Игра в классики на незнакомых планетах

Голдин Ина

Где-то там, когда-нибудь

 

 

Заросли. Темень. Гнилью, болотом тянет.

Стась выдохся, острый камешек вонзался под ребра, и ноги сами собой переставлялись все медленнее: будто по воде бежишь. И вместо плеча — странная горячая тяжесть.

А те — сзади, все ближе и ближе, слышно, как ломаются ветки, и лай собак, и осипшие крики — как над ухом.

Осипшие — потому что оказались они в холодной мокрой взвеси, только здесь такая бывает, вот все чисто было, и вот — раз — будто штору опустили. Но ему с того пользы никакой, господи, пронеси — да не пронесет, был бы в городе, другой вопрос, там же каждый переулок, каждая крыша, и чего их в лес понесло...

И упал бы лицом вот в эту полузастывшую грязь, — если б не боялся собак... И того, что эти сделают с ним, когда поймают. Но и страха хватит только на несколько шагов. Так лучше уж — в болото, вот туда, где огоньки... Стась, оскальзываясь и хватаясь за кусты, припустил из последних сил — вперед, к свету.

И понял через какое-то время, что крики затихли. Поотстали... Неужто вправду? Не захотели в болото лезть ради одного... бойца за отечество?

А это... это и не болотные огни вовсе. И земля под ногами твердая. И впереди — дом, не дом даже, громада, башни вырисовываются против густо-синего неба. Теперь видно. И в окнах отблески, будто кто с лампой ходит по коридорам.

Он почти услышал, как Наталка морщится: «Господский дом…»

Сам-то разве не господин? Поди отмой родословную...

«Вот сейчас, — сказал себе Стась. — Вот я дойду до той усадьбы... там, может, дадут заночевать. А не впустят... а могут и не впустить. И стрелять уже не из чего, разве что пустым стволом погрозить. А может, и не дом это, а морок, но хоть пока буду идти — не умру. Еще шаг. И еще...»

***

Свет. Тени колышутся на потолке, уютные, как в детской, когда ночник с картинками ставят у кровати, чтоб в темноте было не страшно. И свет ложится желтыми масляными мазками на все вокруг. Стась щурится, моргает, разглядывая — огромная зала, где-то совсем далеко — камин, и с него оглушающе громко тикают часы. От камина в обе стороны расходятся высокие, обитые дубом стены и пропадают где-то за кругом света.

Под ложечкой не болит больше. Бежать не надо.

— Пане?

Свет падает теперь на девичье лицо; высокие скулы, огромные глаза, только у губ резкие тоскливые складки. Девушка склоняется над ним, двигает поближе лампу, осторожно разрезает рукав на той руке, о которой Стась успел забыть. Теперь вспоминает. Ах ты ж...

— Ш-ш-ш, — говорит девушка. Все это ужасно напоминает какую-то картину... он видел репродукцию, еще в училище. Какой-то библейский сюжет; точно, христианка, вытаскивающая стрелы из святого Себастьяна. И что только в голову лезет... Стась стиснул зубы. Как же ее звали, ту христианку...

— Ирена.

Девушка улыбнулась:

— А сконд пан ве?

Вокруг тишина; не враждебная, к которой надо все время прислушиваться. В этой тишине ничего не зрело, не поджидало. В ней было убежище. Отпускал, отходил страх, скрутивший душу.

Девушка смочила в миске с водой тряпицу и стала осторожно смывать кровь с его плеча. Стась зашипел. Потом сполз куда-то в глубину; там, в глубине, боль переходила к кому-то другому, этому другому надо было помочь — но когда Стась искал его в мутных сумерках, он выплывал на поверхность и обнаруживал, что боль — его собственная. Тихий шепот девушки успокаивал, отгонял боль. Кажется, она молилась — на чужом языке, хоть и похожем...

«Мама, почему у Богородицы лицо черное?»

«Ее люди сильно обидели, сынок. Вернее, не Ее, а Сына. Иногда от горя чернеют. Да ведь она не всегда такая, вот в нашей церкви...»

Светлый, чуть стыдливый лик; цветы, лампадки, крошечные пляшущие огоньки.

Огоньки растут, пламя сметает цветы, слизывает краску, ревет, пожирая дерево...

Он распахнул глаза; отдышался от запаха горелого. Ирена посмотрела на него испуганно, складки у губ стали четче.

Он мотнул головой — ничего, мол. Переглотнул, собирая слова.

— Дженькуе. Спасибо, что подобрали...

Вдруг вспомнилось — мгновенным ледяным ознобом пробило, он подскочил.

— А где...

Девушка кивком показала — там. Он скосил глаза, увидел, как поблескивает на полу у кушетки знакомый — родной уже — ствол. Выдохнул. Ирена покачала головой, встала и вышла. Стась слушал: легкие шаги, потом опять тихо. Где-то загремел мужской голос, приказывая закрыть наконец ставни.

Скоро и обладатель голоса появился в гостиной. За спиной проскрипел паркет, сверху пролилось еще немного света. Человек, одетый в длинный и темный бархатный халат, склонился над Стасем; наверное, уже совсем старый, черты резкие, заостренные, будто лицо вырезали из дерева, и морщины — глубокие борозды.

— И от кого же вы так бежали? — спросил он. — Что, Дикая Охота за вами гналась?

Стась едва не рассмеялся. Потом вспомнил лай собак из тумана. Кивнул.

— Дьявол, однако, следует за прогрессом. Теперь Охота у нас стреляет настоящими пулями...

Стась устало прикрыл глаза. В то, что они могут его выдать, он не верил. Если б еще самому не идти никуда... полулежать вот так, на кушетке, завернувшись в мягкий полумрак, как в одеяло. Не бежать, не думать. Не помнить. Кушетку закачало; она отплывала от берега, где остался камин и светил издалека, как маяк. Но вернулась Ирена — пришлось снова открыть глаза, и теперь уж он, почти не стесняясь, таращился на девушку. Узкие плечи, худые руки, и в походке — что-то мальчишеское. Она склонилась к старику и что-то проговорила вполголоса — Стась не расслышал. Не жена ведь она ему, в самом деле...

Хозяин встал с кресла; блеснул в тусклом свете вытертый бархат:

— Вам открыли одну из комнат наверху. Там должно быть удобнее, чем здесь. Мой человек поможет вам подняться.

— Я, — он закашлялся, — спасибо. Спасибо вам.

Тот глянул хмуро:

— Что? Навоевались? Настрелялись уже себе в удовольствие?

По прямой спине старика, по расправленным до неестественности плечам видно было, что и он успел в молодости настреляться.

Стась облизнул губы. Говорить стало трудно.

— Другие навоевались. А я вот... жив еще.

— И сколько вас еще таких по моим землям бегает?

Бегало...

Стась сглотнул, прогоняя из горла комок.

— Я один.

Бежали, пока им дорогу не перегородили. Сперва думали, отстреляются; потом стрелять стало не из чего. Наталка вдруг схватилась за живот и села на землю, растерянно так. А Василю пулей выбило глаз; так и смотрел из кустов, пол-лица в крови, а застывший целый глаз таращится...

Наталку Стась нес по лесу, стараясь, чтоб тяжесть приходилась на здоровое плечо. Недолго пришлось нести. А командир еще жаловался, что их мало. Накаркал...

— Что ж вы, — сказал хозяин с досадой, — пока вас не упокоят, сами не успокоитесь? Как лихорадка всех охватила, ей-богу.

— А как же, — беспомощно сказал Стась. — А что же...

Было что-то очень неправильное в этом доме, в том, как ловко они отгородились от войны. И манеры их... «Настоящие баре, — с неприязнью сказала Наталка за его плечом. — Пережитки прошлого».

Не хотел он об этом думать. Слишком устал.

В комнате — холодная затхлость, пахло пылью и старой слежавшейся тканью. Но Стась так устал, что видел только кровать; навалил на себя одеяла и шкуры и упал в сон, как в яму. Ему снилась Охота, скелеты в рваной немецкой форме, кричащие вслед на лающем языке. Потом снилась Ирена, и так хорошо, что Стась удивился, зачем проснулся. Спокойствие вокруг было прежнее, нерушимое, такое, что казалось неестественным. В конце концов он сполз с кровати, с трудом открыл один ставень. Нужно было собираться, что-то решать, уходить. Не хватало еще навлечь беду на девчонку со стариком. А Стась стоял, как зачарованный, и глядел в окно. Ни луны, ни звезд. Под окнами с трудом угадывался сад, дальше — неясный силуэт старинных ворот. И за воротами — то ли бесконечная пустошь, то ли опустившееся под грузом темноты небо, придавившее землю раз и навсегда. Да и будь светлее, Стась вряд ли узнал бы здешние места. Наверное, откуда ни взгляни сейчас на Беларусь, она будет такой же: застывшей в непроглядной ночи, покрытой траурным черным небом.

В комнату сунулся кто-то незнакомый, немолодой и чуть сгорбленный.

— А, так пан не спит. Хозяева теперь ужинать будут. Пан спустится или мне сюда принести?

— Что ж вы, посреди ночи ужинаете?

— Так не поздно. Вы, пан, считайте, два часа всего проспали...

Человек принес и одежду. Чуть пожелтевший батист, темный бархат. Стась попытался пошевелить рукой, вздохнул и попросил помочь ему одеться.

В столовой, где ждали его Ирена с хозяином, было пусто и гулко; низко свисала с потолка старинная люстра, точно такая, как в бабкином доме. Но о бабке Стась тут же забыл: он смотрел на то, что было на столе, — а старик смотрел на него. Стась сказал неловко, смутившись этого жалеющего взгляда:

— Простите. Из-за ранения я совсем приличия потерял. Разрешите представиться. Меня зовут Станислав Немиро, я... студент художественного училища.

Вышло даже изящно — вот бабка была бы довольна, почему-то подумалось Стасю.

— На ваши художества мы тут насмотрелись, — желчно сказал хозяин. — Меня зовут Ян Дашкевич, а это моя невестка, Ирена... да вы уже, кажется, знаете. Пусть вас не удивляет такое странное сожительство. Мой сын, видите ли, решил, что в борьбе за нашу и вашу свободу без него уж никак не обойтись. А мы вот теперь сидим здесь и ждем, пока пан революционер соизволит вернуться. Ирене скучно, разумеется. Но я полагаю, что тут сейчас спокойнее, чем в Варшаве... — Последнее было явно сказано не для Стася.

— Да, — подтвердил он, — в Варшаве сейчас нехорошо.

— Что же вы? Садитесь к столу, прошу...

Дашкевич произнес короткую молитву — и опять нахлынуло ощущение неправильности. Невероятности. Но губы у Стася, от Господа совсем отвыкшего, будто против его воли стали повторять за стариком. Потом начали есть. Стась заставлял себя — усилием воли, в которое и сам бы не поверил, — не хватать руками горячую картошку, не рвать оголтело зубами хлеб, не набрасываться зверем на жареное мясо в тарелке. Не у Ирены на глазах.

— Надеюсь, вы простите меня за скромное угощение, — проговорил Дашкевич. — В последнее время мы готовим лишь то, что самим же удается настрелять. Однако, кажется, земля эта в последнее время пользуется такой дурной репутацией, что и дичь ее бежит...

Ирена вдруг выпалила:

— А чи пан, пшес пшепадку, зна Михала Дашкевича?

— Да откуда же пану Немиро знать, Иренка, — покачал головой старик. — Михась поехал в Белосток, а наш гость идет...

— Из Витебска, — сказал Стась и вспомнил бесконечный путь по хмурым лесам. Не надо было им идти, затаились бы и сидели в штабе.

— Эка вас занесло, — без выражения сказал Дашкевич.

Ирена опустила голову; светлые пряди упали на лицо. Было в ее облике что-то настолько прекрасное и настолько горестное — даже смотреть больно.

— Я не знаю, окажется ли мое прибежище для вас надежным, — говорил Дашкевич, промокнув губы салфеткой. — Ваши... охотники ночью бродить не станут, но могут вернуться днем. А у меня уже не столько сил, чтобы самому показать им, где границы моих земель.

— Я пойду, — сказал Стась, хотя сейчас ему казалось немыслимым — покинуть эту столовую, этот дом, оторвать взгляд от Ирены. — Сейчас, только...

— Не торопитесь. До утра здесь никого не будет. Я смогу дать вам коня и немного провианта. Однако мне было бы трудно снабжать отряд...

— Нету отряда, — глухо сказал Стась.

Дашкевич только кивнул.

— Я бы посоветовал вам выбираться за границу. Многие уехали во Францию, это гостеприимная земля... а другие — в Италию.

«Не побегу», — подумал Стась, чувствуя, как в груди упрямыми толчками пульсирует злость — а может, это просто отдавалась боль в плече. Он слышал: кое-кто и вправду оказывался во Франции, удрав с работ. Но ему-то — куда?

Когда они выходили из столовой, Стась понял, почему ему все чудилось что-то одеревенелое в походке старика. Это ожидание — застывшее, закостеневшее, вечное.

Ирена извинилась и ушла к себе. Стасю тоже следовало бы пойти на боковую — когда еще в следующий раз доведется отдохнуть. Но сон, как назло, не шел, будто тех двух часов хватило, чтоб отоспаться за всю войну.

Дашкевич поманил его обратно в гостиную:

— Давайте-ка, пан Немиро, выпьем по маленькой.

Ликер, разлитый в серебряные стопки, был передержанным, переслаженным и на вкус — будто запыленным. Но Стасю он быстро ударил в голову. Боль в плече ослабла, уплыла. Старик пил молча, уставившись в темноту там, куда не доходил свечной свет. Кажется, о госте он забыл. И Стась молчал, слушал тиканье часов, смотрел мутным взглядом на выступающую из углов мебель — как обломки кораблекрушения под толщей воды.

Они просидели так, кажется, вечность.

Потом старик встал, раскурил трубку, рассеяв вокруг себя резкий терпкий запах табака. Стась тоже поднялся, неловко покрутился по комнате. Взял зачем-то со стола брошенную газету.

— Оставьте, — не оборачиваясь, сказал Дашкевич. — Это старая газета. Нам давно уж не доставляли почты.

— Старая, — повторил Стась. Конечно.

Он понял наконец, что неправильного в этой тишине. Дом молчал. Не было обычных вздохов рассохшегося дерева и разговоров, что ведут меж собой скрипучие половицы и древние платяные шкафы.

— Вы уже решили, куда поедете дальше? Тут недалеко — старая дорога на Пинск, — сказал старик, глядя в огонь. — Ее мало кто знает, но уж если выйдете на нее — с пути не собьетесь...

Часы на камине по-прежнему громко тикали, но, приглядевшись, Стась увидел, что стрелки не движутся.

— Но, честно говоря, мне кажется неправильным выставлять вас из дому. Останьтесь, мы что-нибудь придумаем...

— Газета старая, — сказал Стась. — У вас ведь... какой год сейчас?

— Тридцать первый, — ответил Дашкевич. — Ноябрь месяц пошел. А у вас?

Стась сглотнул.

— Сорок третий.

Дашкевич покачал головой:

— Лучше, я посмотрю, не стало.

— Нет, — сказал Стас, — не стало.

«А я ел с ними. Пил с ними».

И тут же усовестился: за столом небось страшно не было, ел за четверых...

А сам-то ты — живой?

Хозяин обернулся наконец. Из глазниц глянуло черное, бездонное.

— А вы мертвых боитесь? Не бойтесь, пан Немиро. Мертвые уходят в землю, а своя земля не умирает. И не предает.

Тикавшие на камине часы разразились оглушительным, чуть ли не церковным звоном.

— А она как же? — глупо спросил Стась.

— А она... — Старик глубоко затянулся, трубка пыхнула. — Не вас она ждет.

Он наконец повернулся к Стасю; лицо его смягчилось. Положил руку на плечо — ничего в ней не было от скелета, обычная, теплая рука. Даже сердце сжалось — вот если б отец был жив...

— Как я говорил, вы можете остаться. Станьте моим гостем.

Стась понял его, но отказаться было трудно.

«Я наверняка уже мертв — от заражения крови. Или какой-нибудь фриц пристрелил меня по дороге».

Мертв. И может остаться в этом доме, где не слышно выстрелов и бомб, пить ликер со стариком, тайком поглядывать на Ирену.

— И нарваться на дуэль, когда молодой пан Дашкевич вернется домой? Благодарю вас...

Старик попытался скрыть улыбку:

— Ну да. Вы, без сомнения, найдете более благородный способ сложить голову...

— Найду. — Внутри заново вспыхнула злость. Хорошая злость, та, что придает сил.

— Идите, — велел Дашкевич. — Идите тогда в часовню, молодой человек. Слуга вас проводит. Самое время помолиться перед дорогой.

Стась хотел что-то еще сказать — но нечего было.

— Идите, — повторил старик. — Скоро петух пропоет...

Стась не оборачивался, когда выходил из гостиной, — но уверен был, что старик перекрестил его перед тем, как отвернуться к вечному своему огню.

Он не мог уйти просто так — и зачем-то поднялся наверх. Правильно поднялся: у одного из окон стояла Ирена, приладив на подоконнике свечу. Она обернулась, прижала палец к губам. Видно, Дашкевич не одобрял, когда нарушали затемнение.

— Врагов накличете, пани Ирена, — прошептал он, подходя ближе.

— А ешли Михась повручи?

Стася на этого Михася взяла досада. Да если б только его так ждали; если б отец был жив, и эта девушка... И от досады он осмелился:

— Пани Ирена... Я, наверное, неприличное попрошу... — И краснеет, и бледнеет, как в какой-то там песне. — Только... Мне уходить сейчас, и, наверное, меня убьют... То есть, скорей всего, точно убьют...

— Цо? — тихо спросила девушка.

Да что ж это такое, ведь живая она, живая; склонила голову к плечу, почти улыбается. Тени плясали на ее лице, и даже на расстоянии Стась чувствовал ее тепло. Не мертвые они; это он ошибся временем, шагнул не туда.

— Я хотел попросить... локон ваших волос, пани Ирена...

Смешался совсем, голос потерял. Девушка серьезно кивнула, велела «почекать» и скользнула по коридору себе в комнату. Вернулась через несколько минут, в руке — маленький тряпичный мешочек; в таких, кажется, образки носят.

— Он вернется, пани Ирена, — сказал Стась. — Куда ж он денется. Я к вам из тумана вышел, вот и он... выйдет. Я бы...

Закусил губу; а она улыбалась, и пока Стась спускался по полутемной лестнице и выбирался на улицу, путь ему освещала ее улыбка.

Часовня была во дворе; слуга не стал его провожать, только вывел на порог и велел идти и не оборачиваться.

Стась толкнул заскрипевшую дверь, вошел.

Светлый, чуть стыдливый лик; цветы, лампадки, крошечные пляшущие огоньки.

Он неуклюже опустился на колени. Здоровой рукой прижал к груди тряпичный мешочек и, собирая слова, как рассыпавшиеся бусины, медленно начал молиться.

Он не хотел слышать, как прокричит петух; чувствовать, как за дверями часовни дрогнет, рассыплется в пыль, развеется усадьба Дашкевича.

***

Стась сперва ощутил холод, потом боль — и от холода и боли проснулся. Он заснул прямо в часовне — старой, с темными пятнами от сорванных икон, затянутой паутиной. Осторожно сел, поглядел на прорезавшие темноту утренние лучи. Солнце...

Он выбрался из часовни и долго смотрел на поросшие беспорядочным кустарником развалины старого господского дома.

***

То, что вчера он видел из окна, оказалось и впрямь желто-серой пустошью, что тянулась под чистым рассветным небом до самого леса. Старик не соврал — прямо в лесу Стась вдруг наткнулся на старую, но еще вполне разбираемую дорогу. Наверное, о ней и вправду мало кто знал. На Пинск так на Пинск — там тоже должны быть отряды...

Он шагал по ней весь день, мельком вспомнив об обещанном стариком коне и провианте. Что ж; по крайней мере, рана оказалась чистой и не слишком болела.

Это сон, сказал он себе. Сон. Не было ничего.

Уже под самую ночь, выбившись из сил, Стась разглядел вдали огоньки какого-то хутора. Повезло: прямо на дороге он увидел девчонку лет двенадцати. Что-то она поздно идет из деревни... Неужто одна из своих?

Он выбрался из придорожных зарослей:

— Не пугайся меня... Скажи, немцы есть в деревне?

Та отпрянула:

— Дядько, вы кто?

— Свой я, говорю — не пугайся. Ты про немцев скажи...

Теперь девчонка смотрела совсем нехорошим взглядом:

— Дядько... Какие немцы? Нет уже немцев давно.

— Как... нет?

— Дак... все. Война-то кончилась, какие немцы?

— Подожди... Как это — кончилась? Когда?

— Дак в мае же еще.

— Врешь, — только и смог он сказать.

— Да честное пионерское! Дядько... да вы небось контуженый, да?

— В мае. — Стась тяжело сел прямо на дорогу. — А сейчас — что? Какой год?

— Так октябрь же вон... Сорок пятый. А что ж вы... Где вы были-то?

— Заночевал, — проговорил он медленно. — В одной усадьбе.

Он разжал руку, которую всю дорогу сжимал в кулак. На ладони лежал тряпичный мешочек — когда Стась развязал его, в руку выскользнул мягкий блестящий локон.

— Это ж надо ж, — сказала девочка. — А ваши-то небось думают, что без вести пропавший! Вот им радости будет! Так, может... может, и мой папка вернется еще, раз так...

Она стояла над ним и смотрела ясно и чисто — как Богородица в заброшенной часовне. Стась зажал локон в кулаке.

— Конечно, вернется, — сказал он. — Куда он денется.

Примечание автора

Этот текст написался за четыре часа буквально «на коленке» — точнее, за столиком в кафе между двумя работами — на конкурс, куда принимались только рассказы, имеющие отношение к Беларуси, но куда пишут отнюдь не только белорусы. Мне это напомнило, как в советское время пионеры посылали стихи «Моя Чукотка» и «Куба — родина моя» в «Пионерскую правду» — хотя ни Чукотки, ни Кубы в жизни не видели. Так и мое знакомство с Беларусью ограничивается железнодорожным вокзалом в Бресте и автобусным — в Минске. Я взяла — и написала рассказ.

Оказалось, что находиться в этом тексте было приятно, что со мной поделаешь — люблю старые шляхетские особняки с призраками и недобитых повстанцев. Правда, я думала, что сделала хэппи-энд, — а потом уж мне намекнули, что для партизана в Западной Беларуси, пропавшего на год и заявившегося невесть откуда уже после войны, будущее представлялось бы не слишком радужным. Ну... я все равно надеюсь на лучшее.

 

— Дверью не стучите.

О’Мэлли вышел на крыльцо, всей грудью втянул воздуха.

— Она думает, это я стучу, — сказал мальчик. — Думает, я гроб ей сколачиваю.

Он был чернявый, с темно-синими злыми глазами, потомок торопливого греха кого-то из норманнских воинов. Остался бы жив — наверняка ушел бы в фении, примкнул к очередному лирически-безнадежному восстанию. Но жив он не останется. О’Мэлли это видел ясно. Он хорошо научился различать смерть.

Мальчишка потоптался неловко:

— А отец Карсон удрал. Говорили, холера идет. Он нас с Джимом подрядил от Макгинни мертвеца вынести... — Перекрестился, сплюнул. — А сам удрал.

— Это не холера, — сказал О’Мэлли. — Это тиф.

— Он удрал. А вы не можете...

— Я доктор.

— А, — сказал мальчик. — Да.

Для него и доктор, и святой отец из той смутной категории, которая знает буквы.

— Ты с монахами поговори... У Макгинни еще больные есть?

— Они уехали все. Чего ж ей, без соборования? Она ж не может так. Нельзя так.

— Я не божий человек, — выговорил О’Мэлли. — Я не...

Он махнул рукой в сторону комнаты, откуда слышалось трудное дыхание умирающей.

— Я даже не...

Закружилась голова, он ухватился за низкую притолоку, прислонился лбом.

— Я чаю сделаю, — бесплотным голосом сказал мальчик.

***

Тощий желтый чай из старых запасов был заразным. Все здесь было заразным, как гнилое дыхание больной. По восковому телу женщины расползлась сыпь. Несчастная то и дело мотала головой, будто надеялась так избавиться от боли. О’Мэлли наклонился над ней, поискал остаток сознания в горячечном взгляде. Что за польза с отца Карсона — в краю, где всех зовут Макгинни да О’Риордон... Слова казались пустыми и бесполезными. Унылая латынь молитвы ничем не отличалась на вкус от латыни медицинских заклинаний: «кубитус, окситус...»

В деревне оказалось три больных семьи, но О’Мэлли знал, что это только начало. Он снял шляпу и почесал голову. Его знобило. Беды других позволяют забыть о собственных, но только на время. Вместе с двумя монахами они перенесли заболевших в маленький беленый сарай, от греха подальше. Мертвецов присыпали гашеной известью и сожгли их нехитрый скарб. О’Мэлли осмотрел серолицых беззубых детишек, девчонок, что кутались в платки, беззвучно молились. Велел детей к сараю не подпускать. Сказал братьям, что делать и что дня через три он заглянет.

— Отче наш... — шептали из-под косынок. О’Мэлли чуть на них не прикрикнул: что, дуры, не понимаете, Он вас не слышит?

Ирландия — это остров. Остров, отгороженный пустотой.

Он не помнил, когда это началось. Скорей всего, всегда так и было: пустые неродящие поля, тощие пустогрудые женщины; и мысли — только о еде, и молитвы — о еде. И усталость, впитавшаяся в траву, в колосья, в небо. Бледное ослабшее солнце поднималось всякий раз все с большим трудом. Но ему О’Мэлли не лекарь.

Он решил, что возвращаться будет в обход — были рядом еще две деревни. Не деревни даже, несколько домишек, раскиданных среди полей.

Он снял шляпу, ветер устало шевелил его волосы. Сперва он услышал песню, а потом увидел ребенка. Песня тянулась по воздуху тоскливыми нотами.

— Tha mi sgith ’s mi leam fhin, Buain na rainich, buain na rainich.

Девочка шла навстречу О’Мэлли по дорожке, вдоль которой поднимались ломкие скелеты трав. Она ставила ноги, чуть выворачивая ступни. Подойдя уже совсем близко, девочка остановилась и посмотрела на О’Мэлли немигающим взглядом.

— Не ходи туда, — сказал ребенку О’Мэлли. — Там... плохо там. Поворачивай домой.

Девочка молчала. Круглолицая, с детскими пухлыми коленками. Дети, знакомые О’Мэлли, выглядели костями, торчащими из лохмотьев. Она сказала что-то на языке, который внутри отдался болезненным неузнаванием. А ведь это его язык; бабка говорила на нем, а О’Мэлли, дурак, учить не стал.

Выпростав откуда-то из карманов фартука яблоко, девочка протянула его О’Мэлли. Яблоко было чуть приплюснутое, красное с желтым, пахнущее медом и сытой осенью.

Ребенок глядел нетерпеливо: бери же!

Только теперь О’Мэлли заметил, что глаза у нее разные. Один зеленый, другой карий.

Яблоко его испугало. Тем, что он так отчетливо помнил вкус. И тем, что его мало. Через несколько минут от яблока ничего не останется, и можно будет снова в него не верить. Это грех; О’Мэлли знал, что не так уж голоден.

— А ты? — спросил он из последних сил.

Ребенок презрительно дернул плечиком.

— Приходи к нам, — на сей раз он понял, что она говорит. — Мы тебе еще дадим. Там много...

«Не бери у них ничего, — говорила покойная бабка. — Сманят — глазом моргнуть не успеешь».

Он уселся прямо в колкую старую траву. Когда-то он хотел уехать. Кажется, сначала он собирался в Лондон. Потом в Америку. Америка казалась ближе. О’Мэлли вгрызся в яблоко и подумал, что, может быть, он не дойдет до дома, а заночует по пути. Но мысли эти были далекие и не его, а настоящее — вот, это яблоко, которое он хотел одновременно вдыхать и есть.

— Куда ты идешь?

— Я иду за Человеком-ветром, — малышка показала рукой. — Вон он.

О’Мэлли увидел. Странник шел среди трав, заставляя их колыхаться. Плащ его он сперва принял за кусок тумана. Странник обернулся и сурово посмотрел на О’Мэлли. Порыв холодного ветра разметал в стороны его плащ, выбил шляпу из рук.

Этого тут еще не хватало.

— Скажи ему, чтоб заразу не разносил, — велел О’Мэлли.

Девочка кивнула, махнула страннику и пошла по дороге дальше — теперь уже вприпрыжку. Обернулась, заглянула О’Мэлли в душу разноцветными глазами — и исчезла.

***

Когда он делал свой прошлый обход, деревня уже умирала. Теперь она совсем отдала Богу душу. Заколоченные окна, мелом на дверях: «Ушли в Корк». О’Мэлли не знал, можно ли найти что-нибудь в Корке.

Ирландия — это остров, забытый Господом.

Только два дома еще обжитых; и то — людям не хватило сил уйти. О’Мэлли постучался в одну из лачуг. Дети щенками встрепенулись в куче тряпья перед камином. Мать их стояла недвижно, молчаливой статуей Марии. Глядела на О’Мэлли с печалью и укоризной. Они думают — если ты врач и образованный, значит, не голодаешь. Значит, у тебя что-то есть. Черт; у него же было яблоко.

О’Мэлли опять вспомнил, как его учили: «При любой болезни нужно рекомендовать горячий бульон, желательно из мяса курицы, поскольку эта птица телом обладает нежным, и, следовательно...» Он попятился из лачуги; стал хватать ртом воздух, чтоб только не вырвало.

Тифа здесь не было, но этим и так хватит.

О старуху он чуть не споткнулся — потому что шел, уткнувшись взглядом в полосу дороги перед собой, склонив голову. Она сидела у изгороди, уютно так сложив ноги под выцветшей юбкой. Будто расположилась у очага с мотком овечьей пряжи.

О’Мэлли замедлил шаг. Зря он это сделал — усталость с размаху ударила по плечам.

— Что, сынок, притомился? — улыбка беззубого рта. — В ногах правды нет.

Он опустился рядом. От нее шел домашний старушечий запах. Как от его родной бабки: табак, старая шерсть. О’Мэлли вздохнул.

— Далеко тебе идти? — спросила она.

— А хожу я, не хожу — толку никакого, — вдруг закипел О’Мэлли. — Что я могу сделать? От чего я их вылечу? Бульон им прописать, да?

Его потряхивало.

— Ну, ну, ш-ш... — пришептывала она. Голова сама собой склонилась ей на плечо. Бабка ласково гладила его по волосам и напевала колыбельную, схороненную где-то в детской памяти О’Мэлли:

— ’S tric a bha mi fhin ’s mo leannan Anns a’ ghleannan cheothar.

Так бы и умереть, лениво подумал О’Мэлли и от этой мысли вскочил, затряс головой, скидывая морок.

— Ну, мать, пойду я...

Он почти не удивился, когда старуха протянула ему яблоко. Собственная рука предала его: вцепилась, как клещ. Бабка проводила его смехом, молодым, холодным — будто ледышки звенели друг о друга. Он обернулся — а ее и след простыл.

***

В Лох-на-Вэлле он застал всенощное бдение. Свечки давно уже съели — только торф неясно дымится в углу, лица собравшихся заволакивает серым. Дрожит жидкий огонь; жизни тех, кто окружил мертвеца, — тоже дрожат; день, неделя — и они уйдут вслед, но сейчас хоть есть кому оплакать.

— Уна! Уна!

Тощенькая Уна вдруг всплеснула руками и рухнула на пол — без звука.

— Повело-то как...

— Окно отворите!

Суета. В комнату с мертвецом на минуту возвращается жизнь.

— Пустите, — говорит О’Мэлли. — Я врач.

В полутемной комнате его усадили на старый плетеный стул. Налили кипятку в фарфоровую чашку с розой. Девушка с постаревшим лицом, в давно ненадеванном черном платье. Рукава — огромные на тонких белых запястьях.

— Отец?

— Брат. В том месяце на работы ходил, так мы жили... А там выгнали его. Уна вот. Слабенькая совсем. Я-то чего...

— Уходили б вы отсюда. В той деревне тиф. С севера, говорят, холера идет.

Лицо ее расплывается, растворяется в волшебном дыме.

— Вот, — вспомнил вдруг О’Мэлли. Вытянул из кармана яблоко. Здесь, посреди черной лачуги, оно казалось еще более неестественным. — С Уной поделите. Знаете — яблочко на ужин, и врач не нужен...

Девушка глядела на яблоко во все глаза.

— Фэйри подарили, — сказал О’Мэлли.

Она засмеялась. Под этот ее смех О’Мэлли сдался и упал в темноту. В темноте девушка плясала, волосы ее разметывались — это Человек-ветер, стоя неподалеку, размахивал плащом.

Утром он ушел, удостоверившись, что здесь тифа нет. Но наверняка недели через две и эти слягут. Теперь — домой и обратно; так он и будет ходить по кругу, пока не кончится внутри завод или не сломается вложенный Господом непрочный механизм.

Холодно было в одиноких темно-желтых полях, мороз с утра ударил, и под ногами закостенело. О’Мэлли кутался в пальто, надвинул шляпу поглубже. Он вертел головой, выискивая Человека-ветра, и, кажется, высмотрел серый плащ в зарослях вереска.

«На дороге по сторонам шибко не гляди, — учила бабка, — а то споткнешься — и оглянуться не успеешь, как окажешься там».

Он споткнулся.

То ли и правда заступил он, куда не велено, то ли ослаб от голода — но заплутал безнадежно в невесть откуда спустившемся тумане, уже совсем рядом со своей деревней. Колокол старой церквушки слышался ясно, а найти знакомую дорогу не получалось. О’Мэлли оказывался то в зарослях, то в какой-то грязи; и начал уже бояться, что попадет в топь.

А потом туман вдруг сдуло ветром, и в небе утешающе засветилась луна. Он вздохнул. И увидел, как Человек-ветер деловито сматывает туман в свиток. Они стояли у каменной стены — остатков укреплений. О’Мэлли заморгал. Укрепления были в Килфиннане, а это за добрых пять миль. Видно, у него началась лихорадка. При лихорадке часты видения.

Человек-ветер кивнул ему и прошел через дыру в стене. О’Мэлли полез за ним — камни почему-то были теплые, будто весь день впитывали солнце. По другую сторону росли все те же сухие травы; а посреди трав, высвеченная луной, танцевала она.

Он сперва подумал, что это сестра Уны. Какой она была до голода.

О’Мэлли казалось, что он ничего уже не может; что тело его сухо и пусто, как вылущенный колос. Он слишком устал для всего этого. Он слишком хотел спать.

И все же он застыл и смотрел, как она танцует; и ему казалось, что на него пролился дождь, чудный дождь, который делает землю сладко-черной и плодородной; пошел к ней, и ему казалось, будто плечом он раздвигает сумерки.

Это болезнь. Болезнь до тебя добралась, а ты думал, что ей неподвластен.

Она танцевала сосредоточенно-серьезно, занимаясь явно важным делом: кружилась, вскидывала руки; и будто случайным — в этой сосредоточенности — было то нежное, округлое, что выступало, струилось, звало под ее простеньким платьем. И она встряхивала рыжими волосами и взглядывала на О’Мэлли так же серьезно: я все делаю правильно?

У О’Мэлли рот пересох и колени ослабли.

Она вдруг остановилась; замерла в полудвижении и плавно вышла из танца. Протянула к нему руки, нежные, в зеленом шелке рукавов.

— Идем, — а глаза смеются. — Идем. Будем танцевать.

Он вспомнил руки той, настоящей Униной сестры — кости со свисающей кожей.

Надо идти.

Он не помнит куда и зачем, но надо идти.

— Я... — сказал О’Мэлли.

Теплой она была, теплой и живой, пот чуть поблескивал на висках после танца.

— Мне надо, — пробормотал О’Мэлли. И попятился от нее; выпростался из облаков, из морока, обратно к укреплениям — и вон, к знакомому колокольному звону.

На следующее утро он проснулся в ознобе, но через два дня озноб сошел, только голова звенела, как пустая. Он не разбирал свой чемоданчик и, как обещал, отправился снова в Байлевьог.

На дороге его поджидала девочка с разноцветными глазами. О’Мэлли со вздохом взял ее за руку, и вдвоем они пошли по подмерзшей дороге.

Примечание автора

Этот рассказ — свидетельство того, что автор «переел» ирландской культуры и цивилизации. И захотел сделать Настоящий Ирландский Рассказ. Поэтому здесь вы найдете все: и фениев, и знаменитый Голод, и эксперимент с эшлингом — традиционной ирландской поэмой, где Ирландия является герою в образе женщины, — и, конечно же, существа из Холмов. Песня, которую поет воплощение старушки Эрин, так и называется — «Я устал и одинок», и повествует она о романе простой девушки с фэйри.

 

Девушке было страшно. Она боялась не ангела. Он был добрый и усталый, с мягким голосом. Больше всего она боялась не понять.

— Я глупая, мессир, — сказала она. — Я не знаю, почему Господь говорил со мной. Не знаю, почему вы говорите. Кто я такая?

Весна напала на Францию без предупреждения. Третьего дня еще лежал повсюду снег и ветер пробирал до самого сердца через одежду, через новую кольчугу. А потом — как ударило, за два дня открылась и зазеленела трава и яркие сорные цветы высыпали на полях, будто оспа.

— Господь тебе доверяет, — сказал ангел. — И ты вовсе не глупа. Глупый не смог бы дойти до короля.

Они сидели на согретом солнцем холме, недалеко от крепостных стен. Вернее, она сидела, а он парил. У стен собиралась армия. Разноцветные штандарты свешивались по жаре, как языки усталых собак.

— Его пути неисповедимы. Мы часто сами не понимаем, чего Он хочет. Но ты поймешь. Я обещаю.

Девчонка глядела на него во все глаза. Семнадцатилетний цыпленок, на голове хохолок, уши торчат — здешний цирюльник не привык стричь женщин

— Мы скоро выступаем, — сказала онa. Без ангела стало пусто.

***

Архангел Михаил, как же. Мишель Ланглуа, главный разработчик «Историко», закрыл программу и снял наушники.

— Все, — сказал он тоном, каким адвокат объявляет клиенту, что прошение о помиловании отклонено. — Она не боится. Готова нас выслушать. Звоните... куда там надо.

— Отлично! — возликовал Браун. — Мы это сделали!

Остальные молчали. О’Кейси встал, достал из холодильника бутылку виски и передал по кругу.

— Если б знать, что мир в самом деле станет лучше, — вздохнула Соколова.

— Не станет, — сказал Израиль Циммерман. Ланглуа узнал в его голосе собственную горечь.

«Господи, — пульсировало у него в голове, — Господи, что я наделал?»

***

В боги он не просился, это точно.

Проект «Историко» начался с обучающей программы, которую студент Ланглуа готовил для диплома. Измените одно событие и просчитайте поворот в истории. А если бы у матери Гитлера случился выкидыш? А если бы Кеннеди не убили в Далласе? Его старый профессор говорил — да не начинайте вы с Гитлера. Чтобы повернуть назад одно незначительное событие, уже требуется куда больше времени, чем дается на диплом.

Ланглуа угробил два компьютера, сидя ночами за подробным алгоритмом. Отсчитываешь от выбранной точки в истории по одному шажку. Ставишь стрелочки, чтобы не потерять ни одного изменения, не промахнуться ни на один вдох-выдох времени. Точка наименьшего влияния — виртуальное вмешательство не заставит прошлое даже еле заметно вильнуть. Точка наибольшего влияния — нажимаешь и меняешь мир. И все это, оказывается, просчитывается. С его, Ланглуа, программой. Даже профессор был под впечатлением.

Диплом он защитил с поздравлением комиссии, но проект с души сбросить не получилось. Сидел в кафе недалеко от Шатле со своим эспрессо-шантилли, передвигал на схемах стрелки. Коллеги на конференциях поджимали губы. Если б хоть одним пальцем тронуть прошлое. Но все знают — путешествие во времени невозможно.

Как оказалось, знали не все.

— Запросто! — сказали в Лаборатории. Не перемещение, конечно, виртуальная проекция. Нужно только довести до конца программу — затем они и обратились к Ланглуа. И если изменить ничего нельзя, то можно нашептать нужным людям на ушко. В идеале по крайней мере — на идеал Лаборатория и работала. Снова началось: бессонные ночи, шантилли по клавиатуре и утра, когда он забывал читать «Монд».

Сюда, как в космос, набирали интернационал. И, как в космосе, работало все на американских деньгах. «Историко» ставили теперь на машинах повсюду, но главный компьютер, тот, что обещал путешествие, был только у них.

В конце концов они нашли идеал.

Ланглуа тогда уже над «Историко» не работал. Пытался усовершенствовать проекцию в прошлое. У него получалось, но до поры до времени его это не пугало. Не верилось, что мелькающее на экране — реальная жизнь.

По тому, как голос О’Кейси зазвенел, по тому, как он обернулся от экрана, уже ясно стало — произошло чрезвычайное. То, что называют поворотом — в науке или в чем еще.

Совершенный мир оказался совсем простым.

— Вот, посмотрите, — ирландец тыкал в схему, как полководец в карту. — Здесь ваша точка наибольшего влияния. Отсюда все пошло. Если бы французы не взяли Орлеан, Англия и Бургундия в конце концов одержали бы полную победу...

Рыжий О’Кейси старался. Он родился в Белфасте, его отца убило протестантской бомбой уже после объединения Ирландии.

— Посмотрите, что будет в нашем веке. — Он всех накрутил, они столпились вокруг его поста, будто болельщики в пабе вокруг телевизора. — Соединенное королевство остается, только на территории Франции, видите — границы со Швейцарией и Прусской республикой... Шотландия, Ирландия и Бретань объединяются в Кельтский Союз... по обе стороны континента... Италия почти не тронута... Российское царство... Смотрите. Нет наполеоновских войн... Нет СССР... Нет Гитлера.

— А Америка? С Америкой что? — жадно спросил техасец Джон Браун.

С Америкой все оказалось в порядке; на виртуальной карте О’Кейси сохранилась почти вся территория Соединенных Штатов. Революции не случилось; британской колонии свобода была подарена королем. Корабли продолжали уходить в море, но колонизаторская политика не дошла до масштабных войн и геноцидов.

— Это мечта, — выдохнула Татьяна.

Вот тогда Ланглуа застыл. Он-то знал — это уже не просто мечта.

Может, все и спустилось бы на тормозах, если бы не Браун. Он был директором Лаборатории и американцем, за плечами — почти столетие комиксов, в которых его соотечественники наводили порядок в прошлом, настоящем и будущем.

— Господа, — провозгласил он, — мы переживаем исторический момент!

«Путь О’Кейси» долго проверяли — на машинах в Токио, Гарварде и Тель-Авиве. Пересчитывали. И получали один и тот же результат, с допущениями. Если бы тем майским утром Жанна не повела свои войска на Орлеан, мир жил бы спокойно. Нашли схватку между Германией и Англией в девятнадцатом веке за одну из северных провинций, но количеству жертв далеко было до любой из мировых.

Если перед человеком открыть дверь, он в нее войдет. Что бы за ней ни было. Это рефлекс. Ланглуа не удивился, когда сверху серьезно сказали — продолжайте. Дан наконец шанс исправить прошлое, чего еще просить. Вот Циммерман его поразил — хлопнул на стол пропуск, мол, дальше — без меня.

— Стены Плача не будет, — увещевал Браун. — Даже с Палестиной вам страну делить не придется — поглядите на карту!

— Всю жизнь миру мешал один народ, — сказал Израиль. — Шо люди думали? Думали, убрать этот народ, и все станет замечательно. Теперь им одна страна мешает.

Он все же остался.

Официально Лаборатория считалась секретной. Неофициально — после мало-мальски значительного шажка Соколова набирала код России, а Брауну и набирать нужды не было. О проекте прознал мир. И зашевелился.

***

Это не могло зайти так далеко. Ланглуа не верил. Даже когда на чрезвычайный совет собирались все лидеры планеты и когда разом отощавший и поседевший президент Республики обращался к народу с тем, что он, мол, не имеет права противиться... Что если народ желает лучшего мира, то он его заслуживает.

По телевизору шла реклама. Молодежь всех цветов и размеров, и одна фраза на всех языках: «Я хочу лучший мир!» Потом другая: показывали братские могилы под Верденом, печи Освенцима, Хиросиму, горящие башни-близнецы. «Я хочу, чтобы этого не было», — повторял голос за экраном. И конец ролика — статуя Жанны на коне, перечеркнутая крест-накрест.

— С каким же энтузиазмом можно пропагандировать конец света! — качал головой Ланглуа.

Рядом вздыхал Циммерман:

— Это ж как же люди устали от этого мира...

Но он все равно не верил, до того как их позвали в Ватикан. Он думал — папа этого не допустит.

— Вы же не хотите сказать, ваше святейшество, что она не слышала голосов? — Он едва не кричал. — Официально — ей было явление! Что же вы, Его волю станете оспаривать?

В конце концов Ланглуа из Ватикана выставили.

Но он не верил. До самого всемирного референдума. До того, как объявили результаты и как с красных телефонов начали звонить прямо в лабораторию.

— Да что же это, Господи! — Он стоял посреди бюро с газетой в руке и орал, не выдержав: — Что же они, ни черта не понимают?!

— До вас шо, только сейчас дошло? — удивился Циммерман. — Шо ж вы не спросили раньше у старого еврея? Если б вы меня спросили, я б вам сказал: ничего они никогда не понимали.

***

В день, когда мир собирались менять, Ланглуа пришел в Лабораторию на рассвете. Через черный ход — у парадного караулила ранняя толпа. С пластиковой бомбой на поясе. Пятилетний мальчишка в Ираке сделал бы лучше. Но на машину хватит. Компьютер от взламывания защищен был сотней паролей. Даже от разработчиков защищен. Но — как в том старом анекдоте — бесконечно надежной техники не существует. Доказано тротилом.

Охранники-янки не хотели его впускать, и он разворачивал перед ними длинное оправдание, молясь, чтобы Бог их пожалел, потому что он бы уже не остановился. Бог пожалел. В электронного консьержа он вставил Танечкину карточку.

— Добро пожаловать, профессор Соколова, — сказал автомат.

— Спасибо, — пропищал Ланглуа. С самого начала все это было комедией. И доктор гуманитарных наук, пробирающийся к собственной машине в поясе шахида, — тоже комедия.

***

— Жеанна?

— Да, мессир. — Маленькие исцарапанные пальцы обрывают маргаритку: любит — чуть-чуть — сильно — без памяти... Бесполезное занятие. Ее сожгут раньше, чем кто-нибудь успеет полюбить.

Он выложил ей все, о чем они собирались рассказать.

— Господь не всегда посвящает нас в Свои планы. В этот раз мы не знаем, чего Он на самом деле хочет. Ты помнишь, что Он тебе говорил?

Пальцы нервно стискивают стебелек:

— Да, мессир.

— Ты понимаешь — если спасешь Францию, погибнет много людей, будут другие войны...

Она кивает.

— Мы не можем думать за Него. Ты одна должна решать. Он к тебе обратился.

Она снова кивает.

— Прислушайся к себе... К Его голосу. И когда решишь по-настоящему — не слушай больше никого. Даже если голоса назовутся ангелами. Потому что — слушай меня внимательно, девочка, — потому, что все они будут от лукавого.

— Я уже решила, — говорит она еле слышно. — Простите, мессир, но мне кажется, что я знаю...

— И что же ты знаешь?

— Бог любит Францию. — Жеанна поворачивается к нему, из глаз льется свет, затапливая все вокруг, смывая любые сомнения. «Они еще не знали, объявлять ли ее святой, — думает Ланглуа, — чего же тут не знать? Такой светящийся взгляд она обратила на короля — и он дал ей армию. Так она смотрела на солдат — и солдаты шли за ней».

Теперь она смотрит на Ланглуа.

— Тебя будут жечь на костре, — говорит он. Девушка ежится, но ее глаза уже глядят поверх пламени.

— Ну... Это же не очень долго. Господь не даст, чтобы это было очень долго. А потом сразу на небо.

***

Ланглуа повертел головой, стряхивая прошлое. Настоящее оставалось прежним. Охранники, скорее всего, заподозрили неладное. В коридоре уже раздавались шаги, и грохот, и через дверь было слышно, что они вооружены.

— Мишель Ланглуа! Вы арестованы по обвинению в государственной измене!

Серьезные голоса. ДСТ, а то и ЦРУ. «И во что мы с тобой вляпались, дружище?» — поглядел он на компьютер. Провел рукой по клавиатуре. Теплая. Ничего. Это не очень долго. А потом — сразу на небо.

— Отойдите! — прокричал он в коридор. — Здесь сейчас рванет!

Ему жалко было машину. «Лучше бы ты подумал о миллионах евреев. Лучше бы ты подумал о Хиросиме».

— Не делайте глупостей, Ланглуа! — из-за двери. — Ради всего святого, почему?

Он расстегнул куртку, рука потянулась к поясу. Не ошибиться бы. Через секунду мир вокруг превратится в костер.

— Говорят вам — Бог любит Францию!

Примечание автора

У любого уважающего себя писателя должен быть рассказ про Жанну д’Арк. Вот и у меня есть. В моем воображении текст был очень длинным и всеобъемлющим, но писался он на конкурс фантастических рассказов «Блэк-Джек», и почти половину для соответствия условиям пришлось обрезать. Обрезанное, как у меня обычно бывает, не сохранилось. Судя по тому, что людям рассказ нравится, укорочение пошло ему только на пользу, а мне вот он до сих пор кажется недоделанным... Впрочем, судить, наверное, все равно уже не мне, а читателю.

 

— Подъем! Встаем, встаем, быстренько встаем! Ну-ка раз, два, глазки открыли, солнышку улыбнулись!

Про солнышко — скорей по привычке. Город намалеван импрессионистки-серым, небо, как ни взглянешь, в неопрятных потеках, воздух — землистый, как лица живущих здесь.

— Кто тут десятый сон досматривает? Томаш! Вечером досмотришь! Ривеле, помоги Вильме!

Маленькая Соня упорно тянет ее за рукав:

— Ба-антик... Мамин ба-антик!

— А я видела, это Давид спрятал...

— А чего она ябедничает?

— Ой, на мою голову... — шутливо ругается Симона.

От прежнего дома у них остался распорядок; Симона и дети цепляются за него, как погорелец — за остатки пожитков. Подъем, умывание, завтрак — хоть нехитрая приютская еда теперь тоже отошла в мир фантазии. Хлеб, яблоки, тарелки с ненавидимой прежде овсянкой зазывно смотрят с рисунков на стенах.

Город страшит монохромностью — черный, белый, как снег, который их выгоняют разгребать, серый, как грязный снег. Есть еще цвет — яркий, — но на него Симона не дает детям смотреть.

Надеяться остается только на те краски, что они сами извлекают из памяти.

***

Симоне странно, что дети до сих пор ее слушают. Как растерянный монарх в осажденном дворце, она боится, что любой ее приказ может стать последним. В самом начале, да, у нее была эта иллюзия всемогущества — взрослого над детьми, которое позволило ей в первые дни спокойно и легко отрешиться от себя — от собственных голода и страха. Только потом, после Моше, она поняла — здесь взрослых нет.

Все они — дети, захваченные чудищем из ночных кошмаров. Неестественно, нехорошо послушные. Как давно ей не приходилось говорить «не шумите»...

***

По вечерам дети сидят вокруг стола и рисуют; кто-то верхом на ящике, кто-то на стуле, поджав под себя ноги, кто-то — почти лежа грудью на столе.

— Ривка, дай красный, мне только обвести...

— Ой, а это у тебя чего, это лодка?

— Ну не смотри, не лезь, потом покажу!

— А где мой мелок? Учительница, он опять зажилил...

— Между прочим, это общий мелок...

Учительница, скажут тоже. Младшая воспитательница, осевшая в сиротском доме, когда ее выгнали из Колледжа искусств. Лучше бы вышла замуж, говорила монументально-надменная старуха Этель, с которой они в конце концов остались вдвоем. И зачем только вы пошли в колледж, деточка, что вам дали эти два года?

Этель она не видела с самых первых дней, та, наверное, давно уж умерла. Вот и славно, а то Симона, наверное, сама добралась бы — и убила.

— Какая эвакуация, вы с ума сошли? Куда нам эвакуироваться? Прекратите панику, это культурные люди, вспомните — Гете, Шиллер... Детей они не тронут.

Дети учили «Лорелею» и «Лесного царя». Наизусть.

— А у тебя что, Ришард?

— Грецкая богиня. — Он поднимает на нее светло-голубые глаза. Проку ему с них, с этих глаз... Фигура на бумаге неживая, и Симону пробирает неприятным холодком.

— Греческая... Это что же — статуя?

— Ага. Я в музее такую видел. Еще до... еще давно. Ей хорошо. Она каменная. И глаза у нее заклеены.

— Посмотри, — она присаживается рядом с Ривой, — у тебя все здесь хорошо, и про цвета ты все правильно запомнила — но видишь, рисунок плоский? Что у тебя с перспективой?

В такие моменты Симона испытывает удовлетворение сродни тому, что чувствовала в детстве, устраивая куклам чаепитие. Разряженные, усаженные вокруг чайного столика с миниатюрной посудой — почти как у взрослых, почти по правде.

Почти по правде — дети за рисованием; если только не приглядываться, не видеть запавшие щеки и сероватые лица, не обращать внимания на кашель, поедающий легкие.

Не слышать последнего гудка поезда.

Ришард, Вильма, Сонечка, Давид... Симоне нравилось смотреть на «своих» детей; она видела их выросшими, солидными.

Теперь, глядя на них, она видит черный дым.

И все равно она им завидует — этому умению забыться в рисунке, в сказке, соскальзывать в другую действительность легко, как взлетают на качелях, оттолкнувшись от земли. Вот хотя бы Ривке. Рива не может сидеть смирно. Забывшись в рисунке, она то и дело меняет позу, ерзает, то вытягивается, то сжимается. «Извертелась вся», — ворчала когда-то старая Этель. Симоне кажется, что этой игрой худых лопаток, острых локтей и коленок девочка, будто из известного ей одной инструмента, извлекает вдохновение. Рива рисует без особого таланта, детскими крупными штрихами; когда у них еще была акварель, давила ее на бумагу, как масло. Ее вдохновение — вдохновение не художника, а влюбленного, который выцарапывает на древесной коре собственное сердце. Ривка старшая, помощница, Ривка и принесла заразу — весть, которая распространялась не хуже, чем тиф. Прибежала, посветлевшая от страха, давя изумленные рыдания, и сквозь слезы прорывалось то, что все здесь знали, но никто не хотел слышать:

— Из поезда высаживают... и ведут, будто в душ... и мыло дают, чтоб как по правде, а потом... потом...

— А ну прекрати! — Симона схватила ее за плечи, тряхнула. — Несносная девчонка, что ты за глупости повторяешь? Ты головой-то подумала немножко? Ей нарассказали, а она в истерику. Тьфу, смотреть противно, взрослая девица, а такому веришь...

В книгах психологи писали, что детям нельзя лгать. Сюда бы этих психологов. Нет — Симона будет врать, пока не сядет голос, врать, избывая душу, надеясь до конца, что ложь обернется правдой. И Ривеле стояла, краснея, страх в глазах вытесняла обида, дрожь проходила. Но вечером она отчаянно, озлобленно черкала карандашом по бумаге.

***

Симона пытается придумать систему, но не получается.

Внезапно и беспощадно, как сильный болевой спазм, на нее накатывает осознание бесполезности всего, что она делает. Такие спазмы надо пересидеть, переждать. Взять себя в руки и снова сосредоточить внимание на каждом отдельном шаге, так не увидишь смерть до последнего момента, а увидишь — не успеешь испугаться. Здесь всего боишься, даже слов. «Тиф», «акция» — страшные слова, и «снег» — никогда бы не подумала, что можно так ненавидеть зиму. Но страшнее всего — «транспорт». Так что Симона придумала себе упрямую молитву: «зато не транспорт, зато не транспорт», чтоб повторять всякий раз, когда ей кажется, что хуже некуда. Давид и маленькая Сонечка кашляют все сильнее, но теперь Симона не имеет ничего против обычных, почти домашних болезней. Чахотка представляется ей прокуренной теткой с темно-желтыми пальцами, скверной на вид, но в душе незлой. Лучше так, чем как Моше — головой об камень...

— Перспектива, — напевает Ривеле и высовывает язык над желтым бланком. В последнее время она рисует дороги — широкие проселочные, мощеные городские, тонкие тропинки, ведущие невесть куда между скал... — Перс-пек... дерьмо! Уй... простите, воспитательница. Да ну, не получается.

Трет губы кулачком, хмурит брови, всматриваясь в бумагу.

— Где же не получается? Все здесь хорошо...

— Да нет, — с досадой отмахивается Рива. — Не получается... ну это... вывести за пределы листа... ну, как вы сказали... ладно, ладно, я сама.

***

Давид совсем не может спать; и не может, когда Симона уходит и когда она убирает руку. Она не отдала Давида в больницу и теперь думает — зря, но других отдавала — а толку? Она сидит, слушает кашель, уже непосильный для его груди, и думает, что совсем забыла, как молиться. Под утро ему становится чуть лучше. Ривеле трогает ее за плечо:

— Пойдите поспите, что ли. А я посижу. Мне спать не хочется...

Симона просыпается и, не в силах открыть глаза, прислушивается к тихому разговору. Голос Давида почти не слышен.

— Ну, не знаю... А если лошадь, ты с нее не упадешь? Может сбросить и убежать... Дурак, ты водить не умеешь... Давай лучше... не, не, смотри, вот трамвай... ну чего сразу — не похоже? Вот... и водитель... и лошадь тоже тогда будет, подожди, сейчас...

Когда Симона просыпается, темнота в бараке уже светлеет. Рива спит, съежившись, на кровати Давида. А самого его нет. Симона кидается к девочке, расталкивает:

— Где Давид?

Та недоуменно щурится:

— Уехал.

— Как уехал?

— На трамвае...

Симона выпускает ее руку, потерянно оглядывает комнату. Ну да — она же сама завернула ребенка в одеяло и сбегала за сыном старого Якова... И они уложили мальчика прямо у стены дома, как всех, тихо — зачем детям видеть?

Вот только почему все помнится так смутно, будто через тяжкий сон? Будто она это — придумала? А на стене — новый рисунок: людный, яркий город; и от остановки отходит трамвай с красными боками.

Со странным облегчением Симона понимает, что все-таки сходит с ума.

***

Завтра. Она проверила все, по нескольку раз, все номера, все фамилии, но результат остался тем же. Завтра. Она ступает медленно, но теперь, кажется, все ее шаги потеряли смысл, время непостижимо замкнулось в кольцо; время, которого у них — с самого начала — не было, следовало сразу это понять... И не спрячешься — они вынюхают любое укрытие. А бежать — через стены, через проволоку, через пули — с детьми?

Завтра. У Симоны подкашиваются ноги; она садится на мостовую. Двадцатилетняя Сима Шапиро, которую родители сперва пытались отговорить от Колледжа искусств (знаем мы это ваше искусство), а потом едва не прокляли, когда она осталась одна в чужом городе (да брось, мать, в конце концов, дочка уже взрослая...). Кто-то поднимает ее, встряхивает грубо, кто-то черно-серый и безликий; сам он, наверное, сделал это механически, не обратив особого внимания.

Дома она выкладывает добытые бланки и карандаши.

— Зеленый! — кидается к столу Вильма, узрев сокровище. — Чур, мой, чур, я первая!

Когда дети засыпают и лишь Рива сидит над желтоватым листом бумаги, высунув язык, Симона собирает рисунки в папку, тщательно упаковывает карандаши, угольки, драгоценную баночку гуаши. Укладывает сиротский скарб в деревянные чемоданы.

И без сил, тихо опускается рядом, на деревянный ящик, приспособленный под стул.

— Ой, воспитательница, что с вами? — пугается Рива. — Вы, что ли, заболели?

— Нет, — качает головой она. — Нет. Устала просто. Ты... рисуй, деточка.

***

Ночью Симона спит; больше все равно делать нечего. Ей снятся яркие луга с желто-синей травой; огромные бабочки порхают над цветами в едва заштрихованных лучах солнца. Ветер тихо раскачивает качели с вырезанным из бумаги сиденьем. Вдалеке крутится нарисованное углем чертово колесо.

Ее будит Рива. Трясет за рукав:

— Учительница!

— А? Что? — Симона мгновенно просыпается, садится. Глубокое, промерзшее утро — или еще ночь? Откуда им знать; может, солнце вовсе раздумало подыматься.

— У меня получилось! — Ривеле едва не подпрыгивает на месте, и сейчас ясно, что ей тринадцать и никак не больше. — Получилось, что вы говорили! Перспектива!

Только тогда она видит дорогу — обыкновенную, желто-сероватую, в неровном обрамлении чуть пожухшей летней травы. Дорога берет начало на желтоватом бланке — и выходит за пределы листа, простирается, пронзая стену барака, куда-то далеко, за каменную ограду гетто, увитую проволокой... под солнце.

Ну вот, думает Симона. Ну вот.

Рива хватает ее за руку, по-детски сильно цепляясь тонкими пальцами.

— А куда она? — шепотом спрашивает Симона.

— Какая разница? Пойдемте уже…

***

— Быстренько одевайтесь, быстро, быстро, не копаемся! Рива, причеши Вильму... Все-все, вот он, вот он, твой бантик... Так, все взяли, ничего не забыли? Стойте тихонько, я считаю! Томаш, давай руку, Сонечка, и ты... Ну, все.

Идем...

Примечание автора

Совершенно точно помню, откуда взялась идея — это я увидела рисунки детей из Терезина: на оберточной бумаге, на газетах, на всем, чем попало. Хорошие рисунки. Солнечные.

За этот рассказ меня, помню, журили — мол, негоже фантасту трогать такие темы. Я согласна, что подобные вещи надо писать с осторожностью. Но люди, которых эта тема затронула близко — пусть и не напрямую, но ближе, чем остальных, — сказали, что вещь хорошая. Так что, полагаю, своеобразную индульгенцию я все-таки получила.

И, если уж на то пошло, не думаю, что есть темы, на которые нельзя писать. Просто нужно сознавать, как серьезно то, о чем пишешь...

 

Миссис Дэллоуэй сказала, что сама купит цветы.

Вдруг будут гости, думает она.

В конце концов, именно для нее цветы стали навязчивой идеей, будто они — флаг, который непременно нужно поднять в честь прибывающих. Флаг — сегодня она видит его из окна, высоко поднятый, трепещущий над Букингемским дворцом.

Миссис Дэллоуэй одевается неторопливо, черпая странное наслаждение в том, чтобы тщательно застегнуть каждую пуговку, расправить складки на юбке.

То, куда она выходит после, — несомненно, Лондон, хоть и несколько размытый. Будто Лондон ее грез — если то были ее грезы, в чем Кларисса Дэллоуэй вовсе не уверена. Зато часы на Биг-Бене — как хорошо придумано, ведь теперь точно знаешь, что случается, когда слышишь бой. И он вдруг звучит, тяжело, будто кто перекатывает чугунные шары, и звоном отликается какая-то из церквей вдали.

Апельсинчики как мед, В колокол Сент-Клемент бьет, —

вдруг приходит в голову, вертится на языке. Это не ее воспоминание, не из ее времени и уж точно не из ее мира. Но здесь, где почти кожей чувствуешь, как переплетаются, натягиваются, будто нити в плотной паутине, в единой канве чужие мысли и судьбы, здесь — отучаешься удивляться. Ах да, думает Кларисса. Цветы. В этот раз ей хочется полевых, утесника, скажем — пахнущий солнцем желто-сиреневый букет. Но никаких роз, никакой претенциозности. Сегодня такое простое утро.

— Купите букетик у бедной девушки! — надрывается розовощекая молодая цветочница с энергией во взгляде и акцентом, свойственным только жителям бедных окраин. Кларисса нагибается к самой незатейливой корзинке. Девочку, кажется, забил насмерть пьяный отец. Поражаешься, какими варварами бывают люди. Повезло все же, что она попала сюда и что так сверкают ее глаза и так красны щеки, будто на картинке.

***

Купившись на веселые уговоры цветочницы, миссис Дэллоуэй берет охапку георгинов. Кларисса любит розы. (Но ведь на самом деле ее любимые цветы были... были...)

Ох, что за дело! Миссис Дэллоуэй поднимает голову, тряхнув волосами. Что за дело до цветов, любимых — там, далеко, если в обмен ей дали такое утро, почти настоящее, с влажным, волнующим исподволь запахом георгинов и свежескошенной травы. Утро, яркое, как цыганская юбка, — даже если узор кое-где сбился и повыцвел.

Те цветы лежат сейчас, быть может, у ее могилы. Там им и место.

***

Она присаживается выпить кофе под каштаном. Дерево шелестит, шевелит обрывками сизо-синего вечера. Мистер Смит, вечный посетитель, поворачивает к ней одутловатое желтое лицо. Она всегда находила его странным. И всегда жалела. Сразу видно, что он многое перенес. Воевал, должно быть, попал в плен. Шрамы протягиваются тонкими нитями по рукам, по лицу.

Вот уж кому написали судьбу — не позавидуешь.

Он наклоняется к ней и прерывисто шепчет:

— Вот что я думаю. Они могут все переписать и переврать, я знаю, но ведь самое наше нутро, то, что у нас здесь, в глубине, — он схватывает в кулак воздух около груди, — это они не могут изменить, правда?

Этот вопрос не дает ей покоя весь остаток дня.

***

Домой Кларисса не торопится. Она думает даже — пойти в обход, мимо вокзала. Вокзал всегда казался ей мистическим местом, точкой притяжения. И, пожалуй, она угадала его назначение. Они всегда бродят около вокзала, размытыe, искаженные фигуры, терзаемые души.

Девушка в старомодной одежде и сером платке сидит на скамейке, скрючившись в позе абсолютной безысходности. Миссис Дэллоуэй подходит, окликает тихонько. Девушка поднимает измученные, заплаканные глаза. Вскакивает.

— Мэм? Прошу вас... Вам не нужна горничная? Я ищу работу. Любую работу.

— Для начала тебе не помешает выпить чашечку чая, — говорит миссис Дэллоуэй с легким укором в голосе — как же можно довести себя до такого?

Дома неизменная Люси ставит цветы в вазу, косится на гостью:

— Таскаете к себе всяких.

— Ну, ну, Люси.

***

Бедняжка держит чашку судорожным заученным движением. Ясно — пансион. Она пытается крепиться, но стоит Клариссе потянуть за непрочную ниточку первых вырвавшихся слов, как на нее водопадом, вперемешку со слезами и икотой обрушивается весь рассказ:

— О, если б я только знала! Если б он только сказал мне, что женат!

Кларисса давно привыкла, что здесь кусочки временного пазла складываются, как им угодно.

— Я не знаю, как оказалась... здесь, — растерянно говорит бедняжка. — Я шла... потом была пустошь, вереск... потом я вроде бы уснула.

Или умерла, думает Кларисса. От холода и истощения. Вполне вероятно.

И что же потом?

Крохотная заметка в газете, или нечаянно подслушанный рассказ болтливой служанки, или скандализованным шепотом рассказанная за чаем сплетня: «Подумать только... С гувернанткой... Впрочем, ведь его репутация... Ужасно, конечно, хотя девица знала, на что идет...»

Хорошо все же получить второй шанс.

Часы за окном снова начинают бить. «Бом-бом, время менять чью-то жизнь...» По лицу Клариссы солнечным зайчиком скользит улыбка.

— Ничего, Джен — так ведь ваше имя? Сейчас мы выпьем еще чаю и решим, как вам быть.

***

День идет к закату. Растягивается все послеполуденное время, а потом — будто отпускаешь резинку — вот уже и сумерки.

Миссис Дэллоуэй наслаждается такой четкой прописанностью мира вокруг себя. Темная рама окна, схватившая литографию вечера: Джен меланхолично покачивается на ничьих качелях в ее саду. Но Джен надолго здесь не задержится. Клариссу вдруг охватывает ностальгия по — она могла бы сказать — прошлой жизни.

***

Этот мир — сплошная эклектика. Непрочный, весь собранный из обрывков чужих мыслей, чужих слов, перепутанных деталей — как эти качели у нее во дворе. Вчера, насколько она помнит, их не было.

А Олд-Бейли ох сердит, Отдавай должок, — гудит...

Нет, такого она не читала.

***

При жизни Кларисса часто задумывалась, куда попадет после смерти. Но никогда не представляла себе такого вот места. А ведь вполне возможно, что она никогда бы не узнала. Не догадалась. Не все ведь догадываются.

Если б ее жизнь не стала вдруг отдавать бумагой и чернилами. Если б не это смутное ощущение, что она наколота на кончик пера, как бабочка на булавку, и чья-то рука уверенно ведет ее сквозь пространство, оставляя тут и там большие пропуски (тогда только и чувствуешь себя по-настоящему свободной...).

Если б она не читала столько книг.

Если б она не помнила точно, что умерла.

И что раньше ее звали не Кларисса.

***

Они приходят — души в чистилище. Многие — и миссис Дэллоуэй за них рада, — так ничего и не поняв, просто перетекают из реальности в существование, надежно закрепленное печатными буквами и датой издания.

Или растворяются навсегда.

Те, кто оказываются здесь, сперва все плоские, это уж потом чья-то воля делает их рельефными — даже если это больше не их собственный рельеф.

Сперва она думала: сюда попадают не просто так. Те, чья жизнь достаточно интересна. За чьим существованием можно следить, не отрываясь, не пропуская ни одной написанной судьбой строчки. Теперь она думает — достаточно, чтоб на тебя обернулись на улице — как на эту цветочницу. Хватает одной подслушанной фразы. Фразы, которая даст толчок — и чье-то повествование покатится, сперва разматываясь тонкой нитью с упущенного клубка, затем, как перекати-поле, задевая, волнуя целые пласты жизни.

И тогда кто-то — ей хочется сказать «там, внизу» — или уместнее было бы «там, наверху»? — кто-то в том мире берет перо и, будто кистью, начинает потихоньку придавать твоему смутному силуэту четкие очертания, раскрашивать твой декор, и ни ты, ни он не виноваты, если красок не узнать. Это не твоя жизнь — но зато тебя упорядочили. Додумали. Довели до конца. Что в обычной жизни случается редко, Бог просто обрывает нитку, не позаботившись закрепить.

Но в какой-то момент книгу откроют и начнут поглощать историю, и где-то, глубоко спрятанные среди страниц, обязательно таятся слова, какие ты сказала когда-то, выражение лица, которое у тебя было, когда взгляд ничего не подозревающего автора набрел на тебя — и вдруг просветлел, сосредоточился; событие, что реально произошло в твоей жизни. И когда читатель находит это реальное доказательство твоего существования, ты вздрагиваешь. И оживаешь.

Так, она думает, все и происходит.

***

Иногда она кажется себе такой же странной, как этот несчастный мистер Смит с кусками чужих миров, с которыми она не знает что делать, с уверенностью, что когда-то она умерла, и еще хуже — с уверенностью, что жила когда-то.

«Самое наше нутро они не могут изменить…»

Как знать, ведь и Питер, и милая Салли, и даже король с королевой у себя во дворце — часть ее глубинного, и кто его вписал в самое ее нутро? Разве она знает?

Что-то мешает ей почувствовать себя настоящей, но что-то и противится тому, чтобы признать — она плод чьего-то воображения. Так ведь и вправду рискуешь сойти с ума.

Она будто хочет взлететь; и чего-то, какой-то малости не хватает, чтобы полететь самой, приходится доверять бумажным крыльям.

Не то что бы она часто думала об этом, приписанные ей люди, обязанности — даже ощущения, если на то пошло, — не оставляют ей достаточно времени. Но иногда она спрашивает себя — какие цели может преследовать человек, дарящий ей один за другим такие вот бесконечные дни, без четкого сюжета, как у других? Стоило ли оно того, на самом деле?

Лондон вечером действительно прекрасен. И она рада, что позволила себе эту прогулку. Кларисса останавливается у торговца газетами, поглядеть открытки. Раскрашенный в хрупкие цвета фотографический Лондон уже никогда не станет настоящим, так же как и Лондон, в котором она живет.

***

— Миссис Дэллоуэй? — нетвердый голос у нее за спиной. — Кларисса... Дэллоуэй?

Она оборачивается. Высокая длинноносая женщина смотрит на нее во все глаза. Кларисса пытается вспомнить, где ее видела, хотя знает, что — нигде.

— Миссис Дэллоуэй? — Руки женщины нервно скользят по юбке, как у провинившейся школьницы. — Я... Вирджиния.

***

Качели куда-то подевались из сада, теперь Кларисса с Вирджинией сидят в садовых шезлонгах, уже немного рассохшихся.

Люси приносит чай, и Вирджинию трогают до слез наивный бело-голубой узор на чашках, и прилипшие изнутри к бокам чаинки, и неодобрительный вид служанки.

«Это все я сделала. Я, одна».

Она пока мысленно прощупывает себя, как заботливый доктор прощупывал бы после падения с высоты: ничего не сломано? Она ведь упала. Но, сколько она ни исследует, непоправимых изменений не находит. Чувствует только облегчение. Несильный укол совести — она оставила Леонарда. Но, раз она здесь, о них с Леонардом кто-нибудь напишет. Этой мыслью Вирджиния будто снимает с себя ответственность.

А она еще обвиняла Бога в расточительности. В том, что он выбрасывает души, даже как следует не наигравшись.

Кларисса следит за ее растерянностью со смутным удовольствием, будто Адам, заставший Господа за игрой в бирюльки.

— А вы думали, откуда все это берется? Из вашего воображения?

Но Вирджиния уже почти освоилась, ей начинает нравиться идея этакого мутного озера, наполненного идеями и мирами, куда автор запускает удочку, чтоб выловить деталь и характер.

Закуривает. Расслабляется.

Как бы то ни было, она в раю.

Кларисса наклоняется, не присущим ей свойским жестом берет у женщины сигарету, затягивается. Ей немного страшно — теперь, когда они до такой степени близко, как можно будет разобрать, где ее мысли и ее слова, а где — Вирджинии? С другой стороны, она рада узнать кого-то, кто может понять шарм ее простого дня.

И еще — она чувствует себя освобожденной.

— Но ведь это не так плохо, — говорит ее автор, улыбаясь острой, вовсе не женской улыбкой. — Жить здесь... в садах вдохновения... И потом — все равно остаются непрописанные финалы.

Вирджиния думает о тех, кого убивают. Кому придумывают историю еще более никчемную, чем была у них на самом деле. Помещают в не приспособленный для выживания мир. Искажают навсегда, грубо, изгибая, изламывая, ничего на самом деле не зная. Она и раньше ощущала себя ученым, ради эксперимента хладнокровно заражающим мышей смертельными болезнями. Но сейчас она — будто Мэри Шелли, припертая к стенке своим Франкештейном (и кстати о Франкенштейне и Шелли — они здесь? Спросить бы...).

Вдалеке приглушенно бьют часы.

Теплая рука Клариссы ложится ей на плечо.

Где-то там писатель по имени Майкл смотрит на заправленный в машинку чистый лист, потом, кивнув своим мыслям, печатает первую фразу: «Она торопится прочь из дома, одетая в теплое, не по сезону, пальто».

— Да снимайте вы это, Вирджиния, — спохватывается Кларисса, — у нас жарко.

Вдалеке неопределенно шумят каштаны.

Миссис Дэллоуэй думает: хорошо, что я купила цветов.

Примечание автора

Вообще ужасно неблагодарное это дело — пытаться вспомнить, откуда пришел, или, вернее, «нашел», на тебя той или иной рассказ. Об этом я помню только, что начался он с первой фразы (и да, я знаю, что первая фраза не моя). Потом уж стал разворачиваться перед глазами этот мир «бесконечной книги», параллельный нашему, мир, где живут те, кто рано или поздно становятся персонажами, и откуда авторы черпают свои сюжеты, — и эту книгу мы все пишем один за другим и, возможно, когда-нибудь и сами в нее попадем.

 

В маленьком городе Эльсиноре закрывались магазины. Наступал тихий скучный вечер. Гамлет носком кроссовки пнул банку от кока-колы, затянулся и сказал:

— Вот, значит, пришили они папашу.

Горацио отобрал у него косяк, втянул дым в тощую грудь и долго держал. Сказал, выдохнув:

— Не долби мозги.

Они сидели на каменной скамейке недалеко от торгового центра. На улицах не было ни кошки.

— Чтоб я сдох, — побожился Гамлет. — Он мне сам сказал.

— А-га... — Горацио проследил за растворяющейся в воздухе струйкой дыма. Все происходящее интересовало его умеренно.

— Вот там, — Гамлет кивнул на возвышающийся на горизонте замок Кронборг. Башни покраснели от заката. — Я там ночью по укреплениям гулял. Ну и этот, старик, приходит и говорит...

— По укреплениям ночью гулял, — кивнул Горацио. — Папашу видел. Это что я тебе из Амстердама тогда привез? А говорил — не вставляет «Белая вдова», не вставляет...

— Вот я тебе сейчас вставлю, — рассердился Гамлет.

— Давай, дорогой, сделай мне больно, — сказал Горацио без энтузиазма.

— Не курил я ни хрена. Ты слушай меня. Я его видел — вот как тебя сейчас... ну чего ты крестишься, верующий, что ли? Пришел и говорит — твоя мать с дядей меня взяли и замочили.

— Не, — сказал Горацио. — Не пойдет. В жизни он с тобой не разговаривал, а после смерти проперло?

— А чего, — обиделся Гамлет. Подумал: — Может, ему после смерти вообще делать нечего.

— Может, он над тобой прикололся.

— Он же мертвый! Чего ему прикалываться.

Этот аргумент озадачил Горацио. Итальянец замолчал, сделал особо глубокую затяжку, тихонько произнес «у-у» и на какое-то время стал вещью в себе. Когда его вынесло на поверхность реки забвения, он раздумчиво сказал:

— Вообще твоя мамаша… она кого хочешь замочит.

— Ты мою мать не трогай, — разозлился Гамлет.

— А я трогаю, что ли? — мерзковато захихикал Горацио. — Ее твой дядя трогает. Вовсю.

Гамлет засветил ему в челюсть. Итальянец слетел со скамейки. Всхлипнул:

— Фильо ди путтана!

Гамлету сразу стало его жалко. Горацио казался совсем маленьким и щуплым — особенно по сравнению с ним, датчанином. К тому же он был его лучшим другом.

Друг посидел на асфальте, выплюнул зуб и сказал:

— Ну допустим. Ну убили. А тебе-то что?

— В каком смысле — что? Они подложили ему крысиный яд. В пиво. Вот что он мне сказал. Представляешь?

— Баварское пиво? — спросил Горацио тоном следователя.

— Датское, — вздохнул Гамлет.

— И так и так гадость, — меланхолично сказал Горацио, затушил бычок и зашарил во внутреннем кармане кожаной куртки. — А ты б, может, сам его пришил. Попозже.

— Слушай, ты их рожаешь, что ли? — изумился Гамлет, увидев, что Горацио снова затягивается.

Тот удовлетворенно кивнул и отдал косяк. Гамлет лег спиной на скамейку и выпустил дым в темнеющее небо. Он думал о том, что наверняка убил бы отца — когда-нибудь.

— Старый череп меня достал, — сообщил он Горацио. — Когда я был маленьким, он меня порол ремнем. С пряжкой. Что это за дрянь?

— «Шива».

Гамлет снова сел.

— Ты это... Если увидишь Фортинбраса — дурь выкидывай. Сразу.

— Ага, — сказал Горацио, который понятия не имел, кто такой Фортинбрас. — Ой... по-моему, у меня растет третий глаз.

— Зато он платил за университет. А дядя Клавдий хрен мне даст денег. Он все тратит на виагру.

— Да ну тебя! — вскочил Горацио. — Ты же здесь не останешься! Тут со скуки помереть можно. Поехали обратно в Сорбонну, а?

Он повернулся к Гамлету затылком, пытаясь разглядеть друга третьим глазом. Пока изображение оставалось мутным.

— Вот я и говорю, — очень спокойно продолжил Гамлет. — Дядя Клавдий убил моего отца и пошлет меня работать на бензозаправку. Поэтому я ему отомщу.

Горацио не ответил. Он молчал, уставившись на что-то. Гамлет повернулся, проследив за его взглядом. По улице шла девушка в короткой юбке, длинном черном плаще и с сине-розовыми волосами. Дойдя до них, она замедлила шаг

— Какие люди в датском королевстве!

— Панк не умер, — вздохнул Гамлет. — Привет, Офелия.

— Офелия, — повторил Горацио. — Офелия.

— И чего вы здесь забыли?

— Мы приехали на похороны, — скорбно сказал Гамлет.

— В смысле, на свадьбу, — влез Горацио.

— Классные были похороны. Веселые. У вас чего-нибудь есть, ребята?

Горацио торопливо полез в карман за самокруткой.

— А если Фортинбрас появится?

— Сплюнь, — скривилась Офелия и вытащила зажигалку. Какое-то время все трое дымили в тишине.

— Знаешь, Офелия, — сказал Гамлет, — моего отца убили.

— Это весь Эльсинор знает, — фыркнула Офелия. — Он всем рассказывает. Каждую ночь выходит на стену Кронборга. Слоняется и стонет. Твой дядя подсыпал ему мышьяк в коньяк... или что-то в этом роде.

— Крысиный яд. В пиво.

— Извини.

У Гамлета зазвонил мобильник.

— Это мама. Спрашивает, где меня носит. Зайду-ка я домой.

— Ага. Прихвати чего-нибудь. Может, пивка...

— Только с крысиным ядом не бери, — сказала Офелия, и оба расхохотались.

Гамлет грустно поднялся со скамейки и ушел, подволакивая ноги.

***

— Застегни, пожалуйста, — попросила Гертруда.

Гамлет подошел к ней и не без труда застегнул на «молнию» ее лицо. Гертруда тряхнула волосами, прикрывая застежку на затылке. С лица сыпалась пудра цвета загара. Из-за густо наложенных под глазами черных теней казалось, что ее взгляд несется на двух вороньих крыльях.

Она была красива.

— Зачем ты это носишь мама? — спросил Гамлет. — Боишься, что люди увидят тебя настоящую? Боишься, что они могут подумать?

— Какое мне дело до того, что подумают люди? — раздраженно отозвалась Гертруда. — Я боюсь, что увижу саму себя. Когда я снимаю лицо на ночь, мне приходится закрывать зеркала. Господи, я стара. Слишком стара для всего этого.

— И вовсе нет, — сказал Гамлет, садясь у ее ног.

— Милый мой, хороший мой сынок, — заулыбалась Гертруда и погладила его по волосам. — Знаешь, в роддоме мне сказали, что у тебя врожденный Эдипов комплекс. Они не хотели, чтоб я забирала тебя домой. Но разве я могла оставить моего мальчика?

— Мама, — сказал Гамлет, — зачем вы убили отца?

Гертруда нахмурилась.

— Ты опять под кайфом?

— Он рассказал мне. Он всем рассказывает. Там, в замке, по ночам...

— Вот трепло. — Гертруда в расстройстве мазнула лаком по пальцу. — Теперь весь Эльсинор будет знать!

— Эльсинор — дыра...

— Посмотри мне в глаза. Опять под кайфом. Гамлет, если ты не прекратишь это, то угодишь в тюрьму.

— Дания — тюрьма, — пожал он плечами.

— Господи, поверить не могу! Этот козел расхаживает по Кронборгу и разбалтывает все о нашей личной жизни! Даже после смерти он не даст мне покоя! Но тебя-то зачем туда понесло?

— Кронборг — единственное место на этом острове, где не слышно, как вы с дядей Клавдием скрипите кроватью...

— Дядя Клавдий — необходимость. — Гертруда закончила красить ногти в рубиновый цвет и подула на них. — Ты мужчина, ты не знаешь, что значит необходимость.

— Бренность, имя тебе — женщина! Мой отец...

— Твой отец хотел, чтоб я оставила тебя в роддоме.

— Но ведь крысиный яд — это ужасно! — с пылом воскликнул Гамлет. Он вскочил и заходил по комнате.

— На самом деле это был отбеливатель, — сообщила Гертруда, роясь в комоде в поисках помады. — Твой отец загнулся от обычного отбеливателя для белья. Ха-ха! Я пошутила, сынок.

— Раньше ты любовников убивала, — вздохнул Гамлет. — Вспомни хоть бедного Йорика. А папу-то зачем?

— Я же сказала, сынок: слишком стара для всего этого. И если ты дальше будешь носиться с этими идеями, дядя Клавдий засадит тебя в психушку.

— Посмотрю я на дядю Клавдия, когда придет Фортинбрас, — предрек Гамлет.

— Хватит уже поминать Фортинбраса! Вот что: мы собираемся в бар. Не хочешь пойти с нами?

— Меня друзья ждут.

— Гамлет, миленький, у тебя же нет друзей.

— Неправда! — крикнул он. — У меня есть Горацио!

— Сынок, помнишь, что говорил доктор насчет воображаемых приятелей?

— Есть у нас что-нибудь выпить? Без отбеливателя?

— Знаешь, Гамлет, — печально сказала Гертруда, — мама тебя очень любит.

Гамлет нашел на кухне картонку с пивом. Она была не распечатана, и он заключил, что бояться нечего.

— Я пошел, — сказал он, остановившись у двери с картонкой под мышкой.

— Куда?

— На улицу.

***

— Я сбежала из дома, — сказала Офелия и закинула ногу на ногу. Все трое сидели на кладбищенской ограде. — Еду в Христианию.

— Круто! — восхитился Горацио. — Поехали вместе.

— Опять, — сказал Гамлет.

— Я стащила денег у отца. Если он меня поймает, — Офелия чиркнула ребром ладони по горлу.

— Конечно, поймает, — сказал Гамлет. Полоний, отец Офелии, был когда-то агентом датской секретной службы. Теперь он работал шофером у дяди Клавдия. — Всегда ловил.

— Вы нехороший, вы нехороший, — обиделась Офелия. Гамлет спрыгнул с ограды и оказался в разверстой могиле. Ругался, пока Горацио, скользя ботинками по расшвырянной земле, не подал ему руку и не вытащил его оттуда.

— Фу, — Гамлет наморщил нос, сев на траву у могилы. — Почему здесь так воняет? Какая-то в державе датской гниль?

— Не, — сказала Офелия. — Просто тут все время могилы раскапывают. Ищут Череп Йорика.

— Что за хрень?

— Вы что, про Череп Йорика не знаете?

— Расскажи, — шепотом попросил Горацио.

— Там долбаная куча денег. Заначка тех ребят, которые ограбили Датский королевский банк. Их потом перестреляли. Они притащили деньги сюда и спрятали все в могиле старого Йорика. Прямо в черепе. Кто его найдет, может сразу сваливать на Гавайи.

— А лучше в Аргентину, — предложил Горацио.

Гамлет поднялся:

— Да лажа это все. Череп Йорика всю жизнь стоит у мамы на туалетном столике. Она там держит бессмертники. Говорит, это икебана.

— Что ж ты так обламываешь, — огорчилась Офелия.

— Я знаю, — сказал Гамлет. — Уж я-то знаю. Это ведь моя мать его убила.

Они пошли вдоль заросшего вереском кладбища, переступая через плиты. Стало уже совсем темно; кое-где у могил вспыхивали блуждающие огоньки. Было спокойно и уютно. Гамлет про себя подивился — и чего отцу здесь не лежится.

Они выбрели на одинокую дорогу. С другой стороны дороги начинался лес.

— Эй! — вдруг обрадовалась Офелия и несколько раз подпрыгнула, хлопнув в ладоши. — Посмотрите!

В придорожных кустах стоял старый ободранный «Вольво». Колеса и руль с него давно сняли, приборную доску разворошили, и в окна без стекол виднелись порезанные сиденья.

— На абордаж! — Офелия припустила к машине и запрыгнула на пассажирское кресло. Горацио с гордым видом влез на место водителя.

— Детский сад, — вздохнул Гамлет. Он забрался на заднее сиденье и посмотрел в заросшее паутиной окно.

— Куда вам, синьора? — чопорно спросил Горацио.

— В Христианию, — распорядилась Офелия, задрав ноги на приборную доску.

Итальянец кивнул и взялся за воображаемый руль. Заиграло старое треснутое радио.

Офелия обернулась и увидела, что Гамлет всхлипывает, закрыв лицо руками.

— Ты чего? — Она неловко перебралась на заднее сиденье, путаясь в собственном плаще.

— Уйди в монастырь, — глухо сказал Гамлет, — к чему тебе плодить грешников.

— Everybody must get stone! — надрывался Боб Дилан.

Офелия потянулась к Гамлету, обняла, он уткнулся мокрым лицом в ее груди.

Через некоторое время Горацио оторвался от созерцания дороги и обнаружил, что в Христианию едет он один. Итальянец рванул дверцу машины, выскочил. Побежал прочь, в лесок. Гамлет завозился в объятиях Офелии; нога его запуталась в ее длинном плаще.

— А? — сказала Офелия.

Он высвободил ногу. Плащ порвался с треском. Гамлет выпрыгнул из машины, хлопнула дверь. Офелия осталась в одиночестве. Среди деревьев было душно и влажно, летало незаснувшее мошкарье.

— Чего ты, — сказал Гамлет. Горацио сидел, опершись спиной о дерево, и глядел в землю.

— Ва фанкулло, — отозвался он хмуро.

— Ну чего ты.

— Идите вы. Развлекайтесь.

— А пиво будешь? — вспомнил Гамлет. — Пиво же еще осталось. Она тебе нравится, что ли?

— Пиво, — презрительно сказал Горацио. — Пиво!

Но тем не менее встал и пошел с Гамлетом обратно к «Вольво». У машины Офелия танцевала, не заметив, что радио больше не играет.

— Он лежал в гробу с открытым лицом, Веселей, веселей, веселей, И пролито много слез по нем... —

пела она.

— Я поведу, — сказал Гамлет. Горацио молча сел на пассажирское сиденье.

В этот момент на дороге появился человек в белом костюме — до того белом, что тот светился в темноте, как маяк.

— Зашибись, — сказала Офелия, прекратив танец. — У меня сегодня день встреч, что ли?

Человек приблизился. Его глаза прикрывали огромные черные очки.

— У отца стащил, — прокомментировала Офелия. — Эй, Лаэрт, тебя все-таки выперли из колледжа?

— А что это вы тут делаете? — спросил Лаэрт.

***

— Все они там, — говорил Лаэрт, трагически развалившись на заднем сиденье «Вольво» и прикрыв глаза рукой, — просто зажравшиеся буржуа, которые воображают себя свободными художниками... Я просто не мог больше существовать в этом удушливом климате...

Гамлет с Офелией возвели глаза к небу.

— Слушай, расслабься. Peace and love, друг, peace and love.

Горацио положил на приборную доску лист бумаги и теперь равнял дорожки порошка, белого, как костюм Лаэрта.

— Этот парень — просто долбаная фабрика, — прокомментировал Гамлет.

— Слушай, мне нравится твой костюм, — сказал итальянец Лаэрту. — Просто суперский прикид. Будешь?

— Короче, тебя опять вышибли. — Офелия забралась на сиденье с ногами. — Знаешь, что предок с тобой сделает?

— У тебя-то как дела? — спросил Лаэрт у Гамлета.

— У него отца замочили, — сказал Горацио.

— Жесть. — Лаэрт понемногу отходил от жаргона Колледжа искусств. — Мафия?

— Клавдий, — ответила за Гамлета Офелия. — Тот еще ч-чудак. Когда я была маленькая, он играл со мной в плохие игры.

На минуту все замолчали.

— Достойно ли смиряться с ударами судьбы, — вслух подумал Гамлет, — иль надо оказать сопротивленье?

— Так, тебе хватит, — сказал Горацио.

Вдалеке мелькнули огоньки и вроде бы пропали; но какое-то время спустя на заброшенную дорогу вырулила машина. Гамлет внутренне поежился, узнав один из «Мерседесов» дяди Клавдия. Машина остановилась у обочины, из нее, кряхтя, вылез шофер и пошел к ним.

— Гамлет! — послышалось снаружи. — Господин Гамлет, вы здесь?

— Песец! — Лаэрт съехал на пол. — Это отец!

— Вот хрень, теперь он прислал за мной шпиона!

Горацио пригнул Офелию к сиденью и прикрыл своим телом. К машине шел Полоний.

— Молодой Гамлет! — закричал он. — Ваш новый папаша наливается в пабе, празднует повышение! Послал меня за вами, зовет выпить стаканчик. Говорит, вы на телефон не отвечаете.

— У меня батарейка села! — громко соврал Гамлет и шепотом передразнил: — Выпить стаканчик! Говорил я, он и меня хочет отравить!

— Поехали отсюда, — нервно сказала Офелия из-под локтя Горацио.

— Н-не заводится! — сквозь зубы пробормотал Гамлет.

— А кто с вами в машине? — Полоний приближался, то и дело спотыкаясь; было уже совсем темно, и он не видел дороги.

Лаэрт прикрыл голову руками.

— Мой друг Горацио! — крикнул Гамлет.

— И что это вы делаете с вашим другом Горацио так поздно в этом непотребном месте? А там не Офелия с вами? Офелия! Ну все, голубушка, ты дождалась!

— Дави его, — потребовала девушка, — дави!

С коротким ревом машина завелась и рванула с места. Взвыло радио.

— Держитесь, — успел сказать Гамлет. Он сильней нажал на педаль и повел прямо на Полония. Тот не успел удивиться; тело его ударилось о лобовое стекло, перелетело через автомобиль, тяжело стукнувшись о крышу, и распласталось на земле. Гамлет не оглянулся. Он вел еще долго, вцепившись в руль и сжав зубы, пока не остановился, тяжело дыша.

— One more cup of coffee before I go To the valley below... —

пело радио.

— По-моему, мы кого-то сбили, — проговорил Горацио, которому в общем было наплевать.

— Крысу, — мрачно сказал Гамлет. — Мы переехали крысу.

Лаэрт, облегченно вздыхая, выкарабкался с пола.

***

Кронборг ночью выглядел зловеще. Шпили двух башен остро вырисовывались в темноте; о стонах и криках, шедших из казематов, не хотелось думать. Переполненная днем стоянка для туристских автобусов теперь пустовала. Гамлет задрал голову и сказал:

— Не видно.

— Говорят, у совы отец был хлебник, — пробормотала Офелия. — Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать!

Офелия нервничала. Она не хотела оставлять машину; кровь на заднем стекле не так уж и мешала. У нее было предчувствие, что с этой троицей она никогда не попадет в Христианию.

Лаэрт сорвал ромашку и сказал:

— Пошли наверх?

Они забрались на башню. Вдалеке затуманенными огнями светилась Швеция. У Гамлета заиграл мобильник. Тот его будто и не слышал; он гадал на отобранной у Лаэрта ромашке, далеко уйдя от внешнего мира, и только губы тихонько шевелились: «быть — не быть — быть...»

Воспользовавшись этим его состоянием, Горацио предложил Офелии руку, и они пошли танцевать в вышине над почти уснувшим Эльсинором, под чуть механические трели финской польки.

Гамлет оторвал последний лепесток (вышло «быть») и, опомнившись, вытащил мобильный. Мелодия прервалась.

— Опять он обламывает, — недовольно сказала Офелия, подошла к краю башни и стала смотреть вдаль.

Горацио было хорошо. Он любил Офелию и собирался ей признаться; ему, правда, было неловко делать это при Гамлете. Но, повернувшись, он увидел задумчивый профиль Гамлета, размышляющего над проблемами бытия, и почувствовал, что и его любит тоже; и не знает уже, кому признаваться. А тут еще этот Лаэрт в завораживающем белом костюме.

— А Копенгаген где? — спросила Офелия.

— Вон там, — показал очнувшийся Гамлет.

Офелии пришла в голову идея. Она залезла на ограждение башни, вцепившись в него двумя руками.

— На хрена я буду с вами связываться? Вы тут... торчите, вам фиолетово, что человеку надо уехать. Я сама полечу!

— Тут же далеко! — испугался Лаэрт.— Не долетишь! Давай лучше на пароме.

— Реально, — сказал Гамлет, — далеко.

Офелия начала осторожно подниматься.

— Ну ты хоть вернешься? — занервничал Лаэрт.

— Я тебе долбаную открытку пошлю! — засмеялась Офелия. Балансируя на ограждении, она помахала всем и изящно, будто девушка-вампир, прыгнула и полетела в темноту.

— Ну ладно, — в конце концов сказал Лаэрт. — Она ведь обещала вернуться.

— Вот блин, — вздохнул Гамлет.

А Горацио вдруг заплакал, и плакал долго.

***

— Ладно, — сказал Гамлет, когда они остановились у дверей единственного открытого в Эльсиноре бара. — Дальше я пойду один.

— Вы проиграете этот заклад, мой принц, — покачал головой Горацио. Лаэрт поглядел на него странно.

— Короче, ждите тут.

Гамлет вошел в переполненный бар. Его мать и Клавдий сидели в углу, пили вино и заедали оливками и куриными крылышками, и было видно, что Гертруде скучно до смерти.

— Сынок! — оживилась она, когда Гамлет протолкался к ним через толпу. — Почему ты не отвечаешь на звонки?

— Мобильный сел. — Гамлет смерил Клавдия черным взглядом. Клавдий смотрелся богатым и очень противным.

— Мы заказали тебе вина. — Он протянул Гамлету кружку. — А где мой шофер?

— Ему нельзя, он за рулем.

— Гамлет, где Полоний? — уже настойчивее спросил Клавдий.

Гамлет схватил с блюда копченое куриное крылышко и запихал в рот.

— Дядя Клавдий как раз согласился дать тебе денег на университет, — сказала Гертруда, умоляюще глядя на любовника.

Тот кивнул.

— Ты пей, пей, — сказал он Гамлету.

— А вы знаете, — Гамлет прожевал крылышко, — моя мама убила всех своих любовников. Всех! Я даже знаю, где спрятаны трупы. У меня была маленькая красная лопатка, и я помогал закапывать, правда, мама?

— Правда, дорогой, — отозвалась Гертруда. — Только дяде Клавдию это неинтересно.

Она нервно потянулась к бокалу, но там уже ничего не было. Гамлет дал ей свой.

— Не пей вина, Гертруда, — поморщился Клавдий. — С утра наливаешься. А твоему сыну не в университет надо. Я тебе говорил, куда ему надо.

— А вы видели череп на мамином туалетном столике? — не унимался Гамлет. — Это Йорик. Зря, мам, ты его так, он был классный.

— Дорогая, — сказал слегка раздраженный и слегка встревоженный Клавдий, — ты говорила, что это папье-маше!

Гамлет прыснул и едва не подавился куриной костью.

— Так она вам все время врала. Вы ее совсем не знаете.

— Не обращай внимания, — торопливо сказала Гертруда, — у него Эдипов комплекс, ты же знаешь.

— Держу пари, вы и настоящего лица ее никогда не видели.

— Гамлет! — скандализованно воскликнула Гертруда. — Ты уши мне кинжалами пронзаешь! О, пощади!

Он вытянул руку и рванул молнию на затылке матери. Накладное лицо упало на блюдо с оливками.

Образовалась тишина. Клавдий глядел на Гертруду; та пораженно рассматривала свое отражение в зрачках любовника. Подбежавший было к столику официант на цыпочках отошел, сообразив, что момент неподходящий.

Гертруда с выражением дикого ужаса на лице поднесла руку ко рту и вдруг упала замертво, опрокинув стул. Клавдий вскочил. Пока он делал Гертруде искусственное дыхание, Гамлет поменял его стакан на свой и встал, скрестив руки на груди и невозмутимо наблюдая за сценой.

— Гаденыш! — проревел Клавдий, поднимаясь с пола. — Ты убил свою мать!

— Да ведь это вы ее отравили, — пожал плечами Гамлет. — Ну тут одно из двух: или вы ее, или она вас.

Клавдий покачал головой, глядя на распростертое на полу тело любовницы. Ему очень хотелось пить; он механически взял стакан и осушил его в один миг. Лицо его тут же исказилось, и в судорогах он упал на пол.

— Вот, блудодей, убийца окаянный! — прокомментировал Гамлет. — Пей свой напиток! Вот тебе твой жемчуг! Ступай за матерью моей! Смотреть надо, что людям подаете, — сказал он уже в адрес суетящегося метрдотеля

За окном завыли сирены. Гамлет развернулся и очень спокойно направился к двери.

***

Горацио с Лаэртом на улице не было. Гамлет огляделся, перешел на другую сторону и стоял там, пока в подъехавшую «скорую» не отгрузили трупы. Тогда он вздохнул и зашагал, одинокий, по улице, залитой лунным светом.

Он пришел туда, где они оставили машину. На крыше «Вольво», заляпанной кровью, сидели две вороны.

— Он на ужине, — сказала одна.

— Не на том, где он ест, а на том, где его едят, — уточнила вторая.

Гамлет шуганул птиц и сел за оторванный руль, размышляя, куда бы ему поехать. У него была своя маленькая идейка насчет того, куда и зачем смылись Лаэрт с Горацио. А он еще хотел взять этого паршивца в Амстердам...

У «Вольво» не было зеркала заднего вида, оттого Гамлет не заметил, как сзади подъехала полицейская машина. Из нее вышли двое полицейских. Приблизились, козырнули.

— Офицер полиции Розенкранц, — представился один.

— Офицер полиции Гильденстерн, — представился второй. — Не могли бы вы выйти из машины?

Гамлет нехотя вылез, прислонился к дверце и сунул руки в карманы.

— Могу я узнать ваше имя? — спросил Розенкранц.

— Я Гамлет Датчанин, — ответил он и носком правой кроссовки почесал левую лодыжку.

— С вами в машине кто-то есть? — спросил Гильденстерн.

— Мои воображаемые друзья, — пожал плечами Гамлет.

— Боюсь, мы должны вас арестовать.

— За хранение.

— И распространение.

— Откройте, пожалуйста, багажник.

Гамлет нарочито медленно прошел к багажнику и открыл его.

— Ты только посмотри, — сказал Розенкранц, доставая полиэтиленовый пакет с килограммом травы.

— Нет, ты на это посмотри, — показал ему Гильденстерн маленький мешочек с кокаином.

— Это не мое! — взвыл Гамлет в негодовании, праведном, потому что все и вправду было не его.

«Долбаный итальянец, ну покажись мне только!»

— Я хотел бы заявить об убийстве, — сказал он. — Мой дядя убил моего отца и пытался отравить меня.

Но Розенкранц и Гильденстерн ткнули его носом в капот и надели наручники.

— Вы имеете право хранить молчание, — сообщил Розенкранц.

— Все, что вы скажете, может быть использовано против вас, — добавил Гильденстерн.

Угрюмого Гамлета усадили в полицейскую машину.

— Желаете сделать заявление?

— Нет уж, — сказал он. — Дальше — тишина. Пока я не поговорю с адвокатом.

Розенкранц с Гильденстерном синхронно хлопнули дверями и умчались. Луна на секунду спряталась за облаками, вывалилась обратно в чистое небо и продолжала освещать ночной Эльсинор. Закаркали вороны и вдруг умолкли; и все замерло в ожидании Фортинбраса.

Примечание автора

Ольга Славникова как-то назвала Россию страной победившего постмодернизма. Вот и меня он стороной не обошел. Я очень люблю Шекспира и отдельно — «Гамлета»; когда-то я хотела написать по нему «альтернативную историю» (это желание вообще многих авторов не обошло). Не получилось, но частично из него зародилась идея «Пепла на укреплениях» — второго моего романа в работе, который, я надеюсь, мне удастся когда-нибудь дописать. А когда еще начитаешься Стоппарда и наслушаешься на лекциях про Беккета, а потом возьмешь, да и съездишь в Данию... хочется создать что-нибудь такое вот, без всякого смысла и слегка похожее на бред — но зато про Гамлета.

 

Остланд, Южный регион

— Так значит, — говорю, — ты не видел, как воспитанник Белта укусил учителя?

— Не. Ниц я не видел, пан директор.

Смотрит в угол стола, странно как-то повернув голову, лицо тупое, как коровья морда. Толстые губы сжаты, для ответа на вопрос расклеиваются медленно, сжимаются снова.

— Ты же сидел со всеми на уроке. Как же ты мог не видеть?

— А я... в окно смотрел, пан директор. Там эти... птички.

— Птички, — говорю. Взять бы розог да выбить из них этого «пана»... пока не дошло до чужих ушей. Так ведь не выбьешь.

— Аха, — просиял. — Птички, пан директор... Спивают.

— Вон, — говорю. — Марш.

Со следующего еще меньше спросу — хотя по этому сразу видно, что белая кость. Один из самых старших в интернате, помнит еще отца и отцовские заветы. Франт с черными, непроглядными глазами. Жулья тут хватает, но этот — не жулье. Хуже.

— Дозвольте спросить, пан директор, — начинает прямо с порога. — Слухи о проступке воспитанника Белты... это вам пан учитель пожаловался или... непроверенные источники донесли?

— Сядь, Домбровский.

Садится. Прямой, как палка. Смотрит в глаза. А за окном и правда птички. Трещат оглушительно. Весна уже совсем.

— Ты, — чеканю, — видел, как воспитанник Белта напал на учителя?

— Я ничего не видел, пан директор. К сожалению, в тот момент я отвлекся от учебы. Как это ни прискорбно.

— И чем же, — спрашиваю, — ты отвлекся?

За окном птицы, скоро вечер наступит, Лина на веревке вывешивает бесконечное белье. Лучше б мне сидеть да смотреть на Лину, как она тянется, чтоб прицепить на веревку латаные подштанники.

— Я, с позволения пана директора, читал под партой некий роман. Какой — не скажу, ибо мне приличия не дадут...

Какие тут романы... В такой глуши и скудный запас школьной программы уже исчитан до дыр. Цесарь их знает, что это за отношения. Вроде бы внутри группы и колотят друг друга, и подлянки делают, и воруют — но перед начальством запираться будут до конца — если свой.

— Ты же его знаешь, Домбровский. Он же мухи не пристукнет лишний раз. Если там что-то серьезное было...

В первый раз глядит на меня без позерства:

— Ну честно, не было ничего. Пан учитель же не пожаловался? А непроверенным источникам... вы не верьте так уж.

— На вас пожалуешься. Вы бедного учителя с первых дней запугали.

— Мы не пугали, пан директор, — опять глаза непрозрачные. — Он приехал пуганый. А Белту вы оставьте. Не трогал он никого.

— Свободен. И вот что, Домбровский...

— Так, пан директор?

— С этого момента любой, кто скажет мне «пан», получит двое суток карцера. И передай это тем, кто там у двери.

— Обязательно, — вежливый кивок, — пан директор.

Непроверенный источник прибежал полтора часа назад, отчаянно крутя хвостом желтого, штопанного-перештопанного платья, унаследованного от пропавшей сестры. Вертелся, охал и ахал, рассказывая, как «Белта господина учителя за руку — хвать! А оттуда кровь как ливанет, ой-ой!».

Господин учитель, конечно, жаловаться не пошел — стоик. А разбираться надо все равно. И Белта в расстроенных чувствах, похоже, исчез со двора. Будет ему, голубчику, еще и за отлучку...

Появился он, когда совсем уже стемнело и я, кляня все на свете, собирался идти его искать — мало ли, близко лес, речка и деревня, куда эта группа голодного сопротивления недавно наведалась, — там с ребятами давнишние счеты...

Появился. Сам по себе забрел в кабинет, встал по стойке смирно, свесив голову. За окнами давно легла темнота, Лина погасила у себя окна, и птицы видели десятый сон.

— Извините, — говорит тихо.

— За что же, позволь узнать?

Вот к этому парнишке княжеский титул вообще не лепится. От предков только и осталось, что темные волосы. Курносый, глаза непонятного цвета, лицо простоватое. Адам Белта, десять лет, отец повешен за преступление против цесаря...

— Что ушел. И что господина учителя за руку того. Вы ребят допрашивали, а зачем? Я сам скажу. Я его укусил... нечаянно.

— Как это нечаянно?

— А чего он...

— Чего он чего? — Иногда я сам поражаюсь собственному терпению.

— Отобрать хотел...

— Что отобрать?

Интересно, в самом деле, — что у них отбирать. Крысы здешние и те богаче, у них хоть запас крошек есть.

— Ну... это... Я спрятал уже. Я для того ходил, чтоб спрятать...

И гордится, санкта симплицитас... И для полного аристократического впечатления рукавом под носом протирает.

— Сядь, — говорю. — Возьми уж салфетку. И рот вытер бы, перемазан до сих пор...

Мальчишка еще и бледный, под глазами круги. Вечно белолицый, оттого и освобожден от сдачи крови на армейские нужды. И красное на губах засохло — очень надеюсь, что никто из крестьян с ним в сумерках не повстречался.

— Получается, воспитанник Белта, что у тебя было что-то запрещенное. И ты мало того что не отдал это учителю, так еще и набросился на него...

Сидит на краешке стула и ногами под стулом возит. Босыми и грязными.

— Память, — говорит негромко. — От отца.

— Белта, — это я уж совсем спокойно. — Ты ведь прекрасно знаешь, что отца у тебя нет. А есть у тебя отечество и цесарь, которые одни о тебе заботятся, и кроме них нет у тебя никого.

Он как-то обмяк на стуле, будто бы с облегчением. Понимает, что в карцер я его посадить могу, а вот пан директор, рыщущий по лесу в поисках закопанного где-то сокровища, — это будет картинно.

— Марш спать. Без ужина. В любом случае ты его прогулял. Завтра извинишься перед учителем, а взыскание он сам тебе назначит. А в карцер я тебя лично засажу на двое суток.

То бишь — когда Домбровский оттуда выйдет.

— И вот что, воспитанник Адам Белта. Если ты посмеешь еще кого-нибудь укусить — сейчас же отправишься отсюда. Понял?

— Да, — говорит.

Но взыскания учитель так и не назначил; в тот же вечер пришел ко мне с перевязанной рукой и бутылкой темного самогона. С размаху поставил бутыль в центр стола и сообщил, что женится и увольняется.

***

Все-таки он долго продержался. От нас обычно бегут быстро; чаще всего не из-за воспитанников — не выдерживают здешней глуши. По мне, нам повезло, что интернат не забросили куда подальше и посевернее. Тут с земли хоть что-то собрать можно и зимой люди здесь живут, а не леденеют. Глушь, пожалуй, не в географии, а в настроении. Даже деревенским только в развлечение наших партизан погонять...

Удирают они по чужие огороды строго посменно: если сегодня ходил саравский корпус, завтра пойдут эйре, а на следующей неделе — белогорцы. Когда интернат только основали, они все жили вместе — но к моему приезду давно уж разбились на свои лагеря, у каждого свой барак, и как ни мешай — обратно не перемешаешь. Ни забор, ни колючая проволока вылазкам не помеха, а собаки давно приручены, ластятся к каждому, лишь бы обратил внимание и потрепал по загривку. Эта жажда ласки у них и у детей одинаковая.

Уходят вечером и возвращаются с добычей; а отвечать за то, что они добыли, должен, конечно, пан директор...

Правда, на зиму и весну они обычно прекращают вылазки: склады свои крестьяне берегут пуще военных. Потому я и удивился, когда Лина с недовольным видом пришла сказать, что господина директора люди ждут у ворот. Разбудила, хоть знает, что я этого не люблю...

Мой «источник информации», Марыля Макдун, была уже тут как тут. Появилась будто невзначай, стояла, ковыряя землю носком изношенного сандалика. И ведь не люблю доносов, но без нее — как узнаешь?

— Макдун, ночью кто-то из лагеря бегал?

Носок сандалика чертил круги. Марыля жевала травинку.

— Так Иво со своими ж лазил, господин директор.

Иво Антич — старший саравского корпуса. За этими надо глаз да глаз, они мне коня из деревни скоро приведут, и ладно, если не вместе с конюшней.

— Макдун, пойди к ним и скажи, чтоб из корпуса ни ногой. А я с ними поговорю. Потом.

Взметнулась юбка — и нет Марыли.

У ворот ждал меня один из деревенских хозяев, человек обстоятельный и пьющий в меру. Разговор предстоял серьезный, и я пожалел, что не надел мундира. Крестьянин поздоровался почтительно, хоть и без раболепства, и на территорию зашел только после приглашения. Я пригласил его в кабинет, налил из бутылки, что оставил учитель.

— Я ж вот по какому делу, — сказал наконец мужик. — Тут такая вещь деликатная, господин прохвессор. Я уж и не знал, с кем посоветоваться.

Тут уж я ему плеснул и сам выпил. Забыл ты, пан директор, что у крестьян, помимо яблонь, дочки подрастают. А Антич и еще двое из их корпуса как раз в том самом возрасте. Не дай бог, какая из деревенских подарок принесла... Тут уж не до шуток, тут они за ружья схватятся.

— Если вы хотите говорить про моих воспитанников...

— Да цесарь с ними, с вашими воспитанниками, извиняюсь, господин директор. Пусть они подавятся тем петухом на здоровье. Тут посерьезнее дела...

Петух — при моем вмешательстве и при посредстве нескольких бутылок горячительного — был списан в пропавшие без вести. Но, как и на войне, здесь слишком хорошо знают, что это значит...

— Я говорю — дело деликатное, господин директор. — Мужик посуровел, одним глотком допил то, что оставалось в стакане. — Опять он появился.

— Он?

— Собака у меня была рыжая, помните? Приблуда, я пристрелить хотел, да пожалел. Ну вот убежала она у меня недавно, я и понять не мог — куда. Потом на дороге и нашел, на полпути к лесу. Сперва думаю — волки загрызли. Подошел. А ведь нет, не волки. Я волка-то узнаю, сколько их тут было. Зубы там, господин прохвессор. И не волчьи зубы-то. Человеческие. И крови-то в ней совсем не осталось. Даже с травы слизали. Я потому и говорю, что он опять вышел. Ох, защити нас...

Я сделал вид, что не заметил, как мужик осеняет себя Знаком — почему-то на портрет цесаря. Темные люди, темные...

— Отчего же вы ко мне с этим пришли?

— А к кому ж прийти? Вы грамотный человек. Ученый.

— Так вот я вам как ученый человек скажу: все это сказки, насчет вампиров. Даже б если они и существовали... они бы не прошли за Стену. А вашу собаку наверняка или волк порвал, или какое другое животное — лес здесь большой.

Крестьянин смотрел на меня с неодобрением, но возражать не стал.

— Оно что ж, — поднялся, надел шапку, — может, вы и правы. А только ваши детишки по той дороге шастают. Мы-то, в случае чего, и ружье прихватим с серебришком. А они... Вурдалаки-то не только на собак нападают.

Ясно все с вами, господин хороший.

— Скажу, — кивнул я. — Скажу им обязательно.

От стаканчика на дорожку мужик отказался. Я проводил его за ворота и долго смотрел вслед, думая — или правда хочет запугать... или действительно началось.

Крестьянин давно уже исчез, а я все глядел на пыльную тоскливую дорогу. И увидел, как идет по ней человек. Неказистая фигурка, в куцем пиджаке, с портфелем под мышкой.

Только когда он был уже у ворот, я сообразил, что это новый учитель.

***

Он зашел в кабинет и встал по стойке «смирно» — хотя по выправке сразу видно, что армия его стороной обошла. Молодой — ненамного старше моих воспитанников. Заклюют.

Отрекомендовался:

— Шимун Радевич. Прибыл к вам по направлению Цесарской попечительской комиссии.

Ясно. Из той же когорты, что и мой белогорский корпус. Это и без имени понятно, по его мягким «ч» и прицокивающим «т». Они там в Попечительском совете вообще разбираются, кого посылать?

— И за что же вас сослали в такую глушь, господин Радевич?

— Ну отчего же глушь, — сказал он. — Там, где я родился, вот там глушь. А тут... Я рад этой службе, господин директор.

Видно, в городе не так просто найти работу...

Он упорно не садился, пока я ему не предложил. И тогда не выпустил из рук портфельчика. Пожалуй, ему не хватало очков, которые он мог бы снимать и протирать при каждом удобном случае. Рассказал про себя коротко и сухо: сам родом из Казинки, из семьи потомственных учителей. Родители рано умерли, а сам он отправился учиться, милостью цесаря; теперь вот настал срок отблагодарить отечество.

Я подошел к окну, распахнул:

— А ну брысь!

Любопытная малышня прыснула в стороны. Домбровский с Античем стояли невдалеке, курили. Увидев меня, они с большой и демонстративной неохотой попрятали папиросы.

— Вот, вырастил на свою голову. Потом познакомлю...

В дверь постучали, и на пороге возник воспитанник Белта. Причесанный и в кои-то веки обутый. Иногда отсидка в карцере идет на пользу.

— Извините, пан директор, — затараторил он, во все глаза глядя на приезжего, — только Лина говорит, что ужин готов, и спрашивает, где пан учитель будет ужинать, в столовой или ему в комнаты подать?

Напросился. Лина прекрасно могла бы зайти сама.

Радевич тоже на него смотрел; и мне не понравился его взгляд. Будто он узнал Белту. Но где он мог раньше видеть мальчишку? На фамильное сходство с портретом не спишешь, в знаменитых своих предков Адам не пошел...

— Благодарю, — сказал учитель. — С удовольствием поужинаю в столовой, если господин директор разрешит.

Белта кивнул и убежал. По пути остановился рядом с Домбровским, проговорил что-то; тот рассмеялся и дал ему затянуться.

Я обернулся к Радевичу; он тоже смотрел в окно.

— Что ж, — сказал я, — за ужином и познакомитесь. И вот что еще, господин учитель. Ко мне сегодня приходил крестьянин предупредить, что по округе бродит вампир. Так что будьте осторожны...

Не знаю, чего я ожидал, смеха или подозрительного взгляда. Он сказал спокойно:

— Ах, вот как... Ну, у меня найдется серебро.

***

Только к ночи на интернат спускается тишина. В спальнях младших — уютная темнота и сопение, они бы и рады подурачиться, но слишком устали за день. У старших — негромкий разговор, в спальне собрались из разных бараков. Краткий момент перемирия, наступающий только вечером. В другое время эйре для белогорцев — варвары, белогорцы для эйре — завоеватели, а для саравов и те и другие — странные соседи, от которых добро лучше припрятать... Иногда мне кажется, что я стерегу тут границу трех государств. Смешно, если вспомнить, что стран этих на карте давно нет, теперь все это — Держава.

Низкое темное небо смотрит в окна; у самодельного портрета Матери зажжена свечка. Сидят на кроватях, на подоконниках. Дымят самокрутками — тут и розги не помогут... Болтать между собой им приходится на остландском — кто других языков и не помнит, кто спотыкается ежесекундно и переходит на свой. Обычно разговоры такие, что уши вянут и думаешь — как таких к людям выпускать. Но сегодня, кажется, шепчутся об учителе...

— А я вам кажу, не просто он здесь появился. Не бывает таких совпадений.

— Точно. Как поче всех убивать, так поймете... Пес — это так, что ему пес. Они до людей любят.

— Знак надень, да и все. Если из святого древа вырезать...

— Что ему твой знак...

— А може, не он вампир. Говорили, юж в тем року...

— А ты больше слухай.

— Та це вон Адька вампир, как учителя покусал! Солодкая у него кровь, а, Адька?

— Замкнише, — говорит почему-то не Белта, а Домбровский. — А то смотри, как бы тебя не покусали...

— Он може, — громким шепотом говорит сарав. — Предки-то у него... Про кнеза Белту у нас знали...

— Чего это знали? — спрашивает — без настороженности, с интересом.

Мальчишке здесь вообще быть не полагается. Его место — в спальне младших...

— Речили, да господарь Белта вампир... Затем дражанцы с ним и союз заключали. У них тоже кнезы вампиры были...

— Не так, — говорит Адам. Отчего-то все затихают. — Не стал он вампиром по-настоящему. Мог, но не захотел. Я знаю.

— Эй, полуночники, — говорю. — Папиросы выбросить. И постыдились бы, прикрыли икону. Из окна же любому видно...

— Это Матери нас стыдиться нужно, — вполголоса говорит Домбровский — но кто-то уже послушно лезет прикрыть лик портретом цесаря. Свечка гаснет.

— Белта, ты что здесь делаешь? Иди к себе.

— Я... можно, я только доскажу? И пойду, господин директор.

— Воспитанник Адам Белта!

Неохотно сползает с кровати, шлепает ко мне и без всякого смущения при всех берет за руку.

— А вы при малышне сказки эти не повторяйте. Женщинам потом простыни стирать.

— Как бы после нас не пришлось стирать, — говорит кто-то с боковой койки. — А то вы как вошли... не слышно же...

— Аха, — подхватывает кто-то из глубины. — Гульк, аж дывлюсь! Я злякатився...

***

Пришлось вести мальчишку по коридору, по залитым луной доскам, которые скрипели на каждом шаге.

— Нечего тебе в их спальне делать, — прошептал я.

— Аха, — отозвался Белта. На уме у него явно было другое. И у самой двери он выпалил: — А чего бы вы сказали, если б... ну... вам предложили бессмертие?

— Что это ты вдруг — о таком?

Не то чтоб они не знали, что такое смерть. Не то чтоб они ее не видели. Просто в их возрасте с этим живут, об этом не думают.

— Если б вам предлагали, вы бы отказались?

— Ты же веришь в Мать. Разве бессмертие — для человека?

— Я ведь не у Нее... я у вас хочу спросить, господин директор. — Он поднял на меня глаза, и в них сверкнуло что-то требовательное, властное, родовое — такое и через поколения не стирается. — У Нее я уже спрашивал...

***

Радевича не заклевали. Видно, в самом деле испугались слухов. Были поначалу их обычные штучки, так что Макдун прибегала рассказать несколько раз на дню, но он на них просто не реагировал. Руки не распускал, да и, кажется, вовсе обходился без взысканий. Только раз, когда Античу вздумалось на уроке поиграть самодельным ножиком, он отобрал нож и отвел сарава прямо в карцер — за ухо, как малолетку.

Дело было даже не в силе, которой от такого заморыша не ожидаешь. Как-то раз я поймал его взгляд — взгляд человека, которого невозможно удивить или испугать, ибо все это он уже видел, и не раз, и в десятикратном размере. В его биографии указано было только «Школа Зеленого Лога, город Казинка», но я уже не сомневался — это тоже интернат.

Так и прижился. Даже белогорцы мои к нему не цеплялись и не звали предателем. Как-то раз Макдун прибежала после ужина, сунула голову в открытое окно и радостно доложила:

— А учитель говорит, что при Креславле белогорцы победили!

Вечер за спиной Марыли шелестел новой листвой, благоухал яблонями. Настольную лампу облепили комары.

— Ну и что?

— Так ведь в книжке не так написано!

— Бывает, что у учителя другая трактовка... А ты, Марыля, перестала б доносить...

Она наклонила голову к плечу:

— Как же не доносить, когда сами спрашиваете?

Тоже верно.

— Ну хоть когда не спрашиваю, просто так не ябедничай... Зачем тебе?

— Жить-то надо, — вздохнула она. — А вы хороший, только вас уберут.

— С чего бы это?

— Ну, — она перебирала пальцами по подоконнику, — хороших всегда убирают. С армии же вас убрали?

— Не «с армии», — сказал я, — а «из армии». И не «убрали», а уволили в запас.

Но ее уже и след простыл.

В тот же вечер я пригласил Радевича в кабинет — поговорить о методах преподавания.

— Я сказал правду. — От предложенной выпивки он не отказался, но сделал всего два глотка. — Кшеславль был крупной победой воеводы Яворского. Зачем же лгать, если все равно известно, чем кончилось его восстание? Как и все остальные белогорские восстания...

«Белогорские», не «наши». Уже слава цесарю...

— В книге, — сказал учитель, все так же придерживая на коленях портфельчик, — все это объясняется как-то слишком упрощенно.

— Господин Радевич. Вам не приходит в голову, что ваша работа — преподавать историю как можно проще? Так, чтоб у этой братии не возникало вопросов? Для них и так все это... слишком сложно.

— Понимаю. Я вот все хотел спросить... Ваш Домбровский — сын того самого Домбровского?

— Господин Радевич, у меня здесь половина — те самые. Поэтому мне и кажется, что вы недостаточно ответственно подходите к своей задаче.

Он кивнул, будто что-то для себя уяснил.

— А что, выкрасть никого не пытались?

— Этих красть уже некому.

Он сделал еще один глоток — видно, что для порядка, — и сказал равнодушно:

— Хорошо. Отныне я буду строго придерживаться учебника.

***

Славное время — раннее лето, трава клубится, зеленеет, сочная — так бы и пошел щипать вместе с коровами. Особенно в сумерках привольно, тепло, зябкий весенний ветер уже улегся, и по полю ходишь, как по натопленному дому.

Уроки мы на лето не отменяем. Поди отмени, найдут, чем заняться. И без того находят: окна корпусов и днем и ночью настежь, Марыля то и дело бегает сообщить, кто там в поле с кем обжимался, — а у самой платье сзади зеленое. Как ни старайся уберечь — все равно придется бабам по осени для красавиц наших ванну с хиной готовить.

Только про деревенских я своих предупредил. Собрал в кабинете старших, взял со стены ружье. Старое, хорошо пристрелянное.

— Если только услышу, что вы в деревне кого-то охмурять пытались, возьму это ружье — и прибью. Закопаю на погосте и спишу на чахотку. Никто и не спросит. Я понятно выразился?

Крупный светловолосый Грицько Макдиармада неуютно повел плечом и сказал: «Та шо ж...» Антич пробормотал: «Карам ту стару», облизал губы и кивнул. Домбровский посмотрел на меня исподлобья и проговорил:

— А зачем нам это, пан директор?

Ему будто и в самом деле было незачем. По крайней мере, в ночных пикантных вылазках в поле он не участвовал.

Отпустил я их, а на душе спокойней не стало. Но пусть хоть боятся моего ружья, если слухов о вампире не поняли и их не испугались.

Разговоры о кровососах не прекращались, но из четкого предупреждения стали страшной сказкой. О вампирах болтали у костров, которые повадились разжигать прямо на территории.

— И вы им это позволяете? — удивился учитель. Был теплый вечер. Мы с ним вынесли стулья к стене главного корпуса, прямо под развесистую, оглушительно пахнущую сирень.

— По меньшей мере, мне видно всех, кто сидит у костра.

И слышно тоже. Костры разрешались до отбоя, а отбой летом поздно. Впрочем, они не шумели особо. Шептались между собой — будто было еще, что таить.

Когда полоски неба, которые виднелись сквозь сирень, стали совсем темными, из щели в заборе просочились четверо белогорцев. Думая, как обычно, будто я их не вижу.

Кивнул Радевичу:

— А вон и партизаны наши из набега возвращаются...

Судя по довольным измазанным мордам, набег прошел успешно. Когда-нибудь они нарвутся...

— Мастера... Группа Домбровского, одно слово. Казинскую резню мне тут устроят и не поморщатся.

Зато Радевич поморщился. Уставился себе в колени.

— Зачем вы теперь... об этом.

Вот пес; он же сам из Казинки.

— Что, видели?

Он мотнул головой:

— Не имел чести.

— А я имел... скажу вам по правде, ну ее, такую честь.

— Служили? — звонко спросил Радевич. Взглянул на меня — и снова опустил голову. Взгляд его напомнил мне Домбровского — ненависть, замаскированная под равнодушие. Или под любопытство.

«Выкрасть никого не пытались?»

Он не выделял Белту среди других — хоть тот и просился, как обычно малышня, провожать учителя до класса или до столовой. Но впечатление, что Радевич его знает, — оставалось.

Не хватало мне еще забытого родственника князя Белты, явившегося спасти последнюю надежду Бялой Гуры...

Он спросил, как нарочно:

— А почему школа так плохо охраняется? Они же могут сбежать в любую секунду...

— Куда им бежать? В таком виде да с их акцентом... Любой крестьянин пристрелит такого раньше, чем тот успеет хлеба попросить. А если доберутся до города и там их изловят — им эта школа раем покажется... Здесь им безопаснее. И они это знают. Не идиоты.

— А в банды? Не сбегают?

— Сбегают, конечно. Но таких ни заборами, ни собаками не остановить. Или что — вы предлагаете по детям стрелять?

Радевич молчал; в какой-то момент мне показалось, что он спросит сейчас, за что меня «убрали с армии». Но он торопливо откланялся и пошел спать. Не надо мне было все-таки поминать Казинку...

Вроде и сегодня у белогорцев на прутиках жарились только куски хлеба, но уж слишком веселые и счастливые у них были морды, слишком сытые. И на губах остался жир... Что ж; зря крестьяне заламывают за птиц такие цены — мои возьмут бесплатно. Ладно, хоть хватило ума в лагерь свой трофей не тащить...

Потом притихли — слушали историю. Рассказывали ее уверенным голосом, хоть и совсем детским. Удивительно, как они все замолкали, слушая Белту. Ведь прыщ же, от горшка два вершка — а никто не перебивает.

Я подошел поближе. Говорили по-белогорски, хотя Антич и кто-то из его дружков подошли и тоже сели у костра.

— ...и не знал никогда. Он в Мать верил сильно... в книжке сказано, потому и отказался. Но когда узнал — сделал все, чтоб привлечь вампиров на свою сторону, раз уж он им получался родней. Без дражанцев в том восстании вообще делать было нечего... Людей-то мало. А сам князь со своими взял Швянт. Только удержать не смог...

— Сколько мог, столько и держал. — На Домбровского не шикнули. Явно не в первый раз они это обсуждали. — А сдаваться нельзя было. Как бы его брат вел войско, если б ему сообщили, что князь у остландцев? Вообще бы ничего не вышло.

— Я знаю, Южка, — тихо сказал Белта. — Только... если б он превратился, и сдаваться было бы не надо. Вампиры... они ж вообще по воздуху летать могут. Улетел бы из города и к брату... И вместе бы... А так...

— А так все равно лучше, чем никак, — резко сказал Домбровский. По-хозяйски обнял Адама за плечи. Вытянул из костра еще один прутик и сунул ему. Спасибо, хоть с рук не кормит...

Теперь ясно, что за сокровище Белта с боем вырывал у учителя. И протащил же как-то с собой в школу... Написанное каким-то романтиком жизнеописание несчастного князя Белты. Белогорского национального героя, не к ночи будь помянут. Им с братом на двоих удалось вырвать для княжества несколько лет независимости — с вечными сварами на границах, пока Остланд не выдохнул и не смял княжество заново.

Говорили, что несвоевременная смерть князя Белты подкосила повстанцев.

Видел я уже эту книжку. В опустевшем доме в Казинке, после всего, когда мы убивали время, ожидая, пока нас отзовут. Делать было нечего — только смотреть в окно на тихий опустевший двор. К тому времени весь город стих, и даже мы боялись разговаривать в полный голос. Как на погосте.

Книга называлась «Жизнь и деяния князя Стефана Белты» или что-то в этом роде. Запрещенная, естественно, но не думаю, что ее прежнего хозяина это волновало. И содержание ее казалось на первый взгляд суеверным бредом. Автор писал, что бунтовщик Белта родился якобы в тайном браке и по матери был наполовину «принцем крови». Так у западных соседей называют вурдалаков. И именно потому он смог заключить с оппозиционным кланом Драгокраины «договор о дружбе и поддержке». Последствия того договора и Остланд, и Драгокраина потом расхлебывали долго... если расхлебали.

Бунтовщик Белта, естественно, был расписан в самых лучших красках. Якобы только чистая его душа и верность Доброй Матери не позволили Белте окончательно признать свою кровь и стать вампиром. А иначе, мол, и судьба Бяла Гуры сложилась бы по-другому...

***

У костра повздыхали.

— А мож, он и не сам умер. Мож, его Ядран нагнал...

— Какой такой Ядран?

Сарав повозился, устраиваясь у костра в позе рассказчика.

— У нас что говорят? Говорят, вампиры всегда были и всегда будут. И данас есть, только прячутся в склепах и в старых шахтах. А кто на солнце выходит и живет, как човек, только на закат и рассвет прячется. А затем есть такой орден, да их ловить. Орден святого Ядрана, и все, кто там, зовесе Ядраны.

— Анджей, — шепотом сказал Белта.

— Ну, у вас Анджей. А у нас речат, Ядран. Так вот Ядран учится вампиров ловить, а потом его посылают. В какой семье вампир растет, может, даже родители не знают, а Ядран чует. И приходит потом. Его по знаку можно узнать, у него овай знак... как солнце на рассвете, с лучами... Проверяет и, ако вампир настоящий, онда забивает... — Антич споткнулся — и вовсе перешел на саравский, причем, кажется, белогорцы понимали его без труда.

— Почему разговариваем не по-остландски? Давно взысканий не получали?

— Ой! Что ж вы всегда так пугаете, пан директор?

Смех. Чумазые лица, блестящие от жира губы.

— Дурачье, — сказал я. — Вот подрастете, к ним же вас отправлю работать. И как вы думаете, хорошо вас там встретят?

— А цо мы? Мы ниц...

Запереглядывались, пряча улыбки. Ясно; младшие думают, что никогда не вырастут, а старшие знают, что уйдут в леса.

И уйдут, скорей всего.

— Отбой через пять минут, — сказал я. — Времени у вас — ровно погасить костер.

***

С Домбровским я на следующий день все-таки поговорил.

— Ты вчера эту вылазку устроил?

— Я.

— Ребенка зачем с собой потащил?

— Белту? — ухмыльнулся нехорошо. — Какой он ребенок...

Странный взгляд: по-детски наглый, но дети так смотрят, когда понимают что-то, чего не знают взрослые. И обычно оказываются правы...

— Такой, что мал ночью по лесам бегать. А сам ты... не брезгуешь краденую курицу есть?

— А она не краденая, пан директор, — прищурился Домбровский. — Она трофейная.

— Вот как. И когда же вы успели объявить военные действия?

— А мы их не прекращали.

И не прекратим.

— Ясно, — сказал я. — А не посидеть ли вам, господин полководец, денечек в карцере?

Он застыл.

— Как прикажете, пан директор.

***

Назавтра я пожалел, что не засадил его на подольше. Потому что собакой, конечно, не обошлось. Поутру в деревне нашли еще один труп. Местный пьянчужка уединился на кладбище с бутылкой — да так там и остался, примкнул к молчаливым обитателям. Рассказала мне об этом Лина, побывавшая в деревне, — как там бабы плевались и крестились, того покойника вспоминая, и как мужики собрались, чтоб пропороть тело железом да гроб привалить камнем, дабы мертвец не вылез. Бабы же ей и поведали, что в пьянчужке том ни кровинки не осталось — даром что кровь была напополам с брагой.

А потом учитель доложил мне, что Белта отсутствовал на утренней линейке и, похоже, вовсе в корпусе не ночевал. А непроверенный источник сообщил, что и Домбровский тоже.

Оба, конечно, отрицали, что вылезали в лес и тем более — вместе.

— Что ж тебя на перекличке не было?

У Белты соврать не получилось. Стиснул губы, смотрит в пол.

— Он проспал, пан директор.

— Тебя не спрашивают. Распустились к такой-то матери. Знаете, что в деревне случилось?

Оба молчали — и каким-то образом молчание их было одинаковым.

— Если крестьяне увидят, что вы там рядом шатались, — они сюда даже не с вилами придут, а с огнем. И подожгут тут все. Ладно, Белта мал еще мозги иметь, но ты-то...

Они не реагировали. Как та стенка, об которую горох.

— Еще раз уйдете — можете не возвращаться. Лучше вам будет — не возвращаться.

Из кабинета оба вышли притихшие и будто пришибленные.

— Вот за этими двумя смотрите, — сказал я Радевичу после обеда. — Возраст у них разный, интересы... тоже. Нечего им вместе ошиваться. Ничего... хорошего их связывать не может. А что может...

Тот поморщился. Сам рос в интернате, знает.

— Ну вот... сами понимаете. Не книжки ж вместе читают.

Тут я едва не засмеялся: вспомнил ту самую книжку, что Белта спрятал от прежнего учителя. И смех, и грех.

Радевич кивнул, потер усталые глаза. Вид у него был осунувшийся, веки — воспаленные.

— Что такое? Довели вас дети?

— Луна у вас неприятная, — просто сказал Радевич. — Полнолуние сейчас, так она на полнеба. Очень мешает спать.

И в самом деле полнолуние.

— Вот как. Что ж, в Казинке у вас луны не было?

Он зевнул:

— Она там меньше. И вдобавок — у вас здесь ставни не закрываются...

Луна, и верно, была огромной. Бледная, слабо светящаяся, с серыми проплешинами, она зависла прямо над крышей главного корпуса — того и гляди, свалится. Вечером я долго стоял, любуясь на нее, и не сразу увидел, что не один такой созерцатель. Верхом на стволе старой яблони сидел воспитанник Белта и завороженно таращился в небо. Отбился от своих — белогорцы, сгрудившись у костра, доигрывали последнюю перед отбоем партию в карты. А этот вцепился в яблоню, смотрит вверх. Лицо, и без того обычно белое, теперь стало серебряным, как профиль на монете.

Я его окликнул — Белта не пошевелился. Позвал погромче — безответно. Еще одного лунатика нам в доме не хватало... Потрогал осторожно за ногу — не навернулся бы...

Он услышал наконец.

— Ой! А я... на нее засмотрелся. Она такая...

— Такая, — я кивнул. — Вредно много на луну смотреть. Прыгай.

Мальчишка свалился прямо на меня. Ухватил руками за шею.

— Ну, здравствуй, — говорю.

Улыбается. Слезать не хочет. Нечасто им здесь приходится на ком-то виснуть.

Перехватил его поудобнее.

— Ты как себя чувствуешь, Белта? Что-то ты бледнее, чем обычно...

— Нормально. А Южка говорит, на юге всех сирот зовут детьми луны. Говорит, легенда такая есть.

— Южка твой много чего говорит... только не обязательно его все время слушать. Что вас с ним в лес понесло?

— Это не нас... Это я один пошел. А он искал меня потом.

— Час от часу... Ночью в лесу, знаешь, и на других детей луны можно наткнуться. Здесь так обычно нечисть называют...

— Интересно, — сказал он мне в воротник, — как это... быть нечистью.

— Думаю, не слишком весело...

Я пронес его мимо отблесков костров и приземлил на ступеньки корпуса. Тут горел фонарь, но его жидкий огонек ни в какое сравнение не шел с озарившим все, как днем, лунным светом.

— Что это ты все про нечисть? Никак князя Белту забыть не можешь?

Он сел на ступеньки, обхватил руками колени. Заявил безапелляционно:

— Он испугался.

— Вроде он был не робкого десятка...

— А вы откуда знаете?

— А я все знаю.

Мальчишка облизнул губы и сказал упрямо:

— Испугался. Что попадет во тьму, когда умрет. Только он мог же не умирать...

— Знаешь, — я примостился рядом на ступеньке, — я сам не очень верующий. Но вроде, если душа добровольно уйдет во тьму, она уже не вернется к свету.

— Одна душа! — звонко сказал Белта. — А от него... на нем все княжество было.

— Нечистью быть неприятно. Чтоб жить, придется убивать других. Все время. Думаю, князю этого не хотелось...

Мальчишка пожал плечами:

— Все убивают.

— Ты бы, значит, не испугался...

Он поглядел на меня и помотал головой. Лицо его все еще было серебряно-бледным, словно луна оставила на нем свой отпечаток. На далекой церкви — на полпути от нас к деревне — глухо пробили часы. Отбой.

***

На следующее утро Лина и девочки, вернувшись с рынка, сказали, что видели в деревне «ту машину» и знакомую медсестру; велели ждать их в гости.

Марыля, вертевшаяся неподалеку, обрадовалась и побежала к девчачьему корпусу.

Больница в городе — единственная на всю округу. Туда свозят раненых после рейдов по лесам. Крови у них часто не хватает, вот и ездят к нам. Дети у меня давно уже разучились бояться иглы, радуются, когда их оттуда навещают, — оттого что после процедуры получают булки, сахар и даже конфеты, невидаль этакую.

— Кровь брать! — разнеслось по территории. — Кровь брать едут!

— Это их имели в виду ваши крестьяне, когда говорили о вампирах? — поинтересовался Радевич.

Я обернулся и поглядел на него. Прямо.

— Господин учитель. Я понимаю, что вы пытаетесь шутить. И понимаю, что сам слегка... либерален и, возможно, создал у вас неверное впечатление. Но я вас попрошу воздержаться при мне от таких высказываний. Во избежание.

Он, кажется, устыдился.

— Простите, господин директор.

Я послал его собрать младших и умыть, чтоб они хоть отдаленно напоминали человеческих существ.

Приехали они часа через два — две медсестры, приставленная к ним дама из попечительского совета и могучий шофер. Медсестры уже привычно разложили инструменты в медицинском кабинете. Я оставил Радевича наблюдать и увел высокую гостью потчевать к Лине. Если честно, не люблю я созерцать эти процедуры.

Белта, который от сдачи крови был освобожден, занял Марылин наблюдательный пункт, хотя вряд ли мог увидеть или услышать что-то необычное. С дамой-попечительницей разговор у нас всегда одинаковый. Она умиляется деткам, хвалит наш огород, воздух, речку и Линины кулинарные таланты. Я пытаюсь донести до Совета, что детям нужна одежда, учебники и какая-то еда, кроме выращенной на огороде. В ответ мне снова начинают хвалить лес и речку.

— Если б не моя работа, — говорила дама, — я б сама с таким удовольствием сюда переехала! Ну посудите сами, разве можно это сравнить с го...

В этот момент до нас донесся крик. Отчаянный, ненавистный, во все легкие; так кричат люди, доведенные до предела.

— Мало вам? Еще надо, гады? Не хватило? На, берите, вот вам, упейтесь! Пейте, упыри, когда вам уже достанет! Вот вам, пся крев!

Голоса я сначала не узнал — у Домбровского не в привычках было кричать, как истеричная девица. Когда я добежал до кабинета, Радевич уже скрутил его, заломив руку за спину, прихлопнул рот.

Но было поздно, в хор вступил Антич. Теперь он схватил скальпель и не глядя колотил себя лезвием по запястью. На тоскливо-желтый, выскобленный пол кабинета летели яркие капли.

— Вот, берите, залейтесь, курвы, чтоб вы с этой кровью сгнили, чтоб вы...

Этого я сам обезвредил, только искра уже пошла: кто-то тут же подхватил, малышня запищала, девчонки завыли, кто-то еще попытался цапнуть скальпель. Сестричка помладше испуганно вжалась в стену, белая косынка съехала набок. Старшая деловито сгребала со стола пробирки, чтоб не попали под горячую руку.

— Тихо! Тихо, сказал!

Лина в дверях отпихивала прибежавшего на помощь шофера.

— Молчать! Спокойно, я сказал! А ну!

Через пару минут все стихло. Домбровский перестал вырываться, обмяк и уставился в стену. Антича я тоже отпустил. Лина утешала расплакавшуюся малышню. Сестричка отлепилась наконец от стены, но и у нее глаза были на мокром месте. Из-за водительского локтя в дверь протиснулся Белта и стоял молча.

— Да что здесь произошло?

— Мальчик, — испуганный взгляд на Домбровского, — у него вена исколота, брать неудобно... ну я у него попросила... может, другую руку... а он...

— Ну тише, тише. — Мне хотелось поправить косынку на ее светлых волосах. Стой; не до этого сейчас.

Мальчишек заперли. Дама-попечитель тут же прекратила восторгаться и стала мне выговаривать:

— Вы должны понимать, попечительский совет долгое время закрывал глаза на... некоторые нарушения. Скажем, отсутствие охраны здесь выглядит просто вопиющим. Не мне же вам рассказывать о врагах Державы.

— Действительно, — сказал я. — Не вам.

Она поджала губы:

— Мы сносили это, потому что ваш интернат казался нам образцовым. Но после сегодняшнего инцидента... не стану скрывать, вы меня огорчили. Если такое повторится, мы должны будем принять меры...

Я наконец усадил ее в машину, а сестры все еще возились в медпункте. Я собрался было идти за ними, но тут старшая выбежала сама.

— Час от часу не легче, — сказала она, поравнявшись со мной. — У меня две пробирки с кровью пропали! Мы с Анной обыскались, по сто раз все пересчитали. Как я отчитываться буду, господин директор? Ну я понимаю, сережки у меня увели в прошлый раз, но кровь-то им зачем?

***

Вот жара поднялась. Душно, и нигде не укрыться. Задернул занавески, а солнце настырно лезет в окно. Сияет, слепит, даже мошкара попряталась. Хорошая погода, так ее...

— Что ж вы, сволочи, делаете?

Они молчали. Антич сидел пристыженно, голову в плечи втянул, смотрел на свои колени. Домбровский поскребывал ногтями по бинтам, на меня не глядел.

— Вы вообще соображаете? Старшие корпусов, скажите на милость. Опора и надежда. Так всех подставить...

Молчат. Муха пробудилась, жирная, ленивая, прошлась по краешку стола. Взлетать не стала.

— Вы понимаете, что будет, когда сюда нагрянет комиссия? Серьезная, а не из города.

— Простите, пан директор, — хрипло сказал Домбровский.

— Этот интернат просто закроют. А вас, паны мои хорошие, отправят в городские школы. И ладно вас, по вам школа и так плачет — а малышню-то за что?

— Простите, — сказал Домбровский.

— Я прощу... А остальные вас простят, как думаете?

Антич — громоздкий, с пробивающимися усами Антич — вдруг заплакал в голос. Дитя малое. Домбровский ожесточенно чесал перевязанную руку.

— Прекрати! Бинтов на вас переводить еще. А если б артерию задел, недоумок? А ты пошел вон, баба истеричная. Знаешь, куда идти. Ох, вы у меня насидитесь... Домбровский, стой.

Он остановился машинально, все так же пряча взгляд.

— Я виноват. Я не подумал.

— Ты пробирку с кровью взял?

Тут он вскинулся:

— Мне-то зачем?

И на миг глаза прикрыл — будто понял что-то — и испугался.

— Так. Белта, значит?

— Белта? — идеально-невинный взгляд. — Зачем это Адьке? И вообще... он не вор. Вы же знаете, пан директор.

Вор не вор... а против некоторых искушений натура бессильна. Что ж, спросим у Белты.

— Юзеф, — у него спина напряглась, — вот объясни мне, почему ты все еще здесь?

— Прошу... извините.

— Ты взрослый парень. Заначку себе наверняка успел сделать, пути прощупать. Где твои лесные братья обретаются — наверняка знаешь. Так что ж ты до сих пор здесь торчишь?

Он стиснул порезанное запястье.

— Кто ж от такого добром уйдет?

— Ты уйдешь, Юзеф, — сказал я. — Если я еще раз от тебя — или про тебя — что-то услышу.

***

Он ушел, а злость осталась. Необыкновенно сильная злость — я не знал, что с ней делать, не знал даже, на кого так разозлился. На несчастных этих комедиантов, на госпожу-попечительницу, на тех, кто берет кровь у моих ребят — нашли, слава тебе цесарь, полнокровных...

Естественно, больше всего я гневался на себя.

Нельзя допускать такого гнева — клокочет внутри, пьянит, его не унять, и глупостей можно натворить не хуже, чем по пьянке. Тот, кто работает с детьми, на подобную злость не имеет права.

***

От Марыли я тоже ничего не добился: она увлеклась представлением, как и все, и тех двух пробирок не видела. Пришлось ловить маленького щуплого Черненко. У семилетнего Черненко были ловкие паучьи пальцы, и он считал ниже своего достоинства пропустить гостей, не взяв у них что-нибудь на память.

— А шо я? — завертелся, захныкал он. — А шо я-то сразу?

— Что взял?

— Шо я взял, не брал я, пустите...

Я подставил раскрытую ладонь. Мальчишка облизнул воспаленные губы, пошарил где-то в глубине кармана и нехотя положил на ладонь браслет из разноцветного стекла.

— Силен... Стекляшки же одни, зачем тебе?

Он пожал одним плечом и снова захныкал.

— Слушай, Черненко. А у медсестры кто пробирку стащил?

— Шо, я брал? Я не брал, шо я опять...

А сам втянул голову в плечи и смотрит мне на ботинки.

— Но видел ведь, кто взял, — сказал я осторожно.

— Та видел... а вы не поверите.

Он замолк, уставился в землю, ковыряя на губе болячку. В конце концов мне это надоело.

— Чего ж ты боишься, Черненко?

Ребенок поежился и сказал почти шепотом:

— Вомпера боюсь...

Вот теперь и пожалеешь, что они наслушались сказок. Я присел с ним рядом.

— Ну-ка, Черненко, скажи мне на ухо, кто у нас вампир. А я уж сам с ним справлюсь.

Он прижал губы к моему уху и прошептал несколько слов. И исчез с глаз, едва я отпустил его рукав.

Вот оно как. Вот оно, значит, как...

***

Лина снова разбудила меня днем, хоть я и просил сто раз этого не делать. Я не стал ругаться: Лина, обычно невозмутимая и спокойная, как камни северного моря, захлебывалась словами, говорила неразборчиво, так что я не сразу понял, что случилось.

— Кто? Лина, да успокойтесь же вы! Кого убили?

Она всхлипнула, вздохнула, провела рукой по глазам — и снова стала камнем.

— В городе опять говорят, что это вампир. Шофера и медсестер не тронули, только эту... дамочку.

Я выслушал Линин рассказ — она быстро успокоилась и говорила четко, будто докладывала. Пришлось тут же подниматься и созывать собрание. Пришли все: Лина, ее помощницы — прачка и кухарка, двое воспитательниц, глухой сторож и Радевич. Если не считать, конечно, притаившуюся под окном Макдун. Все выглядели потрясенными и встревоженными, когда Лина пересказала им то, что говорила мне. Все — кроме учителя.

— Вы будто не удивились, — сказал я ему после.

— Чего же тут удивляться, — ответил он сухо. — Насколько я знаю, два нападения вампира уже было. Отчего же не быть третьему?

— Так вы в самом деле считаете, что это вампир?

— А кто же еще? — Он посмотрел мне в глаза, будто бы с вызовом.

— Богатое воображение здешних приставов. Они не чураются рюмочки, что поделаешь, место глухое, тоскливое...

— Возможно, — сказал Радевич. — Что интересно, среди воспитанников ходят слухи, будто вампир среди нас...

— Вы об Адаме Белте? Что ж... немного уважения от сверстников ему не помешает. Что до вас, господин учитель, не советую вам прислушиваться ко всему, что говорят воспитанники.

— Я видел его книгу, — тихо сказал Радевич.

— Надеюсь, вам не пришло в голову ее конфисковать? Прежний учитель за это... пострадал.

— Воспитанник Белта, очевидно, дорожит своим знаменитым предком.

— Дорожит, — сказал я. — Только это не его предок. Я вас, пожалуй, успокою, если вы думаете, что ночью Адам может явиться и вас загрызть. Он правнук не «вампира» Белты, а его брата. О подвигах комманданта вы наслышаны, я полагаю.

Радевич кивнул.

— И вы должны знать, что он еще долго жил в эмиграции... умер, наплодив детей, и, насколько мне известно, с тех пор из земли не поднимался. И в детях его никакого вампиризма не проявилось. У старшего же Белты детей не было, он рано умер и не успел жениться.

— Вы на удивление хорошо знаете генеалогию проклятых родов...

— Постольку, поскольку это касается моих воспитанников. Можете поинтересоваться у них — они вам подтвердят, что директор знает все.

***

Дети собрались во дворе, встали кружком, притихли — видно, чувствовали, что дело серьезное.

— Никто, — сказал я, — не станет выходить с территории без сопровождения старшего. И я не старших корпусов имею в виду. И о похождениях ваших ночных забудьте. Все. Набегались.

— Это не мы, — по привычке отозвалось несколько голосов.

— Вы боитесь, господин директор, — насмешливо, — что на нас нападет вампир? Да он подавится...

— Не разумеешь, — сказал Домбровский. — Пан директор боится, как бы нас самих не сочли за вампиров...

Дыру, через которую ходили в деревню мои партизаны, мы со сторожем и Радевичем заделали в тот же вечер. Разумеется, захотят — вынесут вместе с забором. Но в корпусах было непривычно тихо. Похоже, настоящее убийство их напугало. Будут теперь несколько вечеров подряд болтать о призраках. Сделают из несчастной попечительницы Белую даму, что бродит по коридорам корпусов и набрасывается на детей с криком: «Отдай твою кровь!»

Будто вампиров им не хватило.

— Вы ведь не думаете на самом деле, что здесь замешан кто-то из воспитанников? — спросил Радевич, приколачивая для верности еще одну доску по диагонали.

Я почесал голову под шляпой. Вечер наступил, а жара не спадала, хорошо хоть, солнце зашло.

— Я думаю, господин учитель, что в таких случаях слишком быстро находят виноватых. А виноватыми, как правило, оказываются самые беззащитные.

Серые глаза сверкнули злым серебром:

— Они — не беззащитны.

— Я говорю о детях. Вы что-то потеряли, господин учитель?

Радевич с растерянным видом шарил за пазухой.

— Нет, — сказал он, опуская руку.

Но уже глубоко ночью я видел, как он разыскивал что-то в траве у забора.

***

А утром по двору паучком пробирался маленький Черненко, зажав что-то в кулаке.

— Что взял?

Он без сопротивления разжал кулак. На ладошке лежал небольшой серебряный медальон на цепочке: рассветное солнце и меч.

— И у кого ж ты это стащил?

— Та не тащил я, — пробубнил Черненко. — Це ж талисман. Не можно чужой талисман тащить, счастья не будет. Я учителю хотел отдать. Учитель потерял...

***

Гарды заявились позже. Прикатили на старинной поцарапанной машине — гордости управы. Из школы, где шел урок, на них смотрели молча и с неодобрением. Только Марыля вертелась рядом и строила глазки тому, что помоложе, пока я не пригрозил, что накажу за прогул.

От кружечки оба отказались: на службе.

— Что я мог увидеть, господа гарды? Я же в городе почти не бываю, просто времени нет.

— Допустим. Но, может, вы здесь что заметили? — спросил старший.

Молоденький все таращился в окно, искал глазами Макдун.

— Это что же? Или вы думаете, кто-то из моих совершил убийство?

— Ну отчего же сразу убийство?

— Отсюда до города путь неблизкий, а машины у моих детей нет. На вечерней перекличке присутствовали все, на утренней — тоже, можете спросить воспитательниц и прислугу. Даже если кто-то и ушел самовольно в город, он вряд ли вернулся бы до утра.

— Ну отчего же сразу? — снова сказал второй, почесав под нашивкой на плече. Кажется, сестрички не сообщили ему про скандал, иначе он не выглядел бы таким смущенным.

— У нее что-нибудь украли?

— В том и дело, что ничего, — оживился младший. Он тер в пальцах обломок сиреневой ветки. — Но зато...

Он осекся. Старший поглядел на него и покрутил пальцем у виска.

— У нее выпили кровь, — сказал я.

— Вот проклятый хутор, — выругался гард. — И вы все знаете.

— Женщины болтают. И все ж таки я не понимаю — что ж она, ночью по улицам одна гуляла?

Выходило, что дама-попечительница пошла вечером в единственный ресторан городка. Сестричек с собой не взяла, а шофер ждал ее на улице — да так и не дождался. А тело нашел в проулке патрон ресторанчика, когда уже после закрытия выставлял туда мусорные мешки.

— Раз не крали, значит, точно не мои. — Выходит, сестрички не проговорились. Одно хорошо в этом деле — про те пробирки теперь и вовсе не вспомнят.

Гарды дождались перерыва. Сперва они хотели допрашивать детей поодиночке, но, когда их окружило выбежавшее из школы воинство, растерялись. И вопросы, кажется, задавали уже больше для очистки совести.

Малышня вертелась вокруг стражей порядка без всякого стыда, глазела на нашивки и блестящие пуговицы.

— Дяденька, он у вас настоящий? — приплясывал Черненко вокруг младшего, разглядывая торчащий из кобуры «зигзаг». — А вы с него убивали? Дяденька, а можно пострелять?

Гард рассеянно отпихивал Черненко и солнечно улыбался Марыле.

***

Ночью хорошо. Здесь темнота не еле брезжущая, как на севере, а густая, черная. Ею можно дышать — воздух совсем иной, чем днем, бархатный, ласковый. Живность щелкает, щебечет, тявкает четче и привольнее, чем днем. Да и живность другая.

Отдыхает нажарившаяся за день душа, расслабляется. И глаза отдыхают. Я даже шляпу снял, ветер так приятно раздувает волосы на макушке — будто Лина рукой гладит. Да только Лина уже третий сон видит...

Я стоял за воротами интерната, на дороге. Загляделся на луну, пошедшую на убыль, и едва не прозевал Радевича. Учитель спокойно закрыл за собой ворота, подхватил под мышку неизменный чемоданчик и зашагал к городу.

— И куда же это вы среди ночи, господин Радевич?

Он не растерялся.

— Я думал, на преподавателей запрет не распространяется.

— Я бы на вашем месте все-таки поостерегся. Мы сейчас все под подозрением... И что вам понадобилось в городе?

— У меня свидание.

— Свидание? Уж не с сестричкой ли? Ну позвольте хотя б вас проводить...

Мы пошли вдоль придорожных кустов.

— Все хотел спросить, господин директор. Почему вас уволили из армии?

Спасибо, хоть не «убрали», как Марыля говорит.

— За неуставное поведение, — сказал я. — Честно говоря, я тогда совсем потерял контроль над собой. Наказание могло быть и построже. Просто начальство ко мне благоволило. Вот и услали сюда.

— Охотно верю, — сказал Радевич, не глядя на меня.

— Тому, что благоволило?

— Тому, что контроль потеряли. Трудно, когда столько крови — а вам нельзя, правда?

Хорошо их в Ордене учат, зараз. Я опомниться не успел — а в лицо мне уже смотрел шестизарядный «маршал».

— Я нашел ваш медальон, — сказал я, сделав вид, что не замечаю револьвера. — Вернее, Черненко нашел...

— Лучше не двигайтесь, — сказал Радевич. — Там серебро. Я не буду рисковать и подходить к вам близко.

Разумное решение, коли уж он без медальона...

— Я полагал, что найду здесь одного человека вашей крови. Не ожидал, если честно, что обнаружу двоих.

— Вампир здесь один — это я. В этом вы, думаю, успели убедиться.

— Лапшу мне на уши не вешайте. — Так резко обычно съезжают на грубость только следователи. — Ваш Белта накинулся на те пробирки, как кот на сметану.

Неудивительно. Даже ребенок, который никогда не голодал, вряд ли удержится и не возьмет конфету, оставленную на видном месте.

— Белте десять.

— Он вампир, — сказал Радевич, — и я доложу о нем в Орден по всей форме.

«Доложу», а не «доложил». Так я и думал, этот молодец пробирался на почту, а не к гардам. В Ордене предпочитают решать такие вопросы без судебных приставов...

— Вообще-то я мог бы сразу догадаться. Интернат, полный детей врагов Державы — и без всякой охраны... Вы, я думаю, им без труда глаза отвели...

«В какой семье вампир растет, может, даже родители не знают, а Ядран чует. И приходит потом...»

— Что до вас, — анджеевец поднял пистолет, — вам уже и молиться поздно.

— Пан учитель! — знакомый голос из-за спины.

Радевич обернулся. У анджеевцев хорошее зрение, он наверняка увидел то же, что и я: как слегка дрожит шестизарядный «зигзаг».

Реакция у анджеевцев тоже хорошая, но Радевич выстрелить первым не успел. Наверное, слишком вжился в роль учителя.

«Зигзаг» дрогнул и пальнул. Домбровского тряхнуло отдачей, он едва не выронил револьвер из рук, но снова поднял и снова выстрелил.

Учитель стоял молча, ощупывая грудь, как тогда, когда потерял медальон. Потом он упал.

«По меньшей мере, — подумал я — будто это было утешением, — он не стал стрелять в спину».

***

Домбровский выпростался из кустов, подошел ближе. Он глядел на тело со смесью удивления и непонимания.

— Он... не живет?

— Не живет. Мертвый.

Наверное, надо было перевернуть его, чтоб убедиться; но и по позе учителя было ясно, что тот бесповоротно мертв.

Снайпер белогорский, так его и растак.

Я знал, что мальчишка чувствует. Сейчас ему не верится, что он сделал непоправимое. Радевич ему не раз приснится — живой или мертвый, но во сне его легко будет оживить. Вряд ли Домбровский раскается в убийстве, но непоправимость повиснет на нем как камень — и тайно он много раз захочет вернуться в то время, когда выстрелы еще не прозвучали.

Потом он привыкнет.

Потом пойдут следующие.

Рано или поздно это случилось бы — и все равно было горько. Я его упустил.

— Почему ты это сделал?

— Он за Адамом охотился, — сказал Домбровский, по-прежнему глядя на труп. Кажется, он хотел толкнуть его ногой, но при мне постеснялся. — Я Адама в обиду не дам. Я ему клялся.

— Клялся?

— Гербом и отцовским именем, — сказал он с легким вызовом. Но всякое позерство из его тона исчезло, как не было. Говорил он, несколько запыхавшись, на губе и на лбу блестел пот. — Мой дед дал такую клятву его деду. Князю Белте. Их в одном бою убили.

— Так ты знаешь?

Вместо ответа Домбровский оттянул вверх рукав рубашки на здоровой руке. Все правое предплечье было в следах порезов и укусов — совсем свежих и старых, еле угадывавшихся на коже.

— Адька... с ним бывает. Ему плохо иногда. Тогда только это помогает.

— Только перепаивать его не надо было, он же непривыкший. Он оттого и пошел по лесу бродить. И еще легко отделался.

Мальчишка растерялся:

— Так он из-за этого? А мы не знали...

Я едва не сказал: «Вот будете знать теперь».

Только никакого «теперь» не будет. По меньшей мере, для них двоих.

— Постой-ка! — до меня только сейчас дошло. — Так это ты потому комедию с кровью устроил? Чтоб на эту руку не посмотрели?

— Так... — Он засмущался почему-то. — Она говорит: давай правую! А я же знаю, что там... Увидит — крик подымет...

Вот ведь артисты...

— А можно тоже спросить? Та дама... из совета... ее ведь не Белта?..

— Нет, — сказал я. — Не Белта.

***

Мы закопали учителя у дороги. Интернат, глухо-черный, спал, закрыв ставни. Но я почти уверен, что слышал шелест платья, когда доставал лопаты из подсобки. От непроверенного источника информации никуда не скроешься.

Ночь совсем загустела; скоро рассвет. Я вынес Домбровскому пакет с едой и одеждой.

— Уходи.

У него лицо затвердело:

— Без Адама не пойду.

— Пойдешь. Через два дня мне придется сообщить об исчезновении учителя. Гарды захотят найти убийцу — ты хочешь, чтоб они и Белту с тобой искали?

— А как же он?

— Белта тоже уедет. Но у него другой путь. Я о нем позабочусь.

Очевидно, Домбровский достаточно знал о нашей крови, чтоб не сомневаться в моих словах. Он кивнул.

— Зачем ты вообще давал ему клятву? Ты же понимал, кто он есть.

Мальчишка подобрался:

— Потому и дал. Он не умрет. Нас перебьют, а его не смогут. А он князь. С соколом на гербе. Если мы ничего не сможем, так Адам сможет.

— Ты соображаешь, что говоришь, Домбровский? И кому говоришь?

Он улыбнулся:

— А что? Вы своих не сдаете, пан директор.

***

Я не видел, как они прощались. Мне надо было подготовить отъезд Белты, пока не рассвело. Раньше, чем я рассчитывал, — но что делать...

В конце концов он сам явился ко мне в кабинет. Полностью одетый, серьезный.

— Южка ушел, — сказал он, глядя в пол.

— И правильно сделал.

Прямо в кабинете Адам переоделся в белую рубашку с коричневым галстуком, вельветовые брючки и скрипучие кожаные ботинки. Все было чуть велико, но брюки мы подвернули, а ботинки зашнуровали потуже. Вышел вполне добропорядочный остландский ребенок. А в фуражке со значком «юных орлят» — и вовсе картинка.

В кармане его нового ранца лежали документы на имя Адама Грауба, уроженца Дольной Брамы, сына Франца Грауба, цесарского инженера, и Марии Дзыгоевской, швеи.

— Сейчас я разбужу Лину. На рассвете она попросит Никке-молочника взять тебя с собой в город. — Лине бы что-то наплести тому молочнику... но она придумает. — На вокзале купишь билет до Лехтена, оттуда идет прямой поезд до Швянта. В Швянте тебе нужна улица Цесарской Пехоты, дом два. — Я сунул ему в нагрудный кармашек бумажку с адресом и короткую записку. — Там живет Лотта Грауб, отдашь ей записку, она знает, что надо делать. Если по пути будут спрашивать — она твоя тетя, сестра отца, тебя к ней отправили до конца каникул.

— А зачем вам это?

— Ты же сам спрашивал, что я буду делать с бессмертием...

— А вы... тоже?

— Что значит «тоже»? Это ты пока — тоже. А я — уже.

— И тетя Лотта? Она...

— Да. Она нашей крови.

Он водил пальцем по ободку фуражки.

— А что мне у нее делать?

— Жить, Белта. Пока что это главное.

***

Через два дня я отправил Лину в город заявить о пропаже учителя и двух учеников. К нам снова явились гарды, на сей раз — вместе с начальством. Я выстроил детей во дворе. Черненко, которому я наглядно показал, как воровать у должностных лиц оружие, держался вдалеке и только ненасытно поглядывал на кобуру.

— Ну что, дети? Кто-нибудь что-нибудь видел?

Все угрюмо и нарочито тупо молчали. Только Марыле не терпелось, она все ковыряла землю сандаликом и на начальство смотрела умоляюще.

— Ты что-то знаешь, девочка? Скажи нам...

— Я хотела господину учителю сказать, а он не слушает, — затараторила Марыля. — Я видела ночью, господин учитель Белту разбудил и с собой увел. Наверное, он его забрал, потому что они оба белогорцы.

— Как интересно, — сказал пристав. — А куда они отправились, не знаешь?

— Я слышала, вроде как учитель говорил, что в Дун-Руа поедут. Вроде как друзья там у него... Но я, может, ошиблась, господин пристав, они шепотом разговаривали, а я так-то не подслушиваю...

Дун-Руа. Бывшая столица Эйреанны. В противоположном направлении от Швянта. Молодец, девочка...

— А как же другой воспитанник? Домбровский, кажется...

Все отчего-то посмотрели на Антича. Тот сделал большие глаза. Вместо него заговорил обычно немногословный Грицько Макдиармада:

— Так вы хватились... Он давно хотел к своим уйти. А тут же ж казали, банда рядом. Так он левольверт, извиняюсь, спер и тикал... — Грицько насмешливо посмотрел на младшего гарда, тот стоял красный, как рак. — Я б тоже тикал. Тильки у меня оружия нема... Ну — шукайте теперь...

— Макдиармада, — сказал я, — за языком-то следи. Посидишь у меня без ужина, может, научишься разговаривать.

***

И Радевича, и Домбровского искали — но без успеха. Недели через две все успокоилось. А потом наступила осень, пошла страда, и крестьяне стали приходить один за другим и просить у меня воспитанников в подручные, забыв летние обиды. Петухи петухами, а такой дешевой рабочей силы им здесь больше не найти. От Лотты пришла весточка: Белта добрался благополучно.

Автор той книги написал, что у покойного князя не было детей, но кое-чего он не знал. Стефан Белта действительно полагал свое происхождение проклятием и отпрысков заводить не собирался. Но при всей его порядочности князь был живым человеком. Одна из девиц, которых он посещал, то ли не подумала предостеречься, то ли ей просто хотелось ребенка — так или иначе, у князя родился сын, о котором он сам не знал. Узнал о нем — уже после смерти Стефана — его брат, Марек Белта. Усыновил, признал за своего и дал фамилию.

Наверное, о нашей крови ни ему, ни его сыну не рассказывали. Возможно, она не успела проявиться — обоих убили в достаточно молодом возрасте...

А вот Адаму достались и кровь, и знание. Посмотрим, что он будет теперь делать.

Прадед его отказался от бессмертия — и возможно, именно из-за этого мы потеряли поддержку Бялой Гуры и не смогли снова овладеть Драгокраиной. И пришлось нашему роду опять ютиться по склепам и соляным шахтам... служить в чужой армии, если на то пошло. Может быть, я зря злюсь на Стефана. Может быть, он просто не мог поступить по-другому.

Адам — сможет.

***

В октябре к нам снова приехали брать кровь, и на сей раз мне удалось перемолвиться словом со светловолосой сестричкой. Скандалов больше не было, а сестричка привезла настоящих шоколадных конфет, и даже старшие ели и облизывались, как четырехлетние.

— А ведь потом обязательно наплетут, — сказал я как-то вечером Лине, — что это я, злой надзиратель, у детишек кровь сосал...

— Вы-то? — Лина в шутку шлепнула меня чьей-то мокрой свернутой рубашкой. — Да будто неизвестно, что вы своих не трогаете...

— Людская молва, Лина, вещь страшная, — сказал я, поднялся с кресла и ушел в дом: начинался закат. Обычное солнце я еще могу переносить, а вот закат с рассветами — увольте. Не в том возрасте уже.

Примечание автора

Этот рассказ — неожиданный сиквелл к роману о вампире, который я сейчас пишу. Действие романа происходит в мире Шестиугольника — фэнтези-мире, отдаленно (а иногда и очень!) похожем на наш. Поскольку я обычно приспосабливаю мир под идею, а не наоборот — то иногда он бывает средневековым, иногда — похожим на Возрождение, а порой и вовсе напоминает недавнее прошлое. По Шестиугольнику у меня есть целая серия рассказов, но, согласно концепции «Талейдоскопа», в эту книгу вошел только один из них. Быть может, в свое время они тоже увидят свет.

О героях рассказа я почти ничего не знаю — я просто лежала на диване, и тут они взяли и возникли передо мной — учитель, Белта и «пан директор». Пришлось вставать и записывать. Поэтому не могу сказать, что с ними будет дальше. Но роман о предке молодого Адама, Стефане Белте, я надеюсь-таки в скором времени закончить — тогда и увидим, куда может завести «наша кровь».