Этот отрезок никак не вяжется. Я просто не помню, что происходило после нашей второй встречи в Вайсвальде. Струна натянулась слишком уж плотно. Я вспоминаю только отдельные сцены, словно части фильма с большущими промежутками между ними. Одна такая сцена в Цюрихе, где я нашел адвоката, хотя не помню как. Это оказалась женщина, и когда она ознакомилась с содержанием соглашения, то уставилась на меня так, словно хочет меня купить, а не оказать мне услугу. Она была маленькая, вся в морщинах, из тех, в ком поразительное уродство сочетается с поразительной женственностью. То есть она не была jolie laide. Тогда речь бы пошла о сексуальных похождениях, чего у нас и близко не было. Она была каким-то образом защищена — тем, что добивалась успеха без таких малопривлекательных качеств, как потребность отомстить, опередить других, обороняться от людей или быть к ним безразличной. Помню, я подумал, как это замечательно, что я больше не вынашиваю планов красиво написать очередную книгу Уилфрида Баркли, потому что она твердо стояла на земле и была бесполезна для романиста — он не в состоянии описывать таких людей, а сами они не дают себе труда описывать себя, существуя скорее в молчании, чем в речи. Не помню, как она сумела доказать мне, что документ вообще не нужен и следует просто приостановить это дело, потому что я вовсе не собирался встречаться с Риком, пока туго натянутая струна хоть чуть-чуть не ослабнет. При расставании я остро ей завидовал. То, что я мог предоставить, этой женщине вовсе не требовалось!

Другой обрывок, другой клип, связанный с Цюрихом, — это кладбище. На одном камне была выбита только дата рождения и ничего более. Позднее я вспомнил: это как раз была дата моего рождения.

Никакого сомнения быть не могло. Я сидел в одном из отделанных пластиком отелей, каких полно в больших городах, и перед моим мысленным взором предстал этот камень, дату на котором я читал цифра за цифрой. Для остального еще имелось много места. Итак, я опять выбрался в прокатной машине на трассу. Пришлось заехать очень высоко, чтобы пересечь горы, и это было — полагаю — потому, что за мной неотступно следовал катафалк. Чтобы оторваться от него, пришлось свернуть на проселочную дорогу, из тех, которыми пользуются только лесники. Тут в памяти провал, потому что я помню, что очутился на итальянской стороне Альп выше верхнего края леса. Одному Богу известно, где я побывал. Тут я остановился, потому что обнаружил, что земля движется. Собственно, это была не земля, а жидкая грязь. Дорога была покрыта гравием, по обе стороны зияли ужасные пропасти, а под колесами то и дело выступали крупные камни, от которых прокатной машине не делалось лучше. Вот я и сидел за рулем и смотрел, как из грязи торчат старые корни и обломки стволов либо веток и как все это ползет. Потом я увидел ползущим вниз огромный вал грязи; выглядело так, будто кожа лопается и заменяется новой, а торчащие палки и все прочее корчатся от боли или взывают о помощи, которой все не было, ништяк. Я не сообразил, что это сель, грязевая лавина. Он обогнул мою машину, но завалил дорогу так, что и танк не прошел бы. Пришлось выбраться наружу, ползти и карабкаться.

Я нашел итальянских рабочих, которые ремонтировали дорогу внизу, и когда я объяснил, что машина осталась там, наверху, они долго смеялись. Очень долго смеялись надо мной.

Тут пленка отматывается назад, в громадный мотель, и я постоянно вижу один и тот же сон. Наверное, я оставался там многие недели, ведь оно такое безличное. Это место то есть. Бетонное сооружение торчало из бетонной пустыни. Мне снилось, что я нахожусь в Марракеше, где сроду не был, и убегаю от Рика, который гонится за мной на катафалке. Единственный выход для меня — уйти в Сахару, где нет дорог. Остальную часть сна я проводил в песках. С каждым разом вводный сюжет сна укорачивался, ужимался, становился просто подразумеваемым, пока сон не стал начинаться сразу с пустыни. Она была повсюду, и оттого я испытывал неудовольствие. Похоже, я всегда был голым, потому что никакая одежда перед моим мысленным взором не предстает. Здесь было какое-то принуждение. Не обычное, неописуемое, невесть откуда берущееся, бесцельное принуждение, как в кошмарах. Нет, оно было логично, поскольку вытекало из неопровержимого факта. Знаете извивающиеся дощатые настилы на пляжах, позволяющие пройти к морю, не поджарив пятки на раскаленном песке? Так вот, здесь никаких настилов не было, был лишь песок — очень горячий, ох какой горячий, словно в печи. Над этой пустыней не было неба, а если и было, я его не замечал, потому что все мое внимание было поглощено песками. Видите логику принуждения? Господи, как мне приходилось двигаться, плясать, бегать, прыгать вверх-вниз! В воздухе, если им было то, что находилось над песком, я чувствовал себя лучше, поэтому максимум, что я мог сделать, — это постоянно задирать то одну, то другую ногу, ибо даже во сне я не осмеливался пренебречь законом тяготения. Однако, напрягая во сне весь свой мощный интеллект, я додумался до компромисса, который, имей я достаточно времени, мог бы даже стать решением проблемы. Я нагнулся и выкопал вокруг пылающей ноги ямку в песке. Мне казалось логичным, что в конечном счете я прокопаю дыру такую глубокую и черную, что окажусь на противоположном конце земного шара, но в любом случае это не будет раскаленный песок. Сделав достаточно ямок, я имел бы куда ставить ноги и не обжигаться; но на этом месте я просыпался. Иногда, роясь в песке, я замечал, что пишу на непонятном языке или рисую картинки, и тем самым я бы обеспечил место для обеих ног и проснулся бы. Но хуже всего мне приходилось, когда я глотал много пилюль, ибо тогда мне ничего не снилось, ради чего я это и проделывал, зато после пробуждения те же видения преследовали меня наяву, например, в баре или на шоссе, где, как бы я ни старался, я уже не мог выкопать руками ямку, а только привлек бы к себе излишнее внимание. Приходилось убегать. Но видения меня не оставляли.

Телепатия существует. Должна существовать, иначе не объяснишь, почему следующий отрывок относится к месту, где мы с Лиз проводили медовый месяц за год до свадьбы. После развода я избегал этого места. Я не сентиментален, и в любом случае что толку возвращаться к месту, где все это началось? Но почему-то я там очутился. Меня не сразу, но признали — система бронирования мест в общем и целом работает, — и по какому-то волшебству кто-то всунул золотую кредитную карточку в мой паспорт — единственное, что я имел при себе, кроме прокатной машины. Итак, я оказался в отеле, а затем прошел в роскошное заведение напротив и приказал переправлять поступавшие мешки корреспонденции туда. Я не хотел рисковать.

Забыл сказать, что этот клип относится к Риму — нет, не к церковному Риму, а к Риму гостиничному. Вы выходите на Пьяцца Как-там-ее с фонтаном, поднимаетесь по лестнице и наверху видите отель. Церковь там тоже есть, но витражи в ней паршивые, а отель гораздо, гораздо интереснее. Там очень тонко чувствующие люди. Они приняли мою прокатную машину и дали номер, какой я хотел — с балконом, потому что когда вас наедине с собой преследуют нежелательные мысли, всегда можно осматривать окрестности и возмущаться, как нынче модно, памятником Виктору-Эммануилу, хотя он гораздо лучше всей прочей пухлой римской архитектуры — как видите, я начисто лишен вкуса. В любом случае пустыня по-прежнему не давала мне наслаждаться видами. И вот произошла удивительная вещь, того же порядка, что с отцом Пио, — здесь сразу вспоминается Уилфрид Баркли, банковский клерк. Дело в том, что даже когда я был бодр и трезв, ступни у меня начинали болеть, и кисти рук тоже. Это заставляло меня во сне менять руки, которыми я писал или рисовал, но все равно болели обе. Поэтому я проводил много времени в ванной, наполнив ванну холодной водой и держа в ней ноги, а руки попеременно подставляя под холодную струю. До некоторой степени это помогало. Короче говоря, должен обратить ваше внимание на то, что Уилф вляпался в очередной фарс, к коим имел такую склонность, — у него появились стигматы, как у святого Франциска, только наоборот, потому что, будучи редкостной сволочью, по выражению моего лучшего друга, он получил их в наказание за грехи, а не как награду за благочестие.

Я тут пытаюсь шутить, чего не следовало бы делать, но можете мне поверить, ничего смешного здесь не было. Ситуация полностью вышла из-под контроля. Помню один вечер… нет. Это уже отдельный клип.

Однажды вечером, когда боль была терпимой и я мог видеть небо, я сидел на балконе и пытался обдумать происходящее. Утром я обнаружил, что брожу по Риму, потому что хотел посмотреть в «Кто есть кто в Америке» сведения о Холидее. Наконец я снова очутился у подножия лестницы. Она кишела прогуливающими уроки школьниками, торговцами наркотиками, хиппи, проститутками, панками, гомиками, лесбиянками и студентами, как обычно, и все они держали гитары, отвратительно играли на них, пытались продавать вырезанные из жести и разбросанные повсюду сувениры в виде цепочек, колец на палец или в нос или сережек, лестница была усеяна искусственными цветами и так далее. Протолкаться через эту толпу стоило немалого труда, но никто ко мне не приставал и не пытался всучить разный мусор — видимо, я не производил впечатления платежеспособного. Но, присматриваясь к ним, я понял, какой у меня должен быть ужасный вид, поэтому я поднялся на свой балкон, обхватил голову руками и попытался думать. Я решил перечитать дневник, чтобы разобраться что к чему. Тут я, конечно, вспомнил, что дневника-то нет; передо мной предстал кадр (клип), как я сижу здесь, а в Швейцарии и Италии я вел записи в телефонных книгах, на обоях, на стеклах машин или на туалетной бумаге, а потом отправлялся дальше без всякой цели. А еще я вспомнил, как утром смотрел «Кто есть кто в Америке», — как же я сразу не понял зловещего предзнаменования? Ведь страница, на которой полагалось быть Холидею, оказалась пустой — голой, голой, голой, просто листом белой бумаги! Тут я вскочил на ноги, как бы они ни болели, и уставился на ту церковь с дерьмовыми витражами — Господи, он там и стоял, на крыше. Да, стоял, и я стремглав бросился в комнату, сел на кровать, весь пылающий, и принялся дрожать мелкой дрожью. Я понял, что спать нельзя — если я усну, он спустится с церковного шпиля и заберет меня. И конечно, снотворное и выпивка исключены — то и другое сделает меня беспомощным, и я не смогу сопротивляться, если он все же явится за мной. Это последнее соображение вообще спутало все на свете. Не знаю, сколько времени я так сидел и дрожал. Какая-то женщина зашла убрать постель, но я на ней сидел и она не была разобрана, поэтому горничная ушла; потом явился мужчина, но он был из отеля, а не с церковного шпиля, поэтому я не испугался и игнорировал его. На войне у меня был нарыв, ужасное последствие раны, и он нарывал и нарывал, пока не настало время — примерно полчаса — когда биение сердца так сильно прижимало гной к коже, что я от боли потерял сознание. Помню, я не мог поверить, что боль способна еще усилиться, но так было. Но напряжение нарастало, оно давило и давило. Думаю, я все же уснул или впал в состояние, которое нельзя назвать бодрствованием, или же просто сошел с ума.

Можете назвать это бредом.

Я стоял на крыше церкви, там, где раньше был Холидей. И смотрел на лестницу внизу. Все было залито солнцем — не тяжелым римским светом, а всепроникающим сиянием. Раньше я этого не замечал, но сейчас, глядя сверху, обнаружил, что лестница повторяет симметричный изгиб музыкального инструмента — гитары, скрипки, виолончели. Но эту гармоничную форму украшали и разбивали люди, цветы и сияние бриллиантов, разбросанных повсюду на ступеньках. Все люди были молоды и похожи на цветы. Оказалось, он все-таки стоит рядом со мной на крыше; мы вместе спустились и оказались среди молодежи, и бриллиантов, и охапок цветов, изливавших потоки света. Затем началась музыка. Они протягивали руки и двигались, и это движение было музыкой. Они не были ни мужчинами, ни женщинами, а тем и другим сразу, и это не имело ни малейшего значения. Важна была сама музыка. Мужское и женское начало для меня не имеет значения, сказал он, беря меня за руку и отводя в сторону. Узкие ступени вели вниз, к круглой двери. Мы вошли. За ней оказалось, по-моему, темное, недвижное море, поскольку я мог говорить только метафорами. Пение я не могу описать словами.

Проснувшись, я не пел, а плакал; правильнее будет сказать — рыдал, и очень долго. Верите или нет, после пробуждения я был пьянее, чем когда уснул, а слезы текли так обильно, что я осмотрел кровать, решив, что описался, но этого не было. Подушка была вся в слезах, точно так, как пишут в женских романах. Как бы там ни было, нарыв прорвал, боль и напряжение исчезли, потому что я теперь знал, куда мне нужно, вернее, знал направление, к которому следует стать лицом и больше не бежать. Я мог спокойно идти, и последний отрезок путешествия сложится сам собой. В дверь постучала женщина, принесла кофе с круассанами и бутылку вина. Когда она вошла, я смеялся, что удивило ее, но я не мог объяснить, чему смеюсь. Она бы все равно не поверила. Но невыносимая боль в руках и ногах действительно исчезла. То есть они еще болели, но, словно после мази, боль утихала. Не думаю, что существует научное объяснение, хотя, если вы ученый, может, вы и сумеете что-то придумать, но я не занимаюсь абстракциями вроде религии или науки, я описываю жизнь, как она есть, как говорят немцы, Istigkeit — естие, если можно так сказать. Описываю, что такое быть человеком, хотя, цитирую, простой человек, а с хитринкой, конец цитаты. Кроме того, боль в руках и ногах была какой-то странной, будто я ушиб целых четыре локтя.

Этот день я провел в халате и пижаме, затребовав то и другое, когда обнаружил, что в моем багаже ничего нет. Следующие несколько дней в отеле ушли на портных и им подобных. Я также начал разбирать мешки с почтой, и первое письмо, которое я вскрыл, оказалось от Лиз. Излагаю его содержание. Смысл сводился к тому, что Валет Бауэрс смылся. У меня вся злость давно прошла, думаю, и у тебя тоже. Почему бы тебе не вернуться? Прочтя это, я немедленно отправил телеграмму «да, но несколько дней буду приводить себя в порядок». Я сидел на краю ванны, ноги в воде, руки под краном, а портной сидел на унитазе, и мы беседовали о жизни и сопутствующих предметах. Прошло еще немало дней, пока я полностью примирился с жизнью. Не будешь ее принимать как есть — она тебя быстро свалит с ног. Вот я и проводил дни в беседах с портными, сапожниками, рубашечниками, шляпниками и ювелирами — людьми самых доброжелательных профессий. Я потребовал амбарную книгу для дневника, но когда попробовал заполнять ее той ясной прозой, какую читатели находят в моих книгах, в руке начиналась ужасная боль, и пришлось отказаться от этих попыток. Вот тогда все наконец начало сходиться. Я понял, что нетерпимость не одолела меня и что остается книга, которую я или кто-то другой должен написать — не дневник, а нечто более существенное.

Как все это время говорил гипнотизер, я идеально поддаюсь внушению. Я увидел, как внушение изменило мои книги, особенно «Хищных птиц» и «Лошадей весной». Я много плакал и устыдился, что эти книги не вполне приспособлены к юдоли слез. Я, конечно, еще пил, потому что считал мгновенное расставание с бутылкой чересчур опасным, но теперь более или менее строго придерживался нормы — бутылка в день, не больше.

Настало время, когда я начал подумывать о моем песике. Нехорошо будет сразу привести его в дом, пока я не выясню, как на это посмотрят Лиз и Эмми. Лучше встречусь с ним в самом роскошном из моих клубов — «Ахинеуме». Я подумал, что о Рике стоит поговорить с Лиз. Я уже представлял, как мы сидим по разные стороны кухонного стола, за которым у нас бывали такие прекрасные беседы и такие яростные ссоры.

Странное было это время в отеле! Я сидел на балконе, глядя на этот город цвета коровьего навоза, ровесник вечности, и пытаясь понять, почему мой бред был больше, чем бредом, и больше, чем явью. Потом обдумывал новую книгу, выстраивая сюжет из мешанины фактов. Учитывая, кому она предназначалась, я мечтал, как перестанут болеть мои несчастные ноги и руки, когда я закончу писать. Потом я возвращался в ванную с бутылкой на подносе. А там сидел на крышке унитаза сапожник со стаканом в руке и рассказывал удивительные истории о своих клиентах, а я откладывал эту информацию в ящички памяти, совершенно забывая, что она мне не потребуется. То и дело я возвращался в мыслях к собственному бреду. Я немного продвинулся и пытался объяснять его в категориях, скажем, научных, психиатрических, религиозных и в категориях естия (последнее от рубашечника), совершенно взаимоисключающих — так по крайней мере мне казалось. Больше всего я размышлял о естии. Почему такой упор на естие? — спросите вы. Вы что, приперты к стенке? — спросите вы. Разве — цитирую — реальности — конец цитаты — вам мало? Так вот, ответ лежит в глубинах языка. Вовсе не философское понятие реальности, а — цитирую — естие — конец цитаты — именно то слово из темных слоев лексики, которое обозначает недобровольное сознание. Я сам его придумал, потому что бред постиг не философа, а меня. Религия, наука, психиатрия, философия — все они охватываются этим словом!

Eh voila! Non, voici.