Это не биография. Не знаю даже, что это такое, потому что существуют огромные провалы, когда я не помню, что происходило, и еще большие провалы, когда я помню, что не происходило ничего. Хотя это не так и плохо — по крайней мере способствует моим попыткам придать хоть какую-нибудь упорядоченность этой кипе бумаги. Но месяцы после встречи с Джонни на Лесбосе получаются крайне обрывочными из-за состояния, в котором я пребывал. В ту же ночь, когда Джонни поставил мне столь странный диагноз, я понял, что пора сматываться. Но вместо этого я погрузился в запой, изо дня в день потребляя огромное количество «Миноса» и почти не видясь с Джонни, к числу многих пороков которого пьянство не относилось. Наконец, мне как-то удалось доставить себя на аэродром и исчезнуть. (Адрес я оставил: Риндерпест, Блумфонтейн, Южная Африка.) Хвала Господу за то, что существуют самолеты! Они позволяют за считанные часы кардинально изменить мировоззрение. Помню, я сидел рядом с каким-то типом, по-моему, канадцем, и рассуждал, как замечательно летать, потому что чем больше летаешь, тем больше вероятность, что попадешь в катастрофу, а смерть при этом будет мгновенной, чего можно только желать — «Юлий Цезарь», смотри. Канадец принадлежал к тем, кого Джонни назвал бы трусливой-трусливой размазней, и ему вовсе не понравилось напоминание, что мы висим в воздухе над глубокой-глубокой водой благодаря тому, что некий сумасшедший сумел использовать законы аэродинамики. Он встал и пересел на другое место. Я понимал, что Афины просто кишат ребятами из Великобритании и Штатов, поэтому тут же улетел в Южную Африку, забыв о том, что именно там оставил адрес до востребования. Вспомнил я об этом уже в воздухе и твердо решил тут же вернуться обратно. Но — вот отсюда начинаются обрывки — я каким-то образом очутился в частной лечебнице. Я живьем столкнулся с раскаленными докрасна червями под моим панцирем и симпатичной врачихой, которая вывела их из меня всякими приемами, например, демонстрируя мне живого омара с рынка, хотя вообще-то, кажется, мне все это просто привиделось. Конечно, жар изнутри меня она удалить не смогла, но спасибо ей и на том. Мне казалось, что в более мягком климате переносить жар будет легче, но после того, как я называл столько адресов до востребования, уже почти не оставалось стран, где я не засветился бы. Поэтому я улетел в Рим (адрес: Шангри-Ла, Катманду, Непал), но не успел самолет приземлиться, как я вспомнил Рика на Пьяцца Навона. Заметая следы, я пересел на местную линию и заказал прокатную машину. Ехал я очень медленно, поскольку вовсе не горел желанием немедленно отправиться туда, куда в конце концов придется отправиться. Теперь придется рассказать об этом островке, хотя мне этого совершенно не хочется, от воспоминаний до сих пор бросает в дрожь. Но никуда не денешься — именно там была первая половина. Вторую половину напишу потом. Вообще-то меня давно подмывает сделать это, но трезвым взяться за перо я не в состоянии — вот в чем проблема. Я-то знаю, что утром спущусь в кухню считать пустые бутылки, не опасаясь, что войдет Лиз, подобно чьему-то призраку из журнала «Вог». И «астрохам» Рик не будет рыться в мусорном ящике. Он, видимо, где-то бродит в поисках меня. Поскольку Лиз убрала этот самый ящик, я теперь могу с того места, где сижу, рассматривать через лужайку лес на другом берегу, вернее, мог бы, но не сейчас, в три часа ночи. Ведь оттуда приходят барсуки и барсучат меня, да и Рика тоже.

Ладно. Я проехался на пароме и прибыл в город, где на моих глазах убили начальника полиции. Это сделала мафия, а мне почему-то казалось, что она работает на Холидея, поэтому я тут же помчался на другой паром, отправлявшийся не туда, откуда прибыл, а дальше, еще дальше, и вот я оказался в машине на набережной городка с улочками настолько узкими, что ездить по ним нельзя было. Поскольку мне не понравился вид комплекса из трущобы, сарая, забегаловки и круглосуточно открытой лавки, который назывался отелем «Марина», я пошел в город искать что-то побольше и поприличнее, где был бы бар, а не дощатый навес, где возились две грязные старухи. Я подходил к воротам, открывал их и заходил в дома, которые принимал за виллы, а виллы в Италии сплошь превращены в отели. Следовало бы обращать внимание на то, что в этих домах нет окон. Глупо с моей стороны. В одном я прошел в конец длиннющего коридора, и там, естественно, оказались античные трупы, все одетые и держащиеся за стены в поисках опоры — без нее они не устояли бы. Я весь трясся, когда выбрался оттуда, но почему-то эта дрожь, которой пора было бы прекратиться, потому что я уже боялся не больше обычного, только усилилась. Я остановился среди этих домов без окон и закричал:

— Весь остров трясется!

Так и было. Говорить живым или мертвым о том, что остров трясется, — все равно что везти уголь в Ньюкасл. В конце концов я нашел отель с окнами и без трупов, не считая бармена, который явно много лет не был в употреблении; мой чемодан принесли из машины, и я до утра сидел на краю кровати, ожидая, когда пройдет дрожь, но она не прекращалась. Наверное, я уснул, но дело в том, что у меня наконец-то вопреки словам Лиз объявилось подсознание и стали сниться такие сны, такие сны! Видимо, я даже завтракал, потому что помню, что бродил по острову и обнаружил, что он состоит из вулканической пемзы, среди которой там и сям торчали острые шпили из темной стекловидной массы. Интересное место для нормального человека, но не для меня на грани нервного срыва. Было ли это на самом деле? Конечно, было — из-за того, что произошло потом.

Почему-то мне захотелось кофе, и я пил его чуть ли не ведрами. После этого, чтобы оставаться трезвым, я решил прогуляться, избегая центра города, мертвого центра притяжения, ха и так далее. Сицилийские похоронные обычаи — см.

Вот я и вышел, осторожно придерживаясь стен. Увидев высокую гору, я преисполнился решимости подняться на нее. Знаю, это выглядит идиотизмом, но так оно и было. Я начал приближаться к ней, как сделал бы сам старик, то есть мой ровесник, по словам Мэри-Лу — да нет, он не старее вас! Вот какая лгунья эта девица. Я в ней разочаровался. Он старее той церкви, на которую плюет. Ну и убогие же там улицы, даже для этих мест, надо сказать. Вскоре я понял, что здание, показавшееся на вершине горы, — это церковь, скорее всего собор; а испытывая немыслимый жар внутри, я подумывал выпить чего-нибудь холодненького, хотя рассчитывать можно было разве что на ужасную мерзость, какую преподносила мафия сто лет назад. Через некоторое время я вынужден был остановиться — дыхания не хватило, но сколько я ни ждал, жар донимал меня и изнутри, и снаружи, ибо день был знойный. Солнце не просто светило, а раскаляло добела воздух, который весь исходил светом. Сначала я решил, что это из-за выпитого, но потом сообразил, что плохо мне не от выпивки, как я полагал, а от другого — от того, что меня преследуют, за мной шпионят, и что от неразличения тонких границ моя способность к суждению несколько ослабла. Что касается выпитого, то я не испытывал ни малейших следов похмелья, что было крайне неприятным признаком. Даже море, окружавшее остров, почему-то отливало свинцом. Мимо меня прошел вниз островитянин, машинально крестясь. И тут я увидел, что находится наверху и почему остров трясется. Далеко на горизонте, бог знает в какой стороне, вилась струйка черного дыма, как от взрыва мегатонной бомбы.

Говорите что хотите, но когда трясется земля, это гораздо хуже, чем если бы тряслось одно только ваше тело. Тогда исчезает последнее прибежище безопасности — подспудная уверенность, что вы стоите на чем-то твердом. Но трясение земли — лишь напоминание о том, что сумасшедший шарик мчится в космосе, а это, если дать себе труд задуматься, — не что иное, как несусветная мерзость, равная, нет, превосходящая любое преступление. Тем не менее, если вы будете искать здесь описание ужасов извержения или землетрясения, вы такого не найдете, потому что, как я теперь понимаю, я зашел слишком далеко, чтобы делать что-то, кроме как принять все это как личное оскорбление или воздаяние; как бы там ни было, трясение — то есть трясение земли — заглохло, а сходя с того места на вершине горы, я уже ничего не имел против того, чтобы весь остров, с шпилями из вулканического стекла и всем прочим, провалился в тартарары.

Началась огромная лестница, огромная не только в высоту — она уходила, казалось, прямо в небо, — но и в ширину тоже. По ней можно было провести целую роту шеренгой, вполне естественно, потому что предназначалась эта лестница для мулов — ступени невысокие и с длиной, равной ширине или — правильный архитектурный термин — глубине. Итак, я поднимался, хотя братец осел и доказывал, что эти ступени сделаны специально для его удобства, и наконец достиг площадки перед главным входом огромного здания. Это была западная дверь; полагаю, то, что случилось дальше, не могло произойти ни в каком другом месте, но кто знает? Перед средней из трех дверей сидела древняя старушка и вязала. Нет, она не была одной из трех Парок, ткущих нити судьбы, она была просто старухой, посаженной здесь, чтобы не разрешать появляющимся раз в десять лет туристам снимать в церкви. Почему? Они не любят, когда снимают, и они совершенно правы. Я принадлежу к тем немногим, которые знают, что каждый снимок отнимает у вас малую толику жизни, поэтому я на ломаном итальянском начал заверять ее, что со мной нет никакой machina photographica. Но она явно не поняла и ничего не сказала — люди на этом острове вообще не особенно разговорчивы. Чтобы продемонстрировать свою добрую волю, я показал ей на столб дыма вдалеке и вопросительно поднял брови. Тут она мелко закрестилась и даже прекратила вязать.

— Volcano!

Ага, значит, это слово она знает. Что ж, хотя бы не водородная бомба. В хорошее местечко меня занесло, подумал я. Пора возвращаться на родную автостраду, Уилф, как только снова придет паром, и плевать мне на Рика с Холидеем и на их мафию. Итак, я зашел внутрь, и там было очень, очень темно, даже для церкви.

Тут я сообразил, что на мне по-прежнему громадные темные очки; значит, я их не снимал несколько дней, даже когда сидел на краю кровати и, возможно, спал. Странно, но, находясь в обширном промежутке между наружной и внутренней дверью, я вдруг понял, что раз так, значит, я несколько дней не умывался. Итак, я снял очки, толкнул вторую дверь и протиснулся в нее.

Это действительно был собор — я увидел большую кафедру. Я сделал пару шагов, осмотрелся и убедился, что витражи тут ничего не стоят. Пройдя еще немного, я заметил, что в пазухах крыши размещены довольно древние мозаики. Мозаика, что стекло — чем старее, тем лучше. Я решил осмотреть мозаики целиком, а потом сосредоточиться на лучших местах, как вдруг кусок мозаики упал к моим ногам — результат последнего толчка в этот день.

Теперь я двигался медленно. Мелкий кусочек грязного синего стекла упал в метре передо мной. Я как раз стоял на правой ноге и готовился опустить левую, но я задержал ее в воздухе и посмотрел на камешек. Он был размером с полдюйма. И лежал прямо передо мной. Я опустил левую ногу и остановился. Горы бросают в меня пушечные ядра, церкви кидаются камешками размером с ноготь. Ладно, подумал я, припомнив, что случилось, когда я не обратил внимания на предупреждение горы, здесь следует быть поосторожнее. Я же не хочу свалиться с обрыва. Более того, в этом соборе была какая-то особая атмосфера. Теперь, без очков, я заметил, что в церкви темнее, чем должно быть, тем более что солнце снаружи палит нещадно, а стекла почти все не расписаны. Это можно было бы назвать полным отсутствием Христа смиренного, благостного. Мне это не понравилось, и я было собрался уйти, но понял, что тогда окажусь в бесконечном потоке времени и ничто мне не поможет забыть это. Я продолжил путь.

Сколько все это продолжалось? Я сидел на подножии колонны, и внутри меня снедал жар, несмотря на прохладу в церкви. Тело было напряжено, словно я стоял на цыпочках. Поэтому сидение не приносило никакого отдыха, и я, несмотря на упавший передо мной кусок мозаики, пошел дальше.

Это произошло в северном трансепте. Я видел ее во всю ширь. Здоровенная серебряная статуя Христа, только серебро почему-то пугающе отливало синевой, будто сталь. Ростом выше меня, плечи широкие, фигура наклонена вперед, как на древнегреческих скульптурах. Христос был в венце, в глаза вставлены то ли рубины, то ли гранаты, то ли карбункулы, то ли простые стекляшки, но они сверкали, как жар у меня в груди. Может, это был Христос. Может, они просто подобрали статую в здешних местах и переименовали ее, а прежде это был Плутон, бог подземного царства, Аида, бегущий вперед. Я стоял разинув рот, по телу бегали мурашки. Ужас пронизал меня до мозга костей. Зажатый, захлебывающийся, заблудившийся, почти уничтоженный, уносимый морем всеобщей нетерпимости, с вопящим раскрытым ртом, обделавшийся, я познал своего творца и свалился навзничь.

Думаю, меня нашла та толстуха, что вязала у дверей. Вряд ли она слышала мой крик так далеко. Да она и не прислушивалась, ее ухо было настроено на происходящее на соседнем острове. Просто она время от времени обходила территорию, проверяя, например, не сбежал ли я с дароносицей. Кроме нее, некому было найти меня.

Я пришел в себя в больнице, и мне ничего не пришлось вспоминать. Я сразу все помнил. Я лежал под присмотром монахини, которая перебирала четки точно так же, как та старуха вязала. Не знаю, нормально ли это, когда за вами ухаживает монахиня. Может, поскольку я потерял сознание в соборе, они решили, что несут за меня особую ответственность. Я не знаю, да это и не важно, в конце концов. Больница была явно не из лучших.

Я там пролежал… в общем, долго. Я так ясно увидел многие вещи, будто свет предыдущего дня — если этот день был предыдущим — наполнил меня своей ужасающей всеохватностью. Я не мог ничего видеть и ни о чем думать, кроме голой правды. Я понял, что моя жизнь была спланирована с самого начала. Я занимаю свое место на свете. Не имеет значения, что я делал или сделаю. Я был создан этой ужасной нетерпимостью в ее собственном образе. Может, вы понимаете, о чем я веду речь, но лучше будет, если не поймете. Я увидел, что являюсь одним из обреченных, проклятых — а может, и единственным. Это я видел ясно, оно пылало жаром. Ведь в аду нет век.

Пришел священник, что-то бормотал, а я смеялся, его это раздражало, а монахиня от возмущения пыхтела, словно утюг. Вот что меня так рассмешило. Это на самом деле был не священник, потому что всех настоящих священников, боровшихся с нетерпимостью, уже тысячу лет как извели, а этот был просто какой-то ряженый. Он ушел, по всей видимости, разгримировываться. После него явился врач — тот был намного лучше. Он взял обе мои руки, сжал их и кивнул. Я понял: он хочет, чтобы я ответил на пожатие, и я это сделал. Он обошел вокруг меня и, нахмурившись, произнес какое-то слово. Увидев, что я не понял, он произнес другое:

— Colpo. Colpo?

«Меа maxima culpa». Xa и так далее. Я решил, что понял, что он имеет в виду, и попытался сказать: «Si, massima colpa» — но слова застряли в горле, язык не поворачивался. Он долго улыбался, кивал и хлопал меня по плечу, потом ушел. Вернувшись вечером, он нашел новые слова:

— Инносульто. Пикколо. Ма-аленько инносульто.

Я снова стал смеяться, думая о всеобщем обмолоте, но врач все кивал, улыбался и проверял мои рефлексы, после чего заверил, что у меня всего лишь легкий инсульт. Я мог бы ему ответить, что таких пьяниц, как я, инсульт не поражает, им достаются всевозможные ужасы, пока они не предстанут перед истинной красотой, пока, обреченные и проклятые, не получат первый приз — божественное правосудие без всякого милосердия. In vino veritas, иначе говоря.

От этих воспоминаний меня до сих пор бросает в жар. В половине четвертого ночи я от них становлюсь задумчивым, трезвым как стеклышко. То есть задумчивым в смысле размышляющим о реальностях мира. Говорят, после нескольких инсультов — да что там «говорят», я знаю по собственному опыту, — после нескольких ма-аленько инносульто ты начинаешь говорить одно, когда думаешь совершенно другое. Еще говорят, что в рифмах, в отношениях между словами нет никакого смысла, кроме физической природы мозга, но я-то знаю, как на самом деле. Уилфрид Баркли, великий консультант. Еще и как связано, когда ты говоришь «мало», имея в виду «маму», или «жара», подразумевая «жену». Именно это — наряду со строжайшей приверженностью фактам, характерной для нетерпимости, — и заставляет меня верить, что дело тут вовсе не в маленько инносульто, либо эти события просто совпали по времени.

Что это все значит? Лежа на жесткой кровати, без присмотра монахини, никем не замечаемый, беспрепятственно размышляющий о природе обреченных насекомых или, пойдем выше по лестнице эволюции, омаров и крабов, ребят с панцирями; разыскивая изначальный момент воли, то есть нашей воли, и не находя его, зная, что мы не сотворяем, повторяю, не сотворяем сами себя и что в данной эфирной ипостаси, здесь и сейчас, то, что мы делаем, не имеет значения, важно лишь то, кто мы есть, и над своими судьбами мы не властны; лежа на кровати, я говорю с дерзостью обреченного, которому нечего терять, а значит, не нужно и предпринимать напрасных попыток повлиять на божественную нетерпимость, на стального властителя Аида, подавшегося вперед! Так вот, лежа на кровати, либо из порожденной ма-ленько инносульто словесной путаницы, либо из естественного словарного запаса я вдруг сочинил пакет псалмов, если угодно, антипсалмов, сплошное богохульство, раз это ад, то почему я в нем — Марло, см. Это напоминало спонтанное усилие, которым осы определенного вида кладут яйца в гусениц определенного вида, вполне нормально, ничего другого не следовало ожидать. Какая ирония заключена в том, что это должно быть столь разумно, столь трезво! Потому что все это время я должен был выглядеть сумасшедшим — с невнятной речью, бормочущим что-то даже не на английском, а на своем родном языке.

Тем не менее я выбрался из этого состояния и стал заново учить иностранный язык — тот, на котором пишу сейчас. Одно время я не мог продвинуться дальше отдельных слогов, и это было весьма интересно — вернее, было бы, если бы во мне уже не существовало внутреннего напряжения, которое натягивало меня, как стальную струну, — это был бы кетгут, который можно отрезать и выбросить, вот что я думал, когда еще в юности сообразил, что язык на девяносто девять процентов состоит из метафор, а сейчас имею подозрения и насчет одного процента. Как бы там ни было, я осваивал иностранный язык, вытесняя им мое так называемое бормотание. Это было трудно. Переставлять слоги туда-сюда, нет, не так, это все равно что старательно переделывать статую, рисовать всеохватывающую картину, не давать языку произносить «виски», когда мозг подумал «рассвет». Я осваивал больничные правила в состоянии близком, вот верное слово, к помешательству или белой горячке которое с тех пор к тому времени как целый воз религиозной белиберды вернется со звоном мои взрывом или взрывами вот я потерял нить.

В какой-то момент я очутился снова в отеле, затем в прокатной машине, затем на пароме, причем каждый из этих этапов запечатлелся совершенно самостоятельно, как отдельный слайд, и все это не имеет значения по сравнению со стальной струной, которая натягивалась все туже и туже и тоном все ниже и ниже, все так тут везде. Но несмотря на это, я упорно практиковался в слогах. На пароме (я наблюдал за итальянским круизным судном, по-моему, итальянцы говорили, что это «Кристофоро Коломбо», так что для моей биографии, то есть нашей биографии, можно точно указать место и дату) я попытался подумать слово «конец». А язык громко и отчетливо произнес: «грех». Я как-то по-идиотски расхохотался, усматривая связь между этим новым словом, жаром во мне, стальной струной, видениями, всем тем, что я пытался скрыть в нашем танце и что откроет биограф. Ну и смеялся же я. Но зато я наконец освоил алхимию слова и мог добавлять другие. Это напоминало хождение по тонкому льду.

«Мой — грех».

Это получилось удачно. Но, конечно, все дело в намеренной вечной ошибке нетерпимости, из-за которой происходит столько бедствий. Я попытался снова, без напоминаний, что меня одурачили.

— Нет. Грех. Я — есть — грех.