз в апрельских сугробах под Могилевом, увяз и атаман Иван Золотаренко, пытавшийся прийти на помощь московскому гарнизону города. Жители же Могилева мерзли, голодали и умирали от болезней. Силы Воейкова таяли, как апрельский обугленный снег, но город упорно держался, зная, что и у Радзивилла армия не из железных людей. Гетман же все берег своих ратников, все подбивал к сдаче могилевчан, слал им «прелестные письма» да писал листы в Швецию, через Магнуса Де ла Гарды договариваясь с Карлом Густавом о союзе. Король, как и боялся Гонсевский, запросил себе Жмайтию, чего, тем не менее, ожидал гетман. Януш Радзивилл посчитал, что Жмайтия, в принципе — достаточно малая плата за спасение всей страны.

Одновременно слалі листы шведскому королю и Хмельницкий, и семиградский король Ракоши, учуявший, что у ослабевшей Польши и Руси можно урвать «свой» кусок пирога. Король Швеции раздумывал, выгадывал. Ему писали и из Москвы, предлагая союз в войне с Польшей. Король уже отверг однажды предложение царя вместе напасть на Речь Посполитую из-за того, что уж очень странен и противоречив был царь Московии, все время желавший получить все себе и ни с кем не делиться. Сейчас же Карл Густав предложил Москве разделить Речь Посполитую. Границу раздела меняли четыре раза: она проходила то через Слуцк, то через Менск, то через Несвиж, но в конце концов король понял, что договориться с царем нет никакой возможности. Он решил, что куда как надежней принять под свою корону добровольно желающую этого Литву, а Польшу в союзе с Хмельницким и Ракоши поделить безо всякого царя.

— В июне начнем войну с Польшей. Да, и окажем помощь Литве, — ответил шведский король Магнусу Де ла Гарды на вопрос «Итак, что же мне написать Янушу Радзивиллу?» — конечно, на тех условиях, что мы все это время оговаривали, — добавил король.

Губернатор Ливонии удовлетворенно улыбнулся, склонив голову с длинными: светло-рыжими волосами. Долгие и изнурительные переговоры, вяло протекавшие с марта месяца, наконец-то закончились.

Кажется, крен войны пошел в сторону Литвы: в лагерь великого гетмана стали возвращаться шляхтичи Смоленска и Мстиславля, ранее принявшие сторону царя. Все больше и больше «белорусцев», как царь именовал союзных литвинов, разочаровывались в московском государе.

Сам царь в ночь на 15 апреля торжественно отмечал Пасху в Москве. Ровно в полночь по городу разнесся колокольный звон изо всех церквей так, что «земля задрожала и поколебалась». За три часа до восхода солнца началась служба в Успенском соборе. Патриарх Никон раздал свечи, и все пошли крестным ходом вокруг престола. Через северные двери алтаря предстоятели вышли в северный проход храма и, дойдя до западного, совершили «чин Воскресения». Отворили двери, и вся процессия вошла в храм. Никон стоял на кафедре посреди храма, а духовенство разместилось по чину двумя рядами по обе стороны от него. С крестом в руке патриарх кадил иконы на аналое, престол, алтарь, иконостас, прихожан и обходил с каждением весь храм. То же сделал патриарх Макарий, а за ним попарно архиереи.

Торжественным напевом все анагосты пели хором екса-постиларий. Вошли в алтарь. Никон снял свой праздничный саккос, который уже не мог выносить из-за его необыкновенной тяжести. Это был великолепный саккос из очень дорогой материи, расшитый золотом и украшенный множеством драгоценных камней. Около пуда одного жемчуга было на том одеянии. Никон дал подержать свой драгоценный саккос антиохийским гостям. Те богострастно подхватили хламиду, но… не удержали тяжкий груз, и он с грохотом упал на пол храма. Слышно было, как по полу покатились отвалившиеся жемчужины. Люди нервно переглянулись — во, поднять бы!

Никон, стараясь не выказывать эмоций — лишь побелел его большой мясистый нос — облачился в саккос полегче, и все начали христосоваться. Никону подали короб с красными яйцами. Он взял из короба три яйца и вручил патриарху Макарию, а по два яйца раздал архиереям и архимандритам, а по одному — иереям…

Сразу по окончании литургии началось представление пред царские очи. Алексей Михайлович, с трудом ступая под тяжестью своей не менее тяжелой, чем саккос Никона, праздничной одежды, сверкающей отблесками драгоценных камней и жемчуга, первым подошел к патриарху, принял благословение и трижды поцеловался. Затем приложился к святым образам и Евангелию и стал поздравлять духовенство, вручая им пасхальные яйца, позолоченные либо красного цвета, каждому по два или по три, смотря по знатности жалуемого. Вслед за духовенством и простой люд подходил поздравить своего государя с Пасхой. Похристосовавшись со всеми, кто пришел в эту ночь на Патриаршую службу в Кремль, монарх пошел в Архангельский собор, чтобы положить яичко на могилы своих предков, а затем отправился навестить московские тюрьмы. По традиции, он раздавал преступникам щедрую милостыню, одежду и еду, приветствуя их словами:

— Христос Воскресе и для вас…

— Отведите Нас в монастырские и земляные тюрьмы, — потребовал царь-батюшка, зная, что это самые страшные заточения для недовольных властью и религией.

И вот Алексея Михайловича подвели к кровле поверх земли с небольшим оконцем для передачи пищи. Засуетились тюремщики, открыли кровлю, спустили лестницу, вывели из ямы чуть ли не ласково под руки тощего, заросшего бородой и волосами до плеч человека в оборванных лохмотьях, с закованными в цепи руками и ногами.

— Кто таков? — спросил царь тихим голосом, стоя между двух молодцев в белом с бердышами, сжимая в одной руке красное пасхальное яйцо, а в другой — миску с кашей. Рядом холоп держал сложенную одежду из грубой серой ткани.

— Ростовский портной Богданов, — отвечал стелящийся к земле бородатый начальник тюрьмы, — и его ученики Федька Логинов и огородник Постников. Дык ентот Богданов им и другим людям ересь рассказывал, мол, наш патриарх Никон-лживый отец и предтеча антихриста. Мощи святых — это, мол, куклы, а священники московские — мучители людей. Тьфу! — и тюремщик перекрестился, упал на колени и три раза стукнулся лбом о землю.

Царь, милостливо улыбнувшись, отстранил рукой суетящегося бородача, но про Никона решил расспросить чуть подробнее.

— И что же этот человек говорил про патриарха Никона еще? — поинтересовался царь.

— Дык богохульство одно! — трясся, как осиновый лист тюремщик. — Говорил, что ты, великий светлый царь, мол, сам лишишь этого… патриарха сана и патриаршего достоинства. И сошлешь, мол, в монастырь…

Алексей Михайлович усмехнулся. Да уж, борода патриарха Никона его в последнее время и в самом деле раздражала: уж очень много на себя берет этот бывший мордовский крестьянин, которого лупила да голодом морила злая мачеха. Честолюбив Никон да несдержан, не согласен со многими порядками, ограничивающими его контроль над доходами монастырей для церкви. Уж очень это все бесило царя. Так бесило, что порой хотелось заехать в мясистый нос патриарха кулаком.

— А когда, не говорил? — спросил царь.

— Чего изволите? — не понял трясущийся тюремщик.

— Когда я сошлю в монастырь патриарха и лишу его сана, не говорил этот ваш пророк? — медленно и громко повторил царь.

— Нет, — замотал головой урядник, — говорил, мол, скоро.

Алексей Михайлович подошел к заключенному, отдал ему миску с кашей, холоп брезгливо сунул арестанту одежду, а государь протянул пасхальное яйцо со словами: «И для тебя Христос Воскресе».

Портной Богданов, приняв тощими трясущимися руками миску и одежду, почти с любопытством уставился на крашеное яйцо в руке царя. Внимательно оглядев яйцо, будто бы видел такое впервые, он поднял на монарха взгляд: два больших голубых глаза на изможденном темном лице.

— Благодарствуй, государь, — улыбнулся Богданов, — только не могу я брать кровь людей пролитую.

— Это есть кровь Господа нашего, пролитая за всех людей православных, — нахмурился Алексей Михайлович.

— Нет, батюшка, — улыбнулся щербатым ртом Богданов, — это яйцо есть крашено кровью не Христа вовсе, а всех его последователей христиан, чью кровушку ты льешь, аки вино виночерпий на Масляницу. Но еще хуже будет, царь мой батюшка. Из этого яйца через семнадцать лет, в червене, в Теремном дворце Кремля птенец вылупится, петушок Петенька. У тебя уже пять деток, а этот четырнадцатым будет. Ни Алексей, ни Аннушка ведь долго не проживут, государь. А Петенька, он не меньше, чем ты, царь-батюшка, кровушки прольет христианской. Как и ты, пойдет наш Петенька на запад клевать плоть людскую, церкви рушить крылами, священников острыми шпорами убивать, да и своих людей четвертую часть загубит. Остерегись, царь, не женись на Натальюшке.

— Так ты возьмешь яйцо? — царь смотрел на заключенного почти угрожающе, хотя слова этого Богданова сильно напутали Алексея Михайловича Романова. Ему стало жутко от того, что этот оборванец-портной из Ростова знал, что у него, царя, пятеро детей. Алексей и Аннушка — самые младшие. И почему они долго не проживут? Хотя… царских детей этот оборванец мог бы знать, если сильно захотел бы. Но где же тут, в тюремной яме такое узнаешь?! Тем более что Анна родилась менее трех месяцев назад! Нет, что-то странное было в этом арестанте. От Бога ли он? От лукавого ли?

— А дар я возьму, — Богданов с блаженной улыбкой прижал к исхудалой груди миску и новую одежду, словно только о них и шла речь, — и молиться буду, чтобы остановили тебя от грехов христианских ангелы небесные, чтобы не самым ярким пламенем гореть тебе в геенне огненной.

Алексей Михайлович почти грубо положил яйцо в миску Богданову и, резко развернувшись, быстро пошел прочь. По телу государя московского пробежали мурашки, его словно колодезной водой обдали. «Не женись на Натальюшке… Ведь женат я уже! — думал царь. — Но вдруг мне новую жену готовят? Да нет же! Чушь все это! Ересь! Болтает смерд абы что!» Жутковатый холодок снова пробежал по царской спине, как только он вновь представил глаза Богданова — эти проницательные таза словно вывернули ему душу наизнанку, словно залезли глубоко в мысли его. «Все же правильно, что таких пророков в ямах держат», — подумал государь, тяжело вздохнул и бросил небрежно в сторону:

— Едем домой! Хватит уже! Всех не обойдешь!

Едва отоспавшись днем после бессонной Пасхальной ночи, царь спешно подписал указ, составленный накануне — приказ о самосуде в армии над изменниками, над пленными литвински-ми партизанами, над лазутчиками… Не только воеводам, но и сотникам, как и всем самым даже мелким офицерам и командирам любых отрядов, постов и застав разрешалось по своему усмотрению определять предателей, сочувствующих литвинам, партизан и самим на месте назначать степень и метод их наказания. «Воров, лазутчиков или тех, кто изменять мыслили — всех таких вешать», — начертал царь собственноручно гусиным пером. На этот указ его подвигли многочисленные донесения о нападениях партизан на московские отряды, обозы, но особенно тревожили монарха захваты в плен воевод. Потеря воеводы Ивана Пушкина с частью казны особенно разозлила царя. Под Мстиславль, где орудовал отряд, по разным данным, величиной до трех тысяч человек под командованием некоего Пата-повича, царь велел из Смоленска выслать карательную группу. Золотаренко докладывал о разгроме двух лагерей повстанцев, но, увы, партизан не становилось меньше.

К концу месяца апреля, когда снег наконец-то почти весь сошел, превратив землю в бурую кашу, Радзивилл, устав от вылазок врага, безуспешных подкопов и штурмов, безнадежного ожидания сдачи города, решил уходить от Могилева. В Вальпургиеву ночь на первое мая стены города в последний раз содрогнулись от разрывов «нарядных ядер» и обагрились кровью упрямых защитников. Литвины ушли, сняв осаду полностью. Город же вряд ли выдержал бы новый штурм. У Авраама Лопухина осталось всего двести девяносто человек, большая часть которых лежала больными. Аничков имел в распоряжении и того меньше — сто пятьдесят, половина из которых также была больна и обессилена. Многие кватеры города никем не оборонялись. Заканчивались еда, пули и ядра. Заканчивались люди. В городе умерло уже четырнадцать тысяч человек местных и ратных. Тяжелораненым лежал под тулупом командир солдат Ивашко Миротворцев…

Но Радзивиллу уже было на это плевать. После изнуряющих неудач он увел свою армию к Березине. Третьего мая арьергард армии нагнали казаки под командованием Елфима Коробки. Стычка завершилась в их пользу. Литвины спешно отступили, побросав обозы с гражданскими и пленными, оставив врагу почти две тысячи могилевчан, уходящих вместе с армией.

— Нас силой угнали, — лгали перепуганные могилевчане захватившим их казакам.

— А меня дык по голове прикладом, а потом в полон взяли, — говорил абсолютную правду Федор Никитин.

А на севере Литовского государства, в автономном Задвинском княжестве под городом Двинском, или иначе, по-шведски, Дюнабургом, в это время стоял московский корпус Салтыкова, пытающийся, так же тщетно, как и Радзивилл, захватить хорошо укрепленные стены города, захватить, чтобы грозить и шведу, и литвину, и поляку. Городом Д винском совместно владели Польша и Литва, как и всем Задвинским княжеством, столицей которого Двинск-Дюнабург и являлся. Еще осенью сюда из Пскова пришло московское войско под командованием воеводы Салтыкова. Ему удалось овладеть Режицей, Люпином, Друей, Дрис-сой и Глубоким. Но Двинск стойко отбивал все атаки Салтыкова.

После неудачных попыток захватить задвинский город поредевшее московское войско уныло вернулось в Псков. Прикомандированный к отряду Салтыкова царский сановник Ордин-Нащокин настаивал на непременном возвращении и взятии Дюнабурга.

— Это ключевой город! — размахивал он руками перед воеводой. — Он открывает путь на Ригу, которую тоже скоро завоюем, и в Польшу!

Правда, царь подкрепления не слал. Для царя теперь важен был центр Литвы — Минск-Литовск, или же Менск, и дорога на столичную Вильну. Однако еще в январе предложение Ордина-Нащокина было все-таки одобрено царем, а в феврале в Режицу, где скапливались северные войска Московии и где находился сам Ордин-Нащокин, прибыл царский гонец с указом о начале похода. И вот 10 апреля рать о семи тысячах человек осадила Двинск вновь. Но пушки и мушкеты защитников города не подпускали к высоким стенам захватчиков. Несколько раз московитяне приставляли лестницы, и каждый раз их сбрасывали на землю, лили на головы штурмующих горячую смолу, кипяток, бросали бревна, камни и гранаты, а огонь стенобитных орудий так и не приносил успеха Ордину-Нащокину. Потеряв более тысячи человек только убитыми, он вновь запросил подкрепления из Пскова.

Но вместо подкрепления 14 мая у стен Двинска показался, словно Архангел Михаил, Самуэль Кмитич в блестящих на солнце латах и шлеме, на гнедом коне, со сверкающей саблей, с сотней крылатых гусар и с тысячью солдат курляндского герцога Якова. Истосковавшийся по ратным подвигам оршанский полковник лихо налетел на лагерь московитян, громя обозы, взрывая порох, рубя головы. Смертельным дождем полетели пули куршей герцога Якова по неприятельским нестройным рядам.

Воодушевленный гарнизон Двинска также предпринял вылазку под вишневым флагом с белым грифом, сжимающим меч в правой лапе. У стен закипел отчаянный бой, где московиты стали терпеть разгромное поражение. Две сотни московских ратников гусары Кмитича загнали в озеро Щук, где те ныряли с головой, прячась от пистолетных пуль и острых клинков всадников. Еще более четырехсот московитян было сброшено солдатами Якова в воды Западной Двины. Зная, где московские канониры хранят порох, Кмитич с факелом подлетел к орудиям и запалил пороховые бочки. Через пару минут порох рванул, разнося в клочья всю батарею. В лагере вспыхнул пожар.

В сполохах яркого огня и в густом дыму, словно демоны, носились крылатые силуэты литвинских гусар, разрушая все на своем пути. Но численное преимущество царского воинства все же сыграло роль. Первоначальная паника и хаос в рядах московитян прошли, команд ирам удалось-таки собрать своих подчиненных с других концов лагеря, и по гусарам и горожанам открыли мушкетный огонь. Московская дворянская конница наконец-то собралась для контрудара. Наемные рейтары также открыли огонь, правда, беспорядочный. Защитники спешно ретировались за высокие стены Двинска. Развернулись и ускакали гусары Кмитича, спешно ушли его курляндские солдаты, оставив после себя дым, груды убитых и раненых московитян и развороченные телеги и шатры. Ордин-Нащокин принял поспешное решение отступить к Режице за подкреплением, ибо он в этом проклятом для него бою потерял третью часть своего воинства, у него вышли из строя почти все осадные пушки, были перебиты почти все канониры. В итоге силы захватчиков так поредели, что продолжать осаду не было никакой возможности.