Свободное падение

Голдинг Уильям

Уильям Голдинг (1911-1993) еще при жизни стал классиком. С его именем связаны высшие достижения в жанре философского иносказания. «Свободное падение» — облеченные в художественную форму размышления автора о границах свободного выбора.

 

1

Я прошел мимо развалов, где старые книги — с загнутыми углами, выцветшими переплетами — пели каждая свою Осанну. Я знавал людей, увенчанных двойным венцом, с крюком и цепом в каждой руке, наделенных властью и овеянных славой. Я понял, как звезда становится звездой. И ощутил на себе язык пламени, чудодейственного и благодатного. Мое прошлое шагает вместе со мной. Шагают в ногу минувшие дни, глядя серыми лицами из-за моего плеча. Я живу на Пэрадайз-Хилл, в десяти минутах ходьбы от подземки, в полуминуте от магазинов и паба. И при всем том я — не знающий покоя дилетант, терзаемый мыслями об иррациональном и непостижимом, яростно ищущий и сам себя осуждающий.

Когда я утратил свою свободу? Ведь вначале я был свободен. Обладал возможностью выбора. И пусть всесилие причинно-следственного механизма статистически почти доказано, все-таки не подлежит сомнению, что мы нередко действуем ниже и за пределом этого порога. Свободу воли нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть, а можно лишь познать на собственном опыте — как цвет или вкус картошки. Помнится, совсем ребенком, я сидел на каменном парапете, окаймлявшем небольшой бассейн с фонтаном посередине парка. Ярко светило солнце, пестрели алым и синим цветы, зеленели газоны. Мир без греха, лишь в самом центре плеск и брызги фонтана. Я уже искупался, вдоволь напился и теперь сидел на краю теплого каменного барьера и не спеша обдумывал, что буду делать дальше. Во все стороны разбегались от меня по парку гравийные дорожки, и внезапное откровение ошеломило меня: я могу пойти по любой — по какой захочу. Ничто не предписывает мне ступить на ту или эту. И я пустился по одной из них — вот он вкус картошки, вкус свободы! Вольная птица. Свой выбор я сделал сам.

Как же я утратил ее, свою свободу? Придется вернуться вспять и рассказать всю мою историю. Странная это история и не из-за внешних событий, вполне заурядных, а из-за того, какой она видится мне, единственному ее рассказчику. Время не выстроишь в ряд, как штабель кирпичей. Прямая, проведенная от первого крика до последнего вздоха, — мертвая абстракция. У времени две стихии. Одна — пассивное созерцание, естественное для человека, как для макрели вода. Другая — память, сознание неравнозначности наших бренных дней, их суеты и маеты, сознание того, что этот день занимает иное место, чем тот, потому что важнее, что это событие лишь отражает то, а те три стоят особняком, не вмещаясь в проведенную нами прямую. Я начал рассказ о себе с летнего дня в парке не потому, что был тогда мал, почти младенец, а по иной причине: тем дороже становился для меня вкус свободы, чем меньше и реже я наслаждался вкусом картофеля.

У меня целая выставка разных систем — висят на стене ненужными шляпами. Ни одна не годится. Все заимствованы, сшиты по чужим образцам, одни — совсем без изюминки, другие — загляденье. Но я прожил достаточно долго, и мне нужна шляпа такого фасона, которая сгодилась бы на все случаи жизни. А где ее взять? Так зачем я пишу все это? В надежде отыскать то, что ищу? Вон в середине ряда висит марксистская шляпа. Неужели мне когда-то мнилось, что я проношу ее до конца своих дней? А чем плоха та — католическая шапочка, которую я почти и не надевал? Рационалистическая шляпа Ника. Она защищала от дождя и казалась непробиваемой броней — не ахти какая замечательная, но пристойная, а теперь выглядит какой-то мелкой и смешной. Котелок как котелок. Для клерков, надутых всезнаек и невежд. Тут и мое школьное кепи. Я повесил его просто так, давным-давно, до того как это со мной приключилось, — когда я сам свободно принял решение, стоившее мне свободы.

Впрочем, к чему мне эти шляпы? Я — художник. Могу напялить любую, какую хочу. Вы наверняка меня знаете. Сэмюэл Маунтджой. Вишу в Тейте. Вы простите мне любую шляпу. Хоть людоедскую. Только мне нужна шляпа не на публику. Я должен разобраться сам. Серые лики смотрят из-за моего плеча. Их ничем не соскоблить, ничем не стереть. Но одной живописи мне мало. К черту их, мои картины! И пусть вдохновение, как позывы секса, вытаскивают меня со дна колодца, а людям мои картины нравятся куда больше, чем мне самому, и кажутся значительнее. Но в глубине души я — обыкновенный человечишка. И желал бы быть не столько умным, сколько хорошим.

Так зачем я взялся за перо? Почему не вышагиваю — круг за кругом — по газону, тасуя воспоминания, пока не придам каждому нужный смысл, не распутаю и сплету наново податливые нити времени? Что мне стоит соединить одно событие с другим, а через иные и вовсе перескочить? И вообще, нечего просто кружить по газону. Нужно выработать систему, а назавтра поменять на новую. Да, просто думать, кружа по газону, в наше время недостаточно! Прежде всего потому, что мои мысли заключены в прямоугольник полотна, в ограниченное пространство, как бы искусно я ни накладывал краски. Человеческий ум вмещает лишь определенный объем, и не более, но, чтобы его осмыслить, необходимо сначала объять все, что охватывает запечатленное памятью время. И сделать паузу. Может, если я изложу историю моей жизни такой, какой она видится мне, то сумею, возвращаясь назад, сделать отбор. Жизнь не имеет аналога, потому что объемлет все. А живопись — это личная точка зрения, отобранный материал.

И еще одна причина. Мы немы и слепы, но при этом должны видеть и говорить. Видеть и говорить! Но не эта же заросшая щетиной физиономия Сэмюэла Маунтджоя с припухшими губами, которые приоткрываются, чтобы дать руке извлечь окурок, не эти же гладкие влажные десны, вместившие зубы, не глотка, не легкие и не сердце — не то, что можно увидеть и потрогать, разъяв в анатомичке на столе? Это — не имеющая ни имени, ни облика, ни размера тьма, что сидит в середине его существа, неизменно бодрствующая, неизменно иная, чем то, какой вы ее себе мыслите, неизменно думающая и чувствующая, но совсем не так, как это себе представляете вы, и надеющаяся, не надеясь, понять и быть понятой. Наше одиночество не является одиночеством в камере; это — одиночество заключенной в каждом из нас тьмы, которая, словно контрольный прибор атомного реактора, видит все процессы отраженными, чувствует их опосредованно и слышит лишь слова, переданные по проводам, да и те на незнакомом языке. Общаться — наша страсть и проклятие.

Общаться? С кем?

С вами? С тобой?

Моя тьма выпускает свои щупальцы, и они бьют по клавишам пишущей машинки. А твоя выпускает свои, и они тянутся к книге. Есть двадцать способов наладить между нами обмен, отбор и трансляцию. Какое неповторимое чудо, если мне передается вся — вся! — прелесть ее почти прозрачной щеки или изгиба лобной пазухи между бровью и челкой! И ни одна черточка не утратится в каналах связи! Но разве можешь испытать во всей полноте ты, что испытал в лишенной света камере я — испытать весь тот ужас, который я и сам уже не способен восстановить целиком? Нет и нет! А значит — не с тобой! Потому что тебя там не было.

И вообще, кто ты такой? Что ты о себе знаешь? Сумеешь ли прочесть пробный оттиск? Может, мне вовсе и не браться за это дело? Может, тебе это все ни к чему — одно раздражение, перевод невнятицы на невнятицу. Может, ты наткнешься на мою книгу пятьдесят лет спустя, когда и читаться она будет совсем иначе. Свет звезды доходит до нас через миллион лет — или так только считается? Нет, скорее всего это правда. В какой же Вселенной искать гармонии нашему «Я», нашей тьме?

Но все же надежда есть. Что-то можно сообщить — частично. А это, конечно же, лучше, чем ничего, чем полная слепота и немота, так что мне, пожалуй, удастся найти шляпу, которую я смогу носить на свой манер. На исчерпывающее понимание я и не рассчитываю. Наша вечная ошибка в том, что мы путаем собственные ограниченные пределы с границами действительно возможного и пытаемся втиснуть Вселенную в рационалистическую или какую-то иную шляпу. Но, возможно, я сумею найти то, что нужно: модель, которая в целом вместит меня — пусть даже какие-то края, повиснув, уйдут в неизвестное. Что же до общения между нами, то, как говорится, все понять — значит все простить. Но кто как не обиженный может простить обиду? И как быть, если дошедшие до нас строки нам ничего не говорят?

И еще одно. Я не несу ответственности за все изображенные здесь картины. Я помню себя таким, каким был ребенком. Но даже соверши я тогда убийство, я не чувствовал бы себя ответственным теперь. Существует некий порог, за которым все совершенное нами в прошлом совершено не нами. Да, я там был. И чтобы понять, надо, пожалуй, включить в мой рассказ картины из тех, прошлых дней. Может, перечитав свою историю от начала до конца, я найду связь между мальчонкой, ясным, как ключевые воды, и человеком, смердящим, как застойная лужа. Так или иначе, но тот первый стал этим другим.

Я никогда не знал своего отца, и, по-моему, мать тоже его никогда не знала. Не могу, конечно, быть уверен, но склонен думать, она никогда его не знала, — во всяком случае, что он такое, если брать это выражение в его социальном значении. Половина моих непосредственных предков пребывает во тьме неизвестности, и меня редко тянет ломать себе голову на их счет. Но я существую. Эти пожелтевшие от табака пальцы, бегающие по клавишам машинки, эта тяжесть, придавившая стул, убеждают меня: сошлись двое, и один из них — моя мать. Интересно, как определили бы меня другие? И какие важные даты я отмечаю? Помню, в 1917-м были победы и поражения, и еще революция. Ввиду таких событий одним ублюдком больше, одним меньше… Кто он был, тот второй? Солдат, которого потом разорвало на куски? Или он жив-здоров, топчет землю, коптит небо, все позабыв? Может, даже гордился бы мною и моими успехами, если знал бы. Может, мы даже и встречались лицом к лицу — чужим лицом к чужому лицу. Да и где нам было опознать друг друга? Я имел о нем столько же понятия, сколько ветер, шелестящий страницами книги, о ее содержании — беспутный ветер, которому так же не прочесть ряды черных загогулин, как двум незнакомцам то, что написано на лицах друг друга.

Но так или иначе, меня завели. Я тикаю. Я существую. И на целых восемнадцать дюймов возвышаюсь над черными загогулями, которые вы разбираете. И влезаю в вас из своей черепной коробки, стараясь закрепиться на белом листе. Загогули нас соединяют, но, сколько бы чувств мы ни разделяли, не приносят ничего, кроме сознания чужеродности. Так зачем мне думать о моем отце? Не все ли равно, кто он такой?

Вот маманя — это другое дело. У нее была своя тайна, в которую, может, были посвящены коровы или кот на коврике, своя особенность, делавшая ее независимой от того, так или не так ее понимали. Ей хватало моего присутствия. Оно входило частью в ее жизнь. А на мои успехи ей было плевать. Подумаешь! В моем альбоме ее портрет дан в полную величину; он окончателен, как точка в конце фразы.

Иногда, когда на меня вдруг находило, я спрашивал ее об отце, но жгучего любопытства не проявлял. Пожалуй, если бы я настаивал, она, возможно, и выдала что-нибудь поточнее — а так зачем? Жизненного пространства у ее передника мне вполне доставало. Ну, были мальчишки с отцами, как были мальчишки, которые, будто иначе и быть не может, ходили в ботинках. Были на свете сверкающие игрушки, машины, рестораны, где люди ели красиво, — но это было не мое кино, это все было из другого мира, все равно что снято на Марсе. И настоящий отец оказался бы каким-то немыслимым привеском. Ни к чему. И потому я спрашивал о нем ближе к вечеру, пока еще не открыли наш «Светляк», или позже, после его закрытия, когда маманю как следует развозило. Спрашивал, словно просил рассказать на ночь байку, да и верил в нее не больше:

— Кто был мой папка, мам?

И потому что нам обоим было плевать, кто он на самом деле был, я получал ответы, которые разнились в зависимости от того, о чем ей в данный момент мечталось. Они сочинялись под влиянием «Светляка» или кадров, мелькавших на экране кинематографа «Королевский». Я знал: все это байки — и только так их и воспринимал. Я и сам был не дурак пофантазировать. Лишь холодный любитель чистейшей правды заклеймил бы их словом «ложь», хотя, подчиняясь рудиментарному нравственному чувству, маманя и сама от них тут же отрекалась. А так мой отец был чаще всего военным, прекрасным парнем, офицером, хотя, подозреваю, к тому времени, когда я был зачат, она уже не тянула на офицера и джентльмена. Однажды вечером, когда она вернулась из «Королевского» после картины, где у берегов Америки бомбили линкор, отец стал военным летчиком. Позже — что мы тогда отмечали? по какому случаю гарцевали кони, колыхались плюмажи на касках и ревели толпы? — он превратился в самого принца Уэльского.

Вот это была новость! Меня так огорошило — хотя я конечно же не поверил! — что багровое сияние за каминной решеткой запечатлелось остаточным изображением у меня на сетчатке. Мы оба не верили, но миф уже мерцал посреди грязного пола, и я с благодарностью принял его — я с моими скромными возможностями такого изобрести не мог! Правда, и она, еще прежде чем сообщить мне эту версию, приготовилась взять ее назад. Она явно хватила через край или занеслась слишком высоко. Я видел, как в багровых отсветах у нее забегали глаза, а на пергаментном лице вспыхнул румянец и тут же с него сбежал. Она чихнула, поскребла ногтем нос, смахнула набежавшую пьяную слезинку и заговорила, повернувшись к каминной решетке — туда, где могло бы быть и побольше огня:

— Ты же знаешь, я запойная вруша!

Да, я знал, никогда ее не уличая. И все равно почувствовал разочарование. Рождества сразу как не бывало, и фанфар тоже. Я понял: придется возвращаться к ее постоянной легенде. Принц Уэльский, боевой офицер, летчик — а вот шлюхи любят сказываться дочерьми отцов духовных, и при всем блеске придворной жизни победила церковь.

— Кто был мой папка, мам?

— Священник, я же тебе говорила.

В целом так звучала и моя легенда. С нею у нас не было ничего общего, кроме разделительной черты, но ее можно было различить, и за чужим лицом я увидел бы прозябание, отчаяние, Сатану, путаные мрачные мысли, ежечасно подгоняемые под веру, пока они полностью не скукожатся, как спеленутые ножки китаянки. В горькие минуты я утешал себя тем, что связан с добрыми делами. Мне нравилось думать, что за моим отцом не числится ни одного проступка, за который его нужно было оправдывать или обвинять в нравственной безответственности. Моя гордость предпочла бы, чтобы он отчаянно боролся с собственной плотью. Военные испокон веку любят женщин и бросают их, а служители церкви, воздержанные и целомудренные, — пасторы и пресвитеры, попы и патеры… Я был старой болячкой, о которой давно позабыли, а она возьми и воспались вновь. Вот прорвусь в одном из особнячков или уютном доме пресвитера, перед алтарем или в приделе, — прорвусь, как забытый гнойник! Да, они такие же, как я, — не чужды греху. В этом моя точка опоры.

Пастырь. Но какой церкви? Вчера или позавчера я брел по переулку, минуя ряд часовен, молельню, старую церковь на углу и поместительный дом священника. Так к какой же церкви приписать мою легенду? К англиканской или римско-католической? Может, мой отец был от роду джентльменом, а потом уже принял сан — так сказать, из любви к искусству? Но даже монахи ходят в штанах, выглядывающих из-под их ладно скроенной рясы. Они очень похожи на друидов с Браун Уилли или еще откуда-то — в машинах и очках. Пусть уж он будет католиком. Церковь — так настоящая, по всем правилам, даже если тебя от нее воротит. Но сможет ли ублюдок тронуть за сердце, а не только за рукав, одного из ее служителей?! Что же касается всех этих нонконформистов со всеми их штучками, этих недопеченных еретиков и раскольников с их алтарями, молельнями и капищами — то тут мы с маманей едины: нам их не надо. Все равно что взять в отцы полицейскую ищейку или сексота.

— Кто был мой папка, мам?

Я лгу. Обманываю себя так же, как и все вы. Их мир — мой мир, мир греха и искупления, показаний и осуждений, любви на гноище. Вы ежедневно торгуете самой кровью моей жизни. А я один из вас, преследуемый — преследуемый чем? кем? О чем крик моей души? О том, что брожу среди вас, пользуясь интеллектуальной свободой, а вы ни разу не пытались отвратить меня от нее, потому что сами уже столетие как совращены ею: верите в человеческую порядочность, бескорыстие, при том, что человек все же не святой. Вы уступили свободу тем, кто не способен ею пользоваться, кто допустил, чтобы драгоценный алмаз покрылся пылью и грязью. Я выражаюсь на вашем тайном языке, на котором не говорят другие люди. Я — брат ваш в обоих смыслах и, потому что свобода стала моим проклятием, швыряю в вас всей грязью и гнилью, какие могу соскрести вокруг этой болячки, которая никак не прорвется и никого не убьет.

— Кто был мой папка, мам?

Пусть он так и не узнает. Мне и самому знакомо сладостное содрогание, но я мало думал о физическом отцовстве или о последующем медленном развитии того, что зачал. Дети не принадлежат нам. И мой отец не был личностью. А лишь крупицей, чем-то вроде личинки, невидимой простым глазом. Без головы, без сердца. Целенаправленный и бездушный, как управляемый снаряд.

Никакой специальности у мамани не было, как, впрочем, и у меня. Что мать, что сын. Мы — любители по призванию. Ни деловыми способностями, ни желанием пробиваться и завоевывать успех она не обладала. Но и аморальной не была, ибо это предполагает наличие какой-то нормы, от которой она отклонялась. Была ли моя маманя выше или ниже нормы или вне нормы? Сегодня ее зачислили бы в разряд «субнормальных» и назначили опеку, в которой она не нуждалась. Тогда — если бы не броня непробиваемого безразличия — назвали бы просто придурковатой. Она ставила маленькие, но значительные для нее куши на лошадей в «Светляке», пила и смотрела фильмы. Работу брала ту, что шла в руки. Ходила на поденку за поденщиц, собирала — то есть мы собирали — хмель, скребла, мыла и с грехом пополам натирала полы в конторах по соседству с нашим проулком. В связи с мужчинами не вступала: ведь это значило «принимать меры», идти на безлюбовное, безрадостное усовершенствованное удовольствие с перспективой зачатия, от которого предохранялись промыванием из клистирной кружки в ванной комнате. Она не занималась любовью, и это, насколько я понимаю, было с ее стороны страстной попыткой подтвердить себе, что стена, разделявшая их, снесена. Нет, этими делами она не занималась. А если бы занималась, то не утаила от меня, излив в своих невнятных, путаных монологах с длинными паузами и уверенностью, что мы неизбежно поймем друг друга. Нет. Она была не как все. Просто живое существо. И наслаждалась тем, что вокруг, — как кормилица с приникшим к сосцу младенцем, — уйдя в себя, изредка посмеиваясь и вздыхая. Случайные соития, наверно, были для нее тем же, что для настоящего художника его произведения, — самоцелью, и ничем более. И ничего за собой не несли. Минутные встречи на задворках и в полях, на ящиках, тумбах или подпорках. Как большинство таких актов в истории человечества, они были естественны и не отягощены ни психологией, ни романтикой, ни религией.

Она была огромных размеров. В ранней юности, наверное, пышной девицей, но здоровый аппетит и рождение ребенка сделали свое дело: ее невероятно разнесло. В свое время она, полагаю, была привлекательна: ее глаза, утонувшие в одутловатом коричневатом, как подрумяненная булочка, лице, были большие и томные. И сияли, как вся она, наверно, когда была молода. Многие женщины не умеют говорить «нет», но моя маманя все-таки отличалась от этих дурынд, иначе вряд ли могла бы заполнить собой весь туннель в прошлое. В последнее время я все старался запечатлеть ее с помощью двух пригоршней глины — нет, не внешность, нечто более существенное: мое ощущение от ее громадности, от того, что она реальна и, так сказать, занимает собою все обозримое пространство. Кроме нее, нет ничего, ничего. Она — темная тьма между мною и холодным светом в конце туннеля. Она и есть конец туннеля — она.

Что-то происходит у меня с головой. Надо успеть охватить всю картину, пока я ее вижу. Я вспоминаю, а маманя расплывается, заполняет всю комнату, дом; ее непомерный живот ширится, и вот уже она, уверенная в себе и ко всему безразличная, сидит на своем стуле крепче, чем иная королева на троне. Она, бесспорно, и не хорошая, и не плохая, не добрая и не озлобленная. Она закрывает собою весь проход, который я проложил в прошлое.

Она пугает, но никому не страшна.

Она равнодушна, но никого не угнетает, не эксплуатирует.

Она груба, но без злости и жестокости.

Она — взрослая, но без покровительства, без снисхождения.

Она — теплая, но не пытается завладеть вами.

А самое главное — она есть.

Да, конечно, вспомнить я могу только так — вылепить в глине, в простейшем, в изначальном. Я не могу воссоздать ее, накладывая лоснящуюся краску на натянутый холст или изображая словами, на тысячелетие моложе ее первозданной тьмы и тепла. Да и кому под силу описать вековечное, Вселенную, необъятность? Есть только один способ приобщиться к ней — собрать все ее окружающее и разложить вокруг пустого пространства. Это и будет она, молча существующая посередине. Я выуживаю из памяти лоскут — серый, пожелтевший. Один его край опален — или, пожалуй, истлел — до бахромы. Остальное как-то держится на мамане, а я еложу тут же, запуская пальцы то выше, то ниже, иногда лепеча что-то, и меня нет-нет да оттаскивает обрушивающаяся сверху огромная ладонь. Кажется, я вспоминаю, как искал край ее передника и какое наслаждение испытывал, когда находил его вновь.

Помнится, мы жили тогда в Поганом проулке, и некоторые пути-дорожки там уже четко обозначились, как страны света на компасе. Наш сортир стоял во дворе, у кучи битого кирпича и канавы: за деревянной дверью длинное деревянное сиденье. В комнате у нас витало нечто потустороннее. Но не жилец же? Не он — наверняка! Может, в ту пору мы жили чуть-чуть побогаче, а может, джин стоил дешевле, как сигареты. У нас был комод, служивший кухонным шкафом, и печка с целым набором формочек для выпечки и разными прочими приспособлениями. Маманя всем этим не пользовалась, она обходилась конфоркой посередине, которую накрывала раскаленным металлическим кружком. А еще у нас были половик, стул, сосновый стол и кровать. Я спал на том конце, что ближе к двери, и, когда маманя укладывалась на своем, обычно скатывался на пол. Все дома по нашему проулку, кроме одного, выглядели одинаково и выходили на мощенную кирпичом мостовую со сточной канавой посередине. Каких только ребятишек там не было — всех возрастов и размеров: мальчишки, наступавшие на меня или угощавшие конфеткой, девчонки, подхватывавшие меня, если я заползал чересчур далеко, и относившие назад. Мы несомненно утопали в грязи. У меня великолепное, натренированное чувство цвета, но память не сохранила лиц бело-розовых, а только буро-серые. Мамино лицо, шея, руки, вся она, где проглядывало тело, тоже были буро-серые. И передник, который так ясно рисует мне воображение, был невыразимо засален и замызган. Себя самого я не вижу. Зеркала в нашем доме не водилось, а если маманя каким и пользовалась, оно исчезло прежде, чем я достиг сознательного возраста. Да и чем было ей любоваться в зеркале? Помню, как полоскалось развешанное на проволоке белье, помню мыльную пену, загадочные узоры — верно, грязные пятна — на стенках, но, как и маманя, я не задерживал на них внимания, оставаясь пустым пространством посередине. Я ползал и барахтался в узком мирке Поганого проулка, такой же пустой, как мыльные пузыри, но окруженный радугой красок и лихорадочным биением жизни. Мы, дети, ходили полуголодные и полуголые. В школу я вначале потопал босиком. Мы были шумной, орущей, плаксивой оравой зверенышей. И все же то время вспоминается мне как яркое и сверкающее, несущее тепло рождественского праздника. Грязь никогда мне не претила. Фарфор и никель, лосьоны и дезодоранты — весь этот комплекс чистоты, или, иными словами, мыла и гигиены, означает для меня нечто античеловеческое и непонятное. Человек выше этого свободного дара Вселенной, человек есть постоянное. И у меня такое чувство, что когда мы вышли из нашей трущобы и нас отмыли, то вместе с грязью с нас смыли счастье и уверенность в жизни.

В памяти сохранились две картины наших трущоб. На ранней — вид изнутри, так как, помнится, какое-то время другого мира для меня не существовало. Кирпичные полоски со сточной канавой посередине или между двумя порядками домов и рядом дворов с будкой-сортиром в каждом. С одного конца, слева, находилась деревянная калитка, а на другом — проход, ведший в глухую улицу. С этого конца и находился «Светляк», помещавшийся в старом замысловатом здании, задняя дверь которого выходила в проулок. Здесь сосредоточилась жизнь взрослых, и здесь же последний по порядку дом загораживал проезд, примыкая к «Светляку» верхней частью, что и определяло его исключительное и выгодное положение. Когда я вырос настолько, чтобы разбираться в подобных вещах, то, как и все население нашего закоулка, с почтением смотрел на добрую леди, которая там обитала. Она занимала две комнаты наверху и была неразрывными нитями связана со «Светляком», благодетельствовала хорошим людям, и на окнах у нее висели занавески. Пустись я в более подробное описание географии наших трущоб, я погрешил бы против собственной памяти, потому что мои первые воспоминания не выходят за пределы нашего проулка, который составлял весь мой мир — мир, ограниченный деревянной калиткой с одной стороны и запретным проходом на Главную дорогу — с другой. Дождь и солнце попадали к нам между развешанными на просушку рубахами, развевавшимися или неподвижными. Повсюду стояли шесты, соединенные рейками, и всякие приспособления, с помощью которых белье подымали туда, где его обдувало ветром. Помню полчища кошек и то, что тогда мне казалось толпами. Помню миссис Донован, нашу соседку, уже иссохшую женщину, и маманю еще в полном соку. Помню их ярые голоса, напряженные глотки, выставленные вперед головы, когда люди ссорились. Помню, как закончилась одна из этих ссор: обе леди медленно разошлись в стороны, ни та ни другая не вышла в победительницы, и обе ограничились односложными словами, исполненными угрозы, возмущения и ненависти:

— Ах так!

— Да, так!

— Так!

— Что так?

Это запало в память, потому что было загадкой, почему маманя не разбила ее в пух и прах. Обычно именно так и бывало. Усохшая миссис Донован с ее тремя дочерьми и прорвой невзгод во всех смыслах уступала мамане в весе. Бои с ней маманя кончала не просто победой — триумфом. Ее голос громыхал до небес. Эти сцены стоило бы воспроизвести.

Напротив каждого домишки в Поганом проулке с его сточной канавой подымался квадрат из кирпичных стен с проемом. Стены были вышиной фута в три. В каждом квадрате у левой стены торчала колонка, и за ней у задней стенки — будка с деревянной дверью и окошечком, забранным чем-то вроде деревянной решетки. Приподняв деревянную задвижку и открыв дверь, вы оказывались перед деревянным ящиком, тянувшимся от стенки до стенки, с круглым, истертым по краям отверстием посередине. На ящике обычно лежал обрывок газеты, а то и целый скомканный лист валялся на непросыхавшем полу. Из-под этих ящиков всегда сочилась темная жижа. Зато стоило вам закрыть за собой дверь и опустить с помощью болтавшейся внутри веревочки задвижку, как — даже в Поганом проулке — вы обретали полное уединение. Когда кто-то, выйдя из дома, направлялся в кирпичный квадрат — а через решетку вам было видно все — и тянул руку к задвижке, можно было, оставаясь невидимым, выкрикнуть что-нибудь нечленораздельное, правда, без упоминания имен, или нанизать такие словечки, от которых рука отдергивалась сама собой.

У нас были свои правила. Мы все же шагнули вперед от времен Эдема. Но это только если в сортир направлялся житель того же дома. Если же какой-нибудь чужак, шлендравший по проулку, ошибался заведением, не возбранялось называть вещи своими именами, выпуская залп самых смачных слов, изобретая новые сочетания из ходовых выражений и вводя туда имя нарушителя, пока из всех дверей не раздавался гогот, а детишки у канавы не разражались криками и не пускались в пляс.

Но были и исключения. В двадцатых мы поддались общему прогрессу и новым поветриям, добавив их к старым предрассудкам, и твердо уверовали в легенду об уборных. В Поганом проулке головы болели уже не только от насморка.

Похоже, это произошло в апреле. Какой другой месяц мог врезаться в память таким голубым и зеленым, таким солнцем и ветром? Бельишко стояло горизонтально и беспрестанно подрагивало, рваные облака мчались по небу, солнечные лучи, отскакивая от мыльных пузырей, падали в канаву, полыхали омытые потоками щербатые кирпичи. Дул сильный ветер — из тех, от которых у взрослых раскалывается голова, а ребятишки впадают в неистовое возбуждение. Это был день истошных криков и драк, день пожара в крови, немыслимый без драм и приключений. Что-то должно было произойти.

Я играл в канаве спичечным коробком. Совсем еще малявка, я, естественно, сижу на корточках, но ветер, гулявший даже в проулке, все равно достает меня и нет-нет да окатывает мыльной водой. Одна из решеток забита, и вода растеклась по кирпичикам, образовав вполне подходящий океан. Все же моя обширная, моя апокалипсическая память не сохранила всю дистанцию времени, а лишь мгновение. Вот потянуло сладкими духами, показалась дочка миссис Донован — Мегги, ее шелковые коленки обращены к нашему кирпичному квадрату. Она прытко двинулась к нему от своей калитки, шагнув так далеко, что угодила каблучком в мой океан. На этом греховном пути ее и застукали, и она, обороняясь, подняла руки. Лица ее я не помню: она отвернулась в другую сторону. Бедная миссис Донован, усохшая голубица, выглянула из своего сортира с видом несправедливо задержанной жертвы — сейчас она все объяснит, дайте только время, хотя знает, что в этот решающий миг ей и секунды не дадут. А на пороге нашей будки, нашей собственной, личной будки с теплым личным сиденьем, уже стоит маманя.

Она выскочила пулей, бахнув о стенку дверью и сорвав задвижку. Маманя встречает Мегги лицом к лицу, левая нога впереди: из узкой будки ей пришлось протискиваться боком. Колени присогнуты, она полуприсела. Юбки сбились на талии, и обеими краснопалыми ручищами она придерживает свои сползшие к коленям необъятные серые трико. Я словно воочию вижу, как ее голос алой и бронзовой зазубриной рассекает и рассекает воздух, пока не взлетает до небес — громя врага и наводя ужас.

— Ах ты сучка трепаная! Тащи свой триппер к собственным ублюдкам!

Ничего равного этому примеру величия я в Поганом проулке не припоминаю. Даже когда близнецов — Фреди и Джо, на редкость ловко промышлявших железным ломом на другом конце проулка у деревянных ворот, схватили двое жирафоподобных полицейских, эта драма закончилась поражением. Мы видели, как один из них вышагивал по проулку, и шикали, сам не знаю почему. Мы видели, как Фред и Джо выскочили из дому и ринулись через деревянные ворота, но, конечно, второй фараон ждал их с той стороны. Они прямехонько на него напоролись, и он сграбастал этих коротышек: одного — правой, другого — левой. Потом их в наручниках провели по всему проулку между двумя синемундирными столпами, увенчанными серебряными зубцами, в прибывший за ними полицейский фургон. Мы орали, и шипели, и издавали трескучий звук, выражавший в Поганом проулке презрение. Фред и Джо были бледны, но держались бодро. Полицейские пришли, взяли и ушли, неотвратимые, как рождение и смерть, — три случая, когда Поганый проулок принимал неизбежное поражение. Появлялся ли на свет лишний рот, или полицейский фургон, или длинные дроги, означавшие конец пути, это не имело значения. Рука Провидения нависала над проулком и вершила, что ей положено, и остановить ее никто не мог.

Мы были особым миром внутри большого мира, и я сложился прежде, чем достиг интеллектуального переворота, осознав, что мы отбросы общества — трущобы. И хотя весь наш проулок был не больше сорока ярдов в длину, а кругом зеленели поля, мы были трущобой. Большинство представляет себе трущобы как мили утонувшего в дерьме лондонского Ист-Энда или как шаткие халупы Черной Англии. Но мы жили в самом центре Сада Англии, и в садах полыхал хмель. И если по одной стороне тянулись виллы из красного кирпича, школы, склады, лавки, церкви, то по другой — пьянящие хмельным ароматом долины, куда я вслед за маманей шел собирать колкие почки. Эта картинка вырывает меня из нашего убожества, и мне хочется задержаться на ней хоть ненадолго. Я снова смотрю на открытку с танцующими в отсветах пламени людьми, а на все остальное закрываю глаза. Да, были костры, реки пива, песни, цыгане и паб, умостившийся среди деревьев под соломенной крышей, как под надвинутыми на глаза канотье. Но оттуда мы возвращались в трущобу. У нас тоже был паб. Но жили мы в постоянном дурдоме. Правда, теперь, когда меня вынесло в разумный мир и уже не так жгуче стыдно обращать глаза к небу, я только диву даюсь, обнаруживая, сколько людей чего только не делают, чтобы устроить себе дурдом. Может, я не так уж тогда обманывался и мы чего-то да стоили. Мы были житейской проблемой, образом жизни, существованием.

Центром нашей жизни был паб. Коричневая пузырчатая дверь с двумя створками из матового стекла почти не закрывалась. Круглая латунная ручка истерлась и заблестела от употребления. И хотя, наверно, существовали определенные правила и часы для торговли спиртным, я их не замечал. Я смотрел на дверь с уровня тротуара, и в моей памяти она была необъятной. Внутри пол устилали кирпичи, на них помещались лавки, а у стойки в углу — табуреты. Уютное местечко; теплое, шумное, таинственное прибежище взрослых. Позднее я тоже заглядывал туда, когда мне срочно требовалась маманя, и никто ни разу не сказал мне, что по закону детям там быть нельзя. В первый раз я пошел в паб из-за нашего жильца.

Жилец пользовался нашим верхом, нашей печкой, краном и сортиром. Думается, он принадлежал к тем трагическим явлениям, о которых без конца писали книги социологи и экономисты прошлого и нынешнего века. Мысленно я без труда могу воссоздать его образ. Начнем с того, что даже с моего — как говорится, от земли не видать — уровня он был очень мал. Скорее всего, доживающий свой век мастеровой: чистенький и, в некотором смысле, с достоинством. Водопроводчик? Плотник? Но выглядел глубоким стариком — верно, и всегда так выглядел; иным его себе и представить было нельзя. Скелетик, кожа да кости в синем лоснящемся костюме. Шею он обматывал коричневым шарфом, концы которого заправлял под саржевые борта, а вот какие носил ботинки — не помню. Может, оттого, что всегда задирал на него глаза. Зато помню, какими интересными были у него руки — в узлах, со вздутыми венами, в коричневой гречке. За ним водилась одна особенность: он не снимал шляпу — ни когда сидел наверху у окна, ни когда слонялся по улице, ни когда шел в будку, ни даже когда сидел за стойкой в «Светляке». Примечательным в нем были свисавшие вниз усы, которые фактурой и белизной напоминали лебединые перья. Усы закрывали ему рот и отличались необыкновенной красотой. Еще примечательнее была его манера дышать — как-то по-птичьи, быстро-быстро: вдох-выдох, вдох-выдох, будто заведенный механизм, тик-тик-тик, хрупкие часики, наделенные чувством убегающего времени, ни минуты без дела, ни минуты, истраченной не на то. Над усами, под дугой нависших бровей, по обе стороны острого носа глядели настороженные, испуганные глаза. Казалось, он всегда высматривал что-то, чего не было, — что-то чрезвычайно интересное и захватывающее. Тик-тик-тик — безостановочно. Никто не обращал на него внимания. Ни я, ни маманя. Жилец как жилец, дотягивающий у нас своей век. Вечером, когда я ложился спать, и утром, когда просыпался, сквозь редкие сосновые доски я слышал, как он дышит у себя наверху — тик-тик-тик. Если ему задавали вопрос, он отвечал, словно спринтер, только что отмахавший за четыре минуты милю, — с «уф-ух», тяжело дыша, на грани жизни и смерти. Как-то, когда он сидел, уставив глаза в печку, я подошел к нему с вопросом. Просто любопытство заело. Он выдохнул мне свой ответ с видом знатока — победителя телевизионных викторин, нанизал несколько слов и вновь принялся ловить ртом воздух, как человек, подхвативший в последний момент — еще дюйм, и разбилась бы вдребезги — падающую чашку.

— Утолщение — уф-ух, тик-тик-тик — у меня — тик-тик-тик — в груди.

Еще несколько «уф-ух», и — уже в конце — отчаянный, всеми легкими произведенный вдох-выдох.

Я ни разу не видел, чтобы он ел; хотя, полагаю, что-то он ел. Но когда и как? Сколько дней должно пройти, чтобы организм поглотил весь свой жир и всю свою плоть, весь запас своего топлива? Сколько может продержаться дух, сосредоточившийся, по всей видимости, в глазах? Продержаться сам по себе? Тик-тик-тик. И хотя наш жилец, как и все, посещал «Светляк», много пить, даже просто пить, он не мог, и спадавшие ему на рот пряди смотрелись как поникшие лебединые перья. Сейчас, думая о нем и вспоминая, как он дышал, я прихожу к мысли, что он страдал раком легких, и не без удовольствия ловлю себя на мгновенной попытке уложить эту свою произвольную догадку в законченную схему. Правда, я тут же вспоминаю, что все схемы проваливаются одна за другой: жизнь состоит из случайностей, и зло остается ненаказанным. К чему мне наделять того человека, того мальчишку сегодняшней головой, сердцем и руками? И в памяти встает преступление — по всем правилам преступление, — которое я тогда совершил: украл у старика два пенса и купил на них леденцов, к которым питал неодолимую слабость, и мне это сошло. Но ведь то была пора моей полной и безответственной невинности. И было бы чистой литературщиной, вздумай я сочинить рассказ, как потом эти два медяка легли тяжелым грузом на мертвые глаза моей совести. Нет, я их с себя сбросил. Так почему пишу об этом? Все еще порываюсь состряпать удобную схему? Чего, собственно, я добиваюсь?

Внизу наша кровать помещалась почти впритык к комоду, на самом краю которого стоял будильник. Был он допотопный, круглый, на трех коротеньких ножках и со звонком под крышкой-зонтиком. Он пробуждал маманю от сна, когда ей нужно было идти на поденку с утра пораньше, но до моих погруженных в сон ушей тоже доходил его звон, только я продолжал спать. Бывало, маманя — особенно в долгие, провальные ночи — так и не поднимала от подушки головы или, вздохнув, зарывалась в нее поглубже. Тогда часы будили меня. Всю ночь они тикали, сдерживаясь, обуздывая свою ярость и не давая ей разыграться. Но тут они срывались, не выдержав напряжения. Зонтик был уже не зонтик, а голова, и часы, дрожа и дергаясь на своих трех ножках, словно бились о комод головой, пока тот из сочувствия к ним сам не начинал отбивать дробь — чистое безумие и истерика. Тогда я, исполненный чувства деловитости и добродетели, расталкивал маманю, пока она не подымалась в темноте огромной китихой. Но ночью, если я просыпался или лежал без сна, часы неизменно стояли на своем месте и каждый раз вели себя по-разному. Иногда, чаще всего, они держались дружески и спокойно, но если меня мучили кошмары — редко, но случалось, — на них тоже что-то находило. И тогда время давило неумолимо — оно спешило, подгоняя себя к моменту безумия и взрыва.

Как-то около полуночи я проснулся как от толчка: часы остановились. Меня охватило чувство опасности и беззащитности. Мне было страшно; во что бы то ни стало нужно было найти маму. Что-то инстинктивное, нутряное, толкало меня в спину, как сейчас, когда я сижу перед чистым листом, водит моей рукой. Я скатился с кровати, с плачем выбежал за дверь и помчался по улице через канаву к задней двери «Светляка». За стеклянными створками не было света. «Светляк» смотрел слепыми окнами. Я поскребся у двери и, дотянувшись до латунной ручки, крутанул ее:

— Мамка! Ма-ам!

Ручка поддалась и, сделав пол-оборота, пропустила меня в заднее укромное зальце. Я полуприсел на полу, и несколько с трудом различимых фигур — тени, еле двигавшиеся в тусклом свете, — уставились на меня. У самого порога, занимая большую часть скамьи с высокой спинкой, сидела моя маманя и держала в руке стопку, утонувшую в ее огромной ладони. В зальце толпилось больше народу, чем в дневное время. Теперь-то я знаю: там собрались завсегдатаи — выпить после положенного часа, но тогда в этой туманной картине для меня воплотились все тайны жизни взрослых.

— Часы остановились, мам!

Я не умел объяснить, что не могу один вернуться в немую темноту — не могу! Я целиком зависел от того, поймут ли меня, проявят ли добрую волю. Они теснились вокруг и что-то мямлили. Но в общем компания уже распалась, расходясь без жарких прощаний, однако и не без шума, и еще несколько минут улицу оглашали довольные голоса. Турнув меня через канаву, маманя первым делом включила лампочку — голую, без абажура. Она взяла с комода будильник, который, как стопка, утонул у нее в ладони, и поднесла к уху. Потом поставила на место и обернулась ко мне, подняв карающую десницу.

И замерла.

Глаза ее медленно обратились наверх, где в нескольких футах над нашими головами спал жилец. Она прислушивалась — прислушивалась к тишине, и я вдруг понял, что совершил непостижимую ошибку. Теперь мне ясно было слышно, как верный себе будильник спешил к тому мгновению, когда должен был разразиться истерическим взрывом; спешил и спешил, хрупкий, привычно исполнительный механизм, — тик-тик-тик.

Был ли у нашего жильца страховой полис на похороны? Помню, как за ним приехал величественный катафалк, так что его мертвое тело обрело для Поганого проулка куда большее значение, чем живое. В Поганом проулке на смерть смотрели как на ритуал и зрелище, как на время скорбеть и праздновать. Почему же я так и не увидел его тела? То ли Поганый проулок меня обошел, то ли тут скрыта какая-то тайна. Как правило, мертвым оказывали больше внимания, чем новорожденным. Мертвых обмывали, выпрямляли, обряжали и отдавали им почести, словно фараонам, спеленутым и начиненным специями. Когда я думаю о смерти в Поганом проулке, на ум приходит эпитет «королевская». Взгляду в прошлое, которому свойственно видеть события в символических цветах, Поганый проулок представляется усеянным мемориальными досками — черными, фиолетовыми, пурпурными, — бурно отмечающими смерть выпивкой и скорбью.

Почему же все-таки я не видел ни его, ни чьего-либо другого тела? Может, до тех призрачных взрослых из «Светляка» что-то дошло или сложилось мнение о том, какие картины открылись мне в ночных кошмарах? Может, я слишком много знал? Во всяком случае у меня было основание считать себя обойденным. Мне сказали, что под котелком скрывался кружок волос — маковка из белых лебединых перьев, и в моем воображении она превратилась в драгоценность, в нечто непревзойденное, вроде шапочки, годной увенчать голову самой Девы-лебедя. Это Иви сказала мне о лебединых перьях под шляпой. Она видела его в гробу. Она даже его потрогала — как велела ей мать. В проулке существовало поверье, что таким образом можно отучить ребенка бояться мертвых. Вот Иви его и потрогала — протянула правую руку и указательным пальцем коснулась острого носа. Она показала мне этот палец. И я смотрел и — видел. И исполнялся к Иви благоговения и восхищения. Но сам я так и не увидел нашего жильца, так его и не потрогал. Смерть прокатила мимо меня в высоком черном катафалке с узорчатыми матовыми стеклами. А я, как всегда, лишь частично понимая, что происходит, стоял на обочине. Зато Иви всегда была в центре событий. На год или два старше меня, она вовсю командовала мною. Разве я мог завидовать Иви, которая так много знала! Пусть даже он был нашим жильцом с правом пользоваться нашим сортиром, а не тем, что стоял в квадрате Ивиной мамы. Глупо было иметь зуб на Иви из-за острого носа Безносой. Иви была королева. Она была в своем праве. Но не испытывать чувства неполноценности я не мог, и оно меня терзало. Я не сподобился увидеть маковку из белых перьев, мне достались лишь матовые стекла, укатившие вниз по улице. И вот я уже воображаю себя обреченным на страшное, безысходное одиночество. Я могу окинуть это время мысленным взором, стоит лишь стать мне нынешнему себе по колено. Ступенька сразу вырастает в алтарь, а чтобы одним лихим прыжком перенестись через канаву, надо оттолкнуться от вывески под витриной. А затем это ясное до прозрачности существо, то есть я, поплывет в потоке жизни, словно мыльный пузырь, не содержащий в себе вины, не содержащий ничего, кроме непосредственных и неосознанных эмоций, — мыльный пузырь, добрый, ненасытный, жестокий, наивный. Мои сторожевые башни — мама и Иви. Жизнь показала, что я недостоин маковки нашего жильца, недостоин лебединых перьев — символа конечного знания.

А была ли у него эта маковка? Когда я, глядя из детства, всматриваюсь в тот полый пузырик, то прежде всего соображаю: никаких свидетельств, кроме слов Иви, у меня не было. А Иви была врушей. Нет, не то. Она была фантазеркой. Выше меня, смуглая, тоненькая, с короткой копной каштановых волос, она носила коричневые чулки, собиравшиеся гармошкой под коленками, а на голове кучу разных бантов. Мне ужасно нравились эти банты, и я умирал от безнадежного желания иметь такие же. Только какая польза от банта, если его не на что повязать? Какая польза от этого символа, если не обладаешь ни величием, ни верховной властью мамани и Иви? Когда Иви, отклонясь от повседневности, по-светски поучала меня, какими должны быть люди, волосы у нее колыхались и струились, а розовый бант клонился набок, величественный и недоступный.

Да, я целиком был у нее в подчинении и вполне этим доволен. Мне предстояло идти в подготовительный класс, а Иви поручалось меня туда сопровождать. Утром я должен был первым выйти к канаве и ждать, когда Иви появится из своих дверей. Она появлялась, и мир озарялся солнечным светом. Она окликала меня, и я спешил поступить в ее распоряжение. Наведя на меня чистоту у крана, она брала мою ладошку в свою и вела, не переставая болтать всю дорогу, мимо «Светляка», мимо окон старой леди, в которых красовалось растение с зелеными кожаными листьями, на ту улицу, где стояла школа. До нее было ярдов триста, может, чуть больше, — все прямо, перейдя мостовую, за угол, а потом на другую сторону Главной дороги и еще немного по тротуару. Мы останавливались, глазея по сторонам, и то, что рассказывала Иви, было не в пример интереснее объяснений, которые давались в школе. Лучше всего мне запомнилась антикварная лавка с так называемой фирменной вывеской большими золотыми буквами на скошенном подоконнике под витриной и вровень с моим носом. Из нее мне запомнилась только сверкавшая золотом буква «W». Верно, потому, что я как раз дошел до этой буквы в алфавите.

В лавке были выставлены витые подсвечники. Они стояли на золоченом столике, и каждый был увенчан колпачком, как наш будильник — зонтиком. Иви объясняла: нужно только перевернуть колпачок, налить туда расплавленного воску, и он будет гореть вечно. Она сама такое видела, когда гостила в Америке в доме своей двоюродной сестры — не дом, а настоящий дворец! И весь остаток пути по Главной дороге Иви расписывала мне этот дом, так что, когда меня усадили перед листом чистой бумаги и дали цветные мелки, я нарисовал ее дом — дом двоюродной сестры: огромный низ, огромный верх и еще колпачки, из которых подымались золотые язычки пламени.

Среди прочей мелочи нам попалась ложечка, ложечка намного длиннее обычной. И Иви объясняла: из этой ложечки одному человеку дали яду — по ошибке, думали, лекарство. Он зажал ложечку зубами и стал корчиться на постели. Тут, само собой, сообразили, что вместо лечебной настойки бедняге сунули яд, но поправить дело было уже нельзя. Стали тащить у него изо рта ложку: тащат-потащат, а он не пускает. Трое его держат, трое изо всех сил тащат, а ложечка только удлиняется и удлиняется. Тут Иви побежала вперед на тротуар, ударяя коленкой о коленку и мелькая каблучками, а я побежал за ней следом крича: «Иви! Иви!»

И еще в дальнем темноватом углу высились рыцарские доспехи — полный набор. Иви сказала, что в них стоит ее дядя. Совсем уж курам на смех! Ведь доспехи просвечивали там, где были плохо пригнаны латы. Но я все равно ни секунды не сомневался насчет дяди — вера моя была безраздельна! Просто считал, что он существо особенное — со щелями и дырками, верно, потому что герцог. Иви объясняла: дядя прячется в доспехах, выжидая, когда сможет ее освободить. Потому что те, с кем она живет, ее вовсе украли, а она на самом деле принцесса, и в один прекрасный день дядя увезет ее в своей машине. Иви описывала машину — с узорными матовыми стеклами, и я сразу ее узнал. Все будут кричать «ура», сказала Иви, но я знал, что останусь стоять на обочине, и ее бант исчезнет из моей жизни, как исчезла маковка из лебединых перьев.

Иви, верно, заметила искру сомнения в моих евших ее, верящих глаза, потому что вскоре сменила пластинку. Теперь я знаю: меня удостоили чести наблюдать парение души, посвятили в один из секретов Полишинеля. Но моя наивная доверчивость составляла одно из условий этих откровений, и я ничего из них не извлек. Оказывается, открылась мне Иви, вначале она была мальчишкой. Она сообщила мне это, взяв клятву, которую я теперь впервые нарушаю, хранить вечную тайну. Превращение, сказала Иви, совершалось мгновенно, болезненно и полностью. Она никогда не знала, в какой момент — хлоп, и пожалуйста! и произошло, и ей уже надо было облегчаться стоя — надо, потому что иначе не получалось. Хочешь не хочешь, а она могла это делать, только как я. Более того, после превращения она могла пускать струю выше, чем все мальчишки в Поганом проулке. Ясно? Ясно. Я был потрясен. Неужели Иви сбросит с себя юбку — свою красу и величие — и натянет обычные штаны, неужели обкорнает волосы и расстанется с бантами? Не то что видеть, даже подумать страшно! Я горячо умолял ее не превращаться в мальчишку. Но она сказала: это не в ее власти. Запинаясь, я ухватился за единственное спасение. Может, мне превратиться в девчонку, надеть юбку и повязать бант в волосах? Нет, отрезала она. Превращение возможно только с ней. И я снова остался на обочине.

Я обожал Иви. И был убит горем и ужасом. Иви всячески поддерживала во мне эти чувства как дань реальности такого положения дел. Следующий раз, когда это произойдет, обещала Иви, она все мне покажет. А это значило, что она исчезнет из моей жизни: мальчишке, я твердо знал, ни за что не доверят отводить меня за руку в школу. А значит, прощай длинная ложечка, прощай Ивин дядюшка. Без нее мне ничего такого не видать. Я умолял ее не превращаться и — хотя знал, перед лицом подобных вещей мы бессильны — не терял веры, что кто-кто, а Иви способна управиться с нашим миром даже в тех случаях, в каких никто другой не способен. Я не спускал с нее глаз в надежде засечь первые симптомы. Стоило ей пойти в женскую уборную возле спортивной площадки, как я весь напрягался: не пошла ли она провериться? Я торчал под дверьми, я лез к ней с вопросами и вконец ей осточертел. Постепенно — как, я не совсем себе уяснил, — но она от меня отделалась. В школу я стал ходить без присмотра, пересекая Главную дорогу в другом месте, чтобы не соблазняться видом длинной ложечки и Ивиного дяди. Я входил в ворота иного мира.

Это был мой первый разрыв с Поганым проулком, потому что фантазии Иви связывали его со школой, хотя сам я перехода не почувствовал. Теперь Поганый проулок вошел частью в географический контекст и уже не ощущался как отдельный мир. И все же, когда в очередном популярном журнальчике мне попадается план раскопок чьего-то жилья и я читаю сухую заметку с догадками о тех, кто там обитал, невольно думается: интересно, как будет смотреться Поганый проулок, когда его разгребут через две тысячи лет после того, как в него жахнет Фау-2. Фундаменты засвидетельствуют планировку и известный распорядок. И рассказ о нем будет подробнее, но и скучнее, чем фантазии Иви. Ведь Поганый проулок был местом бурным и теплым, простым и сложным, своеобычным и, как ни странно, счастливым — миром в себе. Он подарил мне две родные души, двух добрых людей, за которых я и сегодня ему благодарен: одна — моя мать, заполняющая собою весь просвет в тьму минувшего, другая — Иви, вызывающая у меня чувство признательности единственно за то, что знал ее и беспредельно ей верил. И пусть моя маманя была почти поблядушкой, а Иви — прирожденной вруньей. Какое это имеет значение! Лишь бы они были, и ничего другого мне не надо. Все, что роднило нас, живо встает в моей памяти, и я с трудом удерживаюсь от искушения разразиться афоризмом: люби бескорыстно — и спасешься от зла. Но тут я вспоминаю, что случилось потом.

Я вышел из-под опеки Иви, перестал быть ее тенью и обитал уже в двух сочлененных мирах сам по себе. Мне они оба нравились. Подготовительный класс был местом игр и открытий, где учительницы склонялись к детишками, как молодые деревца. В классе нас ждала уйма новых дел, и еще там стоял высокий музыкальный ящик, из которого одно из деревцев извлекало магическую музыку. Когда кончали читать молитвы, музыка сменялась на маршевую. Даже сегодня, загреми на улице духовой оркестр, я зашагал бы в два такта, нисколько не стыдясь примитивности подобной реакции. А тогда я печатал шаг и выпячивал грудь. Я умел шагать в ногу.

Минни не умела шагать, да никто этого от нее и не ждал. Была она нескладная. Руки-ноги словно притачаны к углам квадратного тела, лицо широкое, старообразное и всегда повернутое как-то набок. И ходила она, неуклюже двигая ногами и руками. Мы сидели с ней за одной партой, и я наблюдал ее чаще других. Когда Минни нужен был мелок, она раза три как-то сбоку тянула к нему правую руку, тогда как левая, словно из сочувствия, взмывала в воздух. Добравшись до цели, она делала несколько резких сильных движений пальцами, пока наконец ей каким-то образом не удавалось обхватить ими мелок. Иногда он лежал острым концом вниз, и тогда Минни минуту-другую чертила по бумаге тупым концом. В таких случаях наше деревце тут же склонялось к ней и переворачивало мелок, а однажды все мелки, лежавшие на парте со стороны Минни, оказались заточенными с двух концов, и это облегчило жизнь. Никаких чувств — ни добрых, ни дурных — она у меня не вызывала. Явление действительности, которое нужно принимать, как все остальное. Даже голос, которым Минни произносила два-три невнятных слова, воспринимался как ее манера говорить, и не более. Жизнь текла в своих постоянных и неизбежных формах. И развешенные на стенах картинки с изображением зверей и странно одетых людей, и пластилин, бусинки, книги, банка на подоконнике с веточкой каштана, унизанной клейкими почками, — все это вместе с Джонни Спрэгом, и Филипом Арнолдом, и Минни, и Мэвис составляло неизменную объективную реальность.

В какой-то момент мы почувствовали, что наши деревца гнутся под сильным ветром. Предстояла проверка работы нашей школы, и деревца прошелестели нам эту новость. Должно было прибыть деревце повыше рангом, чтобы выяснить, хорошо ли нам, как мы себя ведем и как учимся. Перетряхнули все шкафы, развесили особенно удачные рисунки. Мои были признаны одними из лучших, почему мне это событие так живо запомнилось.

И вот однажды утром, когда мы уже находились в известной степени напряжения, во время молитвы появилась незнакомая леди. Прочитав молитвы и пропев трепещущими голосами гимн, мы стояли в ожидании марша, под который нас уводили в классную комнату. Но распорядок изменили. Мы продолжали стоять рядами, а незнакомая леди обходила строй и спрашивала каждого по очереди, как его или ее зовут. Она держалась очень мило и шутила, а наши деревца смеялись. Когда она остановилась около Минни, я увидел, что Минни вся покраснела.

Леди наклонилась к Минни и спросила, как ее зовут.

Молчание.

Одно из наших деревцев поспешило на помощь:

— Меня зовут М… Да?

Милая леди — ей тоже хотелось помочь — стала подсказывать:

— Мегги? Марджори? Миллисент?

Мы захихикали: чтобы Минни звали иначе, чем Минни, — вот потеха!

— Мэй? Мэри? Маргарет? Мейбл?

Тут Минни напустила на пол, прямо на ботинки милой леди. Она ревела в голос, и из нее лилось так, что милая леди отскочила в сторону, а лужа растекалась и растекалась. Сразу зазвучал музыкальный ящик, нам скомандовали: «Кругом» — и повели из зала. Но Минни с нами не было. И наших деревцев какое-то время тоже. Происшествие это произвело на нас сильное впечатление и доставило удовольствие. Как же: первый в нашей жизни публичный скандал! Минни раскрылась — показала, что она такое. Мы вспомнили все странности, которые принимали как само собой разумеющиеся, и соединили воедино. Теперь мы знали: она не такая, как мы. И это нас сразу возвысило. Минни была животное, она стояла на низшей ступени развития, а мы — на высшей. Позже тем же утром одно из деревцев проводило Минни домой. Мы видели, как они проходили через калитку, взявшись за руки. И больше мы Минни никогда не видели.

 

2

Генерал уже не живет в своем доме по Главной дороге. Сторожка стоит, как стояла, залезая на широкий тротуар у стены, окружающей генеральские акры кустарника и сада. Дом отдан под органы здравоохранения, что мне, квартирующему с ними почти дверь в дверь, социальный статус отнюдь не повысило. Трущобы уже не такие, какими были, а может, их и вовсе нет, трущоб. От Поганого проулка остались одни пыльные фундаменты, проступающие из-под мусора и щебня. Те, кто жил там, и жил в таком же дурдоме, как мы с маманей, переселились в новый квартал современной застройки, лезущий вверх по склону холма с другой стороны низины. Теперь у них есть деньги, машины, телики. И если, бывает, они спят в одной комнате вчетвером, белье на постелях — свежее. Кое-где в городе и за городом сохранились старые задрипанные домишки, но балки у всех выкрашены синим или красным. В кондитерской с двумя витринами из бутылочного стекла стены — желтые и отделаны светло-голубым, под цвет утиного пера. Остальная часть здания занята офисами, а вечно сонные пожилые супруги, там проживающие, выносят фаянсовую посудину в гараж. Городок уже не стоит на голове, потому как головы у него нет. Мы превратились в амебу — возможно, в амебу на пороге эволюции, а возможно, и нет. Даже аэродром, построенный на другом холме, затих. Землю вспахивают на три дюйма и засевают пшеницей, которая иногда вымахивает на целый фут — как раз на правительственную премию. Но зимой дожди смывают почву до мелового грунта, и холм выглядит черепом, с которого сошла кожа. Это мне одному так подступает к горлу или всем муторно?

Когда-то наш аэродром был для ребятишек меккой. Мы с Джонни Спрэгом то и дело карабкались по краю эскарпа, едва не срываясь всякий раз, когда пытались зацепиться, чтобы перевести дух. Наверху была поросшая травой канавка, одна из древних трещин, расползшихся в мелкую выемку, каких на побережье пруд пруди, через каждые несколько миль. Вдоль дальней кромки тянулась колючая проволока, а мы лежали бок о бок среди скабиозы, желтого первоцвета и рдеющего чертополоха, наблюдая за всей ползающей или летающей в траве мелочью, и ждали, когда над нами прогудит самолет. По части авиации Джонни был спец. Он обладал свойством многих мальчишек — исключая меня — порами кожи впитывать все, касавшееся сложнейшей техники. Никаких статей по этим вопросам он и в глаза не видел, но различал любой самолет, попадавший в его поле зрения. По-моему, он знал, как летать, прежде чем научился толком читать. Он понимал, почему они летают, и чутьем, любовью, что ли, схватывал, какие уравновешивающие невидимые силы держат их в воздухе. Смуглый, подвижный, веселый крепыш, он был поглощен ими целиком. Особенно если самолеты парили высоко, а не просто делали круги, чтобы пойти на посадку. Джонни любил, улегшись на спину, наблюдать за их полетами. Думается, это давало ему ощущение, будто он тоже там, наверху. Сейчас, с высоты своего взрослого понимания, я полагаю, он поворачивался спиной к неподвижной земле, чтобы быть с ними в лучезарной бездне, в беспредельной выси света и воздуха.

— Это «Де-Хевиленд», старая развалина. Долетаются они на этих гробах.

— Он заходит за облако.

— Не-е. Слишком низко идет. А вон глянь, опять этот «Мотылек».

Джонни на самолетах зубы съел. Знал такое, что я и сейчас удивляюсь. Помню, мы наблюдали за самолетиком, висевшим в миле над поселком в низине, и вдруг Джонни сказал:

— Смотри, сейчас он войдет в штопор.

Я насмешливо хмыкнул, и Джонни ткнул меня кулаком в бок:

— Смотри, тебе говорят.

Самолетик нырнул носом вниз и вошел в штопор, раз, раз, раз. Потом замер, повернул нос вверх и плавно прошел над нами; гул его мотора, звучавший в унисон каждому маневру, доносился до нас секунду-две спустя.

— Это «Авро-Эйвиан». Больше трех витков ему не сделать.

— Почему?

— Не выйдет из штопора.

Но по большей части мы видели лишь, как самолеты взлетают и садятся. Стоило пройти по канавке и завернуть за угол у плеча холма, и аэродром открывался нам с той стороны, откуда, просвистев через поселок к холму, дули господствовавшие в низине ветры. Джонни смотрел на самолеты не отрывая глаз, и выкарабкивавшиеся из кабины фигурки были для него богами. Я тоже заразился его страстью и даже обрел способность кое-что усваивать. Я усвоил, что при посадке самолет должен коснуться земли обоими колесами и лыжей одновременно. И лопался от удовольствия, потому что боги то и дело давали маху, сажая самолет на пятидесяти ярдах дважды. Когда такое случалось, мне становилось весело, а Джонни мрачнел. По-моему, каждый промах — если самолет гробили или что-то заедало в посадочном механизме, — казалось ему, умалял его шансы научиться летать, когда он подрастет. Кроме того, мы вменяли себе в обязанность определять тип самолета и наблюдать, как их выводят из ангаров, готовят к полету и запускают. Насколько мне помнится, с полдюжины машин, по крайней мере, всегда стояли на поле: их ремонтировали. Не могу сказать, что мне это было так уж интересно, но я послушно за всем следил: к Джонни я некоторым образом относился с не меньшим пиететом, чем к Иви. Он был на редкость цельной натурой. Когда самолеты не летали, мы, под дождем и ветром, отправлялись по меловым холмам, и Джонни всегда шел, расставив руки в стороны — как два крыла.

Как-то разыгралось ненастье, и взбираться на холм, видимо, вообще не стоило: гребень почти нельзя было разглядеть. Но Джонни сказал — лезем, и мы полезли. Кажется, это происходило в пасхальные каникулы. Сразу после полудня было еще ничего: ветрено, но более или менее ясно, а вот сейчас дождь и туман вовсю хозяйничали в низине. Ветер толкал нас в спину, пробирая до нитки. Достаточно было на секунду повернуться, как щеки просто вспухали, где их хлестнуло ветром. Ветровой конус на вершине холма ревел сильнее обычного и оказался короче, потому что ему обтрепало и оборвало концевой край. Конус, конечно, надо было снять, но он висел, весь исхлестанный, штаги гудели, мачта гнулась под дождем.

Джонни пополз под колючую проволоку. Я заколебался:

— Может, не стоит?

— Давай за мной.

На летном поле видимость была от силы ярдов на пятьдесят. Я следовал за Джонни, трюхая по зыбившейся траве; я знал, почему ему так приспичило. Мы поспорили о том, какие следы оставляет при посадке на грунте самолет, и теперь хотели убедиться собственными глазами — вернее, это Джонни хотел. Приходилось смотреть в оба; мы проникли в священное, запретное место, где детям прогуливаться возбранялось. Мы уже порядком отошли от проволоки и приблизились к полосе, куда садились самолеты, когда Джонни вдруг остановился как вкопанный:

— Ложись!

Впереди сквозь сетку дождя вырисовывался человек. Но в нашу сторону он не глядел. У его ног стояла канистра, в руках была палка, и что-то скомканное выпирало из-под плаща.

— Пошли назад, Джонни.

— Ни фига. Я пришел посмотреть.

Человек что-то крикнул, и в ответ ветер донес другой голос. На летном поле было полно народу.

— Пошли домой, Джонни.

— Мы обойдем его сзади.

Мы осторожно отступили под прикрытием дождя и тумана. И сразу наткнулись еще на одного парня с еще одной канистрой. Мы прижались к земле, промокшие насквозь.

— Их тут целая шеренга, — буркнул Джонни, принимаясь обкусывать ногти.

— Нас ловят?

— Не-е.

Мы обошли и второго дозорного и остановились между цепочкой и ангаром. Я устал от этой игры в прятки, оголодал, продрог и порядком дрейфил. Но Джонни решил обождать:

— Они нас не заметят. Надо только держаться от них подальше.

Завизжала сирена, и еще раз у самого ангара — знакомый мне звук, но только не в таких обстоятельствах.

— Что это?

Тыльной стороной руки Джонни вытер нос:

— Скорапомощь.

Ветер поутих, но тьма сгустилась. Низкие облака приближали вечернюю мглу. Джонни напрягся:

— Слушай!

Человек с канистрой тоже что-то уловил: мы увидели, как он замахал рукой. Над нами появился самолет и завис призраком в тумане, его старозаветный силуэт расплывался в нечто неразличимое. Слышно было, как у ангара заводят мотор «скорой»; кто-то кричал в тумане. Человек метнулся к канистре. С наветренной стороны вспыхнуло пламя, мимо него пополз столб черного дыма. Это загорелся намотанный на палку ком ветоши. Наверху снова прожужжал «Де-Хевиленд».

Теперь туман совсем сгустился, и человек с его факелом брезжил слабым пятнышком света. «Де-Хевиленд» жужжа кружил наверху, то приближаясь, то удаляясь. Вдруг он оказался прямо над нами — темная марашка — и стал вновь и вновь, спускаясь, заходить над ангаром. Потом раздался страшный треск — такой, когда щепят и крошат дерево. И глухой, грохочущий звук, будто выстрелили из гигантской пушки.

Джонни заговорил со мной шепотом, как если бы нас подслушивали, и еще прикрыл рот ладонями:

— Уматываем от ангара на трассу.

Мы побежали, пришибленные, перепуганные, прячась за задней стенкой ангара. У его темного края стлался дым, в сыром воздухе пахло гарью. С наветренной стороны, разгораясь и пульсируя, колыхался столб пламени. Когда мы огибали ангары, чтобы рвануть на дорогу, перед нами внезапно возник человек. Высокий, без шапки, весь перемазанный черным.

— Кыш отсюда, козявки! Если еще раз мне тут попадетесь, сдам в полицию.

После этого мы с Джонни некоторое время обходили аэродром за несколько миль.

На другом холме, где я теперь живу, стоял генеральский особняк. Генерал был из Плэнков, охотился на крупного зверя, а его супруга открывала благотворительные базары. Семья владела пивоварней у протоки; и где начинался газовый завод и где кончалась пивоварня, вряд ли кто мог разграничить. Правда, этот участок протоки был неотразим — грязный, в радужных разводах и к тому же постоянно пополнялся горячей водой, хлеставшей из опорожнявшейся в него трубы. Иногда у заляпанной мазутом стенки выстраивались баржи, и однажды мы даже забрались на одну такую и притаились под брезентом. Но нас оттуда выволокли, и тогда мы впервые припустили вверх по улицам того, другого, холма. Мы мчались изо всех сил — ведь хозяин баржи был тот самый Великан, который не любил детей. Дерзновенное приключение порядком нас разогрело, и в азарте мы тут же вляпались в еще одно. Уже поздно вечером мы добежали до стены генеральского сада, и, как только отдышались, Джонни исполнил победный танец на тротуаре. Никому нас не поймать! Никому нас не догнать! Даже генералу.

— А слабо тебе залезть в сад. Вот куда не посмеешь.

Джонни посмел.

На самом деле это не было такой уж нахальной подначкой, как казалось. В генеральский сад просто невозможно было залезть: его окружала высоченная стена. Не говоря уж о том, что генерал, как известно, охотился за львами, а отсюда пошли слухи, что по его отрезанным от мира акрам рыщут хищные звери, — слухи, в которые мы охотно верили, потому что они делали жизнь интереснее.

Джонни посмел. И более того — зная наверняка, что стена неприступна, — тут же стал искать способ проникнуть в сад. Итак, загоревшиеся дерзостью нового приключения, мы двинулись по мостовой в поисках несуществующего лаза. Для начала мы обследовали сторожку — прошли до угла, обогнули с юго-восточной стороны, оглядели с задней. Повсюду стена была непроницаема; только купы зелени свешивались из-за забора. И вдруг… Мы остановились, не говоря друг другу ни слова. Говорить и впрямь было не о чем. Тридцать ярдов кладки обрушились, завалившись на деревья; перед нами чернела полукруглая, в форме нижней губы, брешь. Кто-то ее уже заметил, потому что по нижнему краю была прикреплена проволочная сетка, но людям решительным она помешать не могла.

Теперь возбуждение охватило и меня.

— Ты сказал, что…

— Ты тоже со мной полезешь.

— Но я не говорил!..

Мы едва различали друг друга под деревьями. Я, конечно, тоже за ним полез в кустарник и ползучие побеги, которые так густо переплелись у стены, что было ясно: сюда никто никогда не заходил.

Лев! Я чуял льва! И сказал об этом Джонни. Затаив дыхание, мы слышали, как бьются у нас сердца, пока не услышали нечто еще. Куда страшнее, чем лев! Оглянувшись, мы увидели его в проломе — куполообразный шлем, верхнюю часть черной формы: он нагнулся, проверяя проволочную сетку. Не обменявшись ни словом, мы сделали свой выбор. Бесшумно, как кролики, шкодящие в живой изгороди, мы крадучись двинулись вглубь — из лап полицейского в пасть к львам.

После полосы зарослей все остальное по эту сторону стены выглядело неведомой страной. Тот конец сада, где мы оказались, был изрезан канавками, ряд за рядом стояли стеклянные ящички, и какой-то мужчина орудовал в дверях сарая. Пришлось юркнуть в кусты.

Залаяла собака.

Мы поглядели друг на друга в сумрачном свете. Это пахло не просто приключением, а чем-то большим.

— Как мы отсюда выберемся, Сэм? — пролопотал Джонни.

Еще мгновение, и мы уже разливались бы в три ручья, сваливая вину друг на друга. Полицейские, слуги, собаки — мы были окружены.

И тут мы вышли на широкую лужайку, на другом конце которой высился задний фасад дома. Несколько окон были освещены. Под ними тянулась крытая галерея, и мы видели, как мимо них с почти ритуальной торжественностью двигалась темная фигура с подносом в руках. Почему-то это священнодействие нагнало на нас больше страху, чем мысль о львах.

— Как мы выберемся отсюда? Я хочу домой!

— Тихо, Сэм. Двигай за мной.

И мы поползли назад, огибая лужайку по краю. Из высоких окон лился свет, длинными полосами ложась на траву, и каждый раз, попадая на них, мы вновь ныряли в кусты. Наши нервы успокаивались. Ни львы, ни полицейские нас не преследовали. Отыскав темный уголок возле белой статуи, мы притаились там и лежали тихо-тихо.

Постепенно людские голоса стали стихать, и наши страхи тоже. Львы были забыты. Заблестела высокая балюстрада на крыше: прямо над нею выплывала полная луна, и сад мгновенно преобразился. От пруда возле дома протянулась серебристая дорожка, кипарисы, высокие и намертво застывшие, подставляли лунному свету свои словно тронутые инеем бока. Я взглянул на Джонни. На его ясно видном лице появилось благодушное выражение. Ничто нам не угрожало и не могло угрожать. Мы встали и без дальних слов отправились бродить по саду. Иногда нас по грудь скрывала тьма, иногда целиком, иногда заливало лунным светом. Объятые густой чернотой разнообразной зелени, белели в раздумье статуи, тут и там попадались цветущие деревья, которые в эту пору не цвели больше нигде. Справа от нас начиналась дорожка, окаймленная каменной балюстрадой и поставленными в ряд каменными вазами с высеченными на них каменными цветами. Здесь было лучше, чем в городском парке, потому что это было запретное и опасное место; лучше, потому что сиял месяц и стояла полная тишина; лучше, потому что в глубине виднелось чудо — здание с освещенными окнами. Тут был Дом.

Из комнат донесся взрыв смеха, заскулила собака, и у меня невольно вырвалось:

— Я хочу домой.

В чем заключались секрет и надежность этого странного места, которые мы сразу почувствовали? Теперь, пустив в ход воображение, я вижу нас со стороны — оборвышей с завороженными глазами. На мне только рубашка и штаны, на Джонни — немногим больше. Но я никогда не видел нас со стороны. И следовательно, в моем сознании мы остаемся двумя единицами восприятия, блуждающими по раю. Я могу только догадываться о степени нашей неискушенности, но испытывать ее мне не дано. И если чувствую симпатию к тем оборвышам, то это симпатия к двум незнакомым людям. Мы медленно отступали к деревьям около пролома в стене. Думается, в нас теплилась вера, что полицейского там уже не будет и нам ничто не помешает. Почти под конец мы набрели на белесую ленту, слишком поздно обнаружив, что ступили на свежий, еще не затвердевший цемент, и прокатились по ней. А так мы ничего в саду не порушили, ничего не стащили, даже, можно сказать, ни к чему не прикоснулись. Мы только смотрели во все глаза.

Прежде чем снова нырнуть в глухие заросли, я обернулся и взглянул назад. Я хорошо это помню. Мы находились в верхней части парка, откуда открывался вид и на лужайку, и вниз. Луна сияла вовсю. Словно угнездилась в священной нише из лазоревого света, из сапфиров. Весь сад был черный и белый. Между мной и лужайкой высилось дерево, величаво-спокойное, спокойнее всех, какие росли на свете, и росшее только тогда, когда на него не падал ничей взгляд. У него был гигантский ствол, и каждая ветвь распласталась на определенном уровне, и его черная хвоя, казалось, плыла в воздухе, словно слой нефти в воде. Слой за слоем она лежала на горизонтально раскинутых ветвях, а за ними все было объято серебристой, словно из мятой фольги, дымкой, слоновой кости покоем. Год-два спустя я просто сказал бы себе: это кедр — и прошел бы мимо. Но тогда это был для меня апокалипсис.

— Нет его, Сэмми! Свалил.

Отодрав сетку, Джонни просунул в брешь свою геройскую голову. На дороге не было ни души. Мы снова превратились в маленьких варваров. Протиснулись через пролом и плюхнулись на тротуар. Пусть теперь латают свою дыру, пусть растят деревья в саду, пусть! Нам-то что — нас никто не видал.

Теперь я знаю, что ищу и почему эти картины далеко не случайны. Я рисую их, потому что они важны, хотя мало что добавляют к прямой линии моей истории. Если бы тогда нас поймали — как это позднее и случилось со мной — и за ухо приволокли к генералу, возможно, он привел бы в движение такие механизмы, которые изменили бы наши жизни — и мою, и Джонни. Но эти картины важны не в таком смысле. Они важны попросту потому, что возникают. Я — итог их. Я несу в себе этот груз памяти. Человек не сиюминутное создание, а поразительный сгусток разнообразных воспоминаний и чувств, окаменелостей и коралловых образований. Я вовсе не тот человек, который мальчишкой глядел на дерево. Я — тот, кто помнит, что мальчишкой глядел на дерево. Здесь действует дистанция времени, различие между рядом мертвых кирпичиков и временем, прокрученным памятью. И даже еще проще. Я потому и могу любить этого сорванца, шкодившего в саду, на летном поле, в Поганом проулке, этого крепыша-приготовишку, потому что он — не я. Он другое лицо. Если бы он кого-то убил, я не чувствовал бы за собой вины, даже ответственности. Тогда что же я ищу? Я ищу тот момент, с которого началась ответственность, началась тьма, начался я.

Филип Арнолд составлял третью сторону нашего мужского треугольника. Как мне описать Филипа? Мы закончили приготовительный класс и стали учениками мужской школы — начальной школы, насквозь продуваемой и асфальтобетонной. Я был мальчишка крепкий, выносливый, жестокий, энергия била во мне ключом. Между Сэмми Маунтджоем, каким он был с Иви, и Сэмми Маунтджоем, дружившим с Джоном и Филипом, лежит пропасть. Тот был младенец, этот — мальчишкой, только переходные ступени стерлись начисто. Два разных существа. Филип был мальчиком со стороны — из района вилл. Бледный, с заячьей душой, он, по нашему мнению, так же годился в дело, как размокший коробок спичек. Тем не менее ни генерал, ни боги с летного поля, ни Джонни Спрэг, ни Иви, ни даже маманя не изменили мою жизнь так, как Филип.

Мы считали его нюней: любое применение силы внушало ему смертельный страх. И это делало его естественной мишенью: если у кого зачесались руки, Филип был всегда под рукой. Чтобы походя намять ему бока или шею, этого было достаточно, но для чего-нибудь позамысловатее требовалась серьезная подготовка, и Филип всегда находил способ увернуться. Начнем с того, что он очень быстро бегал, а когда бывал напуган, бежал быстрее всех. Иногда, конечно, нам удавалось загнать его в угол, но он и тут разработал тактику, как с этим справиться. Чаще всего — сжимался в комок и не отбивался. Возможно, действовать так подсказывала ему не изобретательность, а инстинкт, но эффект получался поразительный. Если бьющий не встречает сопротивления, он не только не сливается воедино со своей жертвой, но она очень скоро начинает ему надоедать. Филип съеживался, как кролик при виде ястреба. Вылитый кролик. К тому же он молчал и только дергался под сыпавшимися на него ударами, так что драка с ним теряла всякий смак. Вместо мятущейся жертвы — мешок костей, бесчувственный и неинтересный. Вот так, вовсе не сознавая себя политическим мыслителем, Филип достигал желаемой цели. Он подставлял левую щеку, и мы отваливались от него, чтобы найти забаву поинтереснее.

Я очень боюсь, как бы вы не приняли Филипа за этакого простодушного, симпатичного недотепу. Пожалуй, он выглядит вроде героя из тех книг, которые появились в двадцатых годах. Эти герои, неловкие в играх и спорте, ходили в несчастных и непонятых, пока где-нибудь лет в восемнадцать-девятнадцать не издавали томик стихов или не принимались за оформление интерьеров. Нет, с Филипом было не так. Мы, бесспорно, были истязатели, но Филип не был героем. Он любил драки, когда били не его. Если между Джонни и мной начиналась драка, Филип мчался бегом и, хлопая в ладоши, плясал вокруг нас. Когда на спортивной площадке сплетался клубок — «куча мала», — бледный, робкий Филип припрыгивал с краю, пиная в самые уязвимые места, какие мог достать. Он любил причинять боль, а видеть несчастный случай было для него оргазмом. На пути к Главной улице находился опасный перекресток, и в гололед Филип проводил там все свободное время в надежде насладиться какой-нибудь аварией. Если на уличном или дорожном перекрестке слоняется тройка юных бездельников, несомненно, по крайней мере один из них мечтает насладиться подобным зрелищем. Мы — азартная нация.

Филип не являлся — не является — типичной фигурой. Но в высшей степени любопытной и сложной. Мы называли его нюней и относились к нему с пренебрежением, а он был куда опаснее любого из нас. Я был главарь, и Джонни был главарь. Оба стояли во главе соперничающих ватаг, и кто кого — всегда было под вопросом. Мне доставляет грустное удовольствие вызывать в памяти этих двух неистовых заводил, наивных и простодушных, гнавших от себя Филипа, потому что он — нюня. Филип — наглядный пример естественного отбора. Он был приспособлен к выживанию в нашем современном мире, как ленточный червь в кишечнике. Я был главарь, и главарем был Джонни. Филип обсудил все «за» и «против» с самим собой и выбрал меня. Я думал, что приобрел оруженосца, на самом деле он был моим Макиавелли. С бесконечным вниманием и истерическими предосторожностями в отношении к собственной персоне Филип тенью следовал за мной. Рядом с самыми выносливыми из всей кодлы он чувствовал себя вне опасности. А так как он стал мне своим, я уже не мог погнаться за ним, и мой охотничий инстинкт не находил должного выхода. Робкий, жестокий, нуждающийся в обществе, но и боявшийся его, слабый телом, но быстрый на ноги, он стал моим бременем, моим пересмешником, моим льстецом. Пожалуй, он занимал при мне то же место, что я при Иви. Слушал и делал вид, что верит. Фантазировать, как Иви, я не умел, мои рассказы исходили из жизни, несколько ее преувеличивая, но не компенсируя. Тайные общества, географические открытия, розыски преступника, Секстон Блейк — «огромный лимузин с ревом сорвался с места». Филип делал вид, что всему верит, и вился вокруг меня ужом. Кулаки и слава принадлежали мне, но при этом я был его шутом, его глиной. Пусть он не умел драться, зато знал то, чего никто из нас не знал. Он знал, что такое люди.

У нас в ходу были этикетки от сигарет. Мы все — что и говорить! — собирали эти рекламные картинки как нанятые. У меня не было отца, который отдавал бы мне пустые коробки, а маманя курила ужасную дешевку, и расчет здесь был не на рекламу, а на нищету потребителя. Тот, кто мог позволить себе что-то получше, их ни в жизнь покупать бы не стал. И это единственный случай, когда я, оглядываясь назад, обнаруживаю в себе чувство неполноценности, связанное с моими переживаниями в Поганом проулке, да и то оно было сугубо ограничено данным обстоятельством: не тем, что я был безотцовщиной, а отсутствием этикеток. Я испытывал бы такое же чувство, будь у меня полноценные, но некурящие родители. А так мне приходилось прибегать к прохожим:

— У вас не будет пустой коробки, дяденька?

Мне нравились этикетки, и почему-то больше всего я отличал серию с египетскими фараонами. Их строгие, гордые лица воплощали в моих глазах то, какими должны быть люди. Или, может, я теперь усложняю, окидывая то время взрослым взглядом? Но в одном я уверен: мне нравились фараоны, они доставляли мне удовольствие. Все остальное — толкование взрослого ума. Но, так или иначе, я очень дорожил рекламными этикетками. И выпрашивал их, выменивал, дрался за них — сочетая, таким образом, приятное с полезным. Правда, вскоре мальчишки поумнее драться со мной за рекламки перестали, потому что я всегда выходил победителем.

Филип выражал мне сочувствие, понимание моей бедности; он же указал на мучительную трудность лежащего передо мной выбора: или ограничиться теми фараонами, какие у меня были, или обменять их на новые, но при этом расстаться с моими первыми навсегда. Я механически дал Филипу тычка — за нахальство, — но не мог не признать, что он прав. Фараоны были мне недоступны.

Тогда Филип осмелился на следующий шаг. Кое у кого из малышей куча рекламных этикеток, которые у них зазря пропадают. Смотреть стыдно, как они мнут их, не зная им цены.

Помню, какую паузу сделал Филип, а меня вдруг пронзило чувство тайны, которая сейчас откроется мне в плодоносной тишине. И я сам помог ему сделать следующий шаг:

— Как же нам их заполучить?

Филип пошел мне навстречу. Я готов был преодолеть все трудности, а он без дальних объяснений вошел в мое положение. В таких делах он был необычайно гибок. Все, что нам — он сказал «нам», я отчетливо помню, — все, что нам нужно, — это перехватить мелюзгу в каком-нибудь глухом местечке. И забрать у них этикетки поценнее — они им все равно ни к чему. Надо, чтобы было глухое местечко. Уборная до и после занятий — только не на переменке, объяснил Филип. На переменке она битком набита. Сам он останется снаружи — на школьной площадке — и даст знак, если дежурный учитель или училка подойдет слишком близко. А что касается сокровищ — потому что этикетки становились теперь сокровищами, а мы — пиратами, — сокровища подлежат дележке. Мне пойдут фараоны, а он возьмет остальное.

В результате этого предприятия мне достался один фараон, а Филипу — штук двадцать самых разных этикеток. Долго мне этим делом заниматься не пришлось, да и радости оно мне не доставило. Я поджидал малышню в вонючей будке, разглядывал надписи, нацарапанные нашими более начитанными учениками, надписи особенно заметные, потому что их тщательно выскребали. Я поджидал в пропахшей креозотом тишине, слушая, как механически наполняются и опорожняются бачки — наполняются и опорожняются день и ночь, независимо от наличия посетителей. Стоило появиться маленькой жертве, как я без зазрения совести заламывал ей руки, а вот отбирать рекламки было мне неприятно. Филип тоже просчитался, хотя, уверен, извлек из этого урока пользу. Положение с самого начала оказалось не столь простым, как мы предполагали. Старшеклассники, быстро разнюхав, что к чему, потребовали свою долю, и мне пришлось драться чаще, но без всякой выгоды, а некоторые вообще возражали против этого дела. К тому же поток малышни сразу иссяк, и не прошло и двух дней, как меня вызвали для объяснений к директору. Кого-то из первоклашек, отпросившегося с урока, застали справлявшим свою нужду за кирпичной стеной у котельни. Другой, не отпрашиваясь, обмочился прямо в классе, разревелся и, глотая слезы, объяснил, что боится идти в уборную из-за большого мальчика. Немедленно прервали уроки. И минуту спустя у дверей директорского кабинета выстроилась длинная очередь козявок в ожидании, когда их вызовут дать показания. Все тыкали пальцем в Сэмми Маунтджоя.

Это была школа, отличавшаяся гуманностью и просвещенностью. Не надо наказывать мальчика — пусть лучше осознает свою вину. Директор старательно объяснил мне, как жестоко и бесчестно я поступал. Он не спросил меня, так ли все было: не хотел дать мне возможность солгать. Он проследил все ступени, ведущие от моей страсти к фараонам до необоримо овладевшего мною искушения. О Филипе он не знал и не узнал ничего.

— Тебе нравятся эти картинки, Сэмми? Только таким способом добывать их никуда не годится. Нарисуй сам. И вообще, лучше бы ты их вернул — все, что можешь. На вот — возьми. Возьми все.

И он дал мне трех фараонов. Думается, ему пришлось повертеться, чтобы их раздобыть. Добрый, прилежный, совестливый человек, он и на милю не приближался к пониманию доверенных ему детей. Он оставил палку в углу, а мою вину — при мне.

Здесь? Вот точка отсчета, которую я ищу?

Нет.

Не отсюда.

Но это было еще не главное, чем Филип мне удружил. Следующее, на что он меня подбил, предвещало его будущие шедевры. Скорее всего это была неумелая проба сил, корявая поделка ученической руки. В ней Филип раскрывается как фигура в трех измерениях, а не какой-нибудь плоский силуэт. Подобно льдине, кончик которой поднялся над водой, эта история свидетельствует о том, какие в Филипе таились глубины. В этом смысле у него всегда было много общего с айсбергом. Он и сегодня такой же бледный, скрытный и каверзный и так же опасен для судоходства. После скандала с этикетками он какое-то время меня сторонился. А я — я дрался, как никогда много и отчаянно, и не думаю, что это сейчас мой взрослый разум подсказывает мне, будто я дрался неистовее из-за желания подчинить и растоптать. А больше всего досталось от меня Джонни. Необъяснимая и неуправляемая ярость против чего-то, маячившего в мозгу, толкала меня к тому единственному, что, я знал, не сможет уклониться от удара, — к лицу Джонни. Но только я двинул его по носу, как он оступился и раскроил себе башку об угол нашего школьного здания. Ну и, конечно, его мамка примчалась к директору, — Джонни из кожи лез, чтобы я понял: он тут ни при чем, — и я снова попал в передрягу. Даже сегодня мне памятны обуревавшие меня тогда чувства — вызова и одиночества. Человек против общества. В первый, но не в последний, раз меня стали избегать. А по мнению директора, соответствующий срок в Ковентри научил бы меня дорожить обществом товарищей и убедил бы, что не дело пользоваться людьми вместо подвесной груши.

Вот тогда вновь выплыл Филип. Он заверил меня в своей дружбе, и мы быстро сошлись, потому что никого другого у меня не было. Джонни всегда с необыкновенным уважением относился к власти. Если директор ронял: «Не разговаривать», Джонни проглатывал язык — ни гугу. Но при этом он любил играть с огнем и задевать те самые власти, которые уважал. Филип не уважал властей, но вел себя осмотрительно. И вот он снова выплыл. И, пожалуй, — кто знает? — даже поднял свои акции в глазах учителей. А как же — верный друг! И конечно, я был ему благодарен.

Теперь, когда я свожу все вместе и оцениваю наши отношения в те памятные недели, меня охватывает оторопь. Неужели это возможно? Неужели сопливым мальчишкой он был уже такая бестия? Неужели еще тогда был так труслив, коварен и хитроумен?

Ему удалось в два счета завладеть мною, и он сразу завел разговор о религии. Для меня это была целина. Даже если бы меня крестили сейчас, крещение было бы чем-то условным. Я проскочил сквозь эти сети. Филип же исповедовал англиканство, а — что совсем уже необычно для тех дней — его родители отличались истовостью и благочестием. До меня эти сведения дошли стороной, да я в них и мало разбирался. В школе мы читали молитвы и пели гимны, но в моей памяти все это сохранилось лишь маршем, под который нас разводили по классам, да еще тот случай, когда Минни продемонстрировала нам, чем человеческие существа отличаются от животных. Раза два к нам приходил служитель Божий, но из этого ничего не воспоследовало. Правда, мне нравилось то, что нам читали из Библии. Я принимал все, что слышал на уроке. Жаль, что я тогда не упал в лоно первой же церкви, приложившей к тому хоть гран усилий, — как слива в руки тряхнувшего дерево.

Но Филип даже в том щенячьем возрасте стал приглядываться к родителям со стороны и пришел к неким определенным выводам. Перейти рубикон он не посмел и остановился на краю — решил про себя, что все это мура. Правда, не совсем. Тут замешался викарий. Филип был обязан посещать его занятия — готовиться к конфирмации. Или, может, он тогда был еще слишком мал? Приходский священник к этим занятиям отношения не имел. Он был со странностями — старый холостяк. Поговаривали, что он пишет книгу, а вообще, он жил в доме при церкви со старушкой экономкой почти одних с ним лет.

Как мы тогда относились к религии? Я — никак, Филип — с раздражением. Лучше всего, пожалуй, Джонни Спрэг, частично от бездумной готовности что угодно принять, частично от неразвитости ума. Он знал, чего ждать от мисс Мэсси, которая утверждала, что мы знаем все, что нам положено знать. И мы знали, чего ждать от мисс Мэсси, — запуганные до смерти и оглушаемые громами, если хоть на миг отключали внимание. Мисс Мэсси была справедлива, но свирепа. Тощая, сиво-пегая, она умела держать нас в руках. Как-то погожим днем она вела у нас урок. За окном в голубом небе плыли громады облаков. Мы ели мисс Мэсси глазами — ничего другого мы позволить себе не смели. Никто, кроме Джонни. Джонни завладела его всепоглощающая страсть. Из облаков вынырнул «Мотылек»; он взмывал вверх, заходил на петлю, кувыркался или просто висел в небе над высокими равнинами Кента. Джонни тоже был там — в воздухе. Он вел самолет. Я понимал, что сейчас произойдет, и пытался, соблюдая осторожность, предостеречь Джонни, но за свистом ветра в проводах и мерным гулом мотора мой шепот был ему не слышен. А мы знали, что мисс Мэсси уже что-то засекла, потому что в атмосфере чувствовался избыток благоговейного страха. Тем не менее она как ни в чем не бывало продолжала вести урок. А Джонни «штопорил».

И тут она кончила рассказывать.

— Ну а теперь, дети, проверим, помните ли вы, почему я выбрала эти три притчи? О чем они говорят? Кто может ответить? Филип Арнолд?

— Да, мисс.

— Джонни?

— Да, мисс.

— Сэмми Маунтджой? Сюзен? Маргарет? Рональд Уэйкс?

— Мисс. Мисс. Мисс. Мисс.

Самолет спикировал, заходя на петлю. Джонни сидел тихо-тихо, собирая под партой силы, чтобы взмыть в небо. На голове у него был шлем, руки уверенно и точно лежали на ручке управления. Его овевали запахи рыбы с чипсами — то есть машинного масла — и вольного ветра. Он медленно потянул на себя ручку, но мощная длань подняла его вверх, и… какая там петля! Над его головой черной тенью неслась земля.

— Джонни Спрэг!

Посадка была аварийной.

— Ступай сюда!

Джонни выбрался из-за парты, готовый к расплате. Летать всегда было дорогим удовольствием: час полета — три фунта за двоих, тридцать шиллингов за одного.

— Так почему я выбрала эти притчи?

Джонни стоит, заведя руки за спину, опустив подбородок на грудь.

— Смотри на меня, когда я с тобой говорю!

Подбородок медленно отжимается вверх.

— Почему я выбрала эти три притчи?

Нам слышно, что он бормочет в ответ. «Мотылек» уже улетел.

— Н-не зн-наю, мисс.

Мисс Мэсси бьет его по щекам — обеими руками, справа и слева. Слово — затрещина, слово — затрещина.

— Бог…

По правой!

— …есть…

По левой!

— …любовь!

По правой! По левой! По правой!

Мы знали, чего ждать от мисс Мэсси.

Итак, религия, пусть несколько хаотично, вошла в наши жизни, Джонни и я приняли ее, мне думается, как неизбежную часть необъяснимого положения вещей, изменить которое мы не властны. Правда, нам не приходилось иметь дела с викарием Филипа.

Это был бледный, ревностный, искренний до святости пастырь. Приходский священник, избегая сомнений и разочарований, погрузился в чудачества; и все больше и больше церковных дел переходило в руки отца Ансельма. Он держал в страхе и повиновении сосуды скудельные — свои малые сосудики. И приспосабливал беседы к их уровню. Он завладел Филипом. Он обошел выставленную Филипом заставу и теперь угрожал разрушить его знание людей, его себялюбие. Он привел его к алтарю и вынудил встать на колени. И при этом никаких эмоций, никакого валлийского пыла. Он действовал наглядными пособиями. Показывал детям чашу, рассказывал о трансатлантическом лайнере «Куин Мэри», тогда еще не вышедшем из дока. Говорил о богатстве. Протягивал серебряную чашу. Есть у вас шестипенсовик, дети? Серебряный шестипенсовик?

Он наклонял чашу. Смотрите, дети! Вот они — те, кто считается фараонами. Смотрите — ободок на чаше из чистого золота.

Филип был пронзен до самых пяток. Значит, в этой штуке что-то все-таки есть. И они обсудили этот вопрос с тем же практическим уважением к нему, как обсуждали все остальное. Они оценили его наличием золота. Так-так. В умной, изворотливой голове Филипа религия вышла из понятий, сочетавшихся с обманом, капустой и аистом, и обрела значение огромной силы. Викарий на этом не успокоился. Повергнув Филипа ниц с помощью чаши, он прикончил его с помощью алтаря.

Вам, конечно, этого не видно, дети, но Сила, воздвигшая Вселенную и хранящая вас, живет в алтаре. К счастью, вам не дано ее видеть, как не дано было и Моисею, хотя он и просил явить ее. Если бы пелена спала с ваших глаз, вы были бы сметены и уничтожены. Помолимся же, смиренно преклонив колени.

А теперь ступайте, милые. И унесите с собой мысль об этой Силе, возвышающей, любящей и карающей; Силе, которая щит для тех, кто тверд в вере своей, око, которое никогда не дремлет.

Филип ушел, заплетая ногами. Он не сумел объяснить мне, в чем тут было дело, но теперь я знаю в чем. Если слова викария были правдой, а не очередной мурой, которой пробавлялись его родители, какое будущее ждало тогда Филипа? К чему его расчеты, его дипломатия? Его ловкое манипулирование другими людьми? Что, если на самом деле существует иная шкала ценностей, по которой результат вовсе не оправдывает средства? Филип не умел все это выразить. Однако свое настоятельное, свое отчаянное желание узнать, так ли это или не так, передать сумел. Для меня золото никогда не было металлом, оно было символом. Я с удовольствием извлекал это значение из школьной науки — миро и чистое золото, золотой телец, — какая жалость, что его стерли в прах! — золотое руно, златовласка, златовласка околдованная, золотое яблоко, о, золотое яблоко — все это отсвечивало в моем мозгу, и в чаше, так поразившей Филипа, я видел только еще одну разновидность мифов и легенд. Но я как раз был в полной изоляции и все равно что в Ковентри. Поэтому-то Филип и выплыл снова. С его дьявольской проницательностью он сообразил, как сыграть на моем одиночестве и озлобленности, как использовать тягу к бахвальству. Он уже тогда умел выбрать для дела нужного человека и нужный момент.

Потому что ему необходимо было проверить, правда ли то, что наговорил отец Ансельм. А как? Единственный способ — тот, каким выясняют, есть ли люди в неосвещенном доме. Я должен был позвонить и убежать. Филип же, находясь поблизости, — наблюдать и по последующей реакции решить, да или нет. Итак, требовалось довести меня до нужного состояния, используя в качестве рычага мое одиночество и крайности моего характера. Для начала он обеспечил себе мою благодарность. И вот мы уже шли вдвоем вдоль канавы. На переменке, пока дежурный учитель глядел в сторону, Филип заговорил со мной. Он был моим единственным верным другом. Плевать мне на всю их кодлу, да пошли они… Правда? Конечно плевать. Я не уайльдовский мельник, ни в ком не нуждаюсь. Вот расшибу вдребезги окно у директора. Пусть знает!

— Да ну, слабо.

— Не слабо.

— Слабо.

И в полиции вдребезги. Ясно?!

Вот тут-то Филип и ввел тему церкви. Дело было осенью. Темнело. Самое время для отчаянного дела.

Нет, не окна, сказал Филип, но он глаз дает, зуб дает… Мы двигались от «да я!…» к «да где тебе!», от «я их!» к «слабо тебе», пока я не причалил туда, куда ему было нужно. И прежде чем свет иссяк и сумерки сгустились в темноту… Это я-то не смогу? Да я всем мальчишкам подряд в школе морду набью. Мне слабо? Я не посмею? — Нет, право, Сэмми, лучше не надо. И это — похихикивая, ужасаясь и хлопая в ладоши в предвкушении заветного обещания набезобразничать.

— Нет, посмею! Ясно? Помочусь на это, и все.

Хи-хи! Хо-хо! А у самого мурашки по телу и сердце колотится.

Вот так, через «слабо — не слабо», без конца повторяемые на осенних улицах, я вляпался в это дело — осквернение алтаря. О эти улицы, холодные, пронизанные медноватым дымом и беспощадным грохотом, осененные профилями склада и газового завода! Слава вам под вечным небом! Слава и тебе, громаднейшему на свете складу, прячущемуся со стороны канавы за деревьями и кучами костей!

Пританцовывая и прихлопывая в ладоши, Филип шел впереди, а я следом. Было не так уж холодно, но зубы у меня во рту, если только я их не стискивал, стучали. Пришлось окликнуть Филипа и попросить его постоять на мосту через канаву, пока я пускал несколько концентрических кругов по воде и взбивал там пятнышко пены. Он то забегал вперед, то возвращался — ни дать ни взять, щенок на прогулке с хозяином. По дороге я обнаружил, что у меня явные нелады с желудком, и вынужден был остановиться еще раз — в темной аллее. Филип, не переставая, прыгал вокруг меня, и его голые коленки блестели в темноте. Нет, слабо мне, кишка тонка, зуб дает…

Наконец мы подошли к каменной стене со стороны покойницкой и наводящих уныние тисов. Я опять остановился и воспользовался стеной на собачий манер. Филип щелкнул задвижкой. Мы вошли. Он ступал на цыпочках, я брел за ним, и у меня перед глазами плясали странной формы черные пятна. Вокруг торчали высокие камни, а когда Филип взялся за другую задвижку в глубоком дверном проеме, раздался грохот, словно открывали ворота замка. Я вполз за Филипом, все время держа вытянутой руку, чтобы не потерять его в кромешной тьме, но в самую церковь мы еще не попали. Там была вторая дверь, обитая чем-то мягким, и когда Филип толкнул ее, дверь сказала нам: бах.

Я все еще тянулся за Филипом — вел он. Дверь, с которой я не успел справиться, снова сказала нам: ба-бах!

Церкви, казалось, не будет конца. Сначала меня охватило такое чувство, будто я попал в мир полого камня, непроглядного мрака, глянцевых прямоугольников, о которых лишь догадываешься и которые являются лишь запечатленными зрением образами, и внезапно — прямо перед носом — возникающих страшного вида фигур. У меня стучали зубы, мороз шел по коже и волосы вставали дыбом. С Филипом дело обстояло не лучше. Но, верно, его уже очень заело. Я видел только его лицо, руки, коленки. Лицо белело рядом с моим. У внутренней двери, где на столе высилась целая гора — нам до плеча — молитвенников, мы круто, как психи ненормальные, переругались:

— Слишком темно, говорю тебе! Ни хрена не видно!

— Так я и знал: трус ты, только языком горазд…

— Так не видно же!..

Мы даже подрались, но без рук; от его непредсказуемого, почти женского, напора я как-то ослабел. И если уж по правде, там темно вовсе не было. Проходы вполне просматривались. Я натолкнулся на что-то деревянное с зелеными огоньками, которые вращались вокруг меня, потом увидел дорожку и скорее догадался, чем смекнул, что по ней и надо идти. Горячий воздух из металлических решеток волнами обдавал мне ноги. В конце дорожки высилась, уходя в небо, пирамида светившихся треугольников, а под ними какой-то огромный контур. Перед алтарем горела свеча, и ее пламя неистово дергалось, словно в руке маньяка. От тишины звенело в ушах, и церковь наполнялась высокой, словно в ночных кошмарах, нотой. Предстояло одолеть несколько ступеней, за которыми открывалось чистое поле покрова с белой каймой по самому верху. Обдаваемый волнами горячего воздуха из решеток в полу, я вернулся к Филипу. Мы снова поругались и сцепились. Благоговейный страх, внушаемый этим местом, действовал на меня, даже на мою речь.

— Но я уже три раза, Фил… как ты не понимаешь! Не могу я больше!

Фил выговаривал мне из темноты, но ненапористо, осторожно, расчетливо — по-братски.

— Ладно. Помочиться не смогу. Могу плюнуть.

Я пошел назад сквозь горячий воздух, и бронзовый орел не удостоил меня вниманием. Ночь уже наступила, но кругом было скорее светло, чем темно, — достаточно светло, чтобы видеть балясины из резного дуба по обе стороны прохода, ковровую дорожку, выложенный на полу из черного и серого камня узор. Я встал, насколько осмелился, ближе к первой ступени; во рту у меня было сухо, и я невольно благодарил за это небо. Исступленно и законопослушно я хватался за надежду на осечку.

Я наклонился вперед, вокруг плыли зеленые огоньки. Я громко прочистил горло — чтобы Филип слышал.

— Тьфу! Тьфу! Тьфу!

И вдруг справа взорвалась Вселенная. В правом ухе ревело. Ракеты, каскады огней, огненное колесо. А я шарил, шарил по камню. Яркий свет лился на меня из одного-единственного глаза.

— Ах ты поганец!

Я машинально пытался встать на ноги, но они подкашивались, и я снова рухнул — под взглядом страшного глаза. Сквозь пение и рев до меня донесся лишь один естественный звук: бах. Ба-бах.

Потом меня волочили по каменному полу, и сноп света, бьющий из страшного глаза, плясал на резном дереве, книгах и сверкающих тканях. Служитель протащил меня через всю церковь и, только доставив в ризницу, включил свет. Я был взят на месте преступления. Но не сумел блеснуть ни наглостью, ни твердостью духа Черной руки, когда его разоблачили Секстон Блейк и Тинкер. Потолок и пол все время мешались, не давая мне определить, где верх, где низ. Служитель буквально загнал меня в угол, а когда отпустил, я мешком костей рухнул у стенки. Жизнь внезапно перестроилась. С одной стороны моей головы она звучала громче и страшнее, чем с другой. Справа передо мной открывалось небо в звездах, с беспредельной скоростью и отдаленным шумом совершавших свой путь. Беспредельность, тьма, космические дали завладели моим островком. Остальное — земная жизнь — включало лампу, деревянный ларь, белые стихари на распялках и медный крест — всё, видневшееся сквозь арку, за которой был свет. Весь этот мир ужаса и разящих молний оказался не чем иным, как церковью, убранной к вечернему богослужению. Я не поднимал на служителя глаз и не помню его лица; видел только черные штанины и сияющие башмаки; в любой момент я мог, отделившись от пола, шмякнуться о потолок у единственной электрической лампочки. Из-под арки появилась леди в сером с охапкой цветов, и служитель стал разливаться перед ней, называя «мадам». Они говорили обо мне, а я уже сидел на низкой скамеечке, вперив в эту «мадам» один глаз, а рассматривая Вселенную другим через дырку, пробитую в моей башке. Смотритель сказал, что я не один такой. Что-то надо делать. Ему нужна помощь — вот же до чего дошло! — а церковь необходимо запирать. Леди в сером, оглядев меня через океаны и континенты, заявила, что решать должен приходский священник. Смотритель открыл очередную дверь и поволок меня по гравию в темноту. Всю дорогу он бубнил, что по мне розга плачет и, будь его воля, он бы меня угостил всласть, — ох уж эти мальчишки! Пакостники, дьявольское отродье, и с каждым днем все наглее. Как, впрочем, и весь мир, и чем все это кончится, он не знает, да и прочие, видать, тоже! Гравий, верно, недавно пересыпали, и ноги у меня то и дело запинались. Так что я помалкивал и только старался не сковырнуться. Тут я обнаружил, что смотритель ведет меня уже не за ухо, а за руку, а вскоре он даже склонился ко мне, поддерживая одной рукой под локоть, а другой обхватив за талию. И говорил, говорил без умолку. Наконец мы подошли еще к одной двери, которую открыла еще одна леди в сером, но без цветов, а служитель продолжал разглагольствовать. Мы поднялись по ступеням, пересекли лестничную площадку и остановились у большой двери. За ней, очевидно, помещался сортир: слышно было, как там кто-то тужился:

— О-о-о! А-а-а!

Служитель постучал, и человек внутри поднялся на ноги:

— Входите же, входите! Ну что там стряслось?

Мы прошли в темную комнату, устланную беспредельным ковром. Посередине стоял священник. Такой высоченный, что, как мне показалось, голова его тонула во мгле, окружавшей и осенявшей все вокруг. Я оглядывал то, что было мне доступно, не испытывая, как ни странно, страха, даже интереса. Ближе остального ко мне оказалась часть штанов святого отца. Они были с острой складкой, скруглившейся только на коленях, которые приходились как раз на уровне моего лица, и сияли, словно черное стекло. Опять эти двое завели разговор, не достигавший моего ума и моего внимания, в выражениях, которые ровным счетом ничего для меня не значили и которые я начисто забыл. Меня волновало и озадачивало другое: меня все время кренило набок и тянуло опуститься на колени, но не из почтения к его преподобию, а потому что, сжавшись в комок, я, может, освободился бы от необходимости соображать, как удержаться в вертикальном положении. Все, что я покамест понял: священник отказывается что-то сделать, о чем служитель его настоятельно просит.

Потом священник громко и, как мне сейчас кажется, с отчаянием сказал:

— Хорошо, Дженнер. Хорошо. Если уж меня вынуждают…

Мы остались с ним вдвоем. Он прошел в глубь комнаты, уселся в мягкое, уютное кресло у заглохшего камина.

— Подойди сюда.

Аккуратно ступая, я двинулся по ковру и остановился у подлокотника. Священник склонил голову чуть ли не до своего облеченного черным бедра и изучающе оглядел меня с головы до ног, потом с ног до головы и остановил взор на моем лице.

— Ты был бы прелестный ребенок, — сказал он медленно, рассеянно, — если бы содержал себя в чистоте.

Он придвинул руки на подлокотниках ближе к спинке и брезгливо поежился. Я понял: он отстраняется от меня; я потупился, так мне вдруг стало стыдно и за то, что меня обозвали девчоночьим словом «прелестный», и за то, что я такой тошнотворный грязнуля. Мы долго молчали, и я смотрел на его башмаки, повернутые носками внутрь. Справа, не переставая, ревела Вселенная, набитая звездами.

— Кто подучил тебя это сделать?

Филип, конечно, кто еще!

— Такому маленькому мальчику вряд ли подобная мысль пришла на ум самому.

Вот чудило. Я поднял на него глаза и тут же опустил. Оценил непомерную сложность объяснений и, поняв, что они мне не по силам, отступился.

— Назови мне имя молодчика, который тебя подучил, и сразу пойдешь домой.

Так ведь не было никакого молодчика. Были только Филип Арнолд и Сэмми Маунтджой.

— Почему ты это сделал?

Почему? Почему? Потому.

— Но ты не можешь не знать почему.

Конечно, я знал почему. У меня в голове имелась полная картина, как я дошел до жизни такой, и во всех подробностях. Почему я это сделал? Потому что из слов другого священника, наставлявшего Филипа, выходило, что от церкви можно, пожалуй, получить больше захватывающих удовольствий и приключений, чем от кино; потому что у такого, как я, отверженного, существовала потребность бить и крушить все равно что — пусть знают; потому что мальчишка, отделавший Джонни Спрэга так, что его мамка примчалась жаловаться директору, должен поддерживать свое особое положение; потому что, наконец, — и о чем там трезвонят звезды? — я уже помочился три раза и иссяк. Да я много еще чего знал. Знал, что меня будут допрашивать с железным, взрослым терпением. Знал, что мне никогда не стать таким высоким и важным, знал, что сам он никогда не был ребенком, знал, что мы два разных существа, каждый на своем, ему предназначенном и неизменном, месте. Знал, что вопросы заданы по праву, но бессмысленны и не заслуживают ответа, потому что исходят из чужого мира. А по другую сторону высокой стены были бы уместны, законны и невозможны. Интуитивно я знал: задавать такие вопросы — все равно что черпать воду ситом или пытаться поймать тень рукой. А интуиция эта — одна из горчайших горестей детства.

— Ну так кто же тебя подучил?

Да, что и говорить, когда рассеиваются призраки — придуманные враги, тираны и разбойники, бандиты, ковбои, хорошие люди и плохие, — остаешься лицом к лицу с грубой реальностью; с глаголящим взрослым в четырех настоящих стенах. И вот тут-то полицейские и надзиратели, учителя и родители ломают нашу простодушную цельность. От героя остается пшик, и стоит зареванное беззащитное ничтожество.

Сколько бы я выдюжил? Сумел бы держаться, как Тинкер? Вот уж кому без конца угрожали мучительнейшей смертью, если он не расколется! Но на этот раз мне не пришлось даже заподозрить себя в несостоятельности: вдруг ужасно захотелось — домой и лечь. А потом даже дорога домой казалась непосильной. Вселенная ввинчивалась мне в голову, плыл мимо Млечный Путь, и зеленые огни поющих звезд расплывались в сплошную, закрывавшую все вокруг пелену.

Дальше мои воспоминания смутны, как горный пейзаж в тумане. Сам ли я шел домой? А если меня несли, так чьи руки? Во всяком случае до Поганого проулка я как-то добрался, а назавтра, как всегда, пошел в школу. Это я помню ясно. Только был не такой, как всегда. Помнится, у меня было такое чувство, будто на меня долго-долго капает, и я уже захожусь от всхлипов, хотя никакого дождя нет. Напротив, правую сторону обдавало жаром, а в глубине уха стреляло. Сколько дней? Сколько часов? Тогда, на последнем пределе, я сидел в классе — наверно, поздно вечером, потому что голые лампочки, свисающие на длинных шнурах с потолка, были включены. Я устал от пульсирующей боли, устал от школы, устал от всего, и мне хотелось лишь одного — лечь. Передо мной был белый лист бумаги, я смотрел на него и не мог сообразить, что я должен написать. В классе стоял шепот, и я знал, не понимая отчего, что возбуждение и благоговейный трепет вызваны мной. Мальчишка, сидящий передо мной слева, зачем-то натянул на себя курточку и все время оглядывался. Шепот усилился, и к его парте подошел учитель. Тогда Джонни — он сидел со мной, справа, — встал из-за парты и поднял руку:

— Разрешите, сэр? Сэмми плачет.

Маманя и миссис Донован знали толк по части боли в ухе. Тут был разработан целый ритуал. На какое-то время я оказался в центре внимания всех женщин нашего проулка. Они собирались у нас, сочувственно кивали и смотрели на меня во все глаза. Только сейчас мне пришло на ум, что мы почему-то не пользовались верхом после смерти жильца. Может, мать надеялась подыскать другого, а может, это ее безразличие к пустующей комнате было симптомом упадка сил. Мы жили и спали внизу, как если бы жилец по-прежнему тикал и ухал над побеленными досками, и поэтому я маялся со своим ухом у печки — уютнейшем из всех возможных мест. Маманя развела жаркий огонь. Старая леди с зеленым кожаным цветком пришла с ведерком угля и кучей советов. Мне дали проглотить горькие белые пилюли — аспирин, что ли? — но Вселенная по-прежнему ввинчивалась в голову, причиняя боль. Все предметы разбухли, став больше натуральной величины. Я пытался убежать от боли, но она меня не отпускала. Тогда маманя и миссис Донован, посовещавшись с цветочной леди, решили меня проутюжить. Миссис Донован принесла утюг — своего у нас, верно, не было? — черный, с обшитой коричневым сукном ручкой. Настоящий железный утюг, правда, сильно изъеденный ржавчиной внутри и блестящий только по нижней, гладильной, стороне. Цветочная леди накрыла мне правую часть головы тряпкой, а маманя раскалила утюг. Когда она сняла его с огня и поплевала на блестящую поверхность, по ней запрыгали, закрутились и мгновенно исчезли слюнные шарики. Затем, сев ко мне вплотную, она стала утюжить мне голову через тряпку, а цветочная леди держала меня за руку. И вот когда я заряжался теплом, а вместе с ним верой и надеждой избавиться от боли, отворилась дверь и пропустила высокого священника, с поклоном остановившегося на пороге. Маманя сняла тряпку и утюг, а сама поднялась. Боль снова усилилась, засверлила невыносимо, я заворочался: лег сначала на одну сторону, потом на другую, потом лицом вниз, и при каждом повороте у меня перед глазами стоял застрявший в дверях священник с открытым ртом. Может, они прошли в комнату и говорили — ничего не осталось в памяти. Взгляд в прошлое возвращает их неподвижными — словно вросшие в землю камни. Как раз тогда боль принялась стучать в дверь моих недр — в мою личную, неприкосновенную храмину, и я заорал, заметался. Священник куда-то делся, и вместо него из моря пламени и океана черноты под волшебными зелеными звездами возник громадный детина, который дрался со мной, вязал меня, держал за локти, прижимал с невероятной силой и все время бормотал:

— Укольчик, только укольчик.

У меня и сейчас за правым ухом серповидный шрам, как новая луна, и вмятина. Они такие давние, что кажутся естественными и вполне на месте. Я обрел их как раз в тот день или, самое позднее, в ночь на следующий. Тогда не было еще ни пенициллина, ни чудо-лекарств, глушивших и убивавших инфекцию. Если у врача появлялась хоть крупица сомнения, он немедленно брал скальпель и принимался за сосцевидный отросток. Очнулся я в незнакомом месте, в незнакомом мире. Я лежал над миской; меня так тошнило и одолевала такая слабость, что ничего, кроме этой миски, чего-то белого и натертого до блеска коричневого пола, я не воспринимал. Боль уменьшилась до тупой, непрерывно пульсирующей, от которой я разревелся в школе, но теперь у меня не было сил даже плакать. Я лежал, оглушенный лекарствами, жалкий, с тюрбаном из марли, ваты и бинтов на голове. Раз-другой за эти дни приходила маманя. В первый и последний раз я увидел в ней не мощную неохватную фигуру, заслоняющую тьму, а просто женщину. Иногда одурманенный глаз извлекает крупицу здравого смысла, который не дано увидеть нормальному. В свой тяжкий час я увидел ее со стороны — тучное обвислое тело, пятнистое, грязное. Волосы висели патлами, закрывая бурый лоб, на квадратном тяжелом, чуть отекшем лице в углу рта торчал окурок. Теперь я увидел ее мясистые короткопалые руки, забуревшие, с красными и синими разводами, прижимавшие к коленям хозяйственную сумку. Она сидела, как всегда сидела, — величественная и равнодушная, но газ уже выходил из этого баллона. Ей почти нечего было мне принести. Что может уделить другому женщина, у которой нет даже своего утюга? Все же она думала обо мне и кое-что припасла. В изголовье кровати была тумбочка, и она положила туда стопку засаленных этикеток — моих излюбленных фараонов.

 

3

И я снова спрашиваю себя: «Ну? Здесь?» — и мое «я» отвечает: «Нет, не здесь». Этот мальчик имеет ко мне столько же отношения, как любой другой. Просто он доступнее мне. Я не могу вспомнить, как он выглядел. И вообще, знал ли я его? Может, и не знал. Он все еще летящий по ветру мыльный пузырек, наполненный то счастьем, то болью, которых я уже не чувствую. В моем сознании эти чувства представлены цветовыми ощущениями, как и сам этот мальчик. Его неполноценность и провинности ко мне непричастны. У меня хватает своих, разросшихся чертополохом на почве моей жизни. Вот только корни обнаружить не могу. Сколько ни пытаюсь, не вижу в нем ничего, что имеет отношение ко мне.

Лежать в палате, когда боль перестала сверлить голову, было хорошо. У меня не обошлось без осложнений. Становилось то лучше, то хуже. В палате я провел целую вечность, так что теперь вполне могу переключить свое сознание с мира Поганого проулка на мир палаты, словно с одной планеты на другую. И там, и там я чувствую себя вне времени. Я не могу ясно вспомнить ни врачей, ни сестер, ни даже остальных детей. Такое память, должно быть, воскрешает выборочно, иначе не объяснить, почему я забыл, кто лежал от меня справа, кто слева. Зато помню малышку, лежавшую напротив. Это была совсем крошечная негритяночка в крупных кудряшках и с круглым глянцевым смеющимся лицом. Никто не понимал языка, на котором она лопотала. Помню также, что в отличие от других она лежала в детской кроватке, потому что, вставая в изножье, держалась за верхнюю перекладину и раскачивалась. Говорила она без умолку. Смеялась, пела и говорила, говорила, весело и неудержимо, что-то невнятное, бессмысленное каждому, кто к ней приближался, — врачам, сиделкам, посетителям, старшей сестре, детям. Не было человека, ее увидевшего, который бы эту малышку не полюбил. Исходя из обычного порядка вещей, полагаю, что ее взяли в больницу, подвергли положенному лечению, а потом она выздоровела и ушла. Но для меня, когда я думаю о палате, она всегда там — маленькая фигурка в белой ночной рубашке с двумя черными как смоль ручонками и черным поблескивающим лицом, раскачивающаяся и смеющаяся.

Помню я и старшую сестру: она возилась со мной больше, чем возятся обычно с больными. Она была высокая, сухощавая. И наверно, красивая — суровой красотой. Она ходила в темно-синем форменном платье, а крылья ее косынки были ослепительной белизны. Крахмальные, словно атласные нарукавники, узкие в запястье, расширялись к локтю. Когда она входила в палату, Вселенная переставала вращаться. Сиделкам мы иногда устраивали тяжкую жизнь, ей — никогда. Ее окружала атмосфера благоговения. Возможно, тут сказывалось почтительное отношение к ней сиделок и сестер, но что касается меня, она внушала мне благоговейный трепет так же естественно, как внушает спокойствие мать.

Она сделала для меня благое дело.

Одна из сиделок сказала мне, что с маманей плохо и поэтому она не навещает меня. Я выслушал это, не вдумываясь: был слишком захвачен беспредельным миром палаты. Так или иначе, моя тумбочка была заставлена гостинцами не меньше, чем у других, и папы и мамы, приходившие к своим детям, казалось, принадлежали не им одним. Я делил с ними и посещавших, и все прочее. В палате все происходило иначе, все было на редкость щедрым, исключительно упорядоченным. Но однажды старшая сестра, вместо того чтобы встать к моей кровати или перед ней, вдруг присела на край. Она сказала, что моя мама умерла — она теперь на небе и счастлива. А потом старшая сестра протянула мне то, о чем я всегда мечтал, даже не надеясь, что такое сокровище может быть моим, — альбом для марок и несколько конвертов с рассортированными марками. В каждом конверте было по окошечку, через которое виднелись радужные квадратики. И еще она дала мне пакетик с прозрачными уголками для наклеивания, матовыми с одной стороны и лоснящимися от клея — с другой. Она велела мне открыть пакет и показала, как закреплять марки и как отыскивать в альбоме нужную страну. Должно быть, она просидела со мной очень долго, потому что, помнится, я, целиком уйдя в это дело, заполнил альбом кучей марок. Не могу сказать, чтобы я горевал. Даже цвета моему состоянию не подберу. Помню только, я с большой силой чихнул вверх, потому что горькое лекарство в стаканчике, который держала в руке сестра, расплескалось, и ей пришлось послать сиделку за новой порцией. А потом я заснул над моим альбомом, а когда проснулся, в палате было все, как всегда, а в моей жизни появился еще один факт, и — как мне теперь кажется — уже приятный. Чего только не приемлет человек — несть у этого колодца дна!

Совсем без посетителей я тоже не оставался. Меня навестил высокий священник и постоял у моей постели, растерянно на меня поглядывая. Он принес мне кекс, испеченный его экономкой, и удалился, воздев очи к потолку и с трудом отыскав заплетающимися ногами дверь. Затем пожаловал церковный служитель. Он осторожно присел ко мне на постель и попытался завести разговор, но ему так давно не приходилось иметь дела с детьми — разве только выгонять из церкви, если расшумятся, — что бедняга не знал, как к этому подступиться. При дневном свете он оказался морщинистым человечком, одетым в черное согласно его званию и с черным котелком на голове. Оставаться в палате с котелком на голове он счел неудобным и, сняв его, положил на кровать, затем, забрав оттуда, поставил на тумбочку, но тут же снова забрал, словно в уверенности, что рано или поздно найдет то место, которое черному котелку надлежит и подобает занимать в больнице. Он привык к ритуалу, к точной науке символов. Лоб у него был высокий, лысый, брови отсутствовали, а усы очень походили на те, какие носил наш жилец, только другого цвета. Несколько жидких крашенных черным прядей — остаток былых волос — прикрывали макушку лысой головы. Я смущался его, потому что он смущался меня и был чем-то озабочен. Говорил он со мной так, словно я тоже был взрослым, и поэтому сложная история, которую он излагал, от меня ускользала. Я не мог постичь, что он имеет в виду, улавливал лишь отдельные фразы, а понимал все наоборот. Приходится воевать с одним обществом, сказал он, и я сразу подумал о тайном обществе. «Ихние» люди собирались в глубине церкви у выхода и горланили во время службы. Это уже само по себе гадко, но они пошли еще дальше. Кое-кто — называть имена ему нежелательно, поскольку прямых улик нет и он не может привести ни одной под присягой в суде, — кое-кто темными ночами проникал в церковь, портил убранство, срывал покровы, и все потому, что, по их мнению, церковь стала слишком высокой. Мне припомнилась связка прямоугольников, парящих на головокружительной высоте, и я решил, что понял, о чем он говорит. Потом он сказал, что старший священник всегда принадлежал к высокой, но в последнее время стал, по-видимому, брать все выше и выше. А потом появился отец Ансельм, младший священник, и он, конечно, тоже, как и старший, тяготел к высокой и даже забирал чуть выше — так что, по правде сказать, заявил служитель, он ни капельки не удивится, если в один прекрасный день…

Но тут он осекся, предоставив мне понемногу разбираться в том, как «высоко» можно забраться и что будет, если залезть на самую верхотуру. Если младший забирал так же высоко, как и старший, значит, и его голова тонула где-то во мгле, когда он стоял на ковровой дорожке. И когда служитель заговорил снова, я перестал его слушать. Он бубнил над моей головой о нишах, хранящих священные книги, ризах, образах, кадильницах и кадильщиках. А я мысленным взглядом обозревал погруженную во мглу церковь, битком набитую длинными-предлинными священниками.

Потом я сообразил, что он говорил уже о другом — о том, как услышал, что мы с Филипом ходим по церкви. Он никогда не зажигал света до самого последнего момента. И если леди Кросби ждала исповедника, он тоже не зажигал, пока она не уходила, как велел ему отец Ансельм. Ночью почти никогда не зажигал. Это был единственный способ поймать негодяев из этого общества. Когда он засек нас, то решил убедиться. Взял фонарик и, выйдя крадучись из ризницы, пробрался на хоры за кресла. А когда увидел, что это только ребятишки, ужасно разозлился.

Я навострил уши. Он вроде как собирался рассказать мне во всех подробностях, как, крадучись за креслами, на цыпочках спустился вниз. Да, славно он это проделал и меня славно изловил.

Он снял с кровати котелок и поставил на тумбочку. Теперь он приступил к цели своего визита. Конечно, я очень намаялся с ухом, но он же не знал, а из-за этого общества никакого житья не было…

Он замолчал. Покраснел. Болезненно покраснел. Вытянул вперед правую руку:

— Да знай я, что такое случится, лучше бы сам себе руку отсек. Мне очень совестно, парень. Даже сказать не могу, как совестно.

Простить — чистая радость, почище, чем геометрия. Я еще тогда это понял, понял как закон естественной истории. Это воистину целительный акт, вспышка света. Такой же нужный и благодетельный, как эстетическое наслаждение, не слабый и размягчающий, а кристальный и сильный. Это — знак и печать взрослого состояния, подобно эпизоду в жизни известного героя, когда он чем ранил, тем и исцелил. Но святая простота не способна распознать наносимый ей вред, и потому народная мудрость права. Как может простить нанесенный ему вред наивный простак, когда он не воспринимает содеянное с ним как вред себе? И это тоже я понимаю как закон естественной истории. По-моему, природа нашей Вселенной такова, что кристально чистое и сильное действие взрослого человека исцеляет рану и изглаживает шрам не только на сегодня, но и на будущее. Рана, которая, возможно, кровоточила бы и гноилась, превращается в здоровую плоть, а самого акта словно вовсе и не было. Но как святой простоте такое понять?

О чем же толковал со мной служитель? Чего ему было совестно? Совестно за все то, что началось, когда мы с Филипом составили наш план? Но ведь этого он не знал. Или я ошибаюсь? Ему было совестно, что двое мальчишек — поганцы? Что их хрупкий и жестокий мир готов — дай только потачку — свалить высокие стены авторитетов и власти? С моей точки зрения, мир взрослых покарал меня должным образом и в должную меру за поступок, который, я сам сознавал, был наглым и гадким. Пусть туманно, скорее образно, чем умом, но я понимал: наказание было в полном соответствии с виной. Я плюнул — пусть и недоплюнул, и слюны было всего ничего, — плюнул на алтарь. Но ведь я собирался на него помочиться. Страшно и подумать, что могло произойти, если бы, еще не дойдя до церкви, я не облегчился три раза. Взрослых за такое вешают, мальчишки отделываются розгой. Мой трезвый оценивающий взгляд проводил точную параллель между поступком и следствием. Мне ли прощать? Тут нечего было прощать.

Служитель все еще сидел с вытянутой вперед рукой, а я изучал ее и его и ждал.

— Так-то… — сказал он, предварительно прочистив горло.

И все вертел в руках котелок, посасывал ус, моргал глазами. Потом ушел, быстро и молча тараня шипами положенных ему по штату бутс середину палаты: ба-бах.

Когда я обнаружил, что высокий священник теперь мой опекун? Не могу разобрать его мотивы, потому что самого его ни тогда не понимал, ни теперь не понимаю. Может, мою судьбу решила строка, на которой открылась Библия? Или я тронул его сердце больше, чем хватает на то моего воображения. Приложил ли тут руку служитель? Был ли я итогом того одного удара или бесчисленного ряда испытанных им неловкостей и срывов, давних грехов и упущенных возможностей, окаменевших в памяти в непроницаемый черный сгусток? Или только запретный плод, вдруг ставший доступным и еще не надкусанный? Что бы там ни было, но результат не принес ему радости, не поселил покоя в его душе. Другие люди также его не понимали. Они всегда посмеивались над ним за спиной — пожалуй, смеялись бы и в лицо, если бы он не так старательно уединялся и прятался. Даже фамилию он носил пресмешную — Штопачем. Отец Штопачем. Мальчики из церковного хора обожали, считая это забавным, спрашивать друг друга: «А ты знаешь, что почем?» Жаль, что я не могу, в отличие от собственной, проследить его историю от истоков. Вряд ли он когда-нибудь был таким же крепким орешком, как я. Жизнь, надо думать, изранила его так, что живого места не осталось.

Итак, он повадился ходить ко мне и торчать в палате, пытаясь меня раскусить. Обычно он стоял, хмуря нависшие серые брови и устремляя из-под них взгляд в потолок. Его движения походили на корчи, словно единственным побуждением двигаться была внезапная боль. Он был такой крупный, такой длинный, что каждый жест можно было проследить в развитии: вот он наклоняется набок, выбрасывает вперед руку и кончает тем, что как бы невольно сжимает ее в кулак. Нравится ли мне ходить в школу? Да, мне нравится ходить в школу. Так-так — наклон, рука, кулак. Не разговор, а какой-то бред собачий; ночной кошмар — будто едешь верхом на жирафе. Да — смущенно запинаясь — мне нравится рисовать. Да, я умею плавать, немного. Да, мне хотелось бы учиться в классической школе, да, конечно, если бы меня взяли, да. Да, да, да, сплошное «да» и никакого общения. Хожу ли я в церковь? Нет, не хожу… по крайней мере… А хотел бы? Да, хотел бы.

Так-так… уравновешивающее телодвижение, наклон, рука, кулак… до свидания, дорогой мой, до скорого свидания.

Вот таким образом мир палаты подошел к концу.

Я, как и все, искал понятную картину жизни и мира, но не могу написать последнее слово о палате, не присовокупив мои нынешние соображения — соображения взрослого. Ее стены держались исключительно на деятельном человеческом сострадании. Я был в стане получавших, и я это знаю. Когда я рисую чернуху, когда ворошу хаос, мне нельзя не помнить, что такие палаты так же реальны, как город Бельзен. Да, и они существуют, и они часть загадки, часть нашей жизни. Они из того же кирпича, что и остальное, в них трудятся такие же люди, как все остальные. Но, возникая в памяти, они сияют.

Вот, собственно говоря, и все, что я помню о маленьком Сэмюэле. Он не был отмечен зарницами славы. Глух к духовному и красоте. Тверд как железо и давал больше, чем получал. Но я ввел бы себя в заблуждение, если бы закрыл глаза на кое-какие особые штрихи, проявившиеся в конце периода, предшествовавшего операции, и до конца пребывания в палате. Позволю себе вновь прибегнуть к образам. Если представить себе небо метафизически, расцвеченным цветами спектра, где чисто белый свет падает каскадом, превалируя над разноцветьем павлиньего хвоста, тогда я вижу, какая краска покрывает меня. Я — невинен, не сознавая своей невинности, и поэтому счастлив, не сознавая, что такое счастье. Возможно, человеку не дано насладиться цветовым спектром целиком, а если и дано, то только в отношении прошлого или кого-то другого. Возможно, сознание и вина, к несчастью, неотъемлемы друг от друга, а небо воистину есть буддистская нирвана.

Тут должен закончиться этот раздел. В нарисованных в нем картинах не просматривается источник инфекции. Тяжелый дух сегодняшнего дня, серые лица, выглядывающие из-за моего плеча, не имеют отношения к маленькому Сэмюэлу. Я признаю его невиновным. Он — другое существо в другой стране, к которому у меня было некое дело и некий воображаемый доступ. Почему его жестокость и паскудство ограничены здесь всего несколькими зарисовками? Почему нужно было прощать ему ложь и чувственность, жестокость и себялюбие? Да потому что их простили. И шрам изгладился. А тяжелый дух, то ли изнутри присущий, то ли приобретенный, проявился позже. Я — не он. Я — человек, который добровольно взялся провести парад теней и теперь судит того бывшего, как чужое ему существо. Я ищу ту точку, от которой ведет отсчет чудовищный мир сегодняшнего «я», а мальчишку из палаты признаю невиновным.

Здесь?

Нет, не здесь.

 

4

И даже тогда, когда я остановил велосипед у светофора, свободен я уже не был. Железнодорожный мост висел над путями, густо переплетавшимися среди дымных дебрей южного Лондона, а светофор установили недавно. С его помощью поток машин, следовавший вдоль путей на север и юг, отделяли от ручейка, пытавшегося пробиться на окружное шоссе, восток и запад. В те дни светофор был новинкой, и, глядя на него, учащийся художественного училища вроде меня невольно мысленно подбирал тушь, годную передать внезапно возникший перед ним предмет в форме боксерской груши, и акварель для клубов дыма, вспышек зарева и хлопьев разлетевшейся по осеннему небу пены.

Нет. Совсем свободен я не был. Почти, но не вполне. Эта часть Лондона была связана с Беатрис. Ей постоянно был виден этот закоптелый, горбатый мост, и подъем, по которому автобусы взбирались на его арку, был ей несомненно знаком. Беатрис жила на одной из соседних улиц, снимала комнату в одном из желтовато-серых кубиков. Я знал, как называется ее улица — Скоудрон-стрит, и знал, что от вида металлической дощечки с этим названием или афишного столба у меня сжимается сердце, подгибаются колени, пресекается дыхание. Я остановил велосипед у нижнего края подъема в ожидании зеленого света, чтобы взять налево к окружному шоссе, и чувство свободы уже покидало меня. Я позволил себе щемящее наслаждение, решительно шагнув в сторону, мысленно нарисовать Беатрис. А пока, не сходя с велосипеда, ждал и пялил глаза на красный свет.

Над домами, примерно в четверть мили от моста, возвышалась церковь, и чувства, бушуя, рвались из меня, словно взорвавшие свою коробочку семена. Брось это, и все эти чувства перегорят сами собой. Но я не бросал. Ожидая зеленого света, я возвращался мыслью к истокам моей безмерной и безумной ревности и зависти: я завидовал тому, что она женщина, — вот уж воистину темна вода! — что может выбирать возлюбленных и рожать детей, что кожа у нее гладкая, нежная, мягкая, а голова в венце пышных волос, что она носит шелк, употребляет духи и пудру; я завидовал беглости ее французского, потому что она вместе с другими провела две недели в Париже, куда мне путь оказался заказан… завидовал с почти необъяснимой яростью, с какой-то сектантской завистью ее респектабельной набожности и угадываемому чувству общности с церковью; завидовал в конечном счете и итоге тем, кто мог вторгнуться в ее волю, ее душу, в тайные сокровища ее тела — проникнуть туда, куда, поверни я сейчас велосипед назад, я не питал даже надежды войти… Я стал приглядываться к мужчинам на тротуаре, к этим безымянным иксам, пользовавшимся привилегией жить на той самой земле, по которой ступает Беатрис. Любой из них, возможно, был Он, мог быть Он — им мог быть муж ее квартирной хозяйки или сын. Сын хозяйки!

Светофор все еще приказывал: стой! Я заметил, что на дорогах уже образовались заторы, — значит, сейчас будет дан зеленый свет, но пока нас еще держали. Еще было время повернуть велосипед и покатить назад. Пройдет несколько дней, и мои чувства изживут себя. Да, пусть открылась такая возможность, но я знал: мне не повернуть назад — и вдруг почувствовал, как ноги сами коснулись земли, руки переставили велосипед на тротуар и повели его на красный свет.

Выше голову, Сэмми! На тебе дешевый, но чистый костюм; волосы подстрижены и причесаны; физиомордия не блещет красотой, но чисто выбрита и слегка пахнет мужским одеколоном согласно рекламе. И ботинки начищены до блеска.

— Я не просила влюбляться!

Тут я заметил, что уже проделал ярдов пятьдесят, все еще ведя велосипед по тротуару, хотя на мостовой было пусто. В воздухе в футах десяти над моей головой маячил рекламный щит с бобами и румяными щечками. Быстро и громко стучало сердце, и не потому, что я увидел ее или даже подумал о ней, — просто, шагая по тротуару, я наконец понял, каково мое положение. Я пропал. Влип. У меня не было сил повернуть мой велосипед обратно через мост; хотя физически меня ничто не останавливало, и лишь ничтожный шанс встретить Беатрис толкал вперед. Из сердца рвался крик, крик о всех чувствах, взрывавших семенную коробочку. Я снова оказался в ловушке. Я сам себя в нее загнал.

Потому что вернуться означало… что? Не только повторение всего, что было, но вдобавок еще и это: тротуары и люди, которых я увидел, сын хозяйки, которого изобрел, — все это делало мое положение много хуже, чем когда я начал. Вернуться означало конец. Какой? Где? Да где-нибудь в Австралии или в Южной Африке — где-то это кончится, и только одним образом. Где-то какой-нибудь хмырь спросит меня мимоходом:

— Вы, случаем, не знали такую Беатрис Айфор?

У меня защемит сердце и сведет от боли лицо.

— Да, некоторым образом. В школе…

— Она…

Что она? Стала членом парламента? Канонизирована католической церковью? Вошла в жюри закупочной комиссии?

— Вышла замуж за одного парня…

Одного парня. А могла бы за принца Уэльского. Была бы королевой. О Боже, а я на обочине. Королева Беатрис, чье сокровенное вскрыто и постигнуто, но не мной…

— Неужели любовь у всех такая же, как у меня? Неужели в ней столько отчаяния? Тогда любовь — безумие, сплошное безумие.

Нет, я не хочу ненавидеть Беатрис. Часть моего существа готова пасть перед ней на колени и заклинать, как маму или Иви, — только будь, будь и выбери меня, будь со мной и для меня, для одного меня, и тогда я все отрину, чтобы обожать тебя.

Возьми себя в руки. Ты знаешь, что тебе надо. Ты решил. Теперь к свершению — шаг за шагом.

Они уже выходили из педагогического колледжа. Яркие блондинки и прилизанные мышки, стайками, хихикая и смеясь, рассыпая свои «пока» и махая друг другу, — совсем еще молоденькие и независимые: тонкие, высокие, плотненькие, сутуленькие, языкастые, горластые, игривые и суровые в очках. А я ждал, сидя на велосипеде в кювете, мысленно желая, чтобы их всех поубивали, разбомбили, — словом, что угодно, лишь бы они сгинули: тут и доля секунды была на счету! И конечно, она еще могла и не выйти… могла… и вообще: что это вы делаете в половине пятого осенним вечером у педагогического колледжа? Толпа редела. Если она увидит меня первая — так явно сидящим в ожидании ее на спущенном в кювет велосипеде, пиши пропало. Это должно произойти случайно. Она должна увидеть меня едущим — в пути, и поэтому я выбираюсь из кювета и качу, как циркач, на арене, медленно-медленно, с тайной надеждой, что сейчас все решится: она не выйдет, и мое расходившееся сердце придет в норму. И тут появляется она — с двумя девицами — и идет прочь, не видя меня. Но я достаточно часто репетировал в постели эту сцену, чтобы сейчас мое сердце и руки меня не подвели. Дальнейшее происходило механически — плод донельзя сосредоточенной мысли и многократных повторений. Я покатил с залихватски-небрежным видом, одна рука в кармане, другая на бедре, балансируя из стороны в сторону. Проехал мимо, оставив ее позади. Удивился, оглянулся, схватился за руль, притормозил и, остановившись у тротуара, развязно, разыгрывая крайнее удивление, осклабился:

— Вот те раз! Никак Беатрис Айфор!

Они остановились, все три, и град моих отрепетированных вопросов лишил ее возможности продолжить путь — это было бы невежливо, а две другие, ее подружки, дай им Бог здоровья, сразу сообразили, что к чему, и тут же, похихикивая, сделали нам ручкой.

— …катил мимо… вот уж не думал не гадал… так это и есть ваш колледж? А я все время езжу по этой дороге, и в дальнейшем буду еще чаще. Да, конечно. Я, знаете, предпочитаю добираться из конца в конец на велосипеде — автобусы не по мне. Терпеть их не могу. Да, курс литографии. А вы? Домой? К себе в норку? Нет. Я пойду рядом. Разрешите, я понесу. Вам в колледже нравится? И много приходится заниматься? Ну, по виду вы просто цветете — серьезно. Знаете что… Я как раз хотел выпить чашку чаю на остаток пути… ну… право, вы должны. Такая встреча… после такого перерыва! Мы же месяцы не виделись. Да, у «Лайонза». А велосипед можно оставить…

А потом был круглый столик на трех железных ножках, со столешницей из искусственного мрамора. Она сидела напротив. И теперь на много-много минут была целиком в моем распоряжении, выхваченная из всех сложностей жизни. И добился я этого исключительно тяжкими усилиями и расчетом. За эти минуты мне многого надо было достичь: кое-что наметить и решить, предпринять кой-какие шаги; мне нужно было подвести ее — какая ирония! — ближе к полной утрате свободы. Я слышал, как журчит мой голос, произнося заготовленные фразы, внося предложения, настолько общие, что их просто нельзя было не принять, тактично высказывая пожелания, слагавшиеся в обязательство; я слышал, как мой голос закреплял наше обновленное знакомство и деликатно его чуть-чуть продвигал; но, наблюдая за ее лицом, которое невозможно было бы написать ни красками, ни словом, я все время порывался сказать ей: ты самое таинственное, самое прекрасное существо на свете, я хочу тебя, и твой алтарь, и твоих друзей, и твои мысли, и твой мир. Я схожу с ума от ревности и готов изничтожить воздух, который смеет касаться тебя. Помоги мне. Я схожу с ума. Смилуйся. Я хочу быть тобой.

Лукавый, бессовестный, нелепый голос продолжал шелестеть.

Когда она поднялась, чтобы идти, я пошел с ней и говорил, не переставая, говорил обходительно, развлекательно — о эти заранее придуманные истории! — приятный молодой человек, перечеркнувший прежнего Сэмми, непредсказуемого, развязного и невыразимо злобного. Когда же она, покидая меня, остановилась на тротуаре, я воспринял это спокойно: небо не раскололось над моей головой. Я дал ей уйти, соединив с собой леской тоньше волоска; но, по крайней мере, если нельзя было сказать, что она заглотнула живца, он никуда не делся, танцуя на воде, и она — она тоже никуда не делась, не махнула хвостом, уходя под водоросли или камень. Я смотрел ей вслед, а потом вернулся к велосипеду с сознанием чего-то завершенного: я был с ней в толпе один на один, связь между нами восстановилась. И когда я катил домой, сердце мое таяло от радости, доброжелательности и благодарности. Потому что все было замечательно. Ей девятнадцать, и мне девятнадцать, он и она, мы поженимся, хотя она об этом еще не знает, и не должна знать, не то еще забьется под водоросли или камень, и тогда поминай как звали! Более того, на душе у меня воцарился мир. Сегодня вечером она будет сидеть над своими книгами. Ничто ее не коснется. До завтрашнего дня. А там… Кто знает, что она предпримет завтра вечером? Пойдет на танцы? В кино? С кем? Так или иначе, ревность откладывается до завтра, а в ближайшие двадцать четыре часа с Беатрис все в порядке. Я окружил ее благодарностью и любовью, нахлынувшим благословенным, чистым и великодушным чувством. Тем, у кого ничего нет, для неистового блаженства нужно совсем немного. Снова, как в школе, я жаждал не помыкать, а опекать.

Итак, я зацепил ее тоненькой ниточкой, не видя, что каждая следующая нить вплетает меня в другое вервие. Конечно, на следующий же день я вернулся туда вопреки рассудку и с отчаянным стремлением продолжить, ускорить ход вещей, но ее не было, она не пришла. И я провел мучительный вечер, а назавтра слонялся там весь день.

— Хелло, Беатрис! Похоже, мы будем часто встречаться!

Но ей ужасно некогда, сказала она, — идет вечером в гости. Я расстался с ней у «Лайонза» — так и не войдя в этот рай, — корчась от боли, пока она удалялась, исчезая в своих беспредельных возможностях ходить в гости. Теперь у меня была пропасть времени, чтобы обдумать задачу, как привязать к себе Беатрис. Я начал смутно понимать, что нить должна быть прикреплена с обоих концов, иначе она ни от чего не удержит.

Забавно.

— Хелло, Беатрис! Вот мы и снова встретились!

Но пока мы сидим за мраморным столиком, все мои планы летят к чертям.

— Повеселились вчера вечером?

— Да, спасибо.

И тут же, побуждаемый невыносимой потребностью знать, с бьющимся сердцем и мокрыми ладонями, моля и досадуя:

— И что же вы делали?

Помнится, на ней был костюм из чего-то вроде шелковистой — без ворса — фланели, серой с зеленой и белой чередующейся вертикальной полоской. Внизу блузка, открывающая шею и грудь. Две тоненькие золотые цепочки спускались по гладкой коже и исчезали в заветном сокровище. Что там было на конце, охраняемое гесперидами? Крестик? Медальон с завитком волос? Аквамарин, покачивающийся и поблескивающий в ложбинке, тайная и недоступная драгоценность?

— Так что же вы делали?

О, этот контраст между строгим костюмом с мужскими отворотами, прилегающим в талии, и мягким телом, которое он обтекал, — знала бы ты, что со мной делаешь! Однако мало-помалу произошла перемена — чуть подернутые румянцем скулы, взгляд прямо перед собой из-под длинных ресниц. И вдруг между нами уселось понимание — что-то сдвинулось чуть-чуть, что-то утряслось. Это не нашло выражения в словах, да и не нуждалось в словах. Но я знал, и она знала. Правда, я не сумел удержать в себе роковое слово. Оно вибрировало у меня в голове, рвалось наружу, как чих, и выскочило с яростью, презрением и болью:

— Танцевали небось?

Румянец на скулах стал пунцовым. Круглый подбородок взметнулся вверх. Нить натянулась и оборвалась.

— Ну, знаете…

Она отодвинула стул, собрала книги:

— Поздно уже. Мне надо идти.

— Беатрис!

Пришлось бежать за ней по тротуару, по которому она быстро удалялась. Я догнал ее, пошел рядом:

— Простите! Только я… я ненавижу танцы… ненавижу! И мысль, что вы…

Ноги сами встали, нас развернуло друг к другу вполоборота.

— Так вы танцевали?

К парадной двери вели три ступеньки, обнесенные с обеих сторон гнутыми железными перилами. Ни у нее, ни у меня не было нужного вокабуляра. Ей хотелось сказать мне, что, по ее понятиям, она пока еще не дала мне права это знать. Мне хотелось крикнуть: да посмотри же, я весь горю! В пламени моя голова, и чресла, и сердце! Ей хотелось сказать: даже если я, наполовину невольно, взяла тебя себе в пару — хотя ты, конечно, казался ни на что не годным и только совсем недавно стал вести себя несколько приличнее, — если даже я держалась с тобой, как положено молодой женщине, и позволила тебе зайти достаточно далеко, тем не менее правила игры следует соблюдать, а ты их нарушил и оскорбил мое достоинство.

Так мы стояли: она на нижней ступеньке, я — опершись рукой о перила, с карминно-красным галстуком, залетевшим на правое плечо, куда его загнало мое неистовство.

— Беатрис! Так вы?..

Она смотрела на меня кристально ясными, совершенно безмятежными глазами — серыми, честными: ведь ей еще ни разу не предлагали плату за нечестность. Я купался в этих глазах, сознавая их беспощадную заоблачную девственную чистоту. Беатрис вся была сосредоточена в себе самой. Ничто никогда еще не потревожило ее акватории. Протяни я к ней руку, с отчаянием и мольбой, безъязыкий, объятый жаром зеленой юности и всех отливов и приливов, волочивших меня за собой, она лишь с интересом уставилась бы на мою руку и на меня тоже, ожидая и недоумевая, что мне надо.

— Так вы танцевали?

Возмущение и гордый вид, но и то и другое постепенно тает: ведь ниточка, что ни говори, тонюсенькая, а раздувать обиду — значит намекать, будто я и впрямь посягаю на ее свободу.

— Как вам сказать…

И с этим она мило упорхнула в дом.

Как велика сила чувства? Где та шкала, на которой отмечают ее степень? Я снова катил по южному Лондону, пытаясь прийти в себя. Я говорил себе: не надо преувеличивать, ты даже не совершеннолетний. Я говорил: в твоей жизни еще случится много чего и похуже. Настанет время, когда ты скажешь: и я считал, что влюблен? В те щенячьи годы? Он был влюблен. Влюблен был Ромео. Лир умер от разбитого сердца. Но где мера для сравнения? Где место Сэмми на этой длинной шкале? Потому что сейчас мои запястья, лодыжки, шея опутаны веревками. Это они тащили меня по улицам, это их концы были брошены к ее ногам, и она вольна была подобрать их или не подобрать. Какая это была мука, когда она не пожелала, и они милями волочились и волочились за моим велосипедом. Но может, она сама была связана? Нет, этому я не верил. В моем лихорадочном жару процесс шел более чем бешеными темпами. Я как психолог разбирал эту задачу и с частной, и со специальной стороны. Я видел ее глаза, я знал — они безмятежно спокойны. Какой это дурак настаивал, чтобы ему сказали, где она провела вечер, хотя знал, как тонка вначале едва проложенная нить? Но ведь риска не было. Ее сердце было нетронутым, и единственный риск, что где-то и как-то встанет на ее пути шальной случай и она вспыхнет пламенем. Я шагал по комнате, ударяя ладонью о ладонь.

Партия была отдушиной. Председательствовал Роберт Олсоп, и атмосфера была насыщена дымом и значительностью. Кто стоял, кто сидел, кто лежал, накаляясь от возбуждения и презрения. Все доведено до ручки, товарищи. Но спокойствие: кто-кто, а мы знаем, куда идем. Вы следующий, Сэмми. Попрошу тишины, товарищи, слово товарищу Маунтджою.

Товарищ Маунтджой делал короткий доклад. По совести говоря, никакого доклада он по вопросу о молодежной лиге не составил. Так, сляпал кое-что. Но клубам дыма и терминам с учетом срочности и общего пыла вполне соответствовало пустозвонство. Так что, когда я подошел к моему тощему выводу, меня уже тянуло и толкало заняться самоанализом. Началось это там и продолжается по сей день; но помню первое свое решение — а именно: в тот же вечер написать Беатрис письмо и выложить все начистоту. Помню и второе решение, которое состояло в том, что я никогда не приведу Беатрис в этот дом, потому что прежде всего ей пришлось бы переспать с товарищем Олсопом. У Олсопа была жена, которая его не понимала, будто он представлял собою заурядного буржуазного училу, а не прогрессивного просветителя; и теперь, когда до войны оставалась всего неделя, от силы две, и в стране царили депрессия и хаос, всеобщее возбуждение, никто не замечал, что марксизмом здесь и не пахло, а повторялась вековая рутина. Тем не менее это сообщало нашим женщинам — тем, кто попривлекательнее, — своего рода новое качество и, так сказать, подавляло их сопротивление.

Слово взял товарищ Уимбери. Это был на редкость долговязый и неуверенный в себе субъект, тоже учитель. Помню, как Олсоп и Уимбери руководили нами — нелепая пара, — чего я тогда, увы, не понимал, — словно выскочившая из фарса. У Олсопа была огромная лысая голова, потасканное лицо с косо посаженным мокрым ртом развратника. За столом он производил впечатление человека могучего и внушительного, но в какой-то момент обнаруживалось, что он не сидит, а стоит. Таких коротких обрубков-ног, как у него, я больше ни у кого не видал. На стуле он не сидел, а лишь прикасался к краю задом. Уимбери, напротив, природа наградила крошечным туловищем, так что, когда он сидел рядом с Олсопом, его узенький подбородок и заячье личико едва виднелись над столом. Но стоило ему встать, и это игрушечное тельце, водруженное на две длинные ходули, подымалось чуть ли не до потолка. В тот вечер он читал нам лекцию о политике — сыпал цитатами и инициалами, доказывая, что войны не будет. Все это происки капиталистов, алчущих что-то себе урвать — не помню что. Мы слушали и вдумчиво кивали. Мы видели всю подноготную. Мы знали: еще несколько лет — и весь мир станет коммунистическим, и, сомнений нет, правда за нами. Я пытался весь обратиться в слух, но мои путы по-прежнему висели на мне.

В ту же ночь я написал Беатрис письмо. Рождественские открытки научили меня, что только слово соединяет души, и поэтому письмо получилось длинное. Жаль, что я не могу привести его здесь. Я просил Беатрис прочесть письмо внимательно — откуда мне было знать, что той же ночью тысячи молодых людей в Лондоне изливались в точно таких же посланиях, готовясь возложить их на точно такие же алтари. Я рассуждал о школе, о том, каким стимулятором является любовь. Вернулся к первому дню, когда, сидя рядом с Филипом, пытался ее рисовать. Объяснял, что увидел в ней, или считал, что увидел. Убеждал, что я беспомощная жертва, что из гордости не признавался ей в этом, а она — солнце и звезды на моем небосклоне, и без нее я умру, что не рассчитываю на многое… пусть только согласится на, так сказать, тесные отношения между нами, и это даст мне больше уверенности, чем те случайные встречи, которые мне, благодарение Богу, перепадают. Потому что она, может, все-таки полюбит меня, — писал я в своей буржуазной эпистоле, — да, полюбит, а я полюбил ее с первого дня и навсегда.

В два часа ночи я выскользнул из дома в осеннюю мглу, в лондонский туман. Считалось, что семейство, с которым я жил, доносит о моих передвижениях властям. Я покатил на велосипеде в ночной мрак, не осмеливаясь объезжать посты. Сначала меня остановил один полицейский и записал мое имя и адрес, затем — двое. Когда меня задержали в третий раз, мне уже стало невмоготу, и я честно признался истукану в синем мундире, что это любовь, и тот махнул мне рукой и пожелал удачи. Наконец я добрался до ее двери, просунул письмо и услышал, как оно упало. Весь обратный путь я повторял себе: по крайней мере я поступил честно и честно не знаю, как мне быть.

Как они реагируют на это про себя, эти мягкие дьявольские создания? По какой шкале отмечают степень силы чувства? Сношение с женщиной я уже имел. Об этом позаботилась партия — в лице Шейлы, чернявой и черномазой. Мы доставили друг другу втихую немного удовольствия — не больше, чем когда раздаешь пакет ирисок. К тому же это шло по разряду нашей идиотской декларации независимости — декларации, проявляемой в том, чтобы вести себя, как Олсоп. Это называлось свободой. Но те, другие, не столь свободные, нетронутые девушки — как они к этому относятся, что чувствуют? Может, они такие же мыльные пузырьки, как Сэмми из Поганого проулка, летящие по ветру, легко ранимые, но еще сохранившие себя? Конечно, ее уже просветили! Но как она себе это представляет? Спору нет, сам процесс должен казаться ужасным, непроизносимым — да таков он и есть, уж я-то знаю. Тогда что же для нее любовь? Нечто отвлеченное, в чем так же мало человеческого, как в танцующих символах световых реклам на Пиккадилли? Или любовь немедленно связывается с белым подвенечным платьем, с собственным домом? Год за годом она одевалась и раздевалась, пестовала свое тело. И ни разу с участившимся пульсом и дыханием не думала: он влюблен в меня, он хочет сделать со мной… это? Может, сейчас при повсеместном распространении просвещения девственность утратила свое священное тавро и девушки жаждут пуститься вплавь? В конце концов, речь идет о социальной условности, обычае. Правда, Беатрис принадлежит к низшим слоям среднего класса, где инстинкт и обычай требовали сохранять в целости то, что у тебя есть. А в те годы средний класс, низменный и жадный, обладал большой силой и прочным положением. Не могу сказать, какой переполох я вызвал в ее гнездышке, и вызвал ли вообще. Не мог сказать тогда и не могу сейчас, ничего не знал о ней тогда и не знаю сейчас. Но письмо она прочла.

На этот раз я не стал делать вид, будто ехал мимо. Я сидел на седле, сжимая правой рукой рог руля, опустив левую ногу на тротуар. Мне было видно, как они вываливаются из двустворчатых дверей, и она вышла вместе со всеми. Подружки, дай им Бог здоровья, видимо уже натасканные, тут же отвалили, даже не хихикая. Я смотрел ей прямо в глаза и сгорал от стыда за свою исповедь.

— Ты прочла?

Но мои признания не вогнали ее в краску. Не обменявшись ни словом, мы проследовали в «Лайонз» и молча заняли столик.

— Так как?

Только теперь она бросила на меня взгляд из-под ресниц и ласково, словно больному, проронила:

— Не знаю, что сказать тебе, Сэмми.

— Я написал чистую правду — все как есть. Ты, — протягивая руки, — победила меня. Положила на обе лопатки.

— Каким образом?

— Ну, это ведь своего рода борьба — кто кого.

Но глаза ее сияли пустотой — она все еще не понимала.

— Ладно. Замнем для ясности. Раз тебе непонятно. Ладно. Ну, пожалей меня! Дай мне шанс… Не такое же я пугало. Я знаю, не красавец, но по-настоящему, — глубокий вздох, — по-настоящему… ты же знаешь, что я чувствую.

Молчание.

— Так как?

— Твой курс по литографии. Он же не будет длиться вечно. И ты станешь ездить другой дорогой.

— Мой курс? При чем это тут? А, вот ты о чем! Но я думал, если ты и я… мы могли бы поехать за город, и тогда ты… От меня, честное слово, не будет вреда…

— Но твой курс!

— А, ты догадалась? Ну так вот: я сегодня же бросаю школу. В жизни есть вещи поважнее.

— Сэмми!

Два безмятежных озерца стали наполняться удивлением, благоговением, проблесками размышления. Может, она думала про себя: значит, это правда, он влюблен. Он идет ради меня на жертву. Значит, я стою любви. Я нисколько не хуже других. Надо его пожалеть.

— Ты поедешь? Скажи, что поедешь, Беатрис!

Она была образцово добродетельна на всех уровнях. Да, она поедет. Но я должен обещать — нет, не в обмен, никаких торгов! — должен обещать, что не брошу училища. Ни в коем случае. По-моему, она уже начинала чувствовать себя главной силой, благотворным влиянием, но от этого ее вмешательства в мое будущее сердце у меня так взыграло, что я ничего не стал анализировать.

Нет, не в субботу. В воскресенье. Суббота у нее занята, сказала она, как бы даже удивляясь, что можно посягать на субботу. Так я встретился с моим первым и единственным соперником. И вот что поразило меня тогда — как, впрочем, поражает и сейчас: во-первых, из-за этого незримого соперника я внутренне рвал и метал, а во-вторых, физически его вовсе не существовало. Между тем она была со мной необыкновенно мила, неповторима и красива — или только на мой взгляд красива? Если бы все молодые люди видели ее моими глазами, ей не было бы проходу от толпы поклонников! Неужели никакой другой мужчина не загорелся таким же неутолимым желанием знать все, преобразиться в кого-то другого, понять? Неужели только я испытывал рядом с ней это смешение чувств — обожания, ревности и мускусного озноба вожделения? И были ли они, эти другие? Все ли испытывают тот же восторг, услышав «да», и одновременно смятение от радости и благодарности за это «да» и дикую ярость за то, что пришлось его выпрашивать?

Мы бродили по дюнам в серенькую погоду, и я выкладывал перед ней свой талант. И сам себе удивлялся. А пока описывал ей, как внутренние силы заставили меня рисовать, проникался собственной гениальностью. Но ей я, конечно, изображал это как недуг, преграждавший мне путь к респектабельной жизни и процветанию. То есть так мне кажется: ведь все это только домыслы. На самом деле частично дело в том, что я сам не понимаю, почему все так со мной происходит. Впрочем, она не облегчала мне задачу, так как почти все время молчала. Единственное, в чем я уверен, — мне удалось нарисовать ей картину мятежной души, заслуживающей благоговения и жалости. Хотя истина была где-то на порядок ниже, рана не столь трагична и, как ни парадоксально, не столь легко излечима.

— Ну так как? Что ты скажешь?

Молчание; абрис в профиль. Мы как раз спускались с хребта, чтобы нырнуть в сырую рощу, и, когда остановились на опушке, я взял Беатрис за руку. Даже капли уважения к себе во мне не осталось. Ни на что не осмелиться! Ничего не достичь!

— И тебе совсем не жаль меня?

Она не отняла руку — оставила в моей. Впервые в жизни я коснулся ее. И услышал коротенькое «может быть», прошелестевшее, уносимое ветром.

Поворот головы, и ее лицо оказалось в нескольких дюймах от моего. Я наклонился вперед и нежно, целомудренно поцеловал Беатрис в губы.

Наверно, мы продолжали спуск, и, наверно, я что-то говорил ей. Но слов не помню. Помню только охватившее меня удивление.

И не только это. Помню, я сделал открытие, суть которого сводилась к тому, что этим немым, спровоцированным ею поцелуем я пожалован в статус «ее парня». И это давало мне два преимущества. Первое: я мог располагать ее свободным временем, и она не станет проводить его ни с одним другим мужчиной. Второе: изредка, в особых случаях, а также при вечернем расставании мне полагался такой же сугубо целомудренный поцелуй. Почти уверен, что в тот момент Беатрис отпустила мне его в порядке профилактики. «Мой парень» всегда замечательный парень, а следовательно — так, скорее всего, рассуждала Беатрис, — если Сэмми станет «ее парнем», у него все пойдет замечательно. Войдет в норму. Ах, душечка Беатрис!

О моей приверженности коммунизму я помалкивал. Не давать же фору сопернику. Он, верно, был не менее ревнив, чем я, считая, что каждый, кто водится с исчадиями ада, должен быть заклеймен. По правде сказать, меня Ник попутал со своим социализмом: сам бы я в жизни не полез в политику. Я орал и согласно кивал вместе со всеми, я шел с ними, потому что они хоть куда-то шли. Если бы не племянник мисс Прингл, который теперь уже сильно продвинулся у чернорубашечников, я, пожалуй, надел бы черную рубашку и сам. Правда, в то время с нами со всеми что-то творилось. И хотя Уимбери убеждал и себя, и нас, что войны не будет, мы не питали иллюзий на этот счет. Мир вокруг нас неудержимо сползал в бурлящий хаос, где нравственности, семье, личным обязательствам вообще не было места. В воздухе веяло нордическим духом «заката Европы». И, верно, поэтому нам ничего не стоило переспать с женщиной — никакой ответственности. Только спали мы с теми, кто разделял это чувство безумного бега. Беатрис же была из другого круга. Не из того, где «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Один пролетарий среди нас был. Остальными членами нашей ячейки были учителя, священник или два, несколько библиотекарей, химик, набор учащихся вроде меня и наше сокровище — Дай Рис. Дай работал на газовом заводе: то ли сортировал уголь, то ли его подгребал. Думается, он стремился подняться вверх, а наша ячейка казалась ему обществом джентльменов. Проявлял он себя вовсе не так, как положено истинному пролетарию из учебника. Наша армия, по правде сказать, состояла сплошь из генералов. Дай послушно выполнял все, что ему поручали, а о чем они хлопочут, даже понятия не имел. Но вдруг он взбунтовался, за что и получил взыскание. Уимбери, как и Олсоп, как и другие члены ячейки, был коммунистом тайно. Делать партийную работу публично могли лишь студенты вроде меня и, конечно, наш пролетарий Дай. На него навалили такую гору, что на одном из собраний он разразился речью: «Вы тут, товарищи, всю неделю просиживаете свои жирные зады, а я, добрый человек, должен каждый вечер мерзнуть на улице и продавать ваш поганый „Уоркер“».

В результате он получил взыскание, и я получил взыскание, потому что в тот вечер, не спросясь руководства, привел на собрание Филипа. Мне не хотелось отпускать его: с ним можно было поболтать о Беатрис и Джонни. А так он удрал бы к себе и затерялся в центральной части Лондона. Больше всего меня поразило выражение тревоги на лице Филипа — почти такой, что невольно мелькала мысль: уж не влюблен ли он? И что показательно для моего состояния, я тут же подумал: неужели он тоже жертвует своим будущим делом, чтобы подкатиться к Беатрис? Но пока Филип только вглядывался в лица присутствующих, а подкатился к Даю. Когда собрание закончилось, он настоял, чтобы мы пошли втроем опрокинуть по кружке пива. Даю, который сразу его зауважал, он устроил форменный допрос. А так как Дай был обывателем до мозга костей и вел себя вовсе не в духе голубой мечты о светлом будущем, отвечать на вопросы Филипа принялся я. Я очень к нему потеплел и растрогался, говорил убежденно и с пафосом. Он, однако, держался уклончиво и был чем-то озабочен. А к Даю обращался властным тоном, права на который я пока за ним не признавал. А потом он и вовсе его отшил:

— Еще полпинты, Дай, и марш домой. У меня разговор с мистером Маунтджоем.

Когда мы остались вдвоем, он заказал мне еще, но сам пить не стал.

— Так, Сэмми. Значит, ты знаешь, куда идешь.

Черт бы его побрал! Не дам загнать себя в угол.

— Ну этот парень — Уимбери… Он-то знает? Сколько ему лет?

— Не интересовался.

— Учитель?

— Да.

— И что ему надо?

Я опорожнил кружку и попросил принести еще.

— Он трубит ради революции.

Филип внимательным взглядом следил за тем, как я пил, — за каждым моим движением.

— Да? А куда он дальше шагнет?

Я, видимо, долго думал, потому что Филип добавил:

— Я имел в виду: он что, просто учитель? Рядовой?

— Именно.

— Как коммунист, он в директора не выскочит.

— Ну ты и тип! Зачем ты его так?

— Послушай, Сэмми. Что он с этого имеет? Куда метит?

— Ну, знаешь!

Куда может товарищ Уимбери метить?

— Неужели ты не понимаешь, Филип? Мы не для себя стараемся. Мы…

— Узрели свет!

— Пусть так.

— И чернорубашечники тоже. Ну-ну, послушай… не лезь с кулаками.

— Фашистские ублюдки!

— Я пытаюсь разобраться. На их сходках я тоже побывал. Да не скандаль же, Сэмми. Я — как ты выразился бы — неприсоединившийся.

— Просто ты чересчур буржуа — средний класс, и в этом твоя беда.

Пиво разгорячило меня, придало уверенности в собственной непорочности и правоте. Я шумно и старательно раздувал в себе пожар. А Филип смотрел на меня — только смотрел. Потом поправил сбившийся на сторону галстук и пригладил волосы.

— Эх, Сэмми! Вот начнется война…

— Какая еще война?..

— Та, что ждет нас через неделю.

— Никакой войны не будет.

— Да?

— Ты же слышал Уимбери.

Филип расхохотался. Ни разу еще не видел, чтобы ему было так весело. Наконец он вытер глаза и снова окинул меня серьезным взглядом:

— Сделал бы ты мне одно дело, Сэмми.

— Нарисовать твой портрет?

— Держи меня в курсе. Нет. Речь не о политике. Ваш «Уоркер» я не хуже тебя могу читать и сам. Просто сообщай мне, что у вас в ячейке делается. Чем дышат. Этот второй ваш… с лысым кумполом…

— Олсоп?

— Что он с этого дела имеет?

Я знал, что имеет с этого дела Олсоп, но распространяться не собирался. Любовь, если уж на то пошло, свободна, а частная жизнь человека никого не касается — кроме него самого.

— Почем я знаю? Он старше меня.

— Ты вообще мало что знаешь, да, Сэмми?

— Лучше выпей еще.

— И уважаешь старших.

— Да пошли они, старшие…

Пиво тогда подавалось холодное, и от первых двух кружек я совел, зато потом отпускало, а с третьей за спиной вырастали золотые крылья. Я вперил глаза в Филипа:

— Что тебе надо, Филип? Заявился сюда… чернорубашечники, коммунисты…

Филип возвратил мне взгляд с докторской отрешенностью сквозь окутавший меня туман. И, постукивая белым пальцем по своим лошадиным зубам, выдохнул:

— Слыхал о Диогене?

— Понятия о нем не имею.

— Он ходил с фонарем. Искал честного человека.

— Опять хамишь? Я — честный. И остальные товарищи — тоже. Чернорубашечники — гады.

Филип подался вперед и уставился мне в лицо:

— Даю главное — нахлестаться. А у тебя что главное, Сэмми?

Я промямлил что-то.

Филип придвинулся совсем близко и прозвучал очень громко:

— Клубничка? Клубнички хочется?

— А тебе чего хочется?

Пьяный глаз иногда так же зорок, как и отуманенный наркотиком. В части самого существенного. Филипа выхватил луч яркого света. Сознавая, насколько сам я не тверд на ногах и что веду кособокую, путаную жизнь, которую теперь вроде чуть-чуть выпрямляла стойка паба, я оказался способен увидеть, почему Филип не пьет. Филип, бледный, веснушчатый Филип, которого вселенская скупость обделила в каждой частице тела, берег себя. Что имею — храню. Вот почему его костлявые руки, его не имеющее товарного вида лицо, его срезанный, словно на него не хватило материала, с обеих сторон лоб были надежно защищены от побуждения давать и по самой своей природе не способны к природной щедрости, непроницаемы и настороженны.

Позвольте мне описать его таким, каким видел в тот момент. Он был одет лучше меня, чище и аккуратнее. Рубашка — белоснежная, галстук — безупречно завязан и висит по центру. И сидел он не горбясь, держа спину точно по вертикали. Руки опущены на колени, ноги сдвинуты. Странные у него были волосы — какие-то ни то ни се, растущие вроде бы густо, но такие хилые, что пластались по черепу, как у двери вытертый половичок. И настолько незаметные, что за крупными светлыми веснушками, усыпавшими лоб, невозможно было различить, где они начинались. И глаза казались странными в ярком электрическом свете паба — обнаженными: ни брови, ни ресницы их не прикрывали. Нет, мадам, мы не поставляем их по такой цене. Перед вами производственная модель. Нос был вполне полномерным, но выглядел каким-то стертым, а круговых мышц у рта едва хватало, чтобы держать его закрытым. А что скрывалось внутри? Какой он был человек? Каким был мальчишкой? Когда-то я гонялся вместе с ним за этикетками, дрался в темной церкви — он меня обставлял и бивал, а я все-таки принял его дружбу, когда дружба была мне очень нужна.

Что там скрывалось внутри?

Он, верно, усмехался про себя. И, скорее всего, так оно сейчас и было, выдавал усмешку лишь легкой конвульсией круговой мышцы.

— Что тебе надо, Филип?

— Я сказал что.

Он поднялся и стал натягивать плащ. Я было хотел попросить проводить меня до дому: не чувствовал уверенности, что доберусь сам, но еще прежде, чем эта просьба слетела с моих губ, он ее парировал:

— Не трудись тащиться за мной до метро. Я спешу. Вот конверт — на нем мой адрес. Запомни его. Время от времени, при случае… сообщай, что у вас в ячейке делается, чем товарищи дышат.

— Зачем, черт возьми, тебе это надо?

Он распахнул дверь:

— Надо? Я… интересуюсь, кто чем промышляет в политике.

— Ищешь честного человека… И на нашел такого?

— Нет. Конечно, нет.

— А если найдешь?

Филип задержался на пороге раскрытой двери. На улице было темно, блестели капли дождя. Он оглянулся на меня из глубины своих обнаженных глаз — взгляд издалека, из далекого далека:

— Буду крайне разочарован.

Я скрывал от Беатрис, что люблю выпить, потому что паб был для нее таким же проклятым заведением, как англиканская церковь, — разве что на ступень ниже. В ее поселке — милях в трех от Поганого проулка — все пьющие принадлежали к англиканской церкви, а настоящие парни — к широкой. Англиканская церковь объединяла крайности — верхи и низы, а широкая — средний слой, класс, сурово следивший за тем, чтобы не ступить в грязь. Я много что скрывал от Беатрис. И, как мне сейчас видится, был загнанным, спешащим, взъерошенным, ходил в нечищеных ботинках, в незастегнутой рубашке и куртке, вздутой по бокам от кучи случайных предметов, которые распихивал по карманам, — превращал их в сущие торбы. Я быстро зарастал, а брился, когда шел на свидание с Беатрис. Спасибо партии, одарившей меня красным галстуком и тем самым решившей одну деталь моего гардероба. А уж руки у меня были в табачных пятнах по самые запястья. Ни солнечным простодушием Джонни, ни целеустремленностью Филипа я не обладал, и все же для чего-то я существовал. У меня было предназначение. Когда я делал, что мне велели, когда рисовал и писал красками, как меня учили, я удостаивался умеренных похвал. Из меня должен был выйти хороший учитель; надо думать, человек, знающий, что к чему, и понимающий необходимость каждой вещи. Поставьте задачу, и я сумею найти ей оптимальное академическое решение. И все же иногда я ощущал неотделимость от своего внутреннего источника и тогда срывался. Все мое тело пронизывало чувство веры в себя. Нет, не то — только это! И я опрокидывал мир условностей, выворачивал их наизнанку, безжалостно разрушал и создавал наново — не ради живописи и не ради Искусства с большой буквы, а ради самого творчества как такового. Если, подобно Филипу и Диогену, я искал бы честного человека в моем непосредственном деле, я нашел бы его, и этим человеком был бы я сам. Искусство — частично информация, но лишь частично. Все остальное — открытие. Я всегда был тем, кто жаждет открытия.

Все это я говорю не в извинение себе — или все-таки в извинение? Нельзя иметь две морали: одну — для художника, другую — для прочих. Это ошибочное мнение обеих сторон. Кто бы ни судил меня, пусть судит так же, как судил бы бакалейщика, принадлежащего к широкой церкви. Если я написал несколько стоящих картин — побудил людей по-иному взглянуть на мир, — то, с другой стороны, я не продал им и фунта сахару, не доставил утром к их порогу и бутылки молока. Я говорю все это, чтобы объяснить, какого рода молодым человеком я был, — объяснить себе. Кому же еще! Таков мой портрет — человека из породы открывателей, а не информаторов. Из тех, кто постоянно бросается от ненависти к благодарности. А к Беатрис меня тянуло так, как однажды у меня на глазах тащило течением пришвартованную наглухо лодку. Можно ли винить эту лодку, если, все-таки оторвавшись, она поплывет туда, куда понесет ее вода? Вот и этого молодого человека, хмелевшего сначала от радости, потом от наркотиков, потом от сигарет, пока курение не стало просто жестом, пившего сначала ради фосфорического свечения и чтобы загнать реальность подальше в угол, а потом, чтобы бежать из мира абсурда в мир апокалипсиса, бросившегося в партию, потому что там знали, куда движется мир, — этого молодого человека, необузданного и невежественного, просящего помощи и ее отвергавшего, гордого, любящего, пылкого и одержимого, могу ли я винить его за совершенные им проступки, если все это время он был лишен и намека, даже надежды на свободу?

Но Беатрис надеялась быть мне добрым ангелом. Мы снова ездили за город. Мы писали друг другу записки. Я знал почти наизусть слова, которые она употребляет, но все меньше и меньше разбирался в ней самой. Теперь она стояла прислонившись к дереву, и я обнимал ее. Во мне все трепетало, но она не замечала этого. Я давал себе слово исправиться, подняться на самый верх, покончить раз и навсегда со всеми завиральными идеями. И, наклонившись, прижимался щекой к ее щеке. И смотрел туда, куда смотрела она.

— Беатрис!

— Мм?

— Скажи, что ты чувствуешь? Каково это — быть тобой?

Вполне разумный вопрос; и возникший из моего восхищения перед Иви и маманей, из глубины моих юношеских фантазий, из моей болезненной одержимости желанием открывать и познавать. Совершенно безумный вопрос.

— Как все. Ничего особенного.

Каково это — держать в своей руке ось чужой Вселенной, быть мягкой, милой, нежной и от природы опрятной и чистой, быть желанной до безумия, жить под этой копной волос, за этими огромными, несказанными глазами, чувствовать, как вздымаются эти хорошо охраняемые холмики-близнецы, ложбинка между ними, дорожка к тонкой талии, быть уязвимой и неуязвимой? Какая ты в ванной, в клозете, когда ступаешь по панели нешироким шагом на своих высоких каблучках? Каково это знать, что твое тело источает легкий аромат духов, от которого взрывается мое сердце и голова идет кругом?

— Нет. Скажи мне.

Скажи, чувствуешь ли ты все это, все, что ты есть, все до конца? Знаешь ли, чувствуешь ли, какая прелесть твой впалый животик? Каково это бояться мышей? Каково быть осмотрительной и ясной, опекаемой и спокойной? Какими видятся тебе мужчины? Всегда одетыми — в пиджаках и брюках? Бесполыми, как гипсовые слепки в мастерской художника?

Беатрис чуть шевельнулась — будто хотела оторваться от дерева: мы стояли прислонившись к стволу, а она еще и ко мне, а я обнимал ее за талию. Но я не пустил ее.

И главное, помимо всего прочего, даже помимо мускусных сокровищ твоего белого тела — тела, оказавшегося так близко ко мне, но мне недоступного, — помимо всего прочего — в чем твоя тайна? Нет, я не могу задать тебе этот вопрос: я и сам не умею его выразить. Но свобода воли познается, как вкус картофеля, а то, что я однажды уловил в ее лице, я не способен передать на полотне и вряд ли запомню — нет, я не могу написать с тебя портрет — портрет, хоть отдаленно похожий на живую Беатрис, а потому пожалей меня и допусти до твоей тайны. Я полностью капитулирую. Плыву по течению. Даже если ты не знаешь, что ты есть, все равно допусти меня до себя.

— Где ты обитаешь, Беатрис?

Она вдруг снова попыталась высвободиться.

— Не шевелись. Нет, глупенькая, я не об адресе спрашиваю. Левой стороной головы я касаюсь твоей правой. Ты там есть? Нам нельзя и на дюйм быть врозь. Я обитаю в затылке — ближе к затылку, чем к лобной части. А ты? Ты тоже? Вот я кладу пальцы тебе на шею и веду их вверх. Я найду тебя там? Тепло? Горячо?

Она отстранилась:

— Ты… Не надо, Сэмми!

Как далеко простирается твое я? Или, может, оно лишь черное пятнышко в самой середке и не способно познать себя. Или ты живешь по другой шкале, не мыслимой мною, по которой достигают спокойствия и уверенности.

Но побеждает мускус.

— Сэмми!

— Я сказал: я люблю тебя. О Боже! Разве ты не знаешь, что это значит? Я хочу тебя, хочу тебя всю, не только холодные поцелуи и прогулки. Я хочу быть с тобой, в тебе, на тебе и вокруг тебя, хочу слияния и познания, хочу понимать и быть понимаемым. О Боже! Я люблю тебя, Беатрис. Беатрис, я хочу быть тобой!

Это был момент, когда она могла порвать, забраться подальше, написать мне письмо, а потом избегать меня. По правде сказать, это был ее последний шанс — только она этого не знала. А возможно, мои мужские сильные руки обдавали теплом ее фригидную кожу, вызывали возбуждение в теле.

— Скажи, что любишь меня, или я сойду с ума!

— Сэмми… будь же разумен. Сюда могут…

— К черту всех! Повернись ко мне лицом.

— Я думала…

— Думала — мы друзья? Нет, не друзья. Какие там друзья!

— Я думала…

— Ты не то думала. Мы не друзья, и нам никогда не быть друзьями. Неужели ты этого не чувствуешь? Мы больше, чем друзья, должны быть больше. Поцелуй меня!

— Не хочу. Послушай, Сэмми… ну пожалуйста! Дай мне подумать.

— А ты не думай. Чувствуй. Не умеешь?

— Не знаю.

— Давай поженимся.

— Нам нельзя. Мы оба еще учимся… у нас ни гроша.

— Тогда скажи, что пойдешь за меня. Потом, когда сможем пожениться. Пойдешь?

— Сюда идут.

— Если не пойдешь, я…

— Нас увидят.

— Я убью тебя.

По дорожке приближались мужчина и женщина, рука об руку, — они уже утрясли часть своих проблем. Они смотрели в пространство, минуя взглядом нас, и исчезли из виду.

— Так как?

Начал накрапывать дождь, зашуршал каплями в ветвях. Убийство убийством, а дождь дождем. И мы пошли, я чуть сзади, нависая над ее плечом.

— Так как же?

По ее мокрому, блестящему лицу разлился румянец. Крохотные жемчужины и алмазы гроздьями осели в волосах.

— Давай прибавим шагу, Сэмми. Если мы опоздаем на автобус, следующий придется очень долго ждать.

Я взял ее за кисть и повернул к себе:

— Что и требуется.

Она смотрела на меня по-прежнему ясными, по-прежнему безмятежными глазами. Но блестевшими ярче — ярче от возмущения и триумфа.

— Ты сказал, я тебе небезразлична.

— О Бог мой!

Я окинул взглядом хрупкое тело, оценил, как тонка черепная кость, беззащитна круглая шейка.

— Мы очень долго не сможем пожениться.

— Беатрис!

Она чуть придвинулась ко мне, взглянув на меня сбоку поблескивавшими довольными глазами. И подставила щеку, разрешая поцелуй.

— Так ты пойдешь за меня? Скажи, что пойдешь!

Она улыбнулась и обронила ближайшее из известных ей к «да»:

— Может быть.

 

5

В «может быть» укладывалось все наше время. Мы ни в чем не были уверены; не Беатрис, а мне следовало произнести «может быть». Чем громче я вопил, плывя в фарватере партии, тем чаще внутренний голос увещевал меня: не будь дураком, никто ни в чем не уверен. В нашей жизни, запутанной, ковылявшей по колено во мгле, все было относительным. И я вполне мог принять ее, Беатрис, «может быть» за «да».

Я был молодой человек, не уверенный ни в чем, кроме соленых радостей секса, уверенный, что если в жизни есть положительная ценность, то лишь вот это несомненное наслаждение. Можно бояться его, проклинать, возвеличивать, но оно есть и ни в ком не вызывает сомнения. И в Искусстве… Разве не утверждалось — что юности предоставлены возможности овладеть всеми человеческими знаниями и лишь недостает времени познать все — разве не утверждалось в пухлых и нечитаемых учебниках, что корни искусства в сексе? И разве могли быть тут сомнения, если сотни умных людей подтверждали, что это так, и, более того, поступали так? А потому это щекотное наслаждение, это истечение, разделенное или причиненное себе самому, не воспринималось ни как предосудительное, ни как греховное, а приносилось на алтарь любого — пусть даже плюгавого — храма, в какой доводилось попасть. Правда, где-то в глубине полученный опыт оценивался и оседал в сознании: если это все, то не слишком ли жалкой была такая плата за рождение, за обиды и разочарования в годы взросления? Тем не менее я сейчас выводил Беатрис на сексуальную орбиту. Даже ей нужно было знать, что замужество и половой акт некоторым образом связаны между собой. При мысли о последнем у меня слабели чресла и из легких вырывалось жаркое дыхание.

— Нет, Сэмми! Нет!

Потому что, конечно, на ее «может быть» существовал лишь один ответ, и я пустил в ход клинч, но она не стала соответствовать. Тогда — я четко это помню — на меня напала дрожь, словно любовь, соитие и страсть были недугом. Меня трясло с головы до ног, как если бы кто-то нажал во мне кнопку. Я стоял в лучах зимнего солнца, среди усеянной дождевыми каплями ржавой листвы и дрожал, дрожал, словно этой трясучке не будет конца, исходя тоской, которую сам не знал, как объяснить: моей природе свойственна потребность поклонения, а этого не было ни в учебниках, ни в поведении тех, кому я следовал, и поэтому по неведению я себя обездолил. Моя тоска казалась беспричинной, а изливаясь из глаз смешного, немужественного, дрожащего существа, только напугала Беатрис. В каком романе обласканный девицей кавалер стал бы дрожать или плакать? Лучшее свойство ее натуры или здравый смысл говорили, что надо пойти на попятный. Может быть, тут же и тогда же, — если бы я, отвернувшись, не употребил сверхусилие, чтобы овладеть собой. Вот это был должный эталон поведения, а потому не пугающий. Дрожь унялась, и меня вдруг ошеломило открытие: здесь было начало конца этого длинного пути. Настанет день, да настоящий день, а не воображаемый, когда я завладею ее великолепным телом. Она благополучнейшим образом станет моей — вне всякого сомнения и без особых хлопот.

Я снова повернулся к Беатрис и от невыносимого возбуждения затараторил. Я вел ее по тому самому пути, тараторя и смеясь, а она молчала и смотрела на меня с удивлением. Теперь я понимаю, какими странными, должно быть, казались ей мои реакции, но тогда я считал их естественными. На самом деле я находился в состоянии неуравновешенности, которое — теперь-то мне ясно — легко могло кончиться безумием, и, пожалуй, ей тогда это тоже было ясно. Но при этом у меня разглаживались старые шрамы. Ненависть преследователя поглощалась благодарностью. Ожоги, нанесенные перекалившимся чувством, затягивались, и я раскрывался, наслаждаясь миром в глубине сердца, овеянного напрочь невидимой радостью.

Мне и на секунду не приходит в голову, будто она любила меня тогда. Если уж заводить об этом речь, то я спросил бы себя: сколько человек вообще способны к полному поглощению и подчинению? Ее куда больше в этом деле прельщал обычай и прецедент. Теперь она была помолвлена, а я, возможно, был необходим еще как невидимый придаток к ее жизни студентки педагогического колледжа, придаток, который она могла себе с легким сердцем позволить, поскольку собиралась быть мне добрым ангелом. Если она и думала о браке, то где-то в далекой перспективе после колледжа, так сказать, под занавес, золотым сиянием поближе к концу. Но у меня были определенные мысли и цель.

Теперь я только поражаюсь своей тогдашней робости и невежеству. После всех страстных картин в постели я едва осмеливался целовать ее и делать кое-какие подобные авансы. И конечно, она их все отмела, а в результате на повестку дня встало главное событие и невозможность ждать долгие годы.

— Девушки чувствуют иначе.

— Но я не девушка.

Вот уж кем я не был. Я, как никогда прежде, чувствовал себя существом противоположного пола. Но она была девицей, которая, как монашка, укрывала в себе чувства и физические реакции. Все то время, что я стучался и барабанил в эту дверь, Беатрис оставалась наглухо запертой изнутри. Мы продолжали встречаться, обмениваться поцелуями и строить планы насчет женитьбы через несколько лет. Я купил ей кольцо, и она почувствовала себя все равно что помолвленной и взрослой. Мне дозволялось держать ладонь на ее левой груди при условии, что моя ладонь остается поверх одежды. А дальше — ни-ни: тут Беатрис становилась крайне решительной. Я так и не сумел проследить ход ее мыслей, руководивших ее реакциями. Пожалуй, и мыслей вообще не было, одни реакции. Лучше вступить в брак, нежели разжигаться, сказал святой апостол Павел. Как я был с ним согласен! Но вступить в брак мы не могли. И я целовал ее в холодные уголки губ, держал ладонь на скрытом под одеждой соске и пылал, как стог сена.

Я снял комнату, совмещавшую гостиную и спальню, без услуг, положенных жильцу от хозяйки. Если бы не Беатрис, ни за что не полез бы в эту мрачную дыру, но я облюбовал ее как плацдарм для совращения моей недотроги.

Никаких образцов, кроме кино, у меня не было, а мои обстоятельства не позволяли им следовать. Я не мог окружить Беатрис роскошью, не мог нанять цыгана-скрипача, который наиграл бы ей в ухо нужный мотив. Но и эта комната с диваном-кроватью, узким для двоих, — разве только склеенных воедино или наложенных друг на друга, — с коричневыми панелями и лампой под розовым абажуром нисколько мне не помогла. «Подсолнухи» Ван Гога, кто спорит, выдающееся произведение — но в какой лондонской гостиной-спальне их нет? Заманить Беатрис к себе мне было нечем, кроме как ссылкой на нашу бедность. Сидеть на диване обходилось дешевле, чем пить кофе в соседней забегаловке, дешевле даже поездок за город, куда, вырываясь из дома, приходилось тратиться на поезд или автобус. Поэтому, когда я наконец залучил ее к себе, зная зачем, сама она, возможно, считала, что тут действуют похвальные мотивы экономии.

Она пришла, и в комнате простерлись необъятные пустыни молчания. Это было настолько не похоже на мои лихорадочные фантазии, что в первые минуты я даже несколько поостыл. Беатрис волновала меня своим присутствием, но через бездну молчания я перешагнуть не мог. Она сидела на диване, уперев локти в колени, обхватив обеими ладонями подбородок и глядя перед собой — будто в пустоту. Раз-другой я опускался перед ней на корточки, пытаясь перехватить ее взгляд.

— О чем ты думаешь?

Она слегка улыбалась и качала головой. А если я стоял совсем рядом, выпрямляла спину и снова устремляла взгляд мимо меня. Казалось, ее томила скука, но это было не так: она испытывала странное и неизведанное удовлетворение процессом жизни. На душе у нее было спокойно. За ней стояла широкая церковь с ее гарантиями; что же до всего остального, то Беатрис наслаждалась тем, что накрепко заперта в своем ладном теле. Никто не объяснил ей, что это грех — грех самоуверенно и самовлюбленно наслаждаться собой — своим теплом и гладкостью. Напротив, ее заверили, что это добродетельно и респектабельно. Теперь-то мне ясно, почему она так держалась за свою монашескую невинность — из послушного стремления быть подальше от глубокой и грязной лужи, в которой барахтаются остальные. Где барахтаюсь я. Из этой лужи я тянул к ней руки, и ей было меня жаль. Впрочем, нужные меры она уже приняла, не так ли? Она выйдет за меня замуж — разве не этого жаждут все настоящие парни? — и наша раздвоенность растворится в золотой долине, и все благоглупости сгладятся сами собой.

— О чем ты думаешь?

— О разном.

— О нас?

— Может быть.

За окном длинное зимнее шоссе охватывала тьма. Заалела в небе реклама — квадрат красных букв, вокруг которых плясал желтый ободок; загорелись и замерцали, словно вдруг пробудившись ото сна, уходящие вдаль на целую милю желтые огни. У нас оставались считанные минуты.

— О чем ты думаешь?

Настало время ей уходить. Сейчас она подымется, разрешит мне бережно обнять ее за плечи и упорхнет — женственная, нетронутая.

Интересно, о чем она думала? Она и сейчас для меня загадка, и сейчас непроницаема. Даже если ей нравилось, как молодой кошечке, нежившейся у камина, лелеять свою невинность, к кому-то ее все же тянуло — пусть не ко мне, так к какой-нибудь подружке. Сумели бы достучаться до нее собственные дети? Может быть, прожитая вместе жизнь сделала бы ее сначала прозрачной, а потом открыла в ней сложные очертания замкнутой в себе души. Может быть.

Все же она привыкла к моей комнате — к нашей комнате, как я стал о ней говорить. Я усердно трудился, расчищая подходные пути, неприметные или логичные. И всячески разрушал владевшую нами физическую робость: зарывался лицом в ее волосы и молил ее — не сознавая, пожалуй, возможности узкого дивана, — молил остаться у меня на ночь. Конечно, она не соглашалась, и я разыгрывал новую карту. Мы должны немедленно обвенчаться. Пусть наш брак останется в тайне.

Беатрис не соглашалась. К чему она стремилась? Чего хотела? Помочь мне обрести устойчивость, и только? Может, она вообще не собиралась за меня?

— Поженимся. Сейчас!

— Но мы не можем!

— Почему?

У нас нет денег. Ей нельзя вступать в брак, она подписала что-то вроде обязательства. Это было бы нечестно…

Бедняжка сыграла мне на руку.

— Тогда сойдемся так.

— Нет.

— Почему нет?

— Нельзя. Это было бы…

— Что было бы?.. А заставлять меня страдать можно? Потому что ты — ты же знаешь, каково это для мужчины! — потому что ты подписала какое-то вшивое обязательство стать засушенной школьной мымрой?

— Сэмми! Пожалуйста…

— Я люблю тебя.

— Пусти.

— Как ты не понимаешь? Я люблю тебя. И ты меня любишь. Для тебя должно быть счастьем отдаться мне, для нас — друг другу, отдать всю свою красоту, разделить… Почему ты не допускаешь меня до себя? Ты не любишь меня? Я думал, ты меня любишь!

— Так оно и есть.

— Тогда скажи это.

— Я люблю тебя.

Но она все равно не соглашалась. Мы часами сидели на краю узкого дивана и сражались — кто кого. Смех да и только. Сплошной идиотизм. Постепенно даже желание иссякало, а мы продолжали сидеть бок о бок, пока я вдруг не пускался в пространное описание очередной выставки или картины, которую как раз писал. Иногда возвращался к разговору — если можно назвать монолог разговором, — прерванному четверть часа назад.

Беатрис принадлежала моему единственному сопернику. И телом своим поэтому распоряжаться не могла. Так она думала и, исходя из этого, действовала. Обвенчаться мы пока не могли. Вот так. И она приходила ко мне, время от времени, посидеть со мной на ребрышке моего дивана-кровати. Зачем она это делала? То ли острое любопытство, от которого пересыхало во рту, толкало ее так близко к краю, насколько хватало смелости ступить, то ли что другое?

— Я сойду с ума.

У нее было удивительно податливое тело, готовое подчиниться, где бы его ни коснулись, но стоило мне высказать ей это — какое неприличие! — и ее тело каменело у меня в руках.

— Никогда не говори таких гадостей, Сэмми!

— Я сойду с ума. Слышишь?

— Не смей так говорить!

Сходить с ума было тогда не в моде. Мало кому приходило на ум радостно признаваться, что он невропат или псих. В этом отношении, как и во многих других, я, пожалуй, вправе заявить, что обогнал свое время. Там, где сегодня девица пошла бы навстречу, в те дни Беатрис перепугалась. И сразу опустилась на тот уровень, на который мне требовалось.

— Нет, это верно, я схожу с ума, чуть-чуть…

Стоит человеку утратить свободу, как нет конца виткам жестокости. Я должен, должен, должен. Существует поверье, будто осужденных на адские муки вынуждают мучить невинных живых, насылая на них болезни. Теперь я знаю: жизнь, пожалуй, пострашнее этих невинных средневековых заблуждений. Нас то и дело вынуждают мучить друг друга. Разве мы не наблюдаем, как сами превращаемся в автоматы, и только ужасаемся, когда наши собственные, но вдруг ставшие чужими руки обращают орудия страсти против тех, кого любим? Разве утратившие свободу не помнят, как были вынуждены проделывать это — неловко и неумело — в дневное время, пока уже и не различишь, кто тут мучил кого. Неотступное желание влекло меня к Беатрис.

И конечно, стоило бы ей преодолеть страх, и мы слились бы в любовном порыве, и не было бы конца счастью в солнечном будущем.

Я безумствовал в вагнеровском ключе. Темными ночами меня гнало из дому блуждать по дюнам. Не хватало только плаща.

И вот я посылаю через портье записку. Мистер Маунтджой желает переговорить с мисс Айфор.

— Сэмми!

На часах без четверти восемь.

— Я должен был прийти и взглянуть на тебя. Убедиться, что ты есть.

— Но как ты попал сюда в такую рань?

— Мне нужно было взглянуть на тебя.

— Но как?..

— Мне нужно было… Ах как? Я бродил всю ночь, потерял счет времени.

— Но…

— Ты — мой разум, Беатрис. Я должен был прийти и взглянуть на тебя. Теперь все в порядке.

— Ты опоздаешь в училище, Сэмми. Сейчас же уходи. С тобой все как надо?

Раскаяние вылилось в послушание, чуть ли не в слезы. Да, да, я, наверно, сошел с ума. Но разве тот, кто говорит: «Я сошел с ума», может утверждать, что он в разуме?

Послушание, слезы.

— Я должен тебя видеть. Не знаю почему. Должен.

— Послушай, Сэмми… мне нельзя здесь… Я провожу тебя до автобуса. Пойдем. Ты знаешь, на какой номер садиться? И ты немедленно ляжешь в постель.

— Ты не бросишь меня?

— Что ты… милый!

— Тогда, как только освободишься… в ту же минуту…

— Да-да. Обещаю тебе.

Часть пути ветви хлестали поверху. Меня шатало и трясло, но я с этим ничего не мог поделать. И бормотал, бормотал, словно пьяный:

— Не понимаю. Ничего не понимаю. Но я действую правильно. Да. Я должен. Должен. Слишком много на меня навалили. Я мог расшибиться или убиться насмерть. Неужели я живу, лишь чтобы ползать, как насекомое? Драпать, елозить? Я мог бы уехать. Мог бы? Да, уехать. За тридевять земель, где ждут меня стены в росписи. Пожалуй. Но я связан тем, что должен. Я должен.

Сжимает грудные мышцы, на запястьях набухают желваки, сильнее и сильнее колотится сердце, пока воздух не застилают, расплываясь, багровые узоры, и тогда начинаешь понимать: надо сделать глубокий вдох, потому что, как ни гнетет вынужденное послушание, не отдавать же ему во власть и физические рефлексы. Нет, пусть страдает душа, но воздуха себя лишать нельзя. Так подумал я и сделал вдох, выдох — и свалил это бремя с плеч долой.

Она пришла ко мне — покладистая и вместе с тем категоричная: особенно строгая относительно того, что еда должна быть регулярной, и такого прочего. Была очень нежна. Сопротивление оказала лишь символическое. Да, она — мой разум. Но я возьму на себя все последствия, какие произойдут, да? И я с прерывающимся дыханием заверял ее, что никаких последствий не произойдет. И тогда Беатрис — моя четырехлетняя мука — послушно легла на спину, закрыла глаза и мужественно положила на лоб свою сжатую в кулачок руку, будто приготовилась к уколу против брюшного тифа.

Ну а Сэмми?

От Сэмми не могло быть последствий по той причине, что ничего не произошло.

Чего, собственно, он ждал? Почему так случилось, что в этот момент высшего торжества или, по крайней мере, радости в его жизни вид распростертой перед ним жертвы, покорной, на все готовой и испуганной, оказался не только менее стимулирующим, чем самая плохонькая из воображаемых им сексуальных фантазий, но более того — погасил желание и сделал сам акт невозможным? Нет, заявляло мое тело, нет, это совсем не то. Не то, что я предполагал, не то, чего хотел. Может, я ошибался, напрасно считая, что одержим страстью, если та мужская сила, о которой столько понаписано в литературе, покинула меня как раз тогда, когда был дан сигнал пустить ее в ход? Очевидно, тут крайне важно взаимодействие. А она предлагала себя как жертву, и я не мог быть ее палачом. Она боялась меня, и моя плоть непроизвольно слабела от стыда, что она боится меня. Все это плохо вязалось в моем представлении с общепринятым эталоном мужчины, который либо вообще не способен, либо, напротив, героически готов — всегда готов. Оказалось, тут существуют градации. Но ни я, ни Беатрис не были подготовлены их принять. А с другой стороны, я, несомненно, был распален ею до одержимости, если не до патологии. Почему же я не справился с этим делом? Да потому, что из-за моей предполагаемой одержимости и из-за ее религиозных табу она была не способна воспринять это мгновение, это соитие до брака иначе, как греховное и ужасное, а потому как нечто трагическое. Не сознавая того, мы создали себе непреодолимые трудности. Само телодвижение, которым она разомкнула колени, выглядело оперно-театральным, героическим, драматическим и отпугивающим. Я не смог соответствовать. Мой механизм заело.

Конечно, потом представились и другие случаи. Я не был достаточно искушен, чтобы знать: сексуальная связь вовсе не приводит к сродству. И вместо того чтобы покончить тут же с этой игрой раз и навсегда — хотя, конечно, под удар была поставлена собственная оценка моих мужских возможностей, — я заартачился. Мы уговорили себя, что она поддастся любовным ласкам и, как известно всем бывалым женщинам, это в конце концов даст желанный результат. Моя разогревшаяся непостижимая Беатрис отпраздновала победу пополам с горечью и раскаянием, она плакала и не хотела уходить, хотя уйти ей, конечно, пришлось — наказание за то, что стартовала, не дождавшись сигнала. Она понесла свою тайну в колледж и весь день терпела рядом лица соучениц, которые могли ведь и догадаться, а потом вернулась ко мне, побывала в церкви, где исполнила все, что всегда там исполняла, пришла худо-бедно к согласию со своей душой — и снова очутилась у меня в постели. Я был исполнен любви, благодарности, удовлетворения, но сродства между нами так и не произошло, ничего общего между нами не было. Она оставалась распятой на дыбе жертвой — пусть даже на дыбе какого-никакого удовлетворения. Во всем этом деле не было главного — упоения, которое бы мы разделяли, — и не могло быть, потому что бедняжка Беатрис была фригидна. Она так и не поняла, что между нами происходило и зачем все это нужно.

— Неужели ты ничего не чувствуешь?

— Не знаю. Может быть.

Ее молчаливые паузы удлинились. Она уже не чувствовала себя хозяйкой положения. А я, вместо того чтобы искать в ее лице ключ к тому, что там, внутри, обнаружил, что сам нахожусь под наблюдением. После нашего одностороннего акта любви я обычно принимался шагать по комнате взад-вперед, мысленно говоря себе, что если это все, то единству и взаимопониманию взяться неоткуда. Она же оставалась лежать на узкой постели, и ее глаза следили за мной, пока мне не надоедало ходить. Несчастной она себя не чувствовала. И если я в последующее время говорю о Беатрис и рисую ее существом ниже себя, то отношу это не только к ее сексуальному образу. Она приспосабливалась к намеченному в жизни месту, уже смотрела на меня с почтением, признавала во мне господина, цеплялась за меня, ощущала себя зависимой, подчиненной — при всем глянце, который раньше или позже навел бы на наше сожительство церковный брак. Она интуитивно входила в роль, которую, полагала, уже играет, — роль законной жены. Но ее вклад — после принесенной жертвы — был минусовый. Утрата девственности оплатила все.

Я жил с ней и был ей благодарен. В молодости не верится, что человеческие отношения не только кажутся, но и на самом деле бессмысленны. Все время думается, что завтрашний день принесет откровение. А мы с Беатрис, по правде сказать, уже все тогда открыли друг в друге. Больше познавать было нечего.

Иногда, оставшись один, я размышлял о будущем. Какая жизнь нас ожидает? Я, конечно, буду писать картины, а Беатрис — возиться рядом, заваривать чай. У нее, вероятно, пойдут дети, и она будет превосходной матерью. Я стал усиленно думать, но не о том, как расстаться с ней, а как найти путь к тому замечательному существу, которое, без сомнения, таило в себе ее тело. Потому что такое божественное тело просто не могло быть храмом лишь для себя самого, что-то оно должно было вмещать.

— Я хочу написать тебя, Беатрис, написать твое тело. Обнаженным. Таким, как сейчас, — расслабленным, отдавшим себя.

— Нет. Не надо.

— Нет надо. Дай я задерну занавеску.

— Нет, Сэмми!

— Послушай, Беатрис… разве ты не признаешь, что Венера Рокби прекрасна?

Она отвернула лицо. Она опять подставляла себя под укол против тифа.

— Я не буду рисовать лицо. Только тело. Лежи не двигаясь. И все.

Беатрис лежала не двигаясь. Я взялся за карандаш.

Закончив набросок, я снова овладел ею. Вернее, повторил то, что уже проделал мой карандаш, завершил начатое карандашом. Любовный акт, конечно, оставил ее безучастной. Любовь превращалась в потребление: я просто пользовался ею. Теперь мне ясно: наши постельные занятия вряд ли могли доставить Беатрис удовольствие или быть желанными — так она была воспитана. Никакие брошюры, никакие беседы к случаю, никакие брошенные вскользь замечания не могли сдвинуть мертвый груз ее недопеченного сектантства. Все ее воспитание неизбежно вело к тому, чтобы сделать ее фригидной.

Мужчине трудно разобраться в женщине. И как ему, охваченному страстью, проникнуть сквозь ее покорную неподвижность? Неужели она ничего не чувствует, кроме чего-то вроде наивного желания? Неужели ничего не способна разделить?

— О чем ты думаешь?

Ее тело постоянно меня восхищало. В движении ли, в покое ли она была совершенна по части фактуры и красок. Но при всем том как бы отсутствовала.

— О чем ты думаешь?..

Тем не менее с того момента, как она позволила мне лишить ее девственности, между нами что-то переменилось. Ее явная неспособность подключиться ко мне тяготила меня, цепляла. А она, словно заранее этого ожидая, теперь ластилась ко мне. И следила за мной собачьими глазами, сама вкладывала мне в руку поводок.

— Так о чем будем говорить?

Я злился. Пытался вырвать у нее хоть какой-то отклик. Но мы были не способны даже поскандалить или подраться друг с другом. Постоянно сказывалось различие уровней. Стоило ей уловить намек на жесткие ноты в моем голосе, как она обвивала меня руками и крепко-крепко держала, припадая лицом.

Я пытался объяснить:

— Я стараюсь понять тебя. Раз уж мы решили прожить жизнь вместе… ау, где ты? Что ты? Каково это быть тобой?

У нее начинали подрагивать руки — эти полусогнутые в локтях руки, такие хрупкие, что, казалось, созданы только получать, а груди и лицо, словно хоронясь, приникали ко мне.

Я едва сдерживал нетерпение и досаду. Допрос продолжался:

— В чем твоя человеческая сущность? Разве ты совсем не ощущаешь себя личностью?

Шевельнув запястьями и махнув длинной светлокудрой гривой, она, прижимаясь ко мне, шептала:

— Может быть.

Только теперь мне подумалось, что мы никогда не смотрели друг другу в лицо. Память рисует ее либо белым торсом с гривой, укрывшей голову, — либо, обхватив меня руками за талию и уткнув подбородок мне в живот, она ловит мой взгляд огромными преданными глазами. Она нашла свою башню и прильнула к ней. И стала моим плющом.

Но бывали и приятные дни — не могли не быть. Как не вспомнить, что каждый «прошлый раз» был не любовью, а только «наваждением». Так мы тянули года два, пока сначала зыбь, а потом уже и волны войны не поднялись вокруг нас. Мы переписывались, когда не могли встречаться. Я рассыпался в остроумии и заверениях, она — в простодушии и мелочах жизни. Она хочет купить платье. Как я думаю: зеленое ей пойдет? Лекции по гигиене читает такой душка! Она надеется, со временем мы сумеем приобрести пусть маленький, но собственный дом. Когда мы поженимся, ей придется подумать, как обшивать себя самой. На некоторых письмах в левом верхнем углу стоял крестик — знак того, что в ближайшие несколько недель нам не грозит заиметь детей, хотя к тому моменту риск был предельно мал. Занималась она из рук вон и постоянно «нарывалась», но ее, видимо, это не слишком заботило — разве только предмет под названием «гигиена». Лекции по гигиене читал такой душка! Не то чтобы я осознанно шел — скорее, меня непроизвольно влекло — к последнему жестокому шагу, к попытке достучаться до Беатрис.

Я должен быть точен. В какой мере я был с ней сознательно жесток? В какой мере была виновата она? Она ни разу не сделала и движения в мою сторону, пока я не обрушился на нее, подобно урагану. Она вообще вела себя в жизни пассивно. Потом развертывалась вся эта длинная история с моими терзаниями, которые я из-за нее испытал, с моим адом — самым настоящим, какой только можно создать на земле, — но не сам ли я его и создал? Не сам ли устроил? Не сам ли собственноручно вписал этот сияющий в памяти свет в ее простодушное лицо? Не я ли? Ведь это я заметил ее на помосте в комнате для рисования, откуда виднелась арка моста, я — не она. И тем не менее спуск, который нам теперь предстояло проделать, и проделать по моему почину, ни контролировать, ни отменить я не мог. То, что с моей стороны было любовью, страстной и благоговейной, что должно было стать торжеством разделенной страсти, слиянием, проникновением в тайну, что должно было возвысить мою жизнь до уровня ее — загадочной и священной, обернулось до отчаяния жалкой и жестокой попыткой вызвать в ней хоть толику ответного чувства. Шаг за шагом мы сползали к тому, что я просто пользовался ею, а планируемая мною разделенная страсть превратилась в расправу.

Но даже здесь, в клочках моей памяти, все крайне шатко. Как сама она, эта добронравная девица, эта tabula rasa, принимала чинимые над ней насилия? Что думала о них и думала ли о них вообще? Они, насколько могу судить, только усилили в ней чувство преданности, собачьей привязанности, надежности. Для меня же — это память о моем поражении, моей деградации, моей — не ее. Эти юношеские фантазии, осуществившиеся лишь наполовину и лишь с моей стороны, отлились мне тоской, скукой и досадой. Они укрепили реальность физической жизни и зачеркнули возможность всякой иной; они сделали физическую жизнь не только трижды реальной, но и презренной. А за всем этим, в глубине, осела боль от беспомощности и утраты.

Стало быть, эти достижения в «любви» и заставляли ее теснее обвивать руками мою талию. Рисовать ее лицо я не мог, я писал ее как тело, и это первоклассные и жуткие картины, ужасающие своим обнажением неистовства и подчиненности. За них я впервые — если не считать портрета мэра — получил приличные деньги, и одна из них выставлена для всеобщего обозрения, так что я могу в любой момент, не принося извинений или сожалений, вернуться в мою комнату — в нашу комнату. Вот оно висит — это законченное совершенство ее прекрасной плоти. Свет из окна превращает в золото пряди ее волос и бросает его пригоршнями ей на грудь, живот и бедра. Я писал эту картину после особенно унизительной и последней ступени в процессе моего потребления ее тела и из презрения к самому себе пустил электрические тона — как в «Гернике», — чтобы передать ужас, хотя ужаса никакого не было. Должен был быть, но не было. Электрический свет, которому надлежало обжигать, как публичное сожительство с продажной девкой, выглядит неуместным. Глаз привлекает другое: золото, льющееся из окна. И еще — собачья преданность, и огромные глаза, и покорность. Я смотрю на картину и вспоминаю, каким было это не попавшее на полотно лицо; как после моих очередных объятий и вспышки презрения к себе она лежала, глядя в окно, словно только что получила благословение.

 

6

Для коммунистической партии Англии наступили великие дни. Быть коммунистом означало ходить в ореоле некоего благородства, мученичества и знания цели. Я уже бегал от Беатрис, хоронясь в многолюдье улиц и залов. В ратуше как раз намечался митинг, на котором член местного совета вызвался изложить причины, побудившие его вступить в партию. Решение спустили сверху. Он был из бизнесменов и, оставаясь «скрытым» коммунистом, не мог надеяться занять место повыше, то есть какой-нибудь государственный пост. Так почему бы — куй железо пока горячо! — не заработать капитал на своих убеждениях? Дело происходило осенью, промозглой осенью при затемнении — шла «ну и война». «Почему я вступил в коммунистическую партию» — возвещали афишные тумбы и доски, и народ набился битком. Но советнику так и не дали возможности выступить со своими объяснениями: в зале бушевал шквал одобрений и осуждений, опрокидывали стулья, синие клубы табачного дыма то и дело взрывались аплодисментами, выкриками, улюлюканьем. Кто-то в конце зала затеял потасовку, в воздухе дугой пронесся бумажный смерч, полопались стекла. В советника прямо у меня на глазах, которые я не сводил с него, запустили бутылкой, жахнувшей ему по лбу чуть повыше правого глаза, и бедняга рухнул за обтянутый зеленым сукном стол. Я поспешил ему на помощь, кто-то выключил свет, и залились полицейские свистки. Мы, его дочь и я, стащили бесчувственное тело с подмостков и через боковую дверь под охраной полиции — как-никак, а советник! — отнесли в машину. Зал по-прежнему ревел во тьме, и первые слова, прорвавшиеся ко мне сквозь бурю криков из невидимого рта моей спутницы, были:

— Вы засекли ублюдка, который швырнул бутылку?

С Теффи я прежде ни разу не пересекался и, когда мои глаза привыкли к темноте, с трудом поверил тому, что увидел. Смуглая, энергичная, с лицом из тех, какие всегда кажутся накрашенными, даже в ванной, — смоляные брови и пунцовый рот, красивее девчонки я в жизни не видел, — точеный профиль, пухлые щечки с двумя ямочками и, по контрасту, низкий, почти мужской голос и площадной язык. Всю дорогу она промокала отцу лоб комочком носового платка и, не переставая, повторяла:

— Лепешку бы из этого гада ползучего сделала.

Мы отвезли советника в больницу и остались ждать. И тут в один прекрасный момент, стоя лицом к лицу, встретились взглядом, и сразу все стало ясно. Мы доставили его домой, и я опять остался ждать внизу в холле, пока Теффи укладывала папочку в постель, — остался ждать, хотя на этот счет мы не обмолвились ни словом. Потом она спустилась по лестнице, встала, и все — и ничего не нужно было, кроме взгляда, никаких слов. Она прихватила шарф — по-моему, отцовский, — и мы вместе вышли на улицу. Завернули в какой-то затемненный паб и уселись там, рука в руке, ошеломленные дивным сознанием, что нашли друг друга. И тут же стали целоваться, не стыдясь и не бравируя, потому что, сколько бы народу ни стояло в полушаге от нас, мы были там вдвоем. Мы оба были крепко связаны на стороне, но оба, ни на секунду не колеблясь, решили, что ни за что не упустим друг друга. В тот же вечер она пришла в мое спартанское жилище, и между нами была любовь, сумасшедшая и взаимная. В конце концов, мы, как коммунисты, считали частную жизнь нашим собственным делом. Мир стоял на грани взрыва. Никто не рассчитывал на долгую жизнь. Потом Теффи ушла домой, оставив меня в мечтах о следующей нашей встрече и с мыслями о Беатрис. Что мне было с ней делать? Что я мог сделать? Отказаться от Теффи? Моралист, полагаю, дал бы именно такой банальный ответ. Что же, мне прожить всю жизнь с Беатрис, теперь, когда я знаю, что люблю Теффи?

В конце концов я ничего не сделал. Просто следил, чтобы они не пересекались. Но бедняжка Беатрис стала меня раздражать. Прежнее очарование, привычное влечение умерло, перегорело. Я уже не жаждал понять ее, перестал верить, что за ней что-то есть. Она вызывала у меня жалость и действовала мне на нервы. И хотя я пытался скрывать это, надеясь, что со временем решение придет само собой, вел себя недостаточно хладнокровно, чтобы выйти сухим из воды. Беатрис заметила, что я стал холоднее и суше. Она вцепилась в меня сильнее, ее лицо, ее грудь ввинчивались мне в живот. Возможно, если бы мне тогда достало смелости взглянуть ей прямо в глаза, я увидел бы в них ужас и страх, которые не вошли в написанный мною портрет Беатрис, но я избегал встречаться с нею взглядом: мне было стыдно. Беатрис цеплялась за меня, испуганная и заплаканная, и молчала.

Она была воплощением обманутой женщины, оскорбленной и беззащитной невинности. На такой дистанции времени я уже набрался достаточно цинизма и предвзятости, чтобы усомниться в ласках ее подбородка. Оперно-театральный жест? Вряд ли. У нее не хватало на это эмоциональных ресурсов. Она была искренней. Беззащитная и испуганная. Ее жалкие объятия не обладали достаточной силой: она держала физически то, что ускользало от нее эмоционально. Теперь я узнал, что такое женские слезы; теперь, будь я и впрямь скотина, вполне мог бы сквитаться с ней за стылую постель в студенческие годы; теперь я видел, как чистой воды горе густыми каплями свисало с ресниц или сбегало по щекам, образуя подобие восклицательного знака в начале испанского предложения. В промежутках между посещениями моей комнаты или когда требования, предъявляемые занятиями в колледже, мешали ей встречаться со мной, Беатрис следовала моему давнишнему примеру. Она писала мне письма. С хорошо продуманными вопросами. Что случилось? Что такого она сделала? Что могла сделать? Неужели я разлюбил ее?

Однажды за городом я по проселочной дороге вышел на шоссе. И сразу увидел причину адского крика. Кошку переехала машина, отняв пять из ее девяти жизней, и при виде бедной раздавленной твари, волочившейся по обочине, вопя и требуя, чтобы ее прикончили, я бросился прочь, заткнув уши, и бежал, пока не исторгнул из души это корчащееся существо, пришел в себя и, так сказать, привел корабль в гавань. В конце концов, сказал я себе, в этой детерминированной Вселенной, где, однако, ни в чем нет уверенности, кроме как в собственном существовании, главное, к чему нужно стремиться, — это покой и наслаждения для самого султана. А потому умение циклопа, гомункулуса показать свою силу и дыба решают все, и отсюда моя погоня за Беатрис. В занятном и полузабытом образе Беатрис, позирующей на фоне моста в стиле Паладина, я теперь видел лишь способность души к самообману. В ее лице не было света, и под ее кожей, если поискать, проступали пятна, а под глазами в уголках темнели треугольники — свидетели бессонных ночей. Теперь она обладала лишь силой обвинительницы, скелета в шкафу, а в нашей детерминированной Вселенной с этим можно легко рассчитаться.

Итак, мы с Теффи, наплевав на все, шли своим путем. По моим низким стандартам, она была леди. И от многого воротила нос, когда не вспоминала, что мы — передовой отряд пролетариата. К тому же у нее водились деньги — недостаточно, чтобы обеспечить мужа или любовника, но достаточно, чтобы поддержать. Поэтому я сменил комнату и адрес, не предупредив хозяйку и не расплатившись, — да и куда было посылать деньги за этот разваленный бомбой полуподвал, за этот квадрат взорванного цемента в основании шаткой, покосившейся кирпичной кладки? — но приходил тайком через день-два забрать из почтового ящика письма. И однажды нашел там письмо, которое Беатрис написала мне, когда так и не сумела выяснить, где я. Письмо было полно упреков. Я повидался с Теффи, и мы на некоторое время разбежались в стороны. Теффи кое-что разнюхала и надулась. Между нами состоялся один из вечных назидательных разговоров на тему: отношения мужчины и женщины. Не надо быть ревнивым, надо с пониманием относиться к удовольствиям, какие может дать третье лицо. Ничего нет постоянного, все относительно. Любовь — частное дело каждого. И вообще, это — физиология, а противозачаточные средства избавили человека от необходимости вести ортодоксальную семейную жизнь. А потом мы прильнули друг к другу, как к единственному устойчивому предмету во время землетрясения. И я бормотал ей в затылок:

— Выходи за меня, Теффи, заклинаю, выходи.

И Теффи фыркала у меня под подбородком, хрипло сыпала крепкими словечками и, прижимаясь, терлась лицом о мое джерси.

— Положи только глаз на другую, я из тебя все кишки вырву и ими подпояшусь!

Я отказался от временной койки в ХАМЛ: Теффи на свои деньги сняла нам студию. Мы зарегистрировались в отделе актов гражданского состояния — для отвода глаз: церемония эта не имела для нас никакого значения, разве только давала возможность свободно располагаться в студии. Я получил письмо от Беатрис через Ника Шейлса — он тогда все еще преподавал в училище — и долго колебался, вскрывать ли конверт. Ник сопроводил письмо уязвленной запиской. Беатрис ходила по всем общим знакомым, разыскивая меня. Я представил себе, как она обивает пороги, краснея от стыда, и все же снова и снова выжимает из себя:

— Вы не знаете, где теперь Сэмми Маунтджой? Я куда-то заложила его адрес…

Я вскрыл конверт. Первые строки были мольбой о прощении, а дальше читать я не стал, потому что один вид первой страницы резанул меня как нож острый. В верхнем левом углу стоял крестик. Мы были вне опасности.

Сохранилось у меня еще одно воспоминание — воспоминание о сне, таком живом, что он неразрывен с рассказываемой здесь историей. Я возвращаюсь по какой-то пригородной, до бесконечности длинной дороге, мимо тянущихся по обеим сторонам бедных, некрашеных, но уныло респектабельных домов. Вслед за мной бежит Беатрис и кричит пронзительно птичьим криком. Вечереет, и тени накрывают ее со всех сторон. А из подвалов и сточных канав выступает вода, и ноги ее скользят и хлюпают, хотя мои почему-то не заливает. Вода подымается только вокруг нее, подымается и подымается.

Ну а что касается нас с Теффи, то нас вполне устраивало отсиживаться в четырех стенах, и из партии мы, как только стали падать бомбы, а мне пришло время идти в армию, потихоньку выбыли. Мы поведали друг другу историю своей жизни: я — в несколько отредактированном виде, она, думается, тоже. И достигли того редкостного уровня безопасности, когда перестаешь ожидать от партнера правды и только правды, зная, что сие и невозможно, и заранее дали друг другу carte blanche всепрощения. Беатрис и партия понемногу стерлись в моем сознании. Я рассказал обо всем Теффи, и крестик сделал свое дело. Теффи ждала ребенка.

Иного выхода, как сбежать от Беатрис, у меня не было. Что еще я мог сделать? Речь не о том, что я должен был бы сделать или что сделал бы кто-то другой. Я просто хочу сказать, что такой человек, каким я представил себя здесь и каким, оглядываясь назад, себя вижу, мог только спасаться бегством. Я не мог прикончить кошку, чтобы избавить ее от страданий. Не моя вина, что природа создала меня таким, а не иным, — способным реагировать лишь механически и неумело. Какой я был, такой и стал. Молодой человек, распинавший Беатрис на дыбе, совсем иной, чем тот мальчишка, которого вели в школу за руку мимо герцога в антикварной лавке. Где, когда прошел водораздел? Какой был у мальчишки выбор?

Где-то в эти дни я столкнулся с Джонни — столкнулся на запомнившееся четкое мгновение, которое запечатлелось в моем уме мерой различия между нами. Однажды, убегая от себя, я бродил за городом и как раз поднялся на Каунтерс-хилл там, где дорога переваливает через гребень, когда на меня на своем мотоцикле выскочил Джонни, и мне пришлось метнуться в сторону. Он, видимо, поднялся с другой стороны на скорости не менее ста миль в час, и теперь, взлетев на холм и появившись передо мной, казалось, несся в воздухе мимо, мимо. В моей памяти он мчится на фоне неба по пустой дороге. Левая рука лежит на руле. Торс откинут, голова в шлеме, насколько возможно, повернута назад и направо, к девушке, которая обхватила Джонни, а ее густая грива развевается по ветру. Правой рукой Джонни обнимает голову девушки, положив ей на макушку ладонь, и они целуются, летя на бешеной скорости через вершину холма, и плевать им на все, что было, и все, что будет потом, потому что этого «потом», может, никогда и не будет.

Я приветствую развал и разлад, причиненные войной, смерти и ужас. Пусть мир провалится в тартарары. Да, в наших умах был хаос, и хаос во всем мире, в двух царствах, столь похожих, что одно вполне могло породить другое. Разваленные дома, горы трупов и истязания — примите их как образ, и ваше собственное поведение сразу станет вполне нормальным. С какой стати терзаться из-за убийства, совершенного вами в личной жизни, когда можно публично стрелять в людей и публично получать за это благодарности? С какой стати терзать себя из-за одной растоптанной девицы, когда их взрывают тысячами? Несть мира для душ нечестивых, но война с ее разрушениями, похотью и полным отсутствием ответственности вполне его восполняет. И я еще мало воспользовался всеобщим развалом, потому что я уже приобрел кое-какую известность как военный художник.

Не надо брать Сэмми в солдаты. Пусть станет ангелом-летописцем.

— Так здесь?

— Нет. Не здесь.

 

7

Так где же? В некоторых отношениях я умен, могу видеть необычайно глубоко — как говорится, на три дюйма под землей, а значит, кому, как не мне, ответить на мною же заданный вопрос. По крайней мере могу сказать, когда я приобрел — или был наделен ею — способность видеть. Это дело рук доктора Хальде. На воле я такой способности никогда не приобрел бы. Значит ли это, что неволя явилась расплатой за новую форму знания, необходимым преддверием к нему? Но ведь результатом моей беспомощности, из которой эта новая форма возникла, было и безысходное отчаяние Беатрис, и сладчайшие радости Теффи. Я вряд ли сумею убедить себя, будто мои умственные способности настолько неповторимы, чтобы оправдать причиненное ими добро и зло. Тем не менее способностью видеть насквозь я обязан непосредственно и навсегда доктору Хальде; это он переплавил меня, перековал. И я отчетливо помню, как выглядела комната, в которой он начал этот процесс. Гестапо умело срывать все покровы со дня вчерашнего и обнажать серенькие лица.

Комната была как комната — казенная и мрачноватая.

Главный предмет обстановки составлял гигантский письменный стол, занимавший добрую треть площади пола. Это был старинный полированный стол на ножках, подобных луковичным ножкам концертного рояля. По обоим краям высились кипы бумаг, а посередине лежал журнал коменданта. Нас ставили напротив, лицом к лицу с комендантом, только он сидел, а мы стояли. Сзади помещались ящики картотеки с надписью на каждом, тщательно выведенной готической вязью. За стулом коменданта, над его головой, висела огромная фотография фюрера. Комната как комната — ничего особенного, унылая и неуютная. Судя по пластам пыли, осевшим на кипах бумаг, они валялись там очень давно.

Два шага через порог, поворот направо, приветствие:

— Капитан Маунтджой, сэр.

На этот раз за столом сидел не комендант и не его тучный помощник. Этот человек был в штатском, в темной пиджачной паре. И сидел он в вертящемся кресле, положив локти на оба поручня и сцепив пальцы. Слева, чуть сзади стоял помощник коменданта с тремя солдатами. И еще двое неизвестных в форме гестапо. Начальства хватало, но мои глаза были прикованы лишь к одному человеку — к тому, что сидел прямо передо мной. Пусть задним числом, но должен сказать: он сразу мне понравился, расположил к себе, я был бы не прочь беседовать с ним часами, как с Ральфом и Нобби. Но страх не отпускал, и сердце выпрыгивало из груди. В те дни мы еще плохо знали, что такое гестапо, но были уже достаточно наслышаны и кое о чем догадывались. К тому же этот человек был в штатском — значит, важная птица: мог не носить форму, когда не хочется.

— Доброе утро, капитан Маунтджой. Называть вас мистер, или Сэмюэл, или даже Сэмми? Не хотите ли сесть?

Он обернулся к солдату, стоящему от меня слева, что-то быстро сказал ему по-немецки, и тот подвинул мне металлический стул с матерчатым сиденьем. Человек за столом наклонился вперед:

— Меня зовут Хальде. Доктор Хальде. Будем знакомиться.

И при этом он еще улыбался — не леденящей, а откровенной и дружелюбной улыбкой; синие глаза лучились, щеки налезали на скулы. И я сразу услышал, как безукоризненно он говорит по-английски. Комендант объяснялся с нами по большей части через переводчика или на короткой гортанной немецко-английской смеси. Доктор Хальде говорил по-английски лучше, чем я. Я говорил на грубом, неправильном повседневном языке, а он — на таком же аскетически безупречном, каким было его лицо. Каждая произносимая им фраза отличалась той чистотой, которая соответствует ясному и логическому уму. Мои фразы были смазанными и торопливыми и произносились голосом человека, никогда не шлифовавшего себе мозги, не думавшего, ни в чем не уверенного. И тем не менее его голос выдавал иностранца, космополита, это был голос для изложения отвлеченных идей, голос, который, пожалуй, лучше бы передали математические символы, чем печатное слово. И хотя его «п» и «б» четко различались, они звучали излишне резко: одни — на какую-то долю глуше, другие — звонче, словно у него свербило в носу.

— Так удобнее?

Доктор каких наук? Сама форма головы была у него на редкость изящной. В первый момент она казалась кругловатой, потому что в глаза прежде всего бросалась гладкая лысая макушка, прикрытая черным зачесом, но, по мере того как взгляд скользил вниз, обнаруживалось, что «круглая» — не то слово: лицо и голова в целом вписывались в овал, пошире у макушки, поуже у подбородка. Лоб у него был огромный — самая широкая часть овала, — и уже сильно поредевшие волосы. Нос — длинный, а в неглубоких впадинах сидели глаза удивительной васильковой синевы.

Доктор философии?

Но больше всего его лицо поражало не изысканностью строения черепной коробки, а тугой плотью. Многое можно узнать по общему состоянию этой органической ткани. Если она изношена только из-за болезни, следы причиненных ею страданий невозможно скрыть. Но на этом лице ткань была здоровой, хотя бледной и тонкой в такой степени, какая совпадала с кожей, обтягивавшей лоб и скулы. Будь она еще тоньше, уже просвечивал бы череп. Несколько морщин вряд ли явились результатом страданий, но скорее размышлений и благодушия. Прибавьте сюда изящные руки с почти прозрачными пальцами — и перед вами портрет аскета. Человека с телом святого.

Доктор психологии?

Психологии!

Внезапно я вспомнил — мне следовало отказаться от стула. Благодарю вас, предпочитаю стоять. Так поступил бы бакеновский герой. Но передо мной маячило это подкупающее лицо, звучал великолепный английский язык. И я уже сидел на стуле, слегка покачиваясь на неровном полу. И сразу же стал уязвим, как человек, увязший в массе плоти, человек, размахивающий дубинкой против рапиры фехтовальщика. Стул снова качнулся, и я услышал собственный — высокий и до абсурдности вежливый — голос:

— Благодарю.

— Сигарету?

И сигарету следовало бы отвергнуть, презреть, но тут я увидел собственные пальцы в табачных пятнах до верхних костяшек.

— Благодарю.

Доктор Хальде пошарил за правой кипой бумаг, достал серебряный портсигар и щелкнул крышкой. Я подался вперед, чтобы взять сигарету, и увидел то, что стояло за кипой. Нобби и Ральф приложили немало стараний, выясняя, как сделать так, чтобы муляжи были хоть мало-мальски на что-то похожи, но эти поделки с волосами и клоунскими кое-как сварганенными лицами не обманули бы и ребенка. Уж лучше бы обратились ко мне — я бы помог — или положили копну волос поверх натянутых до изголовья одеял.

А доктор Хальде уже протягивал серебряную зажигалку с язычком пламени. Я сунул конец сигареты в пламя, вытащил и затянулся, пуская дым.

Как ни в чем не бывало.

Доктор Хальде расхохотался. Он хохотал во весь рот, так что под глазами у него натянулись аккуратные колбаски. Лицо оставалось бледным, но под каждой колбаской проступало розовое пятнышко. Глаза лучились, зубы сверкали. Под глазами собрался треугольник морщин. Обернувшись к помощнику, доктор Хальде приглашал его посмеяться вместе. Потом вновь перевел глаза на меня, скрестил пальцы, сосредоточился. Он был на дюйм-два выше, чем я, и поэтому взирал на меня сверху вниз — дружески и забавляясь.

— Мы с вами, мистер Маунтджой, оба не совсем заурядные люди. И неприметное чувство симпатии уже возникло между нами.

Он раскинул руки:

— Мне бы преподавать в моем университете, вам — писать в вашей студии, куда от души желаю вам возвратиться.

Эти космополитичные слова обладали ужасным свойством непреложности, словно следующей фразой все вопросы будут решены. Он смотрел мне прямо в глаза, предлагая подняться над вульгарной сварой в чистую атмосферу, где цивилизованные люди могут прийти к соглашению. И я сразу испугался, чтобы он не счел меня нецивилизованным, и еще невесть чего испугался.

Сигарета задрожала у меня в пальцах.

— Обожглись? — осведомился он. — Нет? И превосходно.

Он протянул мне фарфоровую пепельницу с видом Рейна.

Я бережно взял ее и поставил на стол рядом с собой.

— Вы напрасно теряете время. Я не знаю ни как им удалось бежать, ни куда они направились.

Секунду-другую он молча всматривался в меня.

— Все может быть, — кивнул он.

Я отодвинулся и, упершись руками в края сиденья, приготовился встать. Сам тому не веря, я пытался делать вид, будто допрос окончен.

— Что ж, разрешите в таком случае…

Я приподнялся, но тяжелая рука легла мне на левое плечо и придавила к сиденью. Мелькнула розоватая кожа у запястья, но физическое прикосновение руки человека, которого я должен был бояться, лишь, напротив, разозлило меня; я почувствовал, как кровь прилила к шее. Доктор Хальде ухмылялся у меня над плечом и, примирительным жестом разведя руки ладонями вниз, старался меня успокоить. На мое плечо уже ничто не давило. Затем он извлек из кармана белоснежное батистовое облако и тщательно прочистил нос. Видимо, его и впрямь мучил насморк и в носу свербило, а по-английски он говорил безукоризненно.

Сложив батистовый платок, он улыбнулся мне:

— Все может быть. Но нам надо удостовериться.

Какие у меня непомерно большие и топорные руки! Я засунул их в карманы, но там им было неловко. Тогда я переместил их в карманы брюк. И залпом произнес две фразы, выученные мною заранее. Даже проговаривая их, я понимал: они ничего не значат, просто защитный рефлекс.

— Я офицер, я военнопленный. Я требую, чтобы со мной обращались согласно пунктам Женевской конвенции.

Доктор Хальде издал неопределенный звук — полусмешок, полувздох. И улыбнулся печальной укоризненной улыбкой, как если бы наставлял ребенка, допустившего ошибку в контрольной:

— Разумеется, именно так. Да-да.

Тут подал голос помощник коменданта, и между ними произошел быстрый обмен репликами. Взглянув на меня, потом снова на Хальде, помощник что-то яростно доказывал. Но Хальде настоял на своем. Помощник щелкнул каблуками, отдав какое-то приказание, и удалился вместе с солдатами. Я остался с Хальде и гестаповцами.

Доктор Хальде вновь занялся мной:

— Мы знаем о вас все.

— Это неправда, — мгновенно парировал я.

Он рассмеялся — искренне, но с оттенком грусти.

— Что ж, мы так и будем с вами препираться? Конечно, всего о вас мы знать не можем, ни о ком не можем. Даже о себе. Вы это хотите сказать?

Я ничего не ответил.

— Но, видите ли, мистер Маунтджой, я имел в виду несколько иной уровень — уровень, на котором определенные силы способны действовать, уровень, на котором возможны определенные выводы. Мы, например, знаем, что вам будет трудно перенести некоторые лишения, в особенности если вас насильственно им подвергнуть. Ну а я, со своей стороны, я… понимаете? И так далее.

— Что — далее?

— Вы были коммунистом. Я, знаете ли, тоже. Когда-то. Заблуждения романтической молодости.

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Я буду с вами откровенен, хотя не уверен, будете ли вы откровенны со мной. Война в основе своей безнравственна. Согласны?

— Возможно.

— Тут должно быть либо «да», либо «нет». Мне было очень трудно сделать выбор, но я его сделал. Быть может, последний выбор в моей жизни. Стоит принять подобную всеобщую безнравственность, мистер Маунтджой, — и человек соглашается терпеть любые неприятности. В конце концов, мы были коммунистами. Цель оправдывает средства.

Я притушил окурок о дно пепельницы.

— Какое отношение это имеет ко мне?

Держа в руке портсигар, он описал им круг в воздухе, прежде чем вновь протянуть его мне.

— Для вас, как, впрочем, и для меня, все сущее заключается в этой комнате. Мы оба — винтики неких социальных механизмов. Мой механизм в моей власти; и вы полностью в моей власти. Нас это развращает, мистер Маунтджой, но никуда не денешься.

— Почему выбор пал на меня? Говорю вам, я ничего не знаю.

Зажав сигарету между пальцами, я искал спички. Доктор Хальде протянул зажигалку:

— Пожалуйста!

Обеими руками я сунул белый кончик в пламя и тут же присосался к мундштуку губами. В отдалении торчали фигуры гестаповцев, стоящих вольно, но лиц их я не видел, не мог видеть: передо мной было лишь одно озабоченное чопорное лицо за пламенем зажигалки. Он опустил ее, положил руки на журнал и наклонился ко мне:

— Если бы вы только понимали положение дел так же, как я! О, вы пошли бы навстречу нам, и еще как: смею сказать, от всего сердца. — Его пальцы сжались. — Мистер Маунтджой, уж поверьте мне, я… мистер Маунтджой. Четыре дня назад с полсотни офицеров бежали из другого лагеря.

— И вы хотите, чтобы я… вы хотите, чтобы я…

— Погодите. Они… да, они еще на свободе, большая часть. Их еще не вернули в лагерь.

— И дай им Бог!

— И из вашего лагеря в любую минуту возможен такой же побег. Двое офицеров, ваших друзей, мистер Маунтджой, уже это предприняли. По нашим сведениям, в вашем лагере настроение сейчас таково, что массовый побег маловероятен, но не исключен. А этого не должно произойти… Если бы вы только знали, как важно, чтобы это не произошло!

— Ничем не могу помочь. Попытка бежать — дело пленного.

— Сэмми… прошу прощения, мистер Маунтджой… вы прекрасно отреагировали на обработку! Браво! Неужели вы всего лишь тупоголовый британский солдат, верноподданный короля?

Он вздохнул и откинулся на спинку кресла.

— С какой стати вы назвали меня Сэмми?

Он расплылся в улыбке, сочувственной и насмешливой, — зимний холод на его лице сменился весенним теплом.

— Я давно наблюдаю за вами. Ставлю себя на ваше место. Уж извините за эту вольность. Но на войне как на войне!

— Не знал, что я так много значу.

Он перестал улыбаться, потянулся рукой к портфелю и вытащил пачки бумаг:

— Вот, мистер Маунтджой, взгляните на то, сколько вы значите.

Он швырнул через журнал два небольших досье. Две грязновато-желтые, затасканные папки. Я открыл их и стал рассматривать листы, заполненные непонятным готическим шрифтом, нацарапанные подписи — инициалы и имена, круглые печати. С одной фотографии на меня глядел Нобби, с другой — Ральф, сидящий перед аппаратом в нарочито неестественной позе, с застывшим лицом.

— Значит, вы поймали их.

Доктор Хальде не отреагировал, и что-то в его молчании — какая-то напряженность, быть может, — заставило меня быстро взглянуть на него и изменить мое утверждение на вопрос.

— Так вы схватили их?

Доктор Хальде по-прежнему молчал. Потом достал свое батистовое облако и снова старательно высморкался.

— Должен с прискорбием сообщить вам, что ваших друзей больше нет. Застрелены при попытке к бегству.

Я задержал долгий взгляд на тусклых фотографиях, но они ни о чем не говорили. Попытался распалить себя, сказав мысленно, тихо и как бы на пробу: они получили в грудь по пригоршне свинца, нашли свой конец — они оба, эти непобедимые игроки в крикет, они увидели и признали: игра кончена. Они были моими друзьями, и вот их знакомые тела превращаются в тлен.

Неужели ты ничего не чувствуешь?

Может быть.

Хальде заговорил вкрадчиво и мягко:

— Теперь понимаете, мистер Маунтджой? Ведь это жизненно необходимо, чтобы больше ни один человек не оказался по ту сторону проволоки — необходимо ради них, ради нас, ради человечности, ради будущего…

— Гад ползучий!

— Именно так, а не иначе. Само собой разумеется. И так далее.

— Говорю вам, я ничего не знаю.

— И вот, когда мне дают или, если угодно, я беру на себя задание помешать повторению подобного дела, — к кому еще мне обращаться? Кто еще из всех заключенных в вашем лагере обладает нужной характеристикой? Кто еще говорил о живописи и красках, об искусстве литографии? К тому же, — и он уперся в меня своими огромными васильковыми глазами, — кто из всех этих людей скорее других способен быть разумным? Уж не выбрать ли мне в качестве моего рычага майора Уитлоу-Броунригга, этого твердокаменного джентльмена, и гнуть, пока он не переломится? Или все-таки предпочесть материал поэластичнее?

— Говорю вам…

— Очень важно, чтобы я мог провести рейд быстро, неожиданно и знал наверняка, что я в лагере найду и где. Пожалуйста, пожалуйста, выслушайте же до конца. Мне нужно уничтожить печатный станок, конфисковать все инструменты, форму, гражданскую одежду. Мне нужно разбить радиоприемник. Нужно попасть в подкоп — прямиком — и засыпать его…

— Но я…

— Слушайте же, пожалуйста, слушайте! Я выбрал вас не только потому, что вы несомненно входите в организацию, но и потому, что вы художник и, значит, объективны и не лезете в кучу. Вы — человек, способный схватить, когда предательство вовсе не предательство и когда нужно нарушить правило, клятву, чтобы послужить высшей правде…

— В последний раз: я ничего не знаю!

Он развел руками, а потом опустил их на стол ладонями вверх.

— Разве это логично, мистер Маунтджой? Примите в соображение и другие ваши данные: разнообразные способности, дружбу с теми двумя офицерами, принадлежность в прошлом к партии, известной подпольной деятельностью… О, поверьте, я питаю глубочайшее уважение к вам и глубочайшую неприязнь к собственной работе. И я понимаю вас — насколько один человек может понять другого…

— Не может. Я сам себя не понимаю.

— Но я объективен: могу влезть в вашу шкуру, тем не менее в любой момент уберусь восвояси, как только дело дойдет до боли…

— Боли?

— …поскольку знаю — объективно, наверняка, твердо, — что на том или ином уровне нашего, увы, злосчастного знакомства вы неизбежно… как бы это выразиться?..

— Я не заговорю. Я ничего не знаю.

— Заговорите. Вот-вот. Именно это слово. Раньше или позже, мистер Маунтджой, вы заговорите.

— Я ничего не знаю. Ничего!

— Минуточку! Для начала мы предоставим вам что-нибудь истинно ценное. Позвольте, я объясню вам вас самого. Никто — ни любимая, ни отец, ни первый учитель — этого для вас не сделает. Все они скованы условностями и желанием добра. Нет, только в таких обстоятельствах, в какие мы с вами попали, — в горниле электрической топки — раскаленная, слепящая правда может от одного человека излиться к другому.

— Правда?

— Какой эмбрион, будь у него выбор, согласился бы пройти через муки рождения, зная, что изо дня в день будет жить с тем сознанием, с каким живете вы? Ведь вы ни во что не верите, вам не за что принимать страдания и нечему радоваться. Ничто не способно достучаться до вашего сердца, захватить его целиком. Вы сосредоточены на себе. Интеллектуальные идеи, включая верность отечеству, не слишком-то к вам пристали. Вы сидите в пыльном зале ожидания на невесть какой ветке и ждете невесть какого поезда. День за днем, час за часом вы дергаетесь между двумя полюсами: я имею в виду, между верой в материальную действительность и верой в мир, созданный и поддерживаемый высшим существом. И только то, чего вы не можете избежать, — жало секса и страх боли — и стремление избежать страдальческого повторения одного и продления другого — вот что ежедневно откладывается в вашем сознании и принимается вами как жизнь. О да, вы способны на дружбу — в известной степени и на любовь — в известной степени, но в вас нет ничего, что отличало бы вас от козявок или воробьев.

— В таком случае на что я вам сдался?

— Вы еще не оценили всю трагикомичность нашего положения? Если бы то, что я изложил, мистер Маунтджой, было все, мне осталось бы приставить вам к затылку пистолет и дать десять секунд на размышление. Но в том-то и дело, что есть в вас какая-то тайна, что-то неясное для нас обоих. А потому, хотя я почти уверен, что вы заговорили бы, если бы у вас было что сказать, мне приходится перейти к следующему этапу и причинить вам страдания. А все из-за того, что между «почти» и «уверен» — целая пропасть. О да, я буду проклинать себя, но вам от этого легче не будет.

— Неужели вы не видите: мне даже угроз не выдержать.

— Да, да. И именно потому мне придется проделать все это, как если бы я ничего о вас не знал. Я буду делать вид, будто ни подкупить вас, ни запугать невозможно. И я ничего вам не предлагаю, кроме одного — шанс спасти человеческие жизни. Расскажите все, что знаете об организации, готовящей побег, и мы вернем вам ваш прежний статус, ни больше и ни меньше. Вы будете переведены в другой лагерь с не худшими условиями. А источник нашей информации останется неизвестным.

— Почему вы не вызвали старшего по званию?

Распахнутый взгляд синих васильков:

— Кто доверился бы старшему по званию?

— Но почему вы не верите мне?

— Кто станет верить вам, мистер Маунтджой? Какой болван?

— Тогда какой смысл ждать от меня правды?

Грустное, недовольное, задумчивое лицо. Всплеск руками.

— Даже если все так, мистер Маунтджой, я вынужден продолжать. Вы, конечно, это понимаете? О, согласен, мы оба сидим в выгребной яме. Оба по горло в дерьме.

— И дальше?

— Дальше? Чего вы больше всего хотите? А? Вернуться домой? Пожалуйста. Это можно устроить… Психическое расстройство… Месяц-два в приятном лечебном заведении, несколько бумажек на подпись, и все в порядке — вы дома, мистер Маунтджой. Да? Умоляю вас.

— Мне что-то не по себе.

Я провел ладонями по лицу и ощутил маслянистые струйки.

— Ну а если вас не так уж и тянет немедленно отправиться домой, как насчет того, чтобы в промежутке развлечься? Я пытаюсь найти слова поделикатнее — какие доступны человеку, для которого ваш богатейший язык все-таки не родной. Но разве вас не тяготит — иногда — отсутствие общества противоположного пола? Возможности Европы в этом отношении к вашим услугам, а, как мне известно, это, это…

Его голос доходил ко мне откуда-то издалека. Я открыл глаза и увидел, что держусь за край стола, увидел, что там, откуда соскользнули мои пальцы, остаются мокрые пятна, крохотные кляксы. В горле набухал комок ярости. Неужели же — черт бы его побрал, идиот проклятый! — неужели он думает, я не сказал бы все, если бы знал?

— Говорю вам: не знаю я ничего — ничего!

У него побелело лицо, залоснилось от пота и сочувствия.

— Бедняга. Как все это мерзко, Сэмми. Можно мне называть вас Сэмми? Конечно, плевать вам на возможности Европы. Уж вы меня простите. А деньги? Нет. Я так и думал. Ну что же! Я поднялся с вами на самый верх храма и показал вам весь земной шар. А вы от него отказываетесь.

— Я не отказываюсь. Неужели вам не ясно? Вы, вы… Я ничего не знаю.

— Вы предложили мне заглянуть вам в душу. Или, может, вы не лжете, а впрямь ничего не знаете? Уж не герой ли вы, Сэмми?

— Я не герой. Отпустите меня.

— Поверьте, я рад бы, но нельзя. Если кто-то еще ринется в бега, их расстреляют. Я ни на йоту не могу рисковать. Не могу оставить и камня неподнятым, и песчинки — непросеянной.

— Мне нехорошо, меня мутит.

Он умолк. Меня качнуло на моем зубоврачебном кресле, будто оно — из металла и тряпки — не держалось на неровном полу. Фюрер в своей непревзойденной мощи раздвоился, чтобы затем, как руки гипнотизера, сложиться вновь.

«Отпустите меня. Поймите — они не доверяли мне. Ни Нобби, ни Ральф. Может, и подкидывали монетку, но если даже и нет, ни за что не решились бы посвятить меня в свои планы… Теперь-то я знаю, какую роль они мне отводили, но все время были начеку. Мол, нельзя ему доверять. Он расколется. Верченый, с заскоком — не хватает чего-то в сердцевине…»

— Сэмми, Сэмми! Вы меня слышите? Да проснитесь же, Сэмми!

Я вынырнул из хаоса, вернее, меня безжалостно собрали по кускам, вернули из не имеющих названия сфер. Впервые в жизни я получил передышку — впал в забытье, в котором был бы рад остаться навсегда. Ничего не видеть, ничего не знать, не ждать, не чувствовать, кроме как сознавать, что ты есть, — лучшее для человека состояние, не считая полной потери сознания. Мне казалось, я не стою, не сижу, не лежу, а витаю в пустоте.

— Ну, Сэмми?

Васильки! Воспоминание о них привело меня в чувство. Я открыл глаза. Он все еще сидел напротив. И я взмолился, обращаясь к его пониманию — открытая душа к открытой душе:

— Неужели в вас нет жалости?

— Такова уж карма двух наших народов — мучить друг друга.

Опираясь обеими руками о край стола, я старательно убеждал его:

— Неужели вам не ясно? Вы же знаете меня. Будьте логичны. Неужели вы считаете меня человеком, который способен утаить хоть что-то, когда ему угрожают?

Он помедлил с ответом, и, пока длилось молчание, я свыкался с мыслью о том, что неизбежно. Я даже отвел от него взгляд, не в силах повлиять на ход событий. Со стены смотрел фюрер, и его два прозрачных лика вновь слились в один. Пластмассовая рамка, окаймлявшая фотографию, была положенного коричневого цвета и нуждалась в обновлении. Мой взгляд скользнул по одному из гестаповцев: он стоял вольно и как раз поднес руку ко рту, прикрывая зевок. Из-за наших маловразумительных пререканий на иностранном языке откладывалась его чашка серого кофе и липкая булочка. Доктор Хальде подождал, пока мои глаза вновь остановились на его лице.

— Но вам тоже ясно, Сэмми: я должен знать наверняка.

— Я же сказал: я ничего не знаю!

— Подумайте.

— Мне нечего думать. Не могу я думать.

— Подумайте.

— Какой в этом толк? Умоляю!

— Подумайте.

И всё вместе — мое положение, война, лагерь, люди, запертые за…

— Не могу…

…люди, валяющиеся на нарах, гниющие заживо, люди с просветленными лицами, входящие и выходящие — в церковь и из церкви, — непонятные, как пчелы, плетущие свои ходы у травянистого откоса…

— Говорю вам, не могу!

…люди, мешавшиеся в уме, радовавшиеся плену, остервенело сбивавшиеся в кучу под дулом автоматов…

— Говорю вам…

Люди.

Да, кое-что я, конечно, знал. Больше года уже знал. Не знал того, что он от меня по шаблону требовал знать. Но мог бы в любое время заявить, что из сотен, заключенных в нашем лагере, человек двадцать пять и в самом деле замышляют побег. Только этих сведений от меня не требовали. А ведь знаем мы вовсе не то, что видим или слышим, а то, о чем догадываемся. День за днем у меня копилась груда мелких наблюдений, и теперь уже сложилась картина. Тут я был мастер. Кто еще из живших среди этих лиц всматривался в них таким острым и профессиональным глазом, порами вбирал все о них? Кто еще обладал таким неутомимым любопытством к человеку, таким фотографическим восприятием, такой тревожной верой в египетских королей?

— Говорю вам…

Да, я мог бы попросту сказать ему: не знаю, когда и где собирается эта организация и как действует, но отловите вашим неводом вот этих двадцать человек, и никаких побегов не будет.

— Ну, Сэмми? Я слушаю.

И конечно, он был прав. Я — незаурядный человек. Я и больше, и меньше, чем большинство. И могу смотреть на эту войну как на мерзкую и жестокую игру детей, которые, сделав один неверный шаг, если не целый ряд, теперь беспомощно терзают друг друга, потому что, злоупотребив свободой, лишили себя свободы. Все относительно, нет ничего абсолютного. Так кто же лучше знает, что лучше? Я, теряющийся перед его величеством человеческим лицом, или Хальде, восседающий за начальническим столом, в судейском кресле, — Хальде, человек, как все, и в то же время власть предержащая?

Он все еще сидел там, но мне пришлось собраться с мыслями, чтобы оторвать взгляд от карты Европы и загнанных за проволоку армий. И у него глаза уже не лучились, смотрели в одну точку. Я видел — он сдерживает дыхание, потому что, прежде чем заговорить, сделал глубокий выдох.

— Ну?

— Я не знаю.

— Говорите.

— Я уже все сказал!

— Сэмми! Кто вы — незаурядная личность или человечишка, привязанный к мелким правилам? Неужели вы не способны продемонстрировать что-нибудь подостойнее, чем школьный кодекс чести, по которому мальчишка отказывается назвать своих нашкодивших одноклассников? Организация ваша отольет вам бомбошки, только бомбошки эти с ядом…

— Не могу больше! Я требую: пошлите за старшим по званию…

Две ладони легли мне на оба плеча. Хальде снова сделал свой примирительный жест:

— Я буду с вами откровенен, Сэмми. Даже дам в руки парочку козырей. Я не люблю причинять людям боль. И работа эта мне отвратительна, и все, что с ней связано. Но у вас какие права? Права относятся к военным en masse, только ведь необходимость заставляет их и гнуться, и ломаться. При вашем уме вы это отлично знаете. Ничто не мешает нам перевести вас в другой лагерь прямо отсюда. Ну а по пути вас прихлопнут ваши же ВВС. Вот так. Только от этого мало толку. Нам нужны не трупы, а информация, Сэмми. Вы видели дверь слева от вас, в которую вы вошли. Ну а справа от вас — другая дверь. Не крутите головой. Выбор за вами, Сэмми. В какую дверь вы хотите уйти?

Конечно, я мог бы обманывать себя, мог бы воздвигать целый фасад из того, что мне якобы известно, но он рухнул бы при первом же соприкосновении с фактами… Я почувствовал резкую боль в глазах.

— Я ничего не знаю!

— Знаете ли, Сэмми, история никогда не сумеет распутать узел происходящего тут между нами. Кто из нас прав? Вы? Я? Или ни тот, ни другой? Неразрешимая проблема, даже если разобраться в наших недомолвках, в наших поспешных суждениях, в понимании истины как бесконечного возвращения к исходной точке — островка, кочующего посреди хаоса…

Должно быть, я сорвался на крик, потому что ощутил, как голос ударил мне в нёбо:

— Правда вам нужна? Правда? Хорошо! Будет вам правда. Я не знаю, знаю я или нет.

Черты его лица проступили еще яснее. В каждой складочке наверху блестела капелька пота.

— Вы говорите правду, Сэмми? Или я должен восхищаться вами, ахая и завидуя? Да, Сэмми, я восхищаюсь вами, потому что верить вам не могу. Да, вы кончаете лучше, чем я.

— Вы ничего не можете мне сделать. Я — военнопленный!

Его лицо сияло. Глаза горели двумя сапфирами. Светлые точечки на лбу, разрастаясь, слились в одно большое пятно. И оно яркой звездочкой покатилось вдоль носа и шмякнулось на журнал.

— Да, я отвратителен сам себе и восхищаюсь вами. И я убью вас, если понадобится.

Сердце может ухать так, что каждый удар звучит стуком палки по бетону. А бывает и такой звук — звук, вырывающийся из груди заядлого курильщика, прерывистое дыхание, одолевающее мокроту и что-то спирающее грудь, — словно сбрасывают на деревянный пол мешки с влажными овощами, круша все здание. И еще жара — жара, охватывающая тело до самых ушей, когда подбородок тянется вверх и открывается рот, глотая, ловя то, чего нет. Нет воздуха!

Хальде поплыл у меня перед глазами.

— Идите!

В странном порыве послушания обе мои ладони уперлись в края сиденья и помогли мне подняться. Только бы не сразу увидеть ту, другую дверь! И я повернулся лицом к Хальде, но он предпочел не встречаться со мной взглядом и, как я минуту назад, тоже ловил ртом воздух. И тогда все в том же порыве послушания я повернулся к той обыкновенной деревянной двери, за которой тянулся коридор с бетонным полом и дорожкой из кокосовой соломки посередине. В моем сознании все перемешалось, закачалось, а внутренний голос пытался сказать: сейчас, вот оно — роковое мгновение! Но сознание этого не принимало. А потому ноги послушно зашагали — правой, левой, одна за другой — и не взбунтовалось тело, а лишь от удивления и обреченности замерла душа и, дрожа и трепеща, на что-то надеялась плоть. А глаза жили собственной жизнью и выхватывали, как драгоценные трофеи, пятна на полу. Вот одно из них, похожее на человеческий мозг. Вот другое — длинной полоской прорезавшее пол, как трещина в потолке спальни, сырой материал, из которого воображение вылепило столько лиц.

Галстук. Пояс. Шнурки.

Я стоял без пояса, без подтяжек, с единственной мыслью, что мне нужно обеими руками поддерживать штаны. Что-то мягкое, матовое застилало мне глаза, и это казалось проявлением милосердия, потому что без света человек не видит и не готовится к наваливающемуся на него последнему ужасу. Его можно заманить в ловушку, он не может оценить будущее, не может определить, когда расстаться с драгоценной крохой имеющейся у него информации, если она и в самом деле у него есть и если в самом деле драгоценна…

Но я шел, не слишком настойчиво подгоняемый сзади. Открылась еще одна дверь: я услышал, как скрипнула ручка. Чьи-то руки пихнули меня, толкнули вниз. Я упал на колени — на бетонный пол, и дверь за мною захлопнулась. В замке повернулся ключ, шаги удалялись.

 

8

Откуда это — почему у меня такой страх темноты?

Когда-то я видел вещи так, как подсказывалось неведением и невинностью. Далеко-далеко, на самом краю памяти, — может, даже дальше, потому что эпизод этот за пределами времени, — мне видится некое существо в четыре дюйма длиной, белое как бумага; меняя форму, оно петушком-петушком балансирует на краю открытого окна. Позднее, когда я впервые увидел его, время было тихое, но никто не сказал мне, да никто и не знал, что нам доведется увидеть и как легко потерять способность видеть.

Церковный служка явился за мной и одним махом турнул в другую жизнь. Впервые меня понесло в такие воды, где я мог утонуть, ничем и ни с одной стороны не защищенный от нападения. На мне была жилетка с бриджами, серая рубашка с галстуком, гольфы на резинках, подвернутые сверху. На мне были полуботинки и куртка, и еще в тот момент синяя фуражка. Отец Штопачем одел меня с ног до головы и бросил в новую жизнь. Он велел своей экономке проявить обо мне заботу, и заботой я был окружен. Прямо из палаты меня привезли в огромный пасторский дом, и миссис Паско первым делом заставила меня принять ванну, как будто несколько недель, проведенных в палате, уже не очистили меня от Поганого проулка. В палате меня приучили принимать ванну, но ванная в пасторском доме выглядела иначе. Мы прошли по длинному коридору и поднялись на две ступеньки. Войдя в ванную, миссис Паско сразу объяснила мне, что я должен делать. Прежде всего со спичками, привязанными… к чему же они были привязаны? Что за сооружение это было? Человек в латах? Оно, это сооружение, вполне соответствовало всему виду комнаты, которая была больше в высоту, чем в длину, с единственным узким забеленным оконцем, смотрящим в пустоту, и единственной голой лампочкой. Но главным предметом в ней был котел — медный идол, подавлявший собою все, подавлявший даже огромную ванну на четырех тигровых лапах, подавивший своим видом даже меня, на которого он смотрел сверху вниз двумя темными отверстиями и устрашающим переплетом трубок. Миссис Паско пустила воду, чиркнула спичкой, и идол загудел, заполыхал. Позднее, когда я прочитал о Талосе, медном великане, в моем воображении он приобрел именно такой же голос, такое же котлообразное медное тело. Но тогда, когда я увидел это чудище впервые, я просто дико перепугался, и миссис Паско осталась со мной до тех пор, пока не наполнилась ванна, вокруг электрической лампочки не образовался нимб из струившегося с потолка пара, а желтые стены покрылись капельками, словно исходя от жары потом. Когда в ванну натекло достаточно воды — по мне так мало: ведь в утробе человечек погружен с головой, — миссис Паско выключила газ и воду, показала мне задвижку на двери и удалилась. Я закрыл дверь на задвижку, разместил мои новые вещи на стуле и полез в ванну, с опаской поглядывая на Талоса. Присев на корточки — полтела над водой, — я, коченея, разглядывал желтую полоску, тянувшуюся по дальней стенке ванной.

Вдруг дверь в ванную загремела и задергалась.

— Сэм, Сэм, — раздался голос преподобного отца.

Я намертво молчал, опасаясь открывать рот перед идолом, да еще в таком незащищенном месте.

— Сэм! Зачем ты заперся на задвижку?

И прежде чем я ответил, в коридоре послышались удаляющиеся шаги.

— Миссис Паско!

Она сказала что-то, и с минуту они что-то сердито шелестели друг другу.

— Но ребенку может стать дурно!

Что она ответила, я не расслышал, но преподобный отец в сердцах воскликнул:

— Чтобы больше этого не было! Он не должен запираться в ванной — никогда.

Я сидел поджав ноги, наполовину в горячей воде, и дрожал от холода, пока этот сыр-бор, если так можно это назвать, не затих внизу. Где-то хлопнула дверь. А когда, приняв ванну, я спустился на кухню, то, к величайшему своему удивлению, застал там миссис Паско мирно штопающей пасторские носки. Мы поужинали, и она без лишних слов погнала меня спать. В моей комнате оказалось две лампочки. Одна свисала с потолка — в самой середине, другая светилась из-под розового абажурчика на тумбочке у кровати. Миссис Паско подождала, пока я улегся, и, уходя, выкрутила лампочку из ночника.

— Она тебе ни к чему, Сэм. Мальчику надо сразу засыпать.

Заколебавшись, она еще немного постояла в дверях:

— Спокойной ночи, Сэм, — и, выключив верхний свет, закрыла за собой дверь.

Впервые в жизни меня охватил безотчетный, иррациональный страх, знакомый многим детям. Откуда он берется, вначале невозможно установить, но, когда причина найдена, страх становится еще невыносимей. Я лежал в постланной мне постели скрючившись и дрожал, приняв позу зародыша в чреве, а если чуть распрямлялся, то лишь потому, что не дышать не мог. В Поганом проулке меня никогда не терзало чувство одиночества — как-никак, а я помнил: есть латунная ручка на задней двери паба; а уж в палате нас, конечно, был целый легион дьяволят. Но здесь, в этом совершенно непонятном мне окружении, среди чужих, пользующихся властью людей, — да еще часы на церкви отбивали четверти с таким громом, что, казалось, дом ходит ходуном, — здесь я впервые был полностью и безнадежно один. От страха со мной сделались спазмы, и каждый спазм мог кончиться обмороком, знай я тогда об этом способе избавления; а когда, задыхаясь, я потянулся к мерцавшему белесым светом окну, из него сквозь сбитое постельное белье на меня грозной головой глянула церковная башня. Верно, во мне все еще жил тот принц, которого умел использовать Филип, потому что я решил добыть свет тут же, и немедленно, чего бы мне это ни стоило. Итак, я вылез из постели, окунаясь в белое пламя опасности, согревавшее, но не дававшее света, и пододвинул стул под единственную лампочку, которая свисала с середины потолка, — я задумал перекрутить ее в ночник, а утром вернуть на прежнее место. Но если страх пронзал меня в постели, на стуле в середине комнаты я чувствовал себя совсем беззащитным, добычей любой темной силы, ожидавшей своего часа во тьме. Я стоял на стуле посреди комнаты, и мороз пробегал по коже. Я тянулся вверх. И уже держал лампочку в обеих руках, когда они вдруг побагровели и между ними сверкнула молния. Я скатился со стула и юркнул в постель — только зубы выбивали дробь — та-та-та, — пока я, затаившись, сидел с поднятыми вверх коленками и натянутым до ушей одеялом.

На пороге, держа руку на выключателе, появился отец Штопачем; с его колен, из его глаз на меня струился свет, а по комнате от качавшейся лампочки кругами шли тени. Секунду-другую мы смотрели друг на друга сквозь это кружение, пока он не отвел от меня взгляд.

— Ты звал, Сэм? — спросил он, рассматривая что-то в воздухе над кроватью.

Я молча покачал головой. Он сделал шаг вперед, снова следя за мной глазами и все еще держа руку на выключателе, чтобы затем снять ее с тем сознанием уверенности, с каким пловец, миновавший коварные глубины, отрывает ноги от песчаного дна. Затем прошел в комнату — туда, где был я, но сначала подошел к стулу и осмотрел сложенные на нем вещи, прощупав каждую, и только после этого взглянул в мою сторону, но как-то мимо меня.

— Пожалуйста, никаких игр со светом, Сэм. Если ты еще раз тронешь лампочку, мне придется ее вывернуть.

Я по-прежнему молчал. Он подошел к кровати и медленно-медленно боком присел в изножье. Он мог сесть в любом месте и все равно не задел бы меня. Я не занимал и половины постели. Теперь он принялся выбивать пальцами дробь по покрывалу. И внимательно следил за ними, будто совершал ими что-то необыкновенно нужное и важное. Он выбивал дробь медленно. Потом перестал. Я тоже с неотступным вниманием следил за его пальцами и был поражен, когда, подняв глаза, заметил, что он искоса наблюдает за мной, а рот у него открыт. Как только я поднял глаза, он опустил свои и забарабанил вновь — быстро-быстро.

— Ты помолился перед сном? — вдруг, кашлянув, спросил он.

И, не дав мне ответить, продолжал. Он говорил, стремительно роняя слова, о том, как важно помолиться перед сном, чтобы отвести от себя дурные мысли, которые одолевают всех без исключения, и самых хороших, и тех, кто изо всех сил старается быть хорошим, а потому непременно нужно молиться — молиться утром, и днем, и на ночь, чтобы прогнать дурные мысли и спать спокойным сном.

А знаю ли я молитвы? Нет? Ну ничего, он меня научит — только не сейчас. Сейчас он помолится за нас обоих. Нет-нет, мне незачем вылезать из постели. Он тут же стал читать молитву, сплетя костлявые пальцы и двигая ими и головой вверх и вниз, так что черные провалы на его лице — его глазницы — то и дело меняли форму. Молился он долго, как мне показалось, произнося часть фраз на ломаном английском, а часть на каком-то другом языке. Потом внезапно умолк, расцепил пальцы и положил руки на рубчатое покрывало — правую справа, левую слева, — так, чтобы они отдыхали. Два черных провала на его лице, все еще меняя очертания, пока лампочка не перестала качаться, были нацелены на меня. Над каждым нависали путаные черно-белые космы, словно юность и преклонный возраст состязались в этом теле без малейшей надежды на примирение; лоснился низковатый лоб и переносица острого носа. И пока я, по-прежнему скрючившийся под натянутым по самый рот одеялом, рассматривал моего опекуна, нижняя часть его лица — она показалась мне короче и шире — вдруг приподнялась. Кожа под провалами осветилась. Отец Штопачем улыбался мне. Неподвижные до сих пор щеки задвигались, мускулы переместились, демонстрируя складки и морщины, френологические шишки и зубы. Я слышал его дыхание — быстрое, неглубокое, и вдруг он приподнялся, странно дернув шеей, как в тот первый вечер нашего знакомства, и его с головы до ног пробрала дрожь, как говорится, мурашки пробежали по коже. Наконец он придвинулся ко мне по покрывалу дюймов на шесть. Теперь я видел уже не провалы, а глаза. Они внимательно меня разглядывали.

— Твоя матушка, наверное, целовала тебя на ночь?

Я безмолвно покачал головой. И снова надолго воцарились молчание и полная неподвижность — только тени, постепенно замирая, все еще кругами ходили по полу — ни звука, кроме дыхания.

Вдруг он вскочил с кровати. Подошел к окошку, потом к двери. Протянул к выключателю руку. И показался мне вдвое выше обыкновенного роста.

— Если я еще раз поймаю тебя на том, что ты сигналишь, Сэм, я и эту лампочку заберу.

Он выключил свет, и дверь за ним захлопнулась. Я снова нырнул под одеяло, защищаясь им от церковной башни, которая своими черными таинственными дырами смотрела на меня через окно. Теперь к страху перед темнотой добавилась еще и скрытая в ней непостижимая тайна.

И все же, если я ищу то мгновение, когда со мной произошла перемена, — нет, не здесь, здесь я ее не обнаруживаю; я все еще был ребенком из Поганого проулка, и если лишился свободы, то лишь физической, а не духовной. Отец Штопачем больше ни разу со мной не паясничал, если так это можно назвать. Напротив, при всяком удобном случае намекал на таинственные сигналы, которые якобы я подавал безымянным врагам, его окружавшим. Он страдал прогрессирующей манией преследования и все реже и реже показывался на людях. За мной он наблюдал издалека, выясняя, не стану ли я общаться с его недругами. А возможно, он окутывал меня этими вымыслами, чтобы таким образом скрыть от самого себя истинные свои мотивы. На каком-то, и весьма сложном, уровне он играл в сумасшедшего, чтобы убежать от ответственности за свои пугающие его самого желания и невольные порывы, и поэтому в некотором смысле вовсе не был сумасшедшим, — хотя можно ли считать вполне в своем уме человека, который притворяется сумасшедшим? Тут, если говорить об отце Штопачеме и Сэмюэле Маунтджое, еще одно из бесконечных возвращений к истокам, к неразрешимой проблеме относительности всего сущего. И когда отец Штопачем остановил меня на гравиевой дорожке у боковой двери пасторского дома, ни он, ни я не могли бы сказать — ни тогда, ни сейчас, — зачем это ему понадобилось.

— Если посреди ночи кто-нибудь появится у тебя в окне, Сэм, и станет оговаривать меня, немедленно беги ко мне.

— Да, сэр.

Держа сложенные руки перед собой, он долгим мятущимся взглядом обводит сад, церковные стены, снова устремляет его поверх моей головы — чем-то, как ни странно, преподобный отец напоминает мне сейчас синюю гусеницу из «Алисы», — затем подымает сомкнутые ладони к левой щеке и, глядя мимо моей головы, продолжает:

— Я мог бы тебе такого порассказать! Они готовы пуститься во все тяжкие, Сэм, во все тяжкие…

Вот, подумал я, образчик священника, о котором говорил служка — «забирающего чересчур высоко», — вот передо мной, сомнений нет, один из них, стоит при свете дня, на гравиевой дорожке, корчась, взвинчивая себя, размахивая руками, прерывисто дыша и осклабившись.

— Что ж, вернемся к делам, Сэм? Вернемся в кабинет…

И он двинулся прочь, но тут же остановился и оглянулся на дверь:

— Так ты не забудешь, Сэм? Чуть что не так… не так посреди ночи…

Он ушел, а я остался, и страшно мне не было. Необъяснимым чутьем ребенка я услышал ложь и не придал ей значения. Он ничего не добавил к страхам, которые вызывала темнота, к ужасу, который овладевал мною вообще, возникал из ничего и не отпускал всю ночь и ночь за ночью. Раза два еще, помнится, отец Штопачем пытался прикрыть тот первый страстный порыв ко мне намеками на какие-то тайны, так что теперь я могу связать все концы с концами.

Его мистификация или игра — называйте как угодно — сводилась к тому, будто кто-то пытается замарать его честное имя. Эти «кто-то», полагаю, его обвиняли, пытаясь публично навесить на него все то, что он совершал в своих вымыслах. И вот существовала сложная система огней, служившая сигналами, благодаря которым каждый из них — его недругов — знал, где он и что делает. И за всем этим стояли русские — bolshies, — какими их тогда изображали в «Панче». Отец Штопачем включал в свои фантазии действительность, как она ему представлялась, точно так же, как Иви включала ее в свои. С единственным различием, что Иви ничего от меня не скрывала, а преподобный отец ограничивался намеками. Я не верил ему: ведь я знавал Иви. В какой-то момент — в какой уж не помню — до меня дошло, что Ивин дядя вовсе не живет в рыцарских латах, потому что какой же герцог на такое пойдет. Я знал, что Иви плетет байки, — так по-детски, но куда точнее любого другого слова, я определил то, о чем мы с ней разговаривали, — а теперь я знал: отец Штопачем плетет байки.

Я знал: не зажгутся никакие огни, не будет никаких поручений, никто не станет подкрадываться ко мне, чтобы нашептывать обвинения по адресу моего опекуна. В этой игре, я знал, существуют свои правила. В основе всего, конечно, лежали маманины выдумки о моем рождении и ее устойчивая приверженность ко всякой туфте. По мере того как я кочевал от одного лица к другому, туфта меняла характер, но оставалась той же по сути у каждого рассказчика. Все они пытались смягчать жестокий удар кулаком, который отвешивала им повседневная жизнь, превращая пинок в ласку. И отец Штопачем, и я — оба в критические минуты притворялись сумасшедшими или сходящими с ума. Он, во всяком случае, кончил тем, что уже и не притворялся.

Я был бы неискренен, если стал бы делать вид, будто знаю, какие пугающие желания одолевали моего опекуна. Тем не менее тут необходима крайняя осторожность, чтобы не создать ложного впечатления, потому что, хотя он и балансировал на самом краю, в отношении меня он дальше того, о чем я рассказал, ни разу не пошел, и в отношении других, насколько мне известно, тоже. И чтобы навсегда покончить с его лоснящимися коленями и путаными выдумками о преследованиях, добавлю: в его кабинете, откуда до меня нет-нет да доносились тяжкие вздохи, из года в год шла жестокая битва. Ничего смешного в этом не было ни тогда, ни теперь — в моей памяти. Из-за этих своих врожденных разлагающих желаний, которые его отравляли, он не мог просто подойти к ребенку. Наверное, он рисовал себе картины светлых и безупречных платоновских академий — садов, где юность и опытная зрелость могут прогуливаться и соединяться в любви. Но в том краю, где нет ни виноградников, ни оливковых рощ, все это дело оборачивалось лишь потаенной мерзостью. Он вполне мог бы поцеловать меня и приласкать, если это доставило бы ему удовольствие. Что в этом было дурного? Да и почему бы ему и не испытывать желания погладить, приголубить, поцеловать очаровательное, теплое — уж куда теплее веленевой бумаги — тело ребенка? Почему бы ему — с его сухой морщинистой кожей, лысеющим теменем и стареющим телом, которое с каждым днем теряло привлекательность и ловкость, — почему бы ему не испытывать желания испить из источника, столь чудесно обновлявшегося из поколения в поколение? И будь у него даже более варварские желания — что ж, они достаточно обычны в нашем мире и причинили меньше вреда, чем какая-нибудь религиозная догма или политическая утопия. По крайней мере я мог бы потом, в мои сегодняшние дни, порадовать себя, говоря: я дал радость и утешение такому-то человеку.

Чем больше я размышляю над тем, что заставило его усыновить меня, тем определеннее нахожу этому поступку, как назвал бы его, полтора объяснения. Во-первых, он несомненно убеждал себя, а может быть, верил, что меня непременно надо привадить, что этим он искупит позорную историю в алтаре, облегчит давившую на его совесть тяжесть, не говоря уже о том, что тут была забота о малых сих и все такое прочее. Тут то, что я называю половиной объяснения. А полное — попротивнее, если придерживаться традиционных, а то и романтических взглядов на вещи. Я был для него той бутылкой джина, которую кающийся сапожник поставил перед собой на скамью, чтобы дьявол всегда был у него перед глазами. Мой опекун, думается, решил, что, познав по-настоящему душу ребенка, обретя, так сказать, сына, он, быть может, одолеет дьявола, но он был начисто лишен искусства познавать. Мы оставались чужими друг другу. Чудачества его еще усилились. Он бродил по улицам, покачивая головой, широко шагая при полусогнутых коленях и размахивая руками, и вдруг, без всякого повода, разражался идущим из глубины души стоном:

— О, за что! За что это мне?

Иногда, уже начав свои стенания, он вдруг замечал чье-то лицо и, меняя голос, превращал их в любезное приветствие:

— О… как поживаете?

И тут же, дернувшись всем телом, убегал, бормоча себе что-то под нос. С годами в попытке уйти от самого себя он, как приверженец высокой церкви, забирал выше и выше и наконец, достигнув предела, обнаружил, что упустил все радости жизни и ничего не получил взамен, — никому не нужный старик, иссякший и ко всему безразличный. Вряд ли мы причинили друг другу много вреда, но и добра сделали мало. Он кормил меня и поил, одевал и обувал, определил в пансион для мальчиков, а позже в местную классическую школу. Он вполне мог себе такое позволить, и я вовсе не заблуждаюсь на его счет, полагая, что подписанные им чеки и есть подлинное милосердие. Но он решительной рукой вытащил меня из бурных мерзостей и радостей Поганого проулка, подняв до роскошной жизни обитателя отдельной комнаты, а то и двух.

Куда же вписывается тут страх перед темнотой? Пасторский дом пугал сильнее, чем сам пастор, — дом, набитый клетушками и чуланами, располагавшимися на разных уровнях, дом, в котором один этаж состоял из просторных комнат, а два других — из сплошных теней, пустот и закоулков. Повсюду висели картины на библейские сюжеты, и среди них мне куда больше нравились третьесортные, чем те немногие, которые имели какую-то эстетическую ценность. Моя любимая мадонна была до ужаса слащавой и шла на меня прямо из рамы, источая мощь и любовь — потоками. И краски там были сусальные — точь-в-точь такие же, как у дешевки, лежащей навалом в магазинах Вулворта; она конечно же затмевала ту, другую леди, которая так неправдоподобно парит со своим младенцем на Рафаэлевом полотне. Сам дом был прехолодный, и в его леденящей атмосфере ни о какой уютности не могло быть и речи. Предполагалось, что он отапливается газом, поступавшим по трубам из подвала, который представлял собой нечто вроде машинного отделения на судне. Но, как объяснила мне миссис Паско, когда это центральное отопление включали, оно просто жрало деньги. Очень выразительная фраза! Вместе с сумрачным домом и чудачествами пастора она давала мне богатую пищу для размышлений. Не знаю, жрало ли отопление деньги, но как могли жалкие струйки тепловатого воздуха обогреть все эти петляющие лестницы и переходы, эти не доходящие до пола двери, слуховые окна и чердаки, откуда сквозь щелястые доски уходило тепло? Я сидел в гостиной, согревая руки возле своей мадонны, и слышал медленное тук-тук — это картина ударялась о коричневые панели, хотя все двери и окна были закрыты. Мне никак не удавалось вобрать в себя немного тепла, прежде чем лечь в постель. А в постели ждала темнота, и опять темнота — обобщенный иррациональный ужас. Я возвращаюсь на этих страницах в прошлое, чтобы объяснить самому себе, почему я боюсь темноты, и не могу объяснить. Раньше я не боялся темноты, а потом стал бояться.

 

9

Звук шагов замер, а я так и не знал, как вести себя, что должен чувствовать. Картина истязаний представлялась расплывчато и в общих чертах. Где-то в глубине сознания маячила скамья с клеммами и ребристой поверхностью, а за ней стоял Ник Шейлз, демонстрируя относительность сенсорных восприятий. И потому первой мыслью было: с какой стороны от меня — мятущегося, запутавшегося — эта скамья и где они, мои истязатели? Все мои ощущения и догадки обусловливались сиюминутной опасностью. Я не знал, предварят ли удар хотя бы словом или нанесут без предупреждения. Не знал, станут ли еще допрашивать или на них возложены более жестокие обязанности — истязать и без того истерзанное тело. В непроницаемой тьме я опустился на колени, поддерживая обеими руками брюки, и, шатаясь, прислушался, ловя чужое дыхание. Правда, чтобы быть услышанным сквозь неистовый дуэт моих легких и сердца, этому чужому дыханию нужно было иметь силу бури. Вдобавок то, что составляло мой собственный опыт, лишь мешало мне и ничего не подсказывало. Кто, например, мог предупредить меня, что темнота, охватившая мои завязанные глаза, покажется мне стеной и я буду задирать подбородок в попытке заглянуть поверх нее. И брюки я поддерживал отнюдь не из чувства приличия, а для защиты. Мое объятое страхом тело боялось вовсе не за мое интеллектуальное реноме и не за престижность общественного лица. Его заботило лишь одно — как уберечь мои гениталии, наши гениталии, всю, так сказать, расу. И потому, оглушаемый ураганом, бушевавшим в воздухе и пульсе, я наконец, все еще держа левой рукой штаны, оторвал правую, поднял к глазам и сорвал повязку.

Ничего не изменилось. Решительно ничего. Меня по-прежнему окружала кромешная тьма. Она скрывалась не только в складках повязки, но обнимала меня целиком, плотно прилипая к глазным яблокам. Снова, задрав подбородок, я пытался заглянуть поверх мнимой стены, но она подымалась вместе со мной. Какое-то крошево, или месиво из тюремных историй, колыхалось у меня в мозгах, — узилища с потайными люками, сдвигающиеся стены, почти полная неподвижность. И вдруг волосы у меня буквально встали дыбом: я вспомнил о крысах.

Я убью вас, если понадобится.

— Кто там?

Голос прилипал к гортани, как тьма к глазам. Я сделал в воздухе широкое круговое движение рукой, затем опустил ее вниз и ощутил гладкую поверхность камня или бетона. Внезапно меня охватил панический страх: спина! Они могли наброситься на меня со спины! Я повернулся в темноте кругом, затем еще раз кругом и, почувствовав первый удар, нанесенный изобретательностью Хальде, разразился проклятиями. Ему нужно, чтобы я сам загнал себя в угол, сам влез в ловушку, нужно поиграть со мной, и не с целью увеличить страдания, а единственно чтобы доказать, что может вырвать у меня любое признание. Теперь я принял и левую руку, брюки сползли вниз — пусть! Осторожно, на четвереньках, я пополз назад. И сразу от скованности и напряжения стянуло затылок, а в глазах вспыхнул какой-то феерический свет, создавая иллюзию видимости. Но, сурово сказав себе: «Здесь нечего видеть», я наклонил голову, расслабил мышцы — затылок отпустило, вспышки прекратились. Пальцы ощупывали низ стены, но тут же возникло сомнение: а стена ли это? Да, стена, скорее всего стена. Но надо быть начеку; я достаточно умен, чтобы не попасться в ловушку, и я ощупал темноту дюйм за дюймом. Но Хальде все-таки умнее меня, несомненно умнее! И я ползал, приседал, вставал во весь рост, подымался на цыпочки и вытягивал руку вверх — стена оставалась стеной и перемещалась вместе со мной, будто издеваясь над моим старанием «не попадаться»: она была выше моих поднятых рук, она уходила вверх, туда, где, возможно, был потолок, а возможно, согласно нерешаемому уравнению, составляющими которого были догадка и вероятность, я и Хальде, его там вовсе и не было. Я снова опустился на четвереньки, пополз вправо — до предела, где, уткнувшись в угол, нащупал что-то деревянное. Теперь я все время медленно следовал новой схеме, не отказываясь, впрочем, и от прежней со скамьей и судьей. Но новая была попроще, и, исходя из нее, легче было найти укрытие для спины. Тут был угол — бетонная стена, а в ней деревянная дверь. Я так обрадовался, обретя защиту со спины, что напрочь забыл про брюки, и рухнул, просто рухнул в угол, стараясь вжаться в это спасительное прибежище позвоночником, а потом, подтянув к подбородку колени, заслонил скрещенными руками лицо. Теперь я чувствовал себя защищенным. С какой стороны на меня ни напали бы, хлипкие бастионы моей плоти отразят атаку.

Когда глаза ничего не видят, они устают от пустоты. И изобретают что-то свое — химеры, которые плывут и плывут под веками. Закрытые глаза беззащитны. Так как же мне быть? Что делать? Глаза помимо моей воли открылись сами, но тьма все равно льнула к стекловидному телу глаза. И совсем пересох разинутый рот.

Заглушая страх одиночества, я тронул ладонями лицо. Там, где следовало пройтись бритве, пальцы уколола щетина. И еще они ощутили две складки пониже носа и скулы под кожей и мякотью.

— Делай же что-нибудь, — зашептал я самому себе, — замри или двигай вперед. Будь непредсказуем. Вперед. Попробуй вправо. Вдоль стены. Так вот чего ты хочешь? Хочешь напороться на шипы? Нет уж, замри, лежи смирно. И буду лежать смирно. Останусь здесь, где есть защита.

И все же, отжимаясь и подтягиваясь, я двинулся из моего угла вправо. Воображение рисовало уходящий вдаль коридор, и в этой картине была определенность, она успокаивала. Но вдруг меня пронзила догадка: что если в дальнем конце поместилось адское нечто, которое вцепится в трепещущее тело? И, продвинувшись всего на ярд, я мгновенно с прыткостью преследуемого насекомого убрался обратно — под защиту моего угла.

— Ни с места!

И тут же снова пустился в путь: направо, вдоль стены, ярд, пять футов, жимок, еще жимок, и вдруг правое плечо и лоб врезались в стену — холодную как лед, но от удара из глаз посыпались искры. Тогда я двинул назад — тем же манером, теперь уже зная, куда возвращаюсь: в правый угол у деревянной двери. В уме складывалась схема: коридор, уходящий вбок, бетонный коридор и в нем, словно пятно на лице, деревянная дверь.

— Так.

Подтягиваться и ползти. Брюки сползли ниже колен, но я уже осмелел и даже позволил себе отделиться от стены и подтянуть их. Теперь ползком, на коленях, но без рук, я добрался до конца стены, а потом, отжимаясь, проделал путь вдоль другой.

Еще одна стена.

Лабиринт из стен — пронеслось вихрем в уме, — лабиринт, из которого мне без ариадниной нити и с постоянно сползающими штанами придется ползти вечно. Ничего, ниже пола штаны не упадут. Я попытался подсчитать, сколько нужно стен, чтобы раздеть меня догола. Так. А пока полежим в обжитом правом углу, закрыв глаза. И в памяти мелькали отдельные фразы из разговора с Хальде, возникало нечто амебовидное, плывущее в моей крови.

— Вынул-таки из меня, — сказал я вслух, и голос прозвучал хрипло.

Из меня. Я? Я? Не слишком ли много «я»? А что еще существует в этом густом, непроницаемом космосе? Что еще? Деревянная дверь и стены? Сколько их и какие? Одна стена, две стены, три стены. Сколько еще? Я зрительно представил себе стену небывалой формы и проем, ведущий в коридор — коридор с бесконечным числом закоулков, скамьей и средневековым застенком. Кто мне поручится, что пол здесь ровный? Может, бетон, на котором я лежу, уходит вниз, сначала чуть-чуть, а потом все круче и круче, пока не соскальзывает в бездонный раструб, кишащий муравьиными львами — муравьиными львами не из детской энциклопедии, а другими — с огромными стальными челюстями. Весь сжавшись, я втиснул в угол свое тело с недержавшимися на нем штанами. Никто этого не видит. Моноспектакль. Без зрителей. Никто не видит, как страх перед темнотой превращает человека в плазму.

Стены.

Эта стена, и та, и та, и деревянная дверь…

Теперь я все осознал: да, мне придется подчиниться. Но нельзя же допустить, чтобы это осознание взяло верх, пока нет доказательств, проверенных на ощупь кончиками пальцев. И я решительно снова двинулся вдоль стен, перемещаясь на коленях, и, вытянув руки, прощупывал пальцами каждый дюйм — прополз вкруговую вдоль четырех стен, чтобы вернуться в тот же угол, к той же деревянной двери. И, поднявшись с полощущимися у ступней штанами, я прильнул к ней распластанными руками:

— Выпустите меня! Выпустите!

Но тут же мелькнула мысль: там, за дверью, нацисты! Пронзило сознание того ужасного, что они могут сделать со мной, пихнув вниз, вниз по бесчисленным ступеням — к последней, какой бы она ни была. А это будет хуже, гораздо хуже одиночества в темноте! И, мгновенно оценив, чем мне грозит крик, я задушил его внутри, прежде чем накликал их на себя. И только прошептал, уткнувшись в дерево:

— Фашистские ублюдки!

Но и это вызов, и вызов опасный! Ведь кругом микрофоны, ловящие даже шепот в пределах полумили. Стоя коленями на бетоне, путаясь в собственных собравшихся гармошкой штанах, я приник к деревянной створке лицом. И вдруг физически ощутил, что полностью разбит и раздавлен. Малейшее движение стало мне не по силам. Я не мог пошевельнуть и пальцем. Лежать — лежать, свернувшись клубком; пусть каждая частица лежит, как ей лежится. И все.

Нет, это не коридор. Это камера. С бетонными стенами и деревянной дверью. И самым страшным — да, пожалуй, самым страшным была эта дверь, деревянная дверь, сознание того, что им не нужно стали: у них хватает мощи, чтобы держать меня в застенке единственно по воле Хальде. Может, и замок лишь фикция, и толкни я дверь… Но что с того? Старого узника дурачили этой штукой — человека, потерявшего двадцать лет своей жизни в те наивные времена, когда открытая дверь и впрямь означала выход. Стоило Христиану и Верному это обнаружить, как они толкнули дверь и вышли на свободу. Но нацисты вывернули эту дилемму наизнанку, и теперь проблема вовсе не в том, чтобы отпереть дверь, а в решимости шагнуть за порог, где, несомненно, уже ждет Хальде. Не зубчатые стены, давно уже искрошившиеся в пыль за рядами колючей проволоки, а Хальде был моей тюрьмой в тюрьме. И, лежа, свернувшись в комок, я видел это ясно — доказанной теоремой, и именно этот взгляд на положение вещей убивал мою волю и утверждал Хальде навечно. Я лежал на бетонном полу, четко зная — я в камере; лежал, тупо думая о полном своем поражении.

И понемногу до меня дошла арифметика Хальде — расчет его намерений. Я принимал за конец то, что было лишь первой ступенью. Мне предстояло пересчитать их дюжину, целый лестничный пролет, составлявший всю шкалу познаний и творческого гения Хальде. На которой ступени человек наконец отдаст тот гран осведомленности, каким располагает? И есть ли у него этот гран?

Потому что — и мои мышцы свела судорога, — потому что где уверенность, что этот он на самом деле знает? Ведь мне никто не сказал, где прячут приемник, хотя, конечно, прокрутив в памяти лагерную жизнь на несколько месяцев назад, нетрудно сообразить, откуда ко мне доходили новости, а сведя то да се воедино, выйти на некую троицу. Но достаточно ли этого, чтобы заявить — знаю? Насколько верна догадка? И нужен ли им такой «знаток»?

И я зашелестел в бетонный пол, как царь Мидас в тростник:

— Те двое из дальнего барака — только номера не помню и не знаю, как их зовут. Но могу показать на поверке. А что это даст? Они от всего отопрутся и, не исключено, это будет правдой. Если они такие же пешки, как я, то ничего и не знают, а если моя догадка верна и им известно, где приемник, неужели вы думаете, что заставите их говорить? Даже раскаленными щипцами не вырвать у них признания. Потому что им есть что защищать, есть за что умирать, они знают, они уверены. И они скажут «нет», потому что могут сказать «да». А что могу сказать я — ни в чем не уверенный, ничего до конца не знающий, лишенный силы воли? И скорее всего я ткну пальцем в кого-нибудь из малых сил, таких же, как я, — не стоящих внимания, серых, беспомощных, бесхребетных, по кому каток времени едет, не оставляя следа, стирая в пыль…

Ответа на мой монолог не последовало. Пустота общалась с пустотой.

Значит, камера. Большая? Маленькая? Я снова зашевелился, ломая гранит собственной неподвижности. Попробовал для начала во всю длину вытянуть ноги вдоль ближней — моей — стены, но едва выпрямил колени, как ступни въехали в поперечную, и, лишь повернувшись на девяносто градусов, я разместил свое тело у двери, в которую уткнулся снова. Так, значит, крохотный бокс — даже не вытянешься.

— А чего ты ждал? Номера-люкс?

Конечно, можно лечь наискосок — ногами в дальний необследованный угол, головой — в обжитой. Но как спать на голом плоском полу? Какие сны, какие образы привидятся тебе с незащищенной спиной, не укрытому даже ветошкой? И кто дерзнет протянуть ноги через открытое пространство там, в середине, не зная, на что они наткнутся? О, Хальде — хитрая бестия, Хальде знает, чего добивается. Они все — хитрые, умные бестии, куда умнее гниющего заживо пленного, чье время убывает час за часом. А в середине что-то скрыто… вполне возможно, скрыто. И конечно, все они психологи страдания, отмеряя его каждому ровно столько, сколько нужно, чтобы, по их расчетам, извлечь из него пользу…

А возможно, они даже и поумнее, чем тебе кажется. Расселись в удобных креслах и ждут, когда ты сам шагнешь на следующую ступень. Впрочем, к чему им полагаться на случай, предоставляя тебе самому ненароком обнаружить, что там, посередине? Хальде хорошо изучил Маунтджоя, Хальде знает: Маунтджой будет жаться к стенке, будет думать и решать, что там, посередине, перенесет все мучительства, гадая, размышляя, домысливая, но… в конце концов, подстегиваемый слепым нутром, побуждающим нас обходить пустоты между булыжниками или поминутно хвататься за деревянное, все равно заставит себя, трясущегося от страха, но заставит себя, сам заставит, сам — беспомощный, уязвленный, изболевшийся, с отвращением к себе самому, со стыдом и отчаянием, но заставит себя, принудит потянуть руку вверх…

Они знали: тебе не устоять. Он знал, ты не выдержишь марку британца, раскиснешь. Они знали, ты решишь: испытание одиночкой — это еще не все, и сунешься дальше. И, скорчившись, прижавшись к двери, будешь точить себя и мучить, удесятеряя свой страх и отчаяние вопросом: что там еще? что в середине? Вот почему это подействует. Что подействует? Может, там ничего и нет? Может, это только шутка? Нет, оно там.

Там оно — то, что в твоем случае играет им на руку, — сгусток страха.

Остановись на том, что узнал, и хватит. Сожмись в комок в своем углу, поджав колени к подбородку, прикрой ладонями глаза, чтобы отгородиться от всего, и оно не появится. Там, в середине, в нескольких дюймах, кроется тайна. Но в непроницаемой тьме она непроницаема. Не суйся в середину.

Темнота кишела химерами. Они перемещались туда-сюда, каждая сама по себе. Они возникали из ничего, возникали и плыли в первозданном хаосе. И бетон уже не воспринимался как нечто ощутимо материальное, а лишь как источник холодного. В отличие от двери — теплой и мягкой, но не по-женски теплой и мягкой; просто она не источала холода, не причиняла боли. Темнота кишела химерами.

Размеры камеры рассчитаны с точным прицелом — чтобы невозможность вытянуться давила на слабого, и раньше или позже он не выдержит.

Я провел по лицу ладонями. Как я изнемог от темноты! Вот она, первая ступень — пытка лишением света, отнятого у художника. Он художник — не иначе как сказали они друг другу и улыбнулись. Будь он музыкантом, мы залепили бы ему уши ватой. Но он художник, и мы залепим ему ватой глаза. Это первая ступень, а там он убедится, как тесна его камера. Вот и вторая ступень. А когда невозможность вытянуться вконец его измотает, рассуждали они, и он положит ноги по диагонали, тогда и наткнется на то, что заготовлено для него там, в середине, найдет то, что ожидал найти. Трусоватый, болезненный, впечатлительный, он, конечно, будет жаться к стенке, пока, не выдержав, не скажет нам все, что знает, или… вытянет, вытянет ноги по диагонали…

— Я не знаю, знаю или не знаю!

Теперь уже не темнота — середина камеры кишела химерами, рожденными моим воображением. Колодец. Разве ты не чувствуешь, что пол уходит вниз? Одно движение, и ты туда скатишься — в колодец, где на дне муравьиный лев. Измочаленный, заснешь и скатишься…

Нам нужна информация, а не трупы.

Нам нужно, чтобы ты пополз туда, касаясь бетона дюйм за дюймом, пять за пядью голой рукой. Нам нужно, чтобы ты нащупал его — странное затвердение в форме полумесяца с отполированными краями, но шероховатой серединой. Нам нужно, чтобы ты прошел на ощупь весь путь вниз, пока пальцы твои не коснутся подошвы башмака. Ты не отдернешь руку? Потянешь ее к себе и обнаружишь — она не поддается. И тогда в слепой темноте, со вставшими дыбом волосами, ты, недолго думая, заключишь: там оно — мертвая плоть, застывшая свернувшимся в кольцо зародышем. Сколько секунд ты выдержишь? Станешь ждать? Или протянешь пальцы и коснешься сюрприза, который мы приготовили, сюрприза, что ждет тебя всего в восемнадцати дюймах? А у него усы из белых лебединых перьев. Тебе ведь так и не пришлось потрогать его острый нос. Вот и потрогай, сейчас. Все те темные дороги испытания ужасом были ничто. Главное испытание — здесь.

Нам нужно, чтобы ты шагнул на третью ступень. Мы знаем: ты шагнешь! Мы не ошибаемся. Мы победили весь мир. Вот они висят в ряд, избитые тела — Абиссинии, Испании, Норвегии, Польши, Чехословакии, Франции, Голландии, Бельгии. Кто мы, по-твоему, такие? За нами на стене портрет нашего фюрера. Мы мастера своего дела. Зачем нам пытать тебя? Ты сам себя будешь пытать. Разве мы толкаем тебя на третью ступень — толкаем на середину? Тебя толкнет туда собственная натура. Мы знаем: толкнет.

Тьма бурлила, тьма ревела. Дверь! Я потерял дверь.

Они не должны знать, что ты ее потерял. Найти ее, скорей! Ничего, что вокруг тебя ревут зеленые воды, ничего, что рот раскрыт, а из глаз струится влага. Ищи! И вот, обшарив, ощупав стену, я снова в моем углу, снова в знакомом своем углу и опять прижимаюсь к родной деревянной двери. А этот кусочек, там, в середине, он ведь, пожалуй, фута три в поперечнике, а то и меньше. Лежа, телу там не уместиться, разве что его поставили стоймя. Верно, оно стоит, словно статуя, балансируя на окоченевших ногах. Ну да, они его поставили. Специально. Чтобы я задел его и оно на меня грохнулось.

Кажется, я выскочил из бури. Фу, какую чушь я порол — чушь, чушь самому себе. Не помню даже, что за чушь я порол. А теперь заговорил вслух, квакающим, срывающимся голосом:

— Если там даже и стоит мертвое тело, это не наш жилец. Наш жилец уже тридцать лет как умер и похоронен в Англии. Тридцать лет назад. Он похоронен в Англии. Его увезли в огромном катафалке с узорчатыми матовыми стеклами. Его похоронили в Англии. Нет, это не его тело…

Я оторвался от стены и крикнул гневно:

— Хватит! Хватит пугать меня трупом.

Но верх — это верх, а низ — это низ. И там, где бетон все тверже и тверже, там — низ. Помни, где верх, а где низ, иначе тебя затошнит и голова пойдет кругом.

Держись. Держись. Не делай третьего шага.

Они знаю, чего добиваются. И уже подцепили тебя на крючок. Перед тобою выбор — сделать третий шаг и поплатиться за это или не делать, но все равно поплатиться, потому что ты измотаешь себя, стараясь не думать, какой этот третий шаг. О, они — мастера своего дела, супермастера.

Квадрат в три фута — в длину и ширину. Это немного. Совсем немного пространства. И конечно, на нем ничего невозможно разместить. Разве только что-то маленькое. Свернувшееся кольцом.

Змею.

Я стоял, прислонившись спиной к стене, стараясь не дышать. Но на ноги меня подняло махом. На моем обильно заросшем теле волосы — на ногах, на животе, груди и голове — встали дыбом, каждая отдельная волосинка поднялась от унаследованного за тысячелетия омерзения и страха перед всем убегающим, ускользающим, уползающим. Затаив дыхание, я — через работу механизмов собственного тела — напряженно вслушивался, не раздастся ли свист или шорох, медленное шуршание скользящей чешуйчатой твари, которая только в зоологическом саду почему-то уползала беззвучно, истекая, как нефть. А в пустыне они исчезали, не оставив ни бороздки, ни зыби на песке. Что ей стоило подползти ко мне, почуяв меня по теплу тела, по пульсированию крови в сонной артерии! Змеи мудры, и если туда, на середину, запустили змею, кто знает, куда она сейчас заползает.

У меня дрожали от страха колени, ослабевшее тело совсем не держали ноги, и, неловко свалившись в угол, я лежал там скорчившись, закрыв лицо руками и слепо уставившись в середину — туда, где оно могло быть. Конечно, вряд ли у Хальде была наготове змея или тарантул, а если и были, он вряд ли запустил какого-нибудь гада в камеру, где было холодно, как под крышкой гроба. Нет, кроме меня, ни одного живого существа там не было. Что бы ни таилось посередине, живым существом оно быть не могло и мертвым телом тоже. Мертвое тело не удержалось бы стоймя.

Я снова пустился вдоль стен. И заставил себя — будь что будет! — обшарить каждый угол, только глаза держал закрытыми: так они меньше слезились, и еще я мог вообразить, будто за смеженными веками разлит свет.

Четыре угла, ни в одном ничего.

— Ну? Что дальше? — спросил я себя, стоя на коленях в родном углу.

Нет, надо все-таки выяснить, пока в голову не взбрело что-нибудь пострашнее, что-нибудь совсем невообразимое.

И я пополз опять, отклоняясь от стен уже не на восемнадцать, а на все двадцать четыре дюйма. Необследованного пространства в середине оставалось уже почти всего ничего — на большую книгу. Может, она и ждала меня там — книга с ответами на все вопросы.

Теперь, не покидая угла, я пустил в ход только пальцы. Они прошлись по части необследованного кусочка, ощупали пядь за пядью холодную, саднящую поверхность. Неизведанного пространства стало еще меньше.

Пальцы достигли еще одной частички бетона.

Что-то изменилось в ощущении. Кончики попали на какой-то состав. Бетон, но не тот, не прежний, глаже.

Гладкий, влажный, жидкий.

Рука сама дернулась назад, словно там свернувшись лежала змея, отпрянула помимо моей воли, — рука, наученная трагическим опытом многих тысячелетий.

Острая боль пронзила глаз, задетый при судорожном движении ногтем, и одна автоматическая реакция вытеснила другую.

Будь разумен. Что это? Ты заплакал, стоя в центре, или только вытер слезы, задержавшиеся у тебя на щеках?

В разведку потянулась другая рука, нащупала жидкость и даже несколько раз прошлась туда и обратно. Жидкость была маслянистой, как нефть.

Кислота?

С тобой еще ничего не произошло. Будь разумен. Где истязания, на которые он намекал? Их нет и в помине. Да, тебя толкают к ступеням, и они так же реальны, как ступени, ведущие в ратушу, но тебе не обязательно на них ступать. Даже если там разлит яд, тебе не обязательно его слизывать. Им нужна информация, а не трупы. Нет, это не кислота, иначе кончики пальцев горели бы как в огне и покрылись пузырями, а они такие же, как были, — гладкие и холодные. И это не щелок: щелок, как и кислота, разъедает кожу. Будь разумен и холоден, холоден, как воздух, как леденящий бетон, поскрипывающий у тебя под бедром. Ничего такого с тобой еще не произошло. Смотри не заморочь себе голову, не продешеви.

Продешевлю? Что? Какими сведениями я, кажется, все-таки располагаю? Что мог бы рассказать? Какова она, эта моя последняя ставка в торге с Хальде, последняя маленькая ценность, последняя зацепка на скользком беспредельном спуске к лукавству и ловкачеству — спуске от истязания к истязанию? Он сказал: это ради блага, ради нашего общего блага, — так сказал он, последнее человеческое лицо, которое я видел, тонкое, корректное, тонкая-претонкая оболочка тонких, хрупких костей.

Но теперь у меня уже не было сомнений: даже при всем желании мне ничего не вспомнить, ни за что не вспомнить. Я словно воочию видел, как пласт бетона застывает в моем мозгу, заливая все то, что я пытался вспомнить, что собирался рассказать. А если в мозгу появилась такая бетонная пробка, никаким перфобуром ее не пробьешь.

— Погодите. Минутку. Дайте вспомнить.

Потому что, конечно, вспомнить такое можно, лишь забыв, что это надо вспомнить, а потом бросить быстрый взгляд назад, и тогда еще есть шанс, прежде чем бетон успеет застыть; но Хальде предпочтет применить бур, он о буре знает. И пусть. Никакой болью бетон не сокрушить; лучше уж молотком — не будет следов…

— Говорю вам, я забыл… я вспомнил бы, если бы мог! Дайте секундочку…

Но они беспощадны: ни секунды передышки. Я знал: я напрочь это забыл, и мне ни за что не вспомнить. А боль подымается лестницей — от каменной подушки и вверх до непостижимой высоты, которую я пытался взять. Пусть пляшет по нервам бур, по всему телу, разбрызгивает кровь. Как тебя зовут? Мюриэл, Миллисент, Молли? Мэри, Мейбл, Маргарет? Минни, Маршия, Морон?

Нефть. Кислота. Щелок. Ни то, ни другое, ни третье.

Нет.

Скулы вновь ощутили дерево, и чей-то голос громко, истерично кричал сквозь вату:

— Говорю вам: мне не вспомнить! Не могу. Дайте передохнуть. Дайте время подумать, полежать под чистым небом, без ступеней, без боли, и бетон уничтожится сам собой, и все, что есть в моем мозгу, если только там что-то есть, брызнет наружу, и мы сможем прекрасно…

И вот уже перед глазами раскинулась желанная картина урожая, урожая под одной звездой и месяцем. На пшеничные колосья льется свет, и он идет сквозь свет, опираясь на посох, — человек, которого тоже скоро сожгут, идет, тяжело ступая, к миру. И еще там девушка в голубом, она сидит откинувшись, и за ее плечом виднеется тихая речка, а время уже подошло к обеду, к всеобщей братской трапезе…

Но я уже снова поднялся на ноги, путаясь в сползающих штанах, поднялся, чтобы еще раз пройтись по стенам, ощупать их поверхность руками. Стена никуда не делась. И снова, как ни тянул я руки вверх, до потолка они не доставали — там, наверху, была лишь темнота, давящая и душная, как перьевая перина.

Нефть. Кислота. Щелок.

Нет.

Снова я сполз вниз и, вытянув правую руку, прошелся по гладкому месту. Осторожно скользя по нему пальцами, по пяди выбирая неизвестное пространство.

О, Хальде знал: они туда сунутся, он в своем деле большая дока.

Что там? Что-то, чего еще не коснулись чувствительные подушечки пальцев, что-то, лежащее у ногтя среднего, самого слабого пальца. Но вот краешек ногтя коснулся его — холодного, гладкого. И сразу все пальцы ринулись в темноту, исследуя и посылая донесения, добытые чувствительными кончиками.

Оно было холодным. Оно было мягким. Оно было скользким. Оно было вроде большого дохлого слизняка — дохлого, потому что там, где кончики пальцев оставляли вмятину, она не восполнялась.

Теперь я видел все, кроме того «слизняка», потому что тьма почти рассеялась. Откуда-то потоком лился свет, неслись крики и вопли, зримые, как длинные кривые, лучившиеся и вибрирующие. Но очертание того, что лежало на полу, сообщалось лишь посредством одного скованного страхом пальца, и тот до него не доставал, и оно фосфоресцировало у меня в мозгу — странное, зыбкое, переменчивое, истаивая с одного края в тонкий кончик, с другого выступая плотной влажной массой. Но ни телом животного, ни телом человека оно не было. И я знал, почему оно не принадлежало ни одной животной особи, и знал, что это была за влага. Я слишком много знал. Жаль, что в свое время я не потрогал тот острый нос! Был бы сейчас как в броне. Вот, значит, чем они хотят взять — преступить через все человеческие табу, ошарашить зрелищем такой жестокости, предупреждением настолько недвусмысленным, чтобы третья ступень сражала небывалым ужасом, чудовищней всего прежнего. Они поместили туда этот кусок человеческой плоти, опавший в собственной запекшейся крови. И лились и плясали лучи света, и выкачанная из сердца кровь, ясно зримая, как солнечная корона, была частично шумом, частично ощущением, частично светом.

И тут все поглотила тьма.

Когда я снова пришел к себя — стонущий, скрючившийся, со спазмом тошноты в горле, — в голове у меня было совершенно пусто. Но постепенно память восстановила, кто я, и где я, и что за предмет лежит там, брошенный посередине. От какого искромсанного тела они его оторвали? Как долго — навязчиво крутился в моем мозгу вопрос — оно там лежит? Но они оказались небезупречны в своих расчетах: ледяная атмосфера морга была мне в помощь. Вопреки всему мой нос учуял, учуял, но постарался не воспринимать некоторые запахи, перебивавшие зловоние моего узилища. Вот так. Или, может, напротив, они действовали как раз безупречно, когда имели дело ex cathedra с твердой верой и моралью, и даже степень усиливающегося разложения была ими точно просчитана? Я отдал им должное и горестно зааплодировал виртуозности придуманной ими шутки — ведь это было пыткой. Третья ступень, рассуждали они, невыносима, должна стать невыносимой, а ему придется ее вынести, потому что четвертая будет еще круче. Так ты, голубчик, решил, что мерзостная скала, на которой ты сейчас скрючился, высшая точка? Отнюдь. Она лишь перевалочный уступ на нашем Эвересте. Базовый лагерь. А ну, марш выше! Дерзай.

И я лез выше, пытаясь нашарить потолок. И вдруг мне открылась их четвертая ступень. В том, что когда-то служило головой, мысли шли кругом, вращаясь все быстрее и быстрее, а в центре этой круговерти внезапно вынырнул рассказ — застрявший в памяти, а теперь зримый, как наяву, — рассказ о тесном застенке, где потолок медленно опускался на узника всей тяжестью Вселенной. Ведь сколько я ни тянулся вверх, потолок оставался вне пределов моей досягаемости, и что там таилось надо мной — было мне неизвестно. Одно я знал: с него свисают искромсанные ошметки, и они смердят, как смердило от окоченевшего члена на полу, и мне уже чудилось, будто я слышу, как снижается потолок, урезая до невыносимо тесного и без того тесное пространство, слышу беспощадный звук падения. Задыхаясь, весь в поту, я съежился в своем зловонном углу:

— Зачем ты сам себя истязаешь? Зачем делаешь их работу? Ведь пока ничто не коснулось тебя физически…

Но Хальде, конечно, все знал. Тонкая, умная бестия, он все продумал. И что мог я с моей чувствительностью, моим первозданным восприятием, моими разбросанными мозгами противопоставить человеку, преподающему в немецком университете? Разум и здравый смысл убеждали меня: ничего там нет, никаких разлагающихся тел с отваливающимися кусками, а я верил — есть, потому что так хотел Хальде.

И я закричал в голос:

— Помогите! Помогите!

Тут мне надо быть предельно точным. Это записи, которые я набросал, многому меня научили; прежде всего тому, что никому не дано выложить всю правду, тем паче что у меня слова ложатся хуже, чем краски. И все же те следующие несколько минут, которые я, охваченный паническим ужасом, провел тогда один в темноте, решили всю мою жизнь. Мой крик о помощи был криком крысы в зубах терьера, безнадежный вопль, непроизвольный сигнал о чинимой жестокости. Больше ничего мой инстинктивный вопль не означал; он говорил: вот плоть, которой от природы суждено страдать, и она страдает. Я кричал, не надеясь, что меня услышат, кричал, уже примирившись с запертой дверью, застенком, отнятым небом.

Но сам крик меняет кричащего. Разве крыса рассчитывает на помощь? Если уж узник дошел до крика, он волей-неволей ищет то место, откуда может прийти помощь, потому что тот, кто, крича, мечется по клетке, одержимый кошмарами, с огненным дыханием и галопирующим сердцем, стал уже другим существом, которое, зная, что погибает, всматривается не физически, а запредельными глазами в каждую точку, каждую стенку, каждый угол внешнего мира.

— Помогите!

Но какая помощь в бетонном боксе, сиречь гноилище, какая помощь от болезненного, утонченного и сочувственного лица Хальде, какая помощь от теснящихся перед глазами химер! Ни напильника пилить решетку, ни веревочной лестницы, ни куклы-муляжа, чтобы оставить за себя на соломенном тюфяке. И кричащий осознал полную свою беспомощность. И забылся с неистовством и злостью змеи, которая, брошенная в террарий, бьется о стекло и прутья. Но в его физическом окружении неоткуда было взяться ни помощи, ни надежды на слабое место, ударив по которому можно было бы прорваться. Прутья были из стали и только удваивали неприступность бетонных стен. О побеге отсюда не могло быть и речи, и наша змея, или крыса, вновь устремилась мыслями из своего застенка в другие времена. Прежде всего в прошлые, но тут же сообразила, применительно к насущной потребности настоящего момента, что прошлое заготовило бальзам лишь для более спокойных дней, и, круто повернувшись, вытянувшись во всю длину, устремилась в будущее. А в будущем ее ждали ступени от ужаса к ужасу, эксперимент на восхождение, которого, не зная, как от него откупиться, она избежать не могла. Орущее существо кинулось вперед, к ступеням: иного пути оно для себя не видело; его, вопящего, бросило вперед, словно в печь, словно к невообразимым ступеням — единственным, которые он мог выдержать, и, более того, слишком раскаленным, чтобы послужить приютом безумия, но разрушительным для наваждения, таящегося там, в середине. И вопящий, сам себя не помня, ринулся к выходу, за которым смерть стояла совсем рядом, как темнота у глазного яблока.

И сокрушил эту дверь.

 

10

Вот почему, когда комендант пришел избавить меня от темноты, он опоздал и, выпуская на свободу в лагерь, погоды не сделал: пожалуй, я в этом уже не так и нуждался. Я шел между бараками, возрожденный к жизни, но не им. И на бараки смотрел глазами человека почти постороннего, не питавшего интереса ни к ним, ни к преходящей череде дней, которые они олицетворяли. Бараки как бараки — безобидные по своей природе постройки. Я понимал, что они такое: дощатые коробки, сквозь щелястые стены которых просвечивала вся квота венчанных королей. Я поднял вверх обе руки и, оглядев их, поразился — каким же богатством я обладаю: ведь каждая преподносит мне тысячи состояний. А по лицу у меня текли крупные слезы и падали в пыль — пыль, загоравшуюся целым миром сверкающих, феерических кристаллов, которые чудесным образом не меркли несколько мгновений. А потом я перевел глаза поверх бараков и колючей проволоки, обозрел их потухшим взглядом, ничего не желая, все принимая, от всего отступаясь. Практичная бумажная упаковка слетела с меня, и ненужной стала речь. Полчища химер, уходящих кронами в воздух, а корнями в плодородную почву, эти творения далеких пространств и земных глубин, у поверхности пылали как в огне, устрашая своей мощью, — хотя днем раньше я, изобличив их, назвал бы просто деревьями. За ними высились горы, которые не только светились, словно пурпурное стекло, но казались живыми. Поющими и ликующими. И пели не только они. В мире все взаимосвязано и существует либо в разладе, либо в гармонии. Сила притяжения, протяженность и пространство, движение Земли, Солнца и невидимых звезд — все это можно назвать музыкой. И я эту музыку слышал.

А дальше произошло нечто такое, в чем признаться труднее, чем в жестокости. Случилось это, когда я столкнулся с первым из моих сотоварищей. По тропинке мне навстречу из нашего барака шел лейтенант — овеянный славой герой, на которого молилось целое подразделение, шел, погруженный в раздумье; его удивительные мысли витали в собственной сфере, а в животе спускалось, перерабатываясь, топливо жизни. Я смотрел, как он приближается ко мне, и этот человек-легенда, и эти разоблаченные химеры — деревья, и горы, и пыль, и музыка — исторгли из моей груди немой стон. Он улетел в дальнюю даль — в четвертое измерение, простирающееся под прямыми углами к трем остальным. Улетел в место, о существовании которого я если и знал, то напрочь забыл, — в то место, найдя которое помнишь о нем всегда, хотя оно не всегда открыто; где дела Вселенной вершатся по собственным законам, иным, непередаваемым.

А он — человек, перед которым благоговели, — приближался ко мне с лицом, повернутым в фас, так что мне казалось: я вижу звуки, вылетающие у него изо рта.

— Вы слышали?

Но тут он заметил влагу у меня на лице, и это небывалое зрелище — плачущий англичанин! — повергло его в крайнее смущение.

— Простите, Сэмми. Будь они прокляты — свора палачей!

И он отвел глаза, потому что сам был чуть ли не на грани слез. А меня захватила Вселенная — словно вдруг открывшаяся взору шкатулка с драгоценностями; только сам я был мертв: я знал, как ничтожно мало все это значит. Лейтенант зашагал прочь, решив, что я совсем уже свихнулся, а я был в полном и трезвом уме, чего он не распознал. Что ж, я вернулся в свое четвертое измерение, где обнаружил любовь — любовь, которую сердце, да-да, физическое сердце, этот насос или то, что считали насосом, вырабатывает так же легко, как пчелы мед. Именно это показалось мне тогда самым нужным и важным, и, взволнованный сделанным открытием, я до того распалился, что где-то в глубоких закоулках сознания у меня высеклась искра, яркая искра, и пала на физическое сердце, и зажгла его, словно оно было не просто умным механизмом, а таким, каким воспевают его поэты. Вот так, среди бараков, которые я знал как свои пять пальцев, среди драгоценностей и музыки, меня настигла искра, чудодейственная и благостная, и возжженный ею огонь преобразил меня сразу и навсегда.

Как может человек говорить и слушать одновременно? Мне нужно было бессчетно много познать, к бессчетно многому приспособиться, и жизнь в плену сразу стала чрезвычайно насыщенной и привлекательной. Мир завертелся в обратную сторону. То, что раньше было важно, утратило значение. Выглядевшее смешным теперь воспринималось как разумное. В безобразии ущербности и грязи теперь я видел странную, вывернутую изнанкой красоту — красоту, открывающуюся взору лишь мельком, красоту, проступающую лишь в сохраненном памятью. Все это, конечно, можно было объяснить двояко. В первом случае — ссылкой на обстоятельства, во втором — принимая за явление, присущее природе мироздания. И дискуссии между сторонниками этих двух взглядов быть не могло. Я хорошо это знаю: сам в разные периоды жизни поочередно придерживался либо первого, либо второго. Мне казалось естественным, что это дополнительное зрение, которое вдруг обрели мои безжизненные глаза, воплотится в творчестве, в портретах. Вот почему писавшиеся тайком эскизы изможденных, заросших фараонов в час их славы составляют славу моей кисти и скорее всего останутся лучшим из всего, что я написал. Зарисовки концлагеря, который я тоже увидел по-новому, не так хороши. Но и они обладают своими достоинствами. Две-три запечатлели лагерь, увиденный глазами слепой невинности или смерти, — в них пыль и деревья, бетон и колючая проволока, будто их только что сотворили, но мир как чудо я не сумел написать ни тогда, ни сейчас.

С течением времени я привык к ритму молчания, мало-помалу открывшемуся мне в новом мире. Быть его частью стало не тщеславным порывом, а необходимостью. Вот почему мир внутри — душа, что ли? — мертвая душа, выглядывающая наружу, — неизбежно приспосабливает свою природу, чтобы ему соответствовать. Какова же природа этого нового мира снаружи и какова природа этой мертвой души внутри?

Постепенно я стал понимать, что все это чудо образовало определенный порядок вещей, и порядок этот держится на неких столпах. Но когда я разобрался в том, что составляет эти столпы в их сущности, меня взяла оторопь. Мы вышвырнули ее прочь — смешная мура! Она ведь не просматривалась в лабораторной колбе, где делали качественный анализ, не собирала на выборах голосов. Никто не предложил ее как средство против войны, и объясняли ее — если такое объяснение требовалось — как побочный продукт классовой системы, нечто вроде анилиновых красителей, получаемых при перегонке угля, — случайная добавка. А была она, эта сущность, жизненно необходимой нравственностью, не отношением человека к далеким потомкам, ни даже к социальной системе, а человека к человеку, личности к личности — что некогда рассматривалось как не заслуживающее внимания, а теперь видится как та самая наковальня, на которой все перемены, все ценности, вся жизнь выковываются в формах добра или зла. Нравственность как основа жизни, пользуясь другой метафорой, была если не золотом, то уж во всяком случае серебром нового мира.

Теперь наконец глаза Сэмми обратились туда, куда направил их Хальде. Умереть в пыточной камере совсем не трудно, и смотреть на мир мертвыми глазами — стоит научиться! — тоже нетрудно. Но когда глаза Сэмми обратились на самого себя и взглянули на сей объект с обнаженной и мертвенной объективностью, то, что он увидел, не доставило радости — ужаснуло. Нет, весь он не умер, даже на одну десятую не умер, потому что полная смерть должна означать отлучение от этого сияющего и поющего мироздания, где все остальное продолжает петь и сиять. А тут существовала некая точка, одна точка — мое внутреннее «я», — у которой не было ни формы, ни размера, разве только местоположение. Да и это ее местоположение скрывала тайна, как и все прочее, потому что она беспрестанно нарушала закон сохранения энергии — это правило номер один, так сказать, — и творила химер, разлетавшихся по всем радиусам земного шара. Химеры — их можно уподобить лишь самым отвратительным сущностям из всех, известных человеку, или самым отвратительным и презренным тварям, — беспрестанно возникали, тут же разлетаясь во все стороны и исчезая из моего поля зрения. Вот такова была человеческая природа, которую я в себе обнаружил и которая оказалась в центре моего внимания. Свет, пролившийся на эту точку — на мое «я» — и эти химеры, шел от по-новому понятого мира во всей его славе. А не случись этого, я по-прежнему был бы вполне доволен и жил бы в согласии с самим собой.

Но теперь жить с тем, что я открыл в себе, было невыносимо. Никакие пытки, изобретенные Хальде, не могли бы причинить мне муки, равные тем, какие я испытывал от того, что знал о себе сам. Неужели это со всеми так? Может, я просто не знал подлинной цены частной жизни моих фараонов и она тоже явила бы собой похожее зрелище? Но ведь мне было известно все об одном из них — Джонни Спрэге, и я понимал, что было в нем такого, чего недоставало мне. Он обладал естественной добротой, великодушием, умерявшими даже его грехи до извинительных проступков, потому что в нем всегда было самое главное. А я… То ли от рождения был такой — лишенный естественной нравственности, то ли где-то ее утратил. Мальчуган, семенивший рядом с Иви, не имел ко мне отношения, но молодой человек на велосипеде, дожидавшийся, когда светофор даст зеленый свет, он и я — одно существо под той же кожей. Мы ответственны друг за друга. А потому, когда я оглянулся назад и память воскресила Беатрис, красота ее простоты и прямодушия пощечиной хлестнула меня по лицу. Это пустое место, это безличное существо, этот вакуум, который я в конечном итоге вывел из молчания, оказался для меня теперь наполненным до краев. И так же, как вещество, составляющее живую клетку, сияя, входит в фокус, по мере того как винтом регулируют микроскоп, так и я теперь видел, чем была Беатрис и что всегда сияло, отражаясь в ее лице. Она была бесхитростной и любящей, великодушной и кроткой — качества, которые не нужны в политической жизни и редко приносят их обладателю успех. Но в моей памяти, как и дни, проведенные в детской палате, они сияют. И тем не менее, вспоминая себя рядом с Беатрис, я не находил ни одного момента, когда был волен поступать по совести. Во всей этой непростительной истории ее обольщения я не помню ни одного момента, когда, будучи тем, чем был, мог бы поступить иначе, чем поступил.

О, этот материк, называемый мужчиной, — со всеми его полуостровами, мысами и заливами, непроходимыми зарослями и заливными лугами, пустынями и озерами, холмами и горами! Как мне избавиться от этого царства, как отбросить его?

Если бы я мог повторить за Ником Шейлзом, что свобода лишь несбыточная надежда, которой тешат себя верующие, я, пожалуй, вжился бы в эту череду медленно текущих дней — так тому и быть. Если бы я мог вместе с Ровеной Прингл сказать: верь, и только, — может, я вписался бы в какую-нибудь успокаивающую систему поощрений и наказаний, прибылей и потерь? Но я вырос на картошке и ничего не принимаю на веру — я смотрю сам. Если бы я только мог видеть в грязи грязь, а в людях одни нули и раздражаться от соприкосновения с повседневностью! Если бы мог принимать мир таким, каков он есть!

Где-то, когда-то, выбирая между свободой и несвободой, я свою свободу утратил. Я еще ничего не утратил, когда церковный служка ударом сшиб меня с ног. А может, этот удар убил меня и оплатил все долги? Но между тем случаем, тем временем и пареньком на велосипеде, молодым человеком были годы в школе, той, другой школе. Значит, там, где-то там? Там — среди запаха цветов и раздевалки, среди тетрадок и диких мальчишеских выходок, поощрений и наказаний, там, когда казалось, жизнь всегда будет такой?

 

11

Обучение в школе было совместным. Совместным — официально, однако на деле более строгого разделения полов, мне кажется, не существовало нигде. И разделились мы сами, без стороннего вмешательства, — и произошло это сразу, в первый же день, с первого часа. Испуганные новички, войдя в классную комнату, мы тут же инстинктивно размежевались: девчонки заняли места слева, мальчишки — справа. Невидимую черту, словно по общему уговору, не переступал никто. Даже меня, все еще помнившего великолепные банты в волосах Иви, ничто не заставило бы перебраться к девчонкам. Само небо раскололось бы и обрушилось нам на головы! Мы изо всех сил старались делать вид, будто ходим не куда-нибудь, а в школу для мальчиков: мы понимали, что характер образования в нашей крохотной провинциальной классической школе определялся не предписаниями педагогической теории, а простейшими экономическими выкладками. Нас обучали по дешевке, и мы должны были быть благодарны, что вообще обучали. К нашим буйным стычкам у ручья на краю спортивной площадки допускались одни мальчишки. Мое не совсем обычное положение в доме священника лишало меня почвы под ногами — и вот, еще довольно смутно представляя себе очертания общественной пирамиды, я вздумал хвастать, будто я священнику сын, ну все равно что сын, — и от меня сразу отвернулись. Обособленность омрачила мне время медленного взросления — то время, когда кожу сдирают заживо, невесомое перышко давит свинцом и пустячный укол больно вонзается в тело. Всюду я был чужим. Единственным убежищем служила постель, но там меня преследовали неодолимые ночные страхи: вот тогда-то я и наловчился, свернувшись клубком, извлекать из собственного тела то утешение, в каком мне отказывал мир. Мало-помалу для меня стало привычно устраивать для внутреннего тока короткое замыкание, довольствуясь мгновенным истечением накопленной, словно в батарее, энергии — ради одной-единственной ослепительной вспышки.

Какой же знак Зодиака правил тогда судьбой Сэмми? Целых два. Вот они встают у меня в памяти — Дева и Водолей… Вдвоем они образуют арку, воздвигнутую не в честь триумфа, но поражения, они держат мой геральдический щит; если я кем-то создан, то создан ими: они — мои родители, не плотские, но духовные.

С нашей классной наставницей мы целый год читали Писание; вела она и другие предметы. Рыжеволосая старая дева, в весьма солидном возрасте, с рыжеватой порослью, пробивающейся на верхней губе и на подбородке… Мисс Ровена Прингл. Вот уж кто меня ненавидел! И было за что: я вызывал у нее омерзение, да и она меня отталкивала; к тому же меня усыновил почти потерявший рассудок преподобный отец Штопачем, а она по нему сохла, и вот, вместо того чтобы жениться на ней, он взял и усыновил меня. Держалась мисс Прингл со всеми фиглями-миглями истинной леди. Стоило ей обнаружить у себя на руке чернильную марашку — пальцы щепотью взлетали в воздух и судорожно принимались отряхивать друг дружку — крошечные щупальца белоснежного осьминога: только так, на грани истерики, подлинная леди обязана блюсти чистоту. Любое пятно — не грязь, пятно! — было для нее непереносимо; и в своих религиозных наставлениях она держалась тех же правил. Одевалась она в коричневое. Если шел дождь, она влезала в коричневый макинтош с узким поясом, втискивала ноги в галоши; на руки натягивала плотно облегающие перчатки, а над головой качался коричневый зонт, украшенный кисточками и фестонами. В школе она ненадолго скрывалась в женской учительской, а затем, явившись в класс, уверенно шествовала к столу — образец вкуса и безупречной опрятности. Мисс Прингл носила пенсне в золотой оправе: золотая цепочка тончайшей выделки крепилась к миниатюрной золотой булавке, скрытой в кружевных оборках у нее на груди. Здесь же мерцал прозрачным отливом ограненный топаз. На полноватом веснушчатом лице неизменно играла благодушная учительская улыбка, тщательно обдуманная, как и весь ее гардероб.

Мисс Прингл ни до кого не дотрагивалась. В ее арсенал не входили оплеухи вроде той, какой оглушил меня церковный служитель. Осквернять себя прикосновением к чужой плоти — это было не для мисс Прингл. Сверкающие белизной пальцы, как и золотое кольцо на правой руке, принадлежали только самой владелице, существуя как бы вне окружающего. Она брала не любовью, а страхом. Ей незачем было прибегать к ударам тростью: она обладала иным оружием и пускала его в ход с утонченной жестокостью, коварно, безжалостно.

А начиналось все так: мисс Прингл роняла одно за другим замечания по пустякам, невинные внешне, но побуждавшие класс втихомолку фыркать. Сдержанное подтрунивание вызывало все более явственные смешки, и в итоге испытуемый оказывался вдруг под острой физической пыткой. Несравненный знаток психологии толпы, мисс Прингл умела мастерски выбрать нужный момент и воспользоваться им сполна, досыта. Подстегнув смешки, она дожидалась, пока они схлынут, а затем принималась искусно раскачивать маятник: толчок — пауза, толчок — пауза, еще толчок — и вот уже вал осуждения с головой накрывает бедную жертву, и та, задыхаясь, корчится на дыбе… В продолжение всей этой сцены на губах мисс Прингл неизменно играла привычная благожелательная учительская улыбка, а золотая цепочка пенсне раскачивалась и поблескивала: отрадно, в конце концов, воплощать на практике собственную веру — это не может не вознаграждать.

Мисс Прингл зря меня так ненавидела — я целиком был с ней. Я ничего еще не знал по части основ добра и зла: терзаемый ею, я и заподозрить не мог недоброго умысла и принимал всю вину на себя. Я произношу суд над ней теперь, с высоты прожитых мной лет. Ребенком, извиваясь у позорного столба, мог ли я осознать, что истина, возвещаемая холодными устами, без участия ума и сердца, не только бесполезна — вредна.

Ведь я и был вместе с ней — там, где она. Истории о праведниках и грешниках, где на чаше весов добро перевешивает зло, казались мне сутью жизни, стержнем миропорядка. При Азенкуре была одержана грандиозная победа, но вот Иаков взял и положил себе изголовьем камень (я ощущал его тяжесть — и как жестко, должно быть, на нем лежать!); Иаков увидел во сне лестницу из золота, верх которой достигал неба. Уатт изобрел паровую машину, зато Моисей слышал голос из тернового куста: куст горел огнем, но не сгорал. Да, я весь, целиком, был с ней.

Даром пояснения мисс Прингл обладала незаурядным. Ее живой, обстоятельный рассказ впечатлял наглядностью, свежестью деталей, свойственным и подчас тем, кто ущербен сексуально или надломлен психически. Долгие годы я воспринимал Ветхий Завет только ее глазами. И лишь много лет спустя оценил виртуозность, с какой она добилась, казалось бы, невозможного: кастрировав по своему усмотрению библейские истории, она донесла до нас их нравственное содержание. Я первым тянул руку, когда она задавала какой-нибудь головоломный вопрос; мои карты Святой земли были самыми подробными, а мои рисунки с изображением молнии на горе Синай — самыми красочными. Однако все мои усилия шли прахом. Мой ответ мисс Прингл мгновенно обращала в детский лепет, повергая меня встречным соображением, таким же молниеносным, как пущенная мною стрела; мои картографические труды сплошь испещрялись красными чернилами, словно с целью их затопить.

Роясь в памяти, я пытаюсь уяснить наши взаимоотношения. Знала ли она о моей попытке плюнуть на алтарь? Или ей претило иметь дело с мальчишкой из трущоб, вступившим на благой путь? Злилась ли она на то, что я живу у священника? Чутьем угадывала странности в преподобном отце и отвергала меня как объект его привязанности? А может, просто по складу своих характеров мы были несовместимы — озлобленная неудачница, старая дева и обыкновенный мальчишка, своевольный, но и податливый и все еще до невероятия наивный? Чем я обрек себя на то, чтобы быть вечной мишенью? И вправе ли я, положа руку на сердце, объявить себя совершенно безвинной жертвой? Не примешивались ли сюда еще какие-то сторонние, не зависящие от меня обстоятельства? Мисс Прингл не всегда владела собой. Не всегда была неуязвимой. Как и все женщины, она несла на себе проклятие Евы — и даже многим уступала в стойкости. Со временем мы стали подмечать, что в иные дни вести занятия ей было явно не под силу. Она откидывалась на спинку стула, закрывала глаза и, медленно перекатывая голову из стороны в сторону, вздыхала, вздыхала… Подавленные долгой неумолимой муштрой, мы и думать не смели соваться к ней с участием или воспользоваться таким моментом: весь урок сидели тихо как мыши, дожидаясь спасительного звонка. На следующий день мисс Прингл вновь являлась подтянутой, улыбчивой, всей повадкой источая угрозу, — и это было для нас едва ли не облегчением.

И вот я смотрю на мисс Прингл глазами моей судьбы, издалека — теперь между нами пропасть… Губы ее беззвучно смыкаются и размыкаются. Включили уже электричество? Я хорошо ее вижу, жаль только, что не слышу.

С классной доски за спиной мисс Прингл забыли стереть треугольник — к чему он здесь? Кремовое кружево почти закрывает ей горло. Рядом со мной сидит Джонни Спрэг: стоит мне шевельнуться, и я попаду ему под ребро локтем. Направо, наискосок — Филип… Но отвлекаться нельзя: страшно интересно, нельзя пропустить ни слова… О чем сегодня пойдет речь? О Моисее.

Мысли мои поглощены Моисеем. Знать о нем гораздо важнее, чем помнить состав воды. На уроках мистера Шейлза я весь внимание, но Моисей мне куда интереснее. Мне хочется узнать о нем все-все. История Моисея известна мне давно, еще с начальной школы. Десять египетских казней и прочее из моей памяти уже не вытравить — столько об этом твердилось. Но о главном драчливая мисс Мэсси умалчивала. По ее рассказам выходило, будто речь идет об израильтянах — шкодливой публике, которую ничего не стоило подбить на сомнительные поступки. Я надеялся, что мисс Прингл — а в осведомленность ее я верил свято — избежит ошибки, если только это ошибка. Может, она восстановит для меня недостающие звенья, восполнит пробелы… В Библии перечисляются законы, установленные Моисеем: они тоже казались мне чем-то лишним, не идущим к Делу. А вот что это была за скала, в расселине которой он затаился, когда мимо проходил Господь и покрыл его там рукою Своею? О кончине Моисея наверняка должен был существовать рассказ не менее развернутый, чем о его рождении. Может, когда класс напряженно притихнет, всеведущая мисс Прингл раскроет нам эту тайну… Вот тогда-то я и почувствую, что точно сделал шаг вперед, поднялся на ступеньку выше, достаточно повзрослел для того, чтобы передо мной приподняли покров, окутывающий последние минуты жизни пророка…

Что-что, а снимать покровы мисс Прингл умела. Она доходчиво растолковала нам, почему при распятии завеса в храме разодралась надвое — не в клочья, не поперек, а именно надвое, сверху донизу. Объяснение было исчерпывающим. В ее повествовании о Моисее многое также убеждало неотразимо. Отношения между молчаливым провидцем и его красноречивым помощником Аароном врезались в память сразу и навсегда. И все-таки к ее умудренной экзегезе примешивалось немало ненужного, бесполезного — и это иной раз приводило меня в отчаяние. Слушая мисс Прингл, я недоумевал, зачем ей нужно, наряду с истинными откровениями, заодно преподносить нам вздорную, легковесную чепуху: дескать, сильный ветер, случается, гонит волны Красного моря вспять и обнажает дно на мелководье; змеи, как и ракообразные, от удара впадают в каталепсию, цыплята тоже застывают в столбняке на проведенной мелом черте — значит, вполне мог ожить и жезл, брошенный на землю… Явное, подкупающее очарованием чудо становилось, если поглядеть на него с другого конца, простым следствием комбинации естественных причин.

И пришел Моисей к горе Хорив.

Губы смыкаются и размыкаются, поблескивает пенсне, мерцает, переливаясь, топаз…

Голоса ее я не слышу.

Все это исходило от тебя. Во многом ты действовала мудро, но и без всякой жалости. Почему я тебя не слышу? Твои поступки, твои речи не исчезли бесследно, не растаяли в воздухе, они глубоко запали в меня, вошли в мой состав, слились со мной — вот потому-то мне их и не услышать. Ты бросила их мимоходом, поглощенная собственными заботами. И что же, ты не будешь на этом стоять? Неужели мир воистину таков, каким видится со стороны, — где все нипочем, если суметь остаться безнаказанным?

Губы беззвучно произносят «бу-бу-бу», посверкивает пенсне.

Перед мисс Прингл открывались три возможности. Она могла сказать: в пустыне рос кустарник, способный гореть очень долго или даже самовоспламеняться на солнце.

Не сказала.

Бу-бу-бу…

Она могла объяснить, что Моисей увидел куст не физическим, но духовным зрением. Ему не надо было видеть куст — и не существовало никакого куста: достаточно было только сосредоточиться на слове «куст» или любом другом, неважно каком, и оно тут же воплотилось бы, стало явью и безгранично расширилось, заполняя собой все пространство, все бытие, переливаясь цветами радуги.

Бу-бу…

— Не сомневаюсь, все вы уже слышали о том, что говорится в данном разделе Библии. Теперь я задам вам несколько вопросов. За год, надо полагать, вы достаточно поумнели, чтобы на них ответить. Итак, гора Хорив. Что увидел Моисей на горе Хорив?

Куст, мисс, горящий куст, и Ангел Господень говорил из куста и…

— Хорошо, достаточно. Так. Внутри куста был кто-нибудь?

— Мисс! Мисс! Мисс!

— Уилмот? Так, верно. Видел ли его Моисей еще когда-нибудь?

— Мисс! Мисс!

— Дженнифер? Да. На горе Синай. Ясно ли он видел?

— Мисс!

— Конечно же нет. Даже Моисей должен был довольствоваться только словами: «Аз есмь Сущий».

— Мисс! Мисс!

— В чем дело, Маунтджой?

— Простите, мисс, но — нет, он знал больше!

— Ах вот как?

Я уже понял, какую глупость сморозил: мне ли было не знать, что если пускаться в объяснения с моим преподобным опекуном бесполезно, то с мисс Прингл — по меньшей мере рискованно. Ведь не мог же я сказать: вам тоже все это прекрасно известно, не хуже моего, я просто хотел вам напомнить, а вы наверняка только делаете вид, будто не понимаете, вам приятно нас расшевелить, заставить раскинуть мозгами… Но было поздно.

Мисс Прингл с торжеством оглядела класс, лучезарной улыбкой призвав соучаствовать в расправе.

— Дети, Маунтджой намерен сообщить нам нечто новое.

По классу, как и ожидалось, пробежала легкая рябь. Мисс Прингл не позволила волне любопытства схлынуть.

— Разумеется, Маунтджой знает Библию куда лучше нас. Как-никак живет он в двух шагах от церкви.

Маятник пришел в движение.

— Тише, дети! Слово мистеру Маунтджою. Он предлагает нам свое толкование Библии.

Скосив глаза, я видел, что кончик моего носа рдеет огнем.

— Итак, Маунтджой? Не будете ли столь любезны изложить нам результаты своих ученых штудий?

— Это было позже, мисс, опосля того как он…

— После того, Маунтджой! — а не опосля… Преподобный отец, несомненно, также весьма озабочен необходимостью возможно скорее привить тебе навыки правильного словоупотребления. Что еще?

— Он… он хотел увидеть, мисс, но понимал — этого для него чересчур… слишком много…

— Кто понимал, Маунтджой?

— Моисей, мисс, Моисей.

Класс полег от хохота. Мисс Прингл терпеливо сносила бурю веселья, пропуская мимо ушей истошные выкрики «мисс Моисей», «мисс Моисей».

— Это было после, мисс…

— После чего?

— Ему было бы этого слишком много. И вот он укрылся в расселине — и увидел Его сзади: так там написано, мисс, и вот я хотел спросить…

— Что спросить?

Раздавленный внезапно наступившей тишиной, я осекся и едва сумел пробормотать:

— Там написано: он увидел Его сзади…

— Где это ты читал? Когда?

— Когда вы задали нам выучить запо… заповеди…

— Заповеди в Новом Завете, Маунтджой. С какой стати ты заглядывал в Ветхий?

— Я прочел, что вы задали, мисс, и подумал…

— Ах ты прочел? И прикусил язык? Тебе и в голову не пришло попросить разрешения на… на…

Топаз заиграл всеми своими гранями.

— Итак, Маунтджой, задание ты выполнил. Отлично. Перечисли наизусть все заповеди.

Оглушенный, я не в силах был пошевелиться. Произошло чудовищное недоразумение. Мы куда-то шли вместе — и вдруг разошлись в противоположные стороны.

— Я хотел только спросить, мисс… чтобы узнать… вот как вы рассказывали про завесу и всякое такое…

— Заповеди!

Беспросветный мрак пытки, сгустившись, сделался кроваво-красным. Язык мне не повиновался.

— Читай заповеди, Маунтджой! «Блаженны…»

Неужели тебе непонятно? Ведь я заодно с тобой. Я знаю: открыть новое тебе несравненно важнее, чем подыскивать всякие там дурацкие объяснения. Эта книга и для меня исполнена чудесного тайного смысла. Я совсем непохож на Джонни, слева от меня, — он ничуть не задумывается над прочитанным; я непохож и на Филипа, сидящего впереди с невинным видом, изобретая способ, как лучше каждого использовать. Я испытываю то же наслаждение, что и ты.

Мисс Прингл переложила руки выше, на клавиши другого мануала. Зазвучал vox humana. Нам доводилось уже слышать этот голос — скорбный, страдальческий, словно голос Рахили, оплакивающей своих детей; интонации эти всегда служили прелюдией к самому утонченному зверству.

— …думала, вам можно доверять. И я в самом деле могу доверять большинству из вас. Но среди вас есть один мальчик, доверять которому нельзя. Он использует заданный ему урок, причем урок отнюдь не ординарного свойства…

— Но, мисс! Пожалуйста, мисс!..

Мисс Прингл вертела мной по собственному усмотрению. Если я не вполне осознавал всей гнусности совершенного мной преступления и, продолжая пребывать в неведении греха, наивно отводил себе место в общем распорядке жизни, мисс Прингл находила способ выбить из-под меня опору и целеустремленно шла к намеченной цели.

— Выйди сюда и стань перед классом!

Уцепившись за край сиденья, мои руки со странной покорностью помогли мне подняться с места, ноги послушно перенесли тело во тьму. Последняя фраза означала слишком многое. Тон мисс Прингл посуровел, переливчатое дрожание топаза придало сцене особую торжественность. Никаких смешков и улыбок! Не в меру развеселившимся зрителям предстояло переключиться на серьезный лад. Искусством держать аудиторию мисс Прингл владела в совершенстве и потому, дабы слушатели успели соответственно настроиться, вперила в меня долгий испытующий взгляд. Щеки мои пылали, напряженное безмолвие становилось невыносимым.

— Так вот для чего, по-твоему, существует Библия? Нет-нет, Маунтджой, не вздумай отпираться! Будто я не вижу, каков ты есть на самом деле! Нам всем отлично известно, откуда ты к нам явился, но мы готовы были усматривать в этом твое несчастье.

Ее коричневые кожаные ботинки, отполированные словно каштан, отодвинулись назад на полшага.

— Но ты принес трущобы с собой, все усвоенные там замашки. Тебе предоставили самые широкие возможности. И вместо того чтобы ими воспользоваться — о благодарности умолчим, — как ты проводишь свои школьные часы, на что тратишь время? Хихикая, выискиваешь в Писании всякие… всякие…

Она умолкла, и тишина в классе сделалась совершенно убийственной. Нетрудно было сообразить, что именно выискивают в Библии мальчишки: редко кто из моих соучеников этим не занимался. Наверно, поэтому мое злодеяние — в чем, в чем оно состояло? — казалось им особенно ужасающим. А вся беда, казалось мне, — что я не умею подбирать нужные слова — умел бы, так в два счета оправдался… И мисс Прингл все поняла бы — и дело тотчас же уладилось… Теперь-то я понимаю, насколько тщетными были бы любые, самые изощренные, объяснения, любые неопровержимые доказательства. Мисс Прингл ловко от них увернулась бы и яростным ударом отбросила меня обратно, в трясину моего греха. Мне ли было тягаться с ее неусыпно зорким умом, с жестокой, не знающей пощады волей?

— Смотри на меня! Я что сказала — смотри на меня!

— Мисс…

— И как только у тебя хватило наглости — именно наглости, другого слова не подберешь, — выставлять передо мной напоказ свое непотребство!

Она воздела руки и затрясла ими в воздухе. Молочно-белые пальцы сучили в отчаянии, словно им никогда уже не отмыться. Каскад кружев на груди бурно трепыхался. Сомнений не оставалось: публичная экзекуция неотвратима, она будет долгой и проведена строго по форме, от и до.

Мисс Прингл приступила к следующему пункту. Торжество справедливости должно быть наглядным. Для изобличения зла требовались улики более очевидные, чем моя злополучная вылазка в область теологии. Добыть их было проще простого. Большинство наших наставников не настолько радели о нас, чтобы быть жестокими. За нами даже признавалось право на самостоятельное существование. И признание это принимало приятные формы. Так, помимо учебных тетрадей, которые предписывалось содержать в образцовом порядке, у нас были еще и черновые: в них, по негласно установившемуся обычаю, никто из учителей не заглядывал. Не испещрять их слишком откровенными каракулями и не изводить расточительно одну за другой — только и всего, и при соблюдении этих условий они безраздельно принадлежали нам, как ученому его рукопись.

Убедила ли мисс Прингл себя в собственной правоте? Уверилась ли, будто я берусь за Библию с единственной целью — выудить оттуда непристойности? Так и не поняла, что мы с ней одного склада: мальчик, не по годам захваченный метафизическими вопросами, и она, старая дева, раздираемая тайными терзаниями? Или все-таки, осознав наше родство и возненавидев свой образ, с удвоенным рвением ринулась в бой? Всерьез ли она предполагала обнаружить у меня в тетради похабщину — или же вознамерилась провозгласить криминалом все, что хотя бы краешком выходило за рамки приличий?

— Дай сюда черновую тетрадь!

Я двинулся обратно к парте изгоем. Тишина в классе звенела туго натянутой струной. Джонни старательно отводил от меня глаза. Чулок у меня на правой ноге спустился до самой лодыжки. Черновая тетрадь была без обложки, начальные страницы измяты, а рисунки на самой первой почти что стерлись.

— Фу!

Мисс Прингл брезгливо отвергла протянутую ей тетрадь:

— Я не стану к этому прикасаться, Маунтджой. Положи тетрадь на стол. Вот так. Переверни лист. Так. Дальше…

— Но, мисс…

Я начал листать страницу за страницей. Весь класс следил за мной затаив дыхание.

Столбики примеров… лошадь тянет каток через городскую крикетную площадку. Ошибки во французских спряжениях, неоднократно повторенные. Подвода на весах возле ратуши. Стихи. Никаких заметок в классе. Никаких рисунков. Допотопный самолетик фирмы «Де-Хевиленд» огибает башню, воздвигнутую из облаков. Ответы на контрольную по грамматике. Снова примеры. Латинский. Лица в профиль. Пейзаж — не столько зарисован, сколько законспектирован, а позднее изложен более обстоятельно в транскрипции, придуманной мною самим. Разве можно было иным способом передать редкое очарование извивавшейся по склону мелового холма белой дороги, какой она виделась издалека? Особенно притягивала глаз покатость взгорка на среднем плане с переплетенными вершинами дерев, в тени которых легко нашел бы прибежище утомленный взгляд. Этот набросок я проработал тщательно, во всех деталях. В рисунок было вложено слишком много стараний, он был слишком моим — и я поспешил перелистнуть страницу.

— Постой! Переверни обратно.

Мисс Прингл всмотрелась в пейзаж, потом вновь перевела глаза на меня.

— С чего это ты заторопился, Маунтджой? Спешишь кое-что от меня утаить?

Молчание.

Мисс Прингл принялась скрупулезно исследовать рисунок — дюйм за дюймом. Я кожей чувствовал исступленный трепет соклассников: вот наконец ищейки напали на след, и за спиной слышится горячее их дыхание…

Легонько постукивая кончиком белоснежного пальца по краю тетради, мисс Прингл мало-помалу переместила ее так, что изображенные мною холмы и дюны, поросшие густым молодняком, оказались перед ней в перевернутом виде. Пальцы ее судорожно сжались, она рывком отдернула руку. Мисс Прингл с шумом выдохнула, и, когда заговорила снова, голос ее дрожал от еле сдерживаемого гнева презрения.

— Так, теперь все ясно!

Меня она больше не замечала.

— Дети! — обратилась мисс Прингл к классу. — У меня был садик, полный чудных цветов. И я с радостью, не жалея труда, за ними ухаживала; ведь цветы были такими милыми. Я и не подозревала, сколько дурных семян таится в моем уголке, сколько слизняков и прочих омерзительных ползучих тварей.

Тут она вновь обернулась ко мне и с внезапной яростью, пронзившей меня насквозь, прошипела:

— Уж я позабочусь, чтобы твой опекун узнал обо всем, Маунтджой! А теперь — марш к директору!

Мисс Прингл скрылась в кабинете директора, а я с тетрадью остался за дверью. Разговор между ними продолжался недолго. Вскоре мисс Прингл показалась снова и быстрым шагом прошла мимо. Директор окликнул меня и, когда я вошел, строго приказал:

— Дай сюда тетрадь!

Он был явно рассержен. Мисс Прингл наверняка не упустила случая лишний раз кольнуть его напоминанием: при совместном обучении — а в нашей школе оно совместное — дальше так продолжаться не может. Вероятно, внутренне он уже смирился с необходимостью исключить меня.

Придерживая страницы большим пальцем, директор перелистал всю тетрадь, помедлил, затем перелистал снова и заговорил со мной без прежней суровости, но все еще для виду сохраняя некоторую жесткость.

— Так-так, Маунтджой. Что же именно вызвало у мисс Прингл такое неудовольствие?

Легче было спросить, что не вызвало… Подавленный случившимся, я молчал.

Директор еще раз бегло пролистал тетрадь. В голосе его послышалось раздражение:

— Я тебя спрашиваю, Маунтджой. Где эта самая страница? Уж не вырвал ли ты ее, часом, пока стоял за дверью?

Я отрицательно помотал головой. Он придирчиво изучил тетрадь посередине, на сгибе, где она была сшита, и убедился, что все листы на месте. Потом опять посмотрел на меня:

— Ну, что скажешь?

Ко мне вернулся дар речи.

— Эта страница, сэр, — вот она…

Директор склонился над тетрадью, пристально вглядываясь в мой рисунок. Видно было, что переплетение на среднем плане также привлекло его внимание. Затем взгляд его двинулся дальше, буравя бумагу насквозь в просветах между лесистыми холмами. Наконец он оторвался от тетради, озадаченно наморщил лоб, мельком глянул в мою сторону и снова впился в рисунок. Потом неожиданно сделал то же самое, что и мисс Прингл, — перевернул тетрадь вверх ногами. Дивные изгибы холмов оказались выпуклостями, а между ними торчал причудливо скрученный клок растительности.

И вдруг мы оба очутились в непреодолимом хаосе — так бы я сказал теперь. Суть дела оставалась для меня совершенной загадкой — я решительно ничего не понимал. Но даже сам директор — не чета мне, ребенку, — не сразу и не вполне уразумел, что, собственно, произошло. Пока он сделал только шаг — а дальше, как выяснилось, ступить было некуда. Озаренный смутной догадкой, он сразу увидел перед собой неодолимые препятствия. И, как умный человек, нашел единственно верный выход — то есть не предпринял решительно ничего. Выражение его лица было красноречивее любых слов. Я улавливал в нем смысл недоступного мне прозрения. Улавливал паническое замешательство и невозможность разрешить затруднение, улавливал даже еле заметное подергивание губ, предвещавшее приступ неудержимого хохота.

Директор встал, шагнул к распахнутому окну и выглянул наружу — набрать в грудь свежего воздуха.

— Тебе известно, Маунтджой, для чего предназначаются черновые тетради: ведь не для рисования же, согласен?

— Да, сэр.

— Мисс Прингл против того, чтобы ты тратил столько времени на рисование.

Возразить мне было нечего.

— Да, эти вот страницы…

Директор вернулся к столу и взялся перелистывать тетрадь, однако до нужной страницы не добрался. На досуге я пробовал изобразить чуть ли не всех своих соклассников. Не каждый портрет удался; но кое-кого я рисовал по многу раз — сначала старательно прорабатывая детали, а потом убирая лишние штрихи. Острие карандаша вбирало в себя сосредоточенный порыв, разрешавшийся блаженной радостью. Директор сдвинул очки на лоб и поднес тетрадь к самым глазам:

— Да ведь это же юный Спрэг!

Тут хаос прорвался наружу: глаза наполнились теплой влагой. Я не смог сдержать слезы и расплакался.

— Ну-ну, это еще что такое…

Вслепую я обшарил карманы, но платка, конечно, не было. Выручило яркое школьное кепи… Пелена спала не сразу. Когда я вновь увидел директора, он стоял с виноватым видом и растерянно теребил ус. Высунувшись из окна, он глубоко вдохнул несколько раз, потом вернулся к столу. Слезы потихоньку иссякли.

— Так вот, продолжай рисовать — но чересчур увлекаться не следует. Эту тетрадь я, пожалуй, оставлю у себя. И постарайся…

Он чуточку помедлил.

— Постарайся понять, что мисс Прингл искренне о вас заботится. Подумай над тем, как ей угодить. Хорошо?

— Да, сэр.

— И передай ей, что мне нужно побеседовать с ней во время перерыва. Передашь?

— Да, сэр.

— А тебе лучше бы… нет, иди прямо в класс. Я скажу, чтобы тебе выдали новую черновую тетрадь.

Я вернулся в класс зареванный и передал все, что мне было велено. Мисс Прингл проигнорировала мое появление, разве только молча ткнула пальцем куда-то в сторону. Я обернулся и все понял. Пока я отсутствовал, мою парту передвинули с прежнего места вперед, на правую сторону, и поставили отдельно, дабы оградить прочих воспитанников от скверны. Я одиноко опустился на скамью. Один. Прибой общественного неодобрения должен был разбиваться о мой затылок. С той самой поры я сделался равнодушен к тому, как меня воспринимают другие… На этой парте я просидел до конца полугодия. В одиночестве свел знакомство со Стюартами… В одиночестве проследовал за мисс Прингл за ограду Гефсиманского сада…

Теперь я знаю о мисс Прингл куда больше. В самом деле, почему бы священнику не сочетаться браком у алтаря с миловидной набожной прихожанкой? Так нет же, он предпочел укрыться у себя в доме, словно в крепости, взял приемыша из трущоб — ребенка, чья мать едва ли принадлежала роду человеческому. Мне понятно теперь, какую безумную досаду у нее вызывали сначала мое присутствие, потом моя наивность и наконец мой талант. Но как могла она распинать мальчика, заявляя, что он недостоин быть среди сверстников, — и тут же, следом, голосом, дрожащим от сочувствия, излагать историю того, другого распятия, негодовать на людскую жестокость?.. Теперь мне понятна ее ненависть, непонятно только, как ей удавалось держаться запанибрата с небесными кущами.

Но в тот первый день, когда в неведение вторгся хаос, мы еще не расстались с Моисеем. По душе моей прошлись бороной — и теперь он волновал меня уже не так остро.

«И явился ему Ангел Господень в пламени огня из среды тернового куста. И увидел он, что терновый куст горит огнем, но куст не сгорает».

Удар колокола на башне возвестил об избавлении. Мы гурьбой заторопились к выходу. Как обойдутся со мной после снятия с креста — можно было только гадать. В аудитории, куда я прямиком направился, нам предстояла лекция по основам естествознания.

Мистер Шейлз, Ник Шейлз, Дьявол Ник, или просто Дьявол, уже поджидал нас. Ему явно не терпелось приступить к делу. Громадная лысина сияла; и очки с толстыми стеклами пускали зайчиков. Полой халата он стер с доски мел — и теперь его окружал освещенный солнцем столб пыли. На демонстрационном столе в наклонном положении была зажата пробирка. Сам он стоял, опершись грузным телом на костяшки пальцев, и следил, как мы взбираемся по ступенькам и рассаживаемся на расположенных амфитеатром скамьях.

Лучшего учителя, чем Ник, я не знаю. Он не обладал никаким особым методом, не отличался особым блеском как педагог — нет, просто у него было собственное видение природы, и это видение он страстно желал передать другим. И с детьми он обращался уважительно. Уважение это не сводилось к признаваемой на словах правоспособности несовершеннолетних: мысль, что у детей тоже есть какие-то права, Нику и в голову не приходила. Дети были для него просто-напросто разумными созданиями — и он относился к ним всерьез, даже, можно сказать, с предупредительностью. На его уроках царила железная дисциплина, хотя он и не думал ее поддерживать. Вот и сейчас он томился желанием поскорее убедиться вместе с нами в неопровержимости еще одного научного факта, приобщиться к ошеломляющей реальности, доказанной опытом…

— Вам лучше записать то, что я сейчас скажу. Попробуем опровергнуть данное утверждение. Приготовились? Итак, диктую: «Материя несотворима и неуничтожимая».

Мы послушно записали. Ник пустился в долгие рассуждения. Он призывал нас привести хотя бы один пример, когда материя сотворяется или уничтожается.

— В скорлупе яйца…

— Если зажечь свечу…

— Во время еды…

— Когда вылупляется цыпленок…

Мы наперебой забрасывали его примерами. Ник с ученым видом кивал головой и разбивал наши соображения в пух и прах.

Никто из нас и на миг не вспомнил о мисс Прингл, только что наставлявшей нас за соседней дверью. Мы хором готовы были подтвердить, что куст, который горел и не сгорел, явно не вписывался в рационально выстроенный миропорядок Ника — в картину, какую он перед нами разворачивал. О мисс Прингл никто и словом ни разу не обмолвился. Сменяв классы, мы перешли из одной Вселенной в другую. Обе они без труда укладывались у нас в головах, поскольку ни та ни другая не могли восприниматься сознанием как реально существующие. Обе системы обладали внутренней цельностью — и не потаенный ли инстинкт, подсказавший нам, что Вселенная не подчиняется беспрекословно командам, помешал нам обосноваться в том или ином воображаемом пространстве? Как бы картинно ни описывала мисс Прингл свой мир, существовал он там, а не здесь.

Но и мир Ника не существовал реально. Мир этот не был всеобъемлющим: каждый отдельный результат, полученный путем эксперимента, был чересчур мал и не заполнял, многократно множась, Вселенную. Если Нику это удавалось, мы застывали в восторге. Так, он рисовал карту созвездий, подавая их как следствие демонстрируемого наглядно действия закона всемирного тяготения. И тогда нас, заодно с ним, переполнял дух поэзии — вовсе не науки. Дедуктивные выкладки на цыпочках тянулись к величественному хороводу звезд и чисел, однако взглянуть на небо мы и не помышляли. Поколение должно было смениться, прежде чем мне самому стала понятна разница между умозрительным представлением и тем, что видишь перед собой, закинув голову. А Ник полагал, будто говорит о реальных вещах.

Под стеклянным колпаком горела свеча. Вода поднималась, занимая собой пространство, которое ранее заполнял кислород. Свеча гасла, но прежде того успевала озарить Вселенную, разложенную по полочкам с неслыханной дотошностью: нельзя было не вскрикнуть — вот же, вот ответ на все вопросы. Если еще остались какие-то проблемы, они сами должны заключать в себе решение. Проблемы, не поддающиеся решению, с рационально организованной Вселенной несовместимы.

Вера человека зависит от его наклонностей, а кем он стал — во многом определяют жизненные обстоятельства. И однако же сплошь и рядом в разгул принуждения вторгается явственно различимый вкус картофеля — элемент, в сравнении с которым изотопы урана наличествуют в природе с избытком. Вкус этот наверняка был знаком Нику: о себе он почти не задумывался. Родился он в бедной семье и едва не надорвался, с трудом пробивая себе дорогу: оттого-то и ценил знания превыше всего. За отсутствием средств сам изготовлял приборы из жести, гнутого стекла и эбонита. Зеркальный гальванометр — творение его рук — поражал совершенством, а однажды он показал нам крошечное, внутри пробирки, северное сияние, завораживающее глаз, будто диковинная бабочка. Ник вовсе не стремился сделать из нас технарей: он хотел, чтобы мы понимали окружающий нас мир. Его космос не оставлял места для духа — и космос подлинный не преминул отыграться на нем по всем статьям. Ник был наделен любовью к людям, добротой и самоотверженностью, привлекавшими к нему всех и каждого, и он же проповедовал веру в безысходно унылую, рассудочную Вселенную — и дети пропускали эту проповедь мимо ушей. В перерыве он не мог уйти в учительскую: они толпой обступали его со всех сторон, осаждая вопросами, ловя каждый жест, желая — вопреки всякой логике и здравому смыслу — просто побыть рядом. Стоя посреди коридора в замызганном халате, он терпеливо давал разъяснения, а если затруднялся с ответом — честно признавался: не знаю; с любой малышней держался на равных. Ник, как и я, вышел из трущоб, но его вывели оттуда ум и воля. Его никто не вытягивал, он вытащил себя сам — коротышку, получившего низкорослость в наследство от многолетней изнурительной работы и жизни впроголодь. Ник был социалистом и одно время, в разгар политических страстей, состоял в партии; но его понимание социализма мало чем отличалось от его натурфилософии: он и социализму приписывал те же качества — логику, отсутствие зла и поразительную красоту. Ник провидел новый мир, но для себя самого не ждал от будущего большей платы за меньшую работу — он хотел, чтобы мы, дети из низов, учились в школах, не уступающих Итону. Он хотел отдать все богатства земли во владение нам и всему человечеству… Теперь, после распада Британской империи, при встречах с жителями тропических стран, победно ставящими свое освобождение в заслугу себе самим, я вспоминаю Ника: уж он-то с готовностью освободил бы их в ущерб себе еще шестьдесят лет назад. Правда, сам он никакой собственности не имел — даже автомобилем обзавестись не помышлял, не пил, не курил. На нем всегда был поношенный синий костюм из саржи и черный халат, съеденный парами кислот до полного истончения. Ник отвергал дух, животворящий сущее, — не потому ли, что труднее всего разглядеть то, что находится перед глазами?

Годы идут — но эти двое, Ник Шейлз и Ровена Прингл, занимают в моем прошлом все больше и больше места. Держать ответ придется мне самому, но каким я стал в итоге — зависело во многом от них, они по-прежнему причастны к моим делам. Не поняв их, я не в состоянии понять себя. Подолгу размышляя над ними, я уяснил многое, о чем в ту пору и не подозревал. Я всегда знал, что мисс Прингл ненавидит Ника Шейлза, и теперь, поскольку мы с ней так похожи, мне стало очевидным почему. Она ненавидела его потому, что добродетель ему ничего не стоила. Достопочтенную школьную грымзу с добела отмытыми пальцами пожирали тайные страсти и желания. Сколько ни отгораживалась она с разных сторон всяческими плотинами — ее неуправляемая и необузданная желчная природа прорывала любые заслоны. Могла ли она в приступе отчаяния и отвращения к себе не истязать себя всякий раз, когда истязала меня? И какие муки причинял ей, должно быть, вид Ника — рационалиста, окруженного детьми, как если бы он был святым! Ее никто не любил, кроме стайки худосочных ябедниц, угодливых подлиз и ничтожеств. Отчасти, вероятно, она отдавала себе отчет в том, какой сомнительной добродетелью является случайно сохраненная ею девственность: возможно, иногда в сером предрассветном сумраке, пока еще молчат птицы, она видела себя как в зеркале и понимала яснее ясного, что стать иной не в ее силах. Но для Ника — рационалиста и атеиста — не существовало ничего невозможного.

Мне в тот день нужен был Ник — не его урок, но он сам. Мне кажется, он заметил разводы у меня на щеках и, впав в обычное заблуждение, решил выказать сочувствие без должного на то повода. Видимо, вообразил, что меня ткнули носом в несоответствие между моим положением в пасторском доме и моей известной всем, открыто обсуждаемой, незаконнорожденностью. Он постарался задержать меня, когда все разошлись, попросив помочь убрать со стола приборы.

Я ничего ему не сказал. Не мог объяснить случившееся… Ник говорил без умолку. Он еще раз протер доску пропыленным халатом, сунул тетрадь с записями в ящик стола.

— Послушай, Маунтджой, ты хотел показать мне новые рисунки. Принес?

— Нет, сэр.

— Знаешь, тебе удается схватить сходство, и как раз это мне больше всего нравится.

— Да, сэр.

— Здорово ты ухитряешься рисовать лица! В пейзаже, допустим, можно что-то и поменять, но ведь портрет должен походить на оригинал. Не проще ли сделать фотографию?

— Наверно, проще, сэр.

— Ну так?..

— У меня нет фотоаппарата, сэр.

— Да, конечно…

Мы закончили приборку. Ник уселся на свой высокий стул, а я, подойдя ближе, оперся рукой о край стола. Прямо он не сказал мне ни слова, но в его молчании слышалось благодушное одобрение всего, что можно было от меня ожидать. Ник снял очки, протер их, снова насадил на нос и устремил взгляд в окно. Над горизонтом вспухали и громоздились клубами грузные облака. Ник заговорил о них… Там, в подобных наковальне пространствах, скапливается энергия для чудовищной силы грозового разряда. На этот раз он, к моему удовольствию, шел в объяснениях от частного к общему. Насылающие непогоду вихри арктических широт, проникая на материк, закружились в размеренной исполинской пляске. К концу Рассказа, зачарованные грандиозной картиной, забыв о разнице лет, мы оба испытывали одинаковое волнение…

— Подумать только, что люди могут быть так жестоки… Где, спрашивается, взять время на грызню между собой — и это в нашем мире? Войны, гонения, эксплуатация… А ведь столько всего нужно увидеть, Сэмми, понять! Целую уйму вещей: мне, допустим, исследовать, тебе — изобразить. Если отнять все это… ну, скажем, у миллионера, неужели он не отдаст все свое богатство только за то, чтобы хоть краешком глаза взглянуть на небо, на море?

Я смеялся и согласно кивал головой: нам обоим это было ясно как дважды два, а вот до остальных это непостижимым образом не доходило.

— Помню, когда я впервые узнал, что планеты покрывают одинаковые расстояния в равные промежутки времени, мне показалось, что все войны должны немедленно прекратиться: то есть каждому должно стать ясно — я был тогда примерно твоих лет, — должно стать ясно, какая это нелепая трата времени…

— И они в самом деле прекратились, сэр?

— Что прекратилось?

— Ну, войны…

Разница в возрасте не сразу, но все же напоминала о себе.

— Нет. Боюсь, что не прекратились… Кто в это втягивается, становится животным. Вселенная удивительно педантична, Сэмми. Хочешь булочку — отдай пенни. Закон сохранения энергии действителен не только для физических тел.

— Но, сэр…

— Что?

У меня открылись глаза, будто у слепого. Да-да, упомянутый Ником закон равновесия универсален: он справедлив всюду, во все времена. Смятение души во мне улеглось — и затихающий всплеск перекатил волну через край, наружу. Несгораемый куст пылал как ни в чем не бывало… Меня осенило вдруг, почему мы ничуть не замечали противоречия. Открытие было исключительно важным, и я должен был в него вникнуть. Какое-то время оба мира существовали бок о бок. В одном из них меня поселила природа, но и мир чудес неудержимо влек к себе. Отвергнуть пылающий куст, воду из скалы, слюну на веках значило отказаться от части самого себя — тайной, темной, плодоносной части себя. Но куст сливался для меня с пухлым, веснушчатым лицом мисс Прингл. Второй мир, холодный и разумный, встречал меня дружественной улыбкой Ника Шейлза. Не думаю, что я был способен на сознательный выбор. Перед детским умом вставал вопрос: кому отдать предпочтение — злым или добрым феям? Мисс Прингл подрывала свое учение собой. Не ее речи — она сама отняла у своей проповеди способность убеждать. Ник склонил меня войти в его естественнонаучное мироздание не силой слова, но воздействием собственной личности. Мгновение я колебался, какую из двух картин Вселенной принять, но потом пылающий куст накрыла стихающая волна — и я ринулся навстречу своему другу… В тот самый миг за спиной у меня затворилась дверь — дверь, за которой остались Моисей и Иегова. Я сам захлопнул ее с треском. Вновь стучаться в эту дверь мне пришлось много позже — в нацистском концлагере, где я корчился на полу, едва не обезумев от ужаса и отчаяния…

Так здесь?

Нет, не здесь.

 

12

Но не только эти две пары рук формировали будущее: по нашим жилам растекался хмель, награждая нас угрями, разжигая фантазию в часы сна и побуждая давиться смехом над похабными анекдотами — этой устной литературой городка и его окрестностей. Достаточно было намека, и слушатели заходились от грязного смеха. Мое «я» страдало от комплекса неполноценности, не понимая причин, вызывающих развязный гогот; оно жаждало знать подноготную, изнанку, быть среди знающих, социально утвердить себя принадлежностью к касте посвященных. И конечно же, мироздание Ника Шейлза, бездушное мироздание перекрестных причинно-следственных связей, сгодилось тут как нельзя лучше. Я оказался куда проницательнее Ника. Если человек — вершина творения и способен создавать себя сам, тогда добро и зло определяются большинством голосов. Поступай как хочешь — моральные оценки тут неуместны: не накроют — смоешься безнаказанно… И вот мое «я», избавляясь от поглощенности Моисеем, пытается уразуметь, с чего это вот уже второй день вишни завораживают диковинной нелепостью и почему-то напоминают о Селине — сельской тихоне. Мое «я», слушая болтовню Джонни, вдруг вставляет в разговор расхожую сальность. А на уроке истории раньше других прыскает, когда у мистера Кэрью вырывается крепкое словцо, и получает в наказание пятьдесят латинских строк, но я принимаю их вполне стоически. Мое «я» упивается похабщиной, знает кучу похабных анекдотов, само их изобретает, чувствуя себя в этом деле кум королю — как в родной стихии.

Мое «я» вглядывается в зеркало…

Себе я казался настоящим уродом. Лицо, смотрящее на меня из зеркала, неизменно серьезно, испещрено тенями. Волосы темные, не слишком густые, жесткие, брови такие же темные. Черты лица каменели, если я пытался с помощью карандаша изобразить, какой я в действительности. Оттопыренные уши, сплющенный лоб, срезанный подбородок. В мечтах я представлялся себе суровым, мужественным — не каким-нибудь презренным юбочником, а совсем другим.

И при этом мне хотелось быть девчонкой. Там, в той немыслимой стране, где нежно розовели лица, развевались по ветру волосы, шелестели юбки с опрятными передниками… А теперь, когда хмель забродил в жилах, остро напомнило о себе и другое: запах пудры, выпуклые очертания груди, блестящие брошки от Вулворта, округлость гладких коленок, темная патока целлулоидных губ; рты, подобные разверстым ранам. Мне хотелось быть одной из них, однако я принимал это желание за вывих психики, за постыднейшее извращение. Как же я заблуждался! Тяга к самоудовлетворению свойственна всем. Наш пол до конца остается двойственным. Я стремился не столько к инакости, сколько к наслаждению. И когда механизм секса прояснился для меня окончательно, я уже хорошо знал цену своим побуждениям. На страницах моей черновой тетради, потеснив другие рисунки, замелькали девичьи лица. Между раздельными рядами парт заструились токи. Ощущая в себе раздвоенность, далекие от искушенности, мы провели вместе, в одной комнате, целых три года — безучастно, словно анемоны на влажной скале. Теперь нас будоражила приливная волна. Что-то носилось в воздухе, слетало с губ киношных див. Поглядывая на наших девчонок, мы выискивали следы тех очертаний, которые вызвали к жизни добрую сотню фильмов.

Что если бы мисс Прингл обладала добротой и притягательностью Ника? Охладили бы мой жар молитвы и размышления? Одержала бы верх красота святости над дешевыми духами и красотками, мелькавшими на подслеповато мигающем экране? Взялся бы я рисовать девять чинов ангелов?

Филип вообще не умел рисовать. На уроках изобразительного искусства он садился рядом со мной. Подразумевалось, что я быстренько выполню задание за него, прежде чем взяться за собственное. Обучавшей нас мисс Кертис — увядшей старой деве — нельзя было отказать в уме. Прекрасно понимая, что вокруг нее творится, она предпочитала не будить лиха и делала вид, будто это никак ее не касается. То утро было мало чем примечательно — как и она сама. Но именно она вселила в меня веру — и навсегда расположила к себе. Мы рассаживались квадратом: обычно на помосте посередине стоял шар или конус, иногда стул со скрипкой, иногда живая модель.

Девицу, которая в то утро позировала нам, я немного знал. Она обычно сидела сзади в другом конце классной комнаты. Тихая как мышь. Я решил, что вместо нее нарисую несколько копьеносцев, штурмующих замок. Но тут Филип ткнул меня в бок. Я взглянул на модель и набросал ее портрет — два-три штриха и несколько небрежно брошенных теней. Потом вернулся к моим штурмовым лестницам.

Мисс Кертис медленно прохаживалась между рисующими, и я сделал вид, будто усердно тружусь над натурой. В упорном моем нежелании копировать предложенную модель, несомненно, крылось нечто особое. Кто знает, что меня удерживало? Может, я вдруг увидел себя со стороны — или же заглянул в будущее? Может, пытался увильнуть от уготованной мне судьбы?

— Филип Арнолд? Ай да Филип! Молодец!

Мисс Кертис стояла за нашими спинами. Мы разом обернулись на ее возглас.

— Да ведь это просто замечательно!

Она склонилась к нам, взяла лист и торопливо прошла с ним к столу. Глаза всех оторвались от работы и устремились к ней. Модель кашлянула и заерзала на сиденье. Мисс Кертис углубилась в дотошное изучение рисунка. Филип расцвел от удовольствия, а я в досаде закусил карандаш. Мисс Кертис снова подошла к нам со словами:

— К рисунку больше незачем притрагиваться, Арнолд. Поставь только свою подпись.

Растянув рот в улыбке, Филип вывел свое имя. Мятое лицо мисс Кертис обратилось ко мне. Глаза ее оживленно блестели.

— Если бы это нарисовал ты, Маунтджой, я бы сказала, что когда-нибудь из тебя может выйти настоящий художник.

Мягкая улыбка тронула губы мисс Кертис. Она отошла в сторону, а я впился взглядом в лишенное своего подлинного родителя произведение. Да, ничего не скажешь! С беззаботной легкостью, одним махом, мне удалось добиться сходства, какого я еще ни разу не достигал, прилежно трудясь над портретами. Линия бежала легко, свободно, властно. Чудесным образом она открывала простор воображению: мысленно ничего не стоило дорисовать нежные девичьи руки, не поданные даже намеком. Вольный полет линии, изломанной на возвратном пути, походя очертил контур лица, истончился и растаял там, где обессиленный карандаш уступал место фантазии… Потрясенный, распираемый гордостью, я перевел взгляд на оригинал.

Позади на стене были развешены цветные литографии — танцовщицы Дега, памятники итальянской архитектуры в стиле рококо, изображение какого-то античного моста, — но присутствие этой девчонки, умерявшее броские цвета, вовсе не казалось чужеродным. В момент слияния сперматозоида с яйцеклеткой ее пол был предопределен: наша противоположность чувствовалась в самом ее сложении. Каждый ее палец, если смотреть против солнца, просвечивал насквозь — наверняка и ладонь тоже. Издали я ощущал хрупкость ее костей, впадины на висках походили на изнанку тончайших лепестков. В ее лице я видел — «видел» не то слово, но точность выражений тут невозможна, — в ее лице я видел то, чего не могу ни описать, ни нарисовать. Скажу: в моих глазах она была прекрасна. Скажу: лицо ее передавало всю полноту невинности без малейшей примеси фальши, оно дышало женственной лаской, не будоража вожделения. Скажу, что тогда, послушно сидя в снопе света, падавшего из высокого окна, с руками, сложенными на коленях, она излучала смирение и безмятежно-сладостную умиротворенность. Однако же знайте: о представленной нам живой модели не сказано ни слова, ни единой попытки не сделано ее описать. И только я один, обращаясь через головы целого поколения в прошлое, к призраку Ника Шейлза и к дряхлой фигуре Ровены Прингл, заявляю: именно тогда я увидел на этом открытом челе и вокруг него свет некоего иносказания, мне он чудился действительно существующим, и в реальности его я нисколько не сомневался. С каждым мгновением она становилась для меня все большей и большей загадкой, требующей ответа; впереди вырастала гора, преграждавшая мне путь. До окончания того первого урока я мог сколь угодно твердить себе: ну кто передо мной — всего-навсего девчонка, светловолосая, миловидная, но всего лишь девчонка, — но даже тогда я видел в ней большее.

Как велико чувство? Где начинается страдание и где кончается? Кое-как мы справляемся с ролью, втянутые в общую карусель, с которой и совершаем предназначенный нам круг. Я уже говорил: нашими решениями правит не логика — эмоции. Наделенные разумом, мы поступаем вопреки ему. Задним числом просто рассуждать о минувшем. Если тогда мне явился небесный свет, почему же он не стал противовесом рационализму Ника? Но моя натурщица была из плоти и крови. Звали ее Беатрис Айфор; кроме неземного выражения лица и нимба святости она обладала еще и коленками, иной раз обтянутыми шелком, а юные бутоны, когда она вздыхала, приподымали ей блузку. Она принадлежала к тем немногим Девчонкам, которые не знают периода неуклюжести, не бывают гадкими утятами, отличаясь от своих сестер особой гибкостью и плавностью движений. Зато их ровесницы — сплошное противоречие. Их ангельски нежные, девственные лица напоминают о Благовещении. Но приглядитесь к их походке: ступают они напряженно, словно балансируя на канате, провоцируя — если воспользоваться термином моего преподобного опекуна — Дурные Помыслы.

Свойственную ей застенчивость сама Беатрис не сознавала. На остальных девчонок она походила только тем, что была девчонкой, но мне представлялась исключением, представлялась — как бы это объяснить? — гораздо, неимоверно больше девчонкой по сути, чем любая из них. Посягнуть на ее неприступность, прикоснуться к ней — об этом и помыслить было нельзя. Выросла она в семье респектабельных торговцев; но и теперь, когда сословные перегородки на глазах рушились, когда непрерывные токи между рядами разбивали нас на группки, на недолговечные пары, она оставалась вне всей этой кутерьмы — далекая и невозмутимая. Ее нельзя было даже представить себе бессмысленно болтающей или хихикающей. Взгляд ее больших светло-серых глаз устремлялся из-под длинных ресниц куда-то вперед, на нечто невидимое, словно подвешенное в воздухе. Теперь я с азартом испещрял листы набросками с натуры, но сходство от меня ускользало. Вдохновенная легкость — результат удачи, а не старания — не возвращалась.

Мой непревзойденный шедевр, с подписью Филипа Арнолда в правом нижнем углу, красовался на видном месте. Мисс Кертис эта ситуация доставляла немалое удовольствие. На очередной выставке наших художественных достижений этот портрет — краденый (а если угодно, добровольно пожертвованный) — завоевал первый приз, и мисс Кертис рассыпалась в похвалах. Я долго после этого кипятился про себя, но обида улеглась, когда услышал от нее: «Сам портрет — это еще не всё, главное — что за ним стоит так много…» Но, к ужасу моему и всевозрастающему отчаянию, несмотря на все старания, закрепить облик Беатрис на бумаге мне больше не удавалось. Сама Беатрис была польщена портретом и наградила Филипа едва заметной улыбкой, ранившей меня в самое сердце. Со мной все было кончено. Как теперь ее избежать, куда от нее скрыться? Я был связан по рукам и ногам крепко-накрепко. Хочу я того или не хочу, но мне необходимо изобразить Беатрис снова — изобразить с должным блеском. Задачка была не из простых: требовалось тщательно изучить натуру, но вот тут-то меня и подстерегала главная сложность. Попытки всмотреться пристальнее еще больше меня ослепляли. По несказанной важности ничто на свете не могло сравниться для меня с Беатрис, однако чуть затворялась дверь — и я уже не в состоянии был припомнить ее лица. Не в силах был уловить суть ее неповторимости, ее единственности. Эта суть не удерживалась у меня в памяти — так что же мне оставалось? Страдать, только страдать… Но вот она являлась снова, и мое трепещущее сердце вновь открывало в ней юную красоту, подобную очарованию раннего утра на заре мира. Воображение мое работало без устали. Как я желал спасти ее от опасности! Я отыскивал ее в лесу, где она заблудилась. Мы забирались с ней в дупло, и там она засыпала у меня в объятиях, тесно прижавшись ко мне, доверчиво склонив голову мне на плечо. Вокруг райского ее чела лучился свет…

Посмотрим, возможна ли была иная развязка. К кому явился бы я с подобными признаниями? Ник сбросил бы горний свет со счета немедленно. Мисс Прингл наверняка позаботилась бы о моем выдворении, усмотрев во мне опасность для окружающей ее бледнонемочной свиты. Преподобного отца мало что удерживало на нашей грешной земле, даже колени теперь его подводили. Итак, не имея ни малейшей надежды хоть как-то выговориться, я устраивал себе пытку, с каждым днем все более неотвратимую и бессмысленную. Для Беатрис в моей внешности не проскальзывало и слабого отблеска. Волны страсти и обожания катились от меня к ней и разбивались в брызги о ее повернутое ко мне в профиль лицо, но ни разу не случилось, чтобы она оглянулась. Разве мог я сказать: «Я тебя люблю» или «Неужели ты не подозреваешь, какое сияние от тебя исходит?» В отчаянной попытке наладить с ней контакт я пустился во все тяжкие: вызывающе грубо острил, отпускал нелепые шуточки, паясничал, готовый в любую минуту целовать ей ноги.

И тут Беатрис наконец-то меня заметила — но только для того, чтобы подчеркнуто отстраниться, и тогда я сразу же рухнул в самое пекло ада. Подростки влюбляются ничуть не менее всерьез и бурно, чем взрослые. Любовь эта всегда безнадежна: потому что нет практических соображений, которые бы ее подкрепляли. Сколько лет было Джульетте?

Беатрис жила неподалеку от города, в школу приезжала на автобусе. Окрестности ее дома обрели для меня неслыханное значение, каждая мелочь казалась исполненной глубокого, тайного смысла. Сколько миль я исходил по спирали, то приближаясь к заветному центру, то поспешно отступая, словно спасался бегством, охваченный таким чувством, будто с меня заживо содрали кожу, и с сознанием нового, открывшегося мне опыта! Я не мог бы сказать, какие тайны скрываются за беленой стеной ее сада, но угадывал их внутренним чутьем. Я попадал в сферу переживаний, доисторических и вымерших, как динозавры. Я ревновал Беатрис не только из боязни, что ее у меня отобьют. Я ревновал ее еще и потому, что она девчонка. Я ревновал ее к ней самой, к самому факту ее существования. И с ужасом сознавал: если я ее убью — ее власть надо мной только возрастет, и возрастет стократно. Она войдет во врата раньше меня — а я останусь снаружи, не зная того, что узнала она… Над жизненным морем сгустился мрак, повеяло штормом. Все мысли седеющего, расслабленного священника поглощал его трактат. Теперь, когда я приближался к нему, он не вздрагивал, не шарахался в сторону, как от призрака из могилы: сам уже стоял на ее краю. Что нас связывало? Да ничего. Прочие взрослые сохраняли неприступность — загадочно величественные, словно истуканы с острова Пасхи. Мог ли я доверить им свои страдания, открыть доступ к себе, в мою преисподнюю? Мне и сегодня трудно об этом вспоминать.

Томясь, будто в душном парнике, я пытался найти для себя какие-то ориентиры. Днем и ночью неотступно преследовал меня кошмар, небрежно обозначаемый исконным похабным словом. Внутри меня бил ключ, пробуждавший временами неодолимую потребность найти увиденному художническое выражение и дававший уверенность в том, что мне это удастся. Поймать сходство теперь было для меня проще простого: мгновенно, не отрывая карандаша от бумаги, я мог изобразить кого угодно — и только одно лицо безнадежно от меня ускользало. Однажды я решился все-таки, хотя бы косвенно, напомнить Беатрис о себе. Изготовил для нее рождественскую открытку. О, каких же трудов она мне стоила! Я рисовал, рвал и рисовал снова, забыв обо всем на свете, с отчаянным упорством изощрялся в деталях, а потом разом упрощал до примитива. Работа поглотила меня целиком: увлеченный поисками, я, сам того не замечая, на лету ознакомился со всей историей изобразительного искусства. В хаосе разлетевшихся во все стороны багряно-алых мазков чудом уцелел голубоватый до белизны зубчатый просвет, отдаленно напоминая собой покосившуюся звезду. Неровный угольно-черный зигзаг посередине заменил ее профиль, когда-то срисованный тщательно — до мертвенности; теперь он мог восприниматься только как символ. За первобытно дикарским разломом обыденности скрывался неописуемый раздор пестрых красок. Чего, собственно, я добивался? Думал, что так сойдутся и поймут друг друга два континента? Неужели не понимал, что напор моего прибоя бессилен встревожить ее тихую заводь? Не лучше ли было попросту вывести на бумаге два слова — «помоги мне»! И все-таки в конце концов свою открытку я отослал, отослал без подписи — из нелепой, странной гордости, себе вопреки… И конечно, ничего за этим не последовало.

Зов пола или секса — так по-вашему? Что ж, слово найдено — секс, ну и что с того? Красоту выстроенного мисс Прингл мироздания извращала она сама — своей стервозной натурой. Приземистая Вселенная Ника озарялась его любовью к людям. Голос пола решительно подталкивал меня сделать сознательный выбор. И я выбрал не религию материалистов — я выбрал Ника. И вот как раз поэтому до истины мне, видимо, не добраться. Я ощущаю в себе тягу к иррациональному, потому что для забрезжившей внутри меня веры в рациональное не нашел опоры ни в логике, ни в трезвой мысли. Не философские системы возводят стены нашего дома: родные нам стены — это родные нам люди.

Выводы из принятой мной — вопреки всякой логике — системы Ника я сделал, однако, вполне логические. Нет духа, нет абсолюта. Следовательно, что считать добром, а что злом — определяется простой волей большинства, подобно тому как парламент налагает запрет на заключение официальных пари и на продажу спиртного после половины одиннадцатого вечера. Но с какой это стати Сэмюэл Маунтджой, черпающий из собственного источника, должен повиноваться парламентским решениями? Какая сила препятствует Сэмми самому определять, что ему во благо? Ник и не подозревал, что его мораль перешла к нему от отца — холодного сапожника, жившего не задумываясь — как придется. Из естественных наук нельзя извлечь нравственного урока, можно извлечь только безнравственный. Запас оптимизма и добродетели, накопленный девятнадцатым столетием, истощился задолго до моего появления на свет. Безгрешный, изготовленный из папье-маше мир, в котором обретался Ник, я перекроил на собственный лад. Мой мир был аморален и жесток — из него нечего было и думать выбраться, — пользуйся, чем можешь и пока можешь. И все…

Зачем я описываю все это? Не для самооправдания, а для того, чтобы понять себя. И потому должен оговориться, что столкнулся со сложностями, которые вели меня к полной абракадабре. Убеждая себя в относительности добра и зла, втолковывая себе, что это всего лишь пустые фишки, я в то же время понимал, чувствовал всем существом совершенную красоту святости — и вкус зла ощущался у меня во рту, словно вкус блевотины.

В год нашего возмужания мы получили наглядный урок по части секса, а так как вовлеченными в это событие оказались как раз те, на кого мы смотрели с восхищением, — я, по крайней мере, решил, что мне теперь в этом деле все понятно.

Французскому языку нас обучала мисс Мэннинг. На вид ей было лет двадцать пять. Пышненькая, томная, с копной темных волос и ярко-пунцовым ртом. Учить она нас учила, но весь урок, словно не переставая, думала о чем-то постороннем. Иногда она по-кошачьи потягивалась и, медленно улыбаясь, обводила нас сонным взглядом. Наверно, и мы, и классная комната, и сам педагогический процесс представлялись ей не лишенными приятности, но вместе с тем и смехотворно нелепыми. Казалось, она готова поучить нас — где-нибудь в другом месте — кое-чему, действительно стоящему изучения; и я не сомневаюсь, у нее бы это неплохо получилось. Нас, мальчишек, приятно будоражил вырез в форме буквы «V» на ее груди — между отворотами голубой блузки. Тогда наступила эпоха коленок, открывающихся, если женщина усаживалась на стул. Мы с бою занимали стратегически выгодные позиции, чтобы исподтишка любоваться волнующе круглыми коленками нашей мисс Мэннинг, которые туго обтягивали шелковые чулки. От ее внимания это наверняка не ускользало. Она никогда не сердилась, но и не слишком шла нам навстречу. Пожалуй, ее не покидала только одна мысль: бедные зеленолицые девчушки, бедные, не теряющие надежды прыщавые сорванцы! Потерпите еще капельку — скоро двери перед вами откроются и вы выскочите из детской… Словом, мисс Мэннинг была слишком уж привлекательна, а такие женщины не очень склонны вкладывать всю свою душу в работу.

Привлекательной ее считал и мистер Кэрью. По нашим понятиям, существование его имело двоякое назначение — натаскивать нас по латинскому и обучать игре в регби, но понемногу мы стали примечать, что он тоже питает интерес к одной нашей общей знакомой.

Если во время тренировки на боковой линии появлялась мисс Мэннинг, не только нас, но и нашего наставника обуревала страсть к молодеческим подвигам. С какой отвагой кидались мы в схватку за мяч! Какими легкими, пружинистыми шажками устремлялись вприпрыжку, чтобы изготовиться к атаке перед вбрасыванием мяча, — где уж тут замечать присутствие мисс Мэннинг! Мистер Кэрью брался за нас всерьез: гонял и в хвост и в гриву, старательно демонстрировал особый прием — брошенный им мяч летел, как торпеда, мимо форвардов к зачетному полю. Бурная активность мистера Кэрью несколько озадачивала: у него была жена и только что родился ребенок. Сам мистер Кэрью был крупного сложения, светловолосый, пот с его красного лица катился градом — наверное, от игры в регби: во всяком случае, мне он запомнился всегда потным, разгоряченным. До нас он учительствовал в небольшой частной школе: латинист из него вышел неважнецкий — в регби он разбирался куда лучше. Наверняка ему пришлось бы помотаться в поисках места, если бы в нашей школе вместо футбола не ввели регби: ему с нами, конечно, здорово повезло. И тут наша мисс Мэннинг зачастила на боковую линию, разумно принимая все меры предосторожности, чтобы не испачкать туфли. Как заботливо помогал ей мистер Кэрью обойти непросохшую лужицу! Игра в регби, разумеется, приостанавливалась: мистер Кэрью вился вокруг гостьи, не отходя от нее ни на шаг, и то и дело разражался оглушительным хохотом — изо рта у него вылетали и растворялись в ноябрьском воздухе целые клубы пара. Он явно демонстрировал ей свою выправку и эмблему клуба, а мисс Мэннинг улыбалась ему рассеянно-томной улыбкой.

Сторожем в нашей школе служил отставной солдат — старый пьянчуга, гонявший нас с газона, когда мы были в младших классах. С появлением первых прыщей он наладился заводить с нами разговоры о жизни. Возвращаясь после перерыва на обед из ближнего паба, он источал перегар, оповещавший о его приближении вернее высланного вперед королевского гонца. Разгладив сивые армейские усы, сторож принимался повествовать о том, как оказался в сражении чуть не под копытами вражеской кавалерии, и показывал шрам, полученный на северо-западном фронте. И чем больше выпивал пива, тем воинственнее становился. Его милитаристский пыл явно подстрекал его боевитость и в сфере морали. В подпитии он сурово порицал подведенные глаза и крашеные губы, а набравшись, объявлял присутствие в парламенте женщин в коротких юбках вызовом самой природе. Новомодные прически, челки, короткие стрижки (бритье голов, разумеется, сюда не входило) клеймились им как злостный недосмотр Провидения и изображались едва ли не главной причиной упадка боевого духа в современной армии. Превыше всего наш сторож ставил штык и мистера Болдуина — и вообще с него хватит этого безобразия!

В ту пору поздней осени, когда рано смеркалось, а заморозки сменялись слякотью, старый служака начал выказывать особое беспокойство. Что-то неладное запало ему в голову. Накачанный до краев пивом, он клонил к нашим горящим от любопытства лицам багровый, в прожилках, нос, обдавая из-под усов густым перегаром, с усилием ворочал налитыми желтизной белками и невнятно, намеками давал понять, что стоит ему только проговориться — мамаши немедля заберут нас отсюда, из этого бардака. Вам, молокососам, нечего совать нос в такие дела, вот так-то. И ты, Маунтджой, подумаешь, выискался: лучше помалкивай в тряпочку, не вздумай приставать с расспросами — понял?

Он вот-вот готов был проговориться, и нас колотила настоящая лихорадка: мы терялись в догадках, строя разные предположения. Сторож уже не мог от нас отвертеться. Коснувшись крылышками меда, мы увязли в нем намертво. Мистер Кэрью и мисс Мэннинг были для нас Адамом и Евой, воплощением секса. Трепеща от волнения, мы ощущали себя мужчинами: золотушным девчонкам вообще нечего было к нам лезть; мы жадно впивали откровения, приобщались к подлинной жизни — и глаза нам слепил ее невозможный блеск.

На время обеда назначались дежурства наставников: для мальчиков — учитель, для девочек — учительница. Нужен ли был присмотр еще и за взрослыми? Не могли они разве где-то встретиться? И что в этом, спрашивается, было такого особенного? И что удивительного, если Бенджи, надзиравшему за котельной, при очередном обходе случилось застать их вместе, а они его даже не заметили? Это бы ладно, но перед ним встала неразрешимая моральная дилемма. Что делать: пойти доложить директору или смолчать? Ломая над этим вопросом голову, сторож лишился сна и ударился в запой. В чем состоял его долг? Доложить или не доложить?

Раздуть дело можно было только одним способом. Ну конечно же, заголосили мы, конечно, Бенджи не должен молчать. Любовь к добродетели взыграла в нас еще пуще, чем в душе сторожа. Надо же, что творится! Всякое на свете бывает, но это уж чересчур, долдонили мы, упиваясь собственной нравственностью и дрожа от возбуждения. Подумать только, мисс Мэннинг! Томная, соблазнительная мисс Мэннинг! А мистер Кэрью-то каков — раскрасневшийся, пышущий жаром!

Когда Бенджи наконец решился, пятеро из нас прокрались за ним. Мы затаились в пустом коридоре и проследили, как он постучал в кабинет директора. Затем минут десять околачивались у запертой двери, не смея приблизиться и подслушать. Вскоре дверь распахнулась — и на пороге показался Бенджи. С кепкой в руке, он пятился назад, продолжая на ходу возмущенно разглагольствовать. Директор вышел следом, явно пытаясь его унять, однако Бенджи не поддавался на уговоры, кипел от негодования и во всеуслышание твердил:

— Я что сказал, сэр, так меня не собьешь. И еще скажу хоть сто раз подряд: да будь они женаты — хуже быть не могло!

Тут директор заметил нас. Думаю, ему было яснее ясного, что нас сюда привело и что подогрело в нас жгучее любопытство. Не знаю, как остальные, но я ожидал — он обрушится на нас. Однако он не сказал ни слова и только посмотрел печально, словно что-то потерял. Неглупый он был человек, наш директор… Ему ли было не знать, когда скандальная история без труда забывается, а когда нет, и что происходит, если о ней знает слишком много народу.

Оставшиеся дни мистер Кэрью и мисс Мэннинг ходили в ореоле славы и были окружены безмолвным преклонением. Выбыв из скучного разряда учил, они приобрели статус настоящих взрослых — тех, кто грешит. Они сделались нашими кинозвездами. Мы охотно уселись бы у ног мисс Мэннинг и завороженно ее слушали — пожелай она только поведать нам некие жизненные тайны. Каждое ее слово мы безоговорочно приняли бы на веру — вот еще одно достойное внимания противоречие… Когда мисс Мэннинг давала свой последний урок, мы, затаив дыхание, выискивали в ней какой-нибудь знак или след пережитого ею опыта. Однако буйные темные волосы, вырез в форме буквы «V», томная, медленная улыбка, ярко-пунцовый рот ничуть не изменились. И обтянутые шелком колени были теми же самыми… Вот она погладила колено, скользнула ниже и провела по напоминающей шелковистую змейку ноге с оттянутым носком, задумчиво, с силой растирая ладонью голень: со стороны могло показаться, будто ей ничего не стоит, если того захочет, без труда продеть всю ногу в кольцо, как продергивают через него платок… Занятие, однако, подошло к концу; мы встали и услышали от нее напоследок фразу, странную в устах той, кто прощался с нами навсегда:

— Eh bien, mes amis, au revoir!

Итак, оба они — и мисс Мэннинг, и мистер Кэрью — покинули нашу школу, и среди лиц преподавательского состава водворилась прежняя серость и тусклость. Случалось, дня два-три кряду жизнь делалась для мисс Прингл не под силу: в изнеможении она откидывалась на спинку стула и, глухо вздыхая, перекатывала голову из стороны в сторону. Я рискнул было всерьез принять на веру ее отсутствующий вид, но она обдала меня яростью, будто струей пламени из паяльной лампы. Ник обошелся со мной иначе — предал меня, в первый и единственный раз. Однажды я набрался храбрости и срывающимся голосом задал ему вопрос о сексе. Не столько о сексе, сколько о том, что за этим словом для меня скрывалось — мои фантазии, мисс Мэннинг, Беатрис, желание быть девочкой, страх, не гублю ли я себя…

Ник резко оборвал меня на полуслове. По лицу у него пошли пятна, но он взял себя в руки и заговорил, сосредоточенно глядя на клокотавшую в колбе жидкость:

— Я верю только тому, что могу видеть, потрогать, измерить и взвесить. Но если человека придумал дьявол — нельзя было подстроить нам более гнусной, более подлой и отвратительной ловушки!

Вот так-то… «Да будь они женаты — хуже быть не могло!» Мне, правда, удалось вызвать у приятелей бурю восторга, внеся в слова Бенджи поправку: дескать, ему следовало бы сказать «лучше быть не могло!». Но отныне мне открылся смысл, влагаемый в понятие «падший ангел». В моем слишком впечатлительном воображении секс облачился в вызывающе роскошные, зловещие одеяния. Я угодил в ослепительно сверкающую сеть и безнадежно застрял в ней — так нет пути назад, на свободу, нарядным бабочкам, когда они при спаривании быстро-быстро бьются друг о дружку гибкими тельцами, извергая розовую, с запахом мускуса, жидкость. Мускус, пьянящий и стыдный, будь моим благом! Мускус, пади на Беатрис: ни о чем таком она и не подозревает, не ведает ни о чем в безмятежном спокойствии, ей еще куда как далеко до брачной ночи, если только вообще суждено замужество, — и супругом ее буду не я, а другой… Мускус и должен стать моим благом: как же иначе, если человек всего-навсего животное, — чем еще измерять достоинства самца? Верх берет тот, кто заполучит себе в обладание побольше самок, у кого под началом целое стадо. Вы внушаете нам, будто мы животные высшего порядка? Так не рассчитывайте на ревностную привязанность к младшим, на инстинктивное чувство общности — слышите, как горячо и воинственно перебирает копытами жеребец-производитель? А что до сияния вокруг чела, посулов нескончаемо лучезарного райского утра — это просто-напросто иллюзия, побочный эффект. Не обращайте внимания… Постарайтесь выкинуть из головы.

Итак, я вступил в мир настоящих парней — в мир Меркуцио, Клавдио и Валентина, — и за это падение мне пришлось подыскивать себе провинность, соразмерную с наказанием. Чем грешным слыть, уж лучше грешным быть. Если те самые грехи мне пока не очень-то по зубам, остается только взять да и приписать их себе. Вина часто предшествует преступлению — и даже способна послужить для него толчком. Мои притязания на порочность были вполне байроническими — Беатрис сюда никак не вписывалась.

Подошло время выпуска. Беатрис предстояло отправиться в педагогический колледж на юге Лондона — готовиться в учительницы. Я поступал в художественное училище. Успех не был для меня осознанной целью. Долбя партийные лозунги, я вместе со своими единомышленниками поддавался химере безграничной свободы — противоположной свободе монаха-отшельника. На прощание каждый выслушал свою порцию напутственных слов. Ник изрек фразу, до странности близкую по складу церковной проповеди: «К какому бы начинанию ни приложил ты руку свою — не щади сил своих до последнего».

Директор продержал меня дольше, но сказал едва ли не то же самое.

— Готов в путь-дорогу, Сэм?

— Да, сэр.

— Пришел за мудрым советом?

— Я уже со всеми попрощался, сэр.

— Совет — штука опасная; а вдруг ты его запомнишь?

— Как это, сэр?

— Присядь-ка лучше на минуточку да посиди спокойно. Вот так. Сигарету хочешь?

— Но я…

— Брось, брось: что я, пальцев твоих не вижу? Пепел можешь стряхивать вот сюда, в корзину.

Нежданный, необъяснимый порыв:

— Хочу поблагодарить вас за все, что вы для меня сделали, сэр.

Директор отмахнулся от моих слов, держа в руке зажженную сигарету.

— Да, вот что я собирался тебе сказать… От Поганого проулка ты уйдешь далеко вперед — очень далеко.

— Отец Штопачем немало помог мне, сэр.

— Отчасти и он.

Директор вдруг резко повернулся ко мне, не вставая с кресла:

— Сэм! Мне нужна твоя помощь. Мне… мне хочется понять, чего ты ищешь. Ну да-да, о твоем членстве в партии я уже наслышан: эти дела, пожалуй, будут занимать тебя годик-другой, не дольше. Но что касается тебя самого — ведь ты же художник, прирожденный художник, один Бог ведает, с какой стати и почему. Такой несомненной одаренности я еще ни в ком не встречал. Вот твои портреты… ты считаешь их важными для себя?

— Наверно, сэр.

— Но послушай — что для тебя самое важное? Не спеши с ответом! Забудем пока о партии. Тут все ясно и так, Сэмми, — поверь, я смотрю на вещи спокойно. Но речь идет о тебе самом — чем-то в жизни ты ведь дорожишь?

— Не знаю.

— У тебя талант — и ты ни разу не задумался, насколько ты им дорожишь? Послушай, Сэмми: нам больше незачем притворяться, так ведь? Твои редчайшие способности делают тебя белой вороной. Ты так же непохож на остальных, как если бы тебя угораздило явиться на свет шестипалым. Мы с тобой прекрасно это понимаем. Я вовсе не расположен тебе льстить. Ты далек от порядочности, ты эгоист и так далее — все перечислять незачем… Верно я говорю?

— Сэр…

— Значит, талантом своим ты не дорожишь?

— Нет, сэр.

— И ты не очень-то счастлив.

— Не очень, сэр.

— И уже довольно давно, так?

— Да, сэр.

— Счастье — не твой удел, запомни мои слова. Оставь счастье другим, Сэмми. Поиски счастья — это всего лишь упражнение для пальцев, вроде гаммы. — Он пошевелил пальцами правой руки в воздухе. — Значит, сами по себе портреты для тебя — это так, пустяки. Быть может, они служат средством для достижения цели? Угадал? Только обойдемся без диктатуры пролетариата. Если есть цель — то какая?

— Не знаю, сэр.

— Ты надеешься прославиться, разбогатеть?

Я ответил не сразу:

— Да, сэр. Это было бы совсем неплохо.

Директор коротко рассмеялся:

— Все равно что сказать: плевать я на все хотел… И я еще должен давать тебе советы… Нет уж, лучше воздержусь. До свидания, Сэмми.

Директор забрал у меня окурок и пожал руку. Я уже было шагнул за дверь, но в нем взыграла вдруг неискоренимая педагогическая жалка — и он вернул меня с порога:

— Сэмми, может, тебе и пригодится то, что я тебе скажу. Убежден, вывод мой основан на истине, ему трудно противиться, и потому он опасен. Пожелай чего-то достаточно сильно — и непременно своего добьешься, если только готов будешь принести соразмерную жертву. Какую угодно, что бы то ни было… Но запомни: достигнутое никогда не оправдывает ожидания — рано ли, поздно ли, а придется сожалеть о жертве.

Из кабинета директора я направился к выходу, сошел с крыльца школы — и окунулся в цветение лета. В моей жизни одна опека сменялась другой, и не более того, но мною владело чувство, будто передо мной открыты все дороги. Возвращаться в пасторский дом не хотелось; я шел и шел вперед, пока не выбрался за город. Между высоким обрывом и рекой вклинивался лес, прилегавший к дюнам. Взволнованный, я торопливо продирался сквозь заросли папоротника, словно там меня поджидала заветная разгадка.

Дикие голуби вторили песенке, звучавшей у меня в голове. «Знали б вы Сьюзи… Знали б вы Сьюзи…» — затаясь в зелени, высвистывали они снова и снова мотив, от которого ногам хотелось пуститься в пляс. Густой лес, переполненный нестройным гудением безвестных мошек и козявок, прыжками кроликов, порханием многоцветных бабочек с расписными крыльями, вливался в уши сладострастным хором: мускус — высшее благо множеств и множеств… Плотная, темно-лазоревая голубизна неба заполняла просветы меж верхушек деревьев кусками толстого стекла — казалось, ничего не стоит дотянуться до них рукой. Упругие побеги орляка преграждали мне путь, щекоча горло. Мириады живых существ отрясали пыльцу, испускали точащую острый аромат жидкость, наполняя им воздух вокруг меня до осязаемой вязкости. И здесь, у могучих опор лесного храма — громадных стволов, под стать колоннам кафедральных соборов, среди наметенной в кучи сухой листвы и хрустящего под подошвой валежника, я выдохнул в пышущий зноем воздух ответ. Ответ на вопрос, что для меня важнее всего: важнее всего девственно-белое, еще не виденное мной тело Беатрис Айфор, ее послушная готовность; важнее всего остаться на веки вечные ее покровителем, важнее всего — за причиненные ею мне муки — ее совершеннейшая безропотность до конца, до смертного часа.

Вокруг меня, бесспорно, разыгралась в тот вечер грандиозная битва. Теперь-то мне ясно, что хоть раз, но и на мою долю выпало торжество: именно там и тогда… Из пряной лесной духоты я вышел взмокший, в прилипшей к спине рубашке, на берег реки у запруды, где течение круглый год перекатывает на дне голыши, качает, клонит и окунает в струи послушные лилии, тщетно пытаясь увлечь за собой. Теперь мне понятно — и сомнений малейших не может быть, — именно там ангел, стоящий у райских врат, возложил свой меч между мной и пряностью леса. Подобно Творцу своему, он дохнул на воды, текущие близ плотины, — и мне показалось, будто они ждут моего прихода… Я сорвал с себя одежду и бросился в реку, всей кожей — от головы до пят — ощутив крепость и ладность тела, вместилища всех моих сокровищ. Я знал теперь тяжесть мужского тела, его сложение, темперамент, заключенную в нем тьму. Я мог устремлять свой взгляд туда, куда хотелось, держаться гордо и непреклонно, изливать свое семя, скрытое в глубинах плоти…

Искупавшись в прохладных водах, дарованных мне Провидением, я вышел на берег, оделся и начал взбираться по склону холма — собранный, замкнутый в себе, словно девственница. Наверху уже проступили крупные глянцевитые звезды — словно их налепляли одну за другой большим пальцем. Я уселся на вершине холма — между небом и землей, на пути между кельей и перекрестком. Омовение исцелило меня — и во рту явно был вкус картофеля.

Что для тебя важнее всего?

— Беатрис Айфор.

А ведь она считает — ты человек конченый. Ты неприятен ей.

— Если я пожелаю чего-то достаточно сильно, я непременно добьюсь своего, если только готов буду принести соразмерную жертву.

Жертву — какую же именно?

— Любую…

Так здесь?

 

13

— Мистер Маунтджой? По договоренности? Сейчас узнаю.

По правую руку от меня, встав на дыбы, свирепо оскалился лев: глаза налились кровью от бешенства. Слева, вокруг обрубленной, отполированной ветки, обвился питон. Где-то, для полноты картины, должен быть и козленок… Я поискал его глазами, пока дежурная по регистратуре набирала номер. А, вот и он: африканской породы, с причудливо закрученными рогами, в желтых зрачках — похоть. Если я еще не выброшен на улицу — подумалось мне, — сейчас это произойдет. Здесь, в этом доме, производят расчет. Здесь прошлое не громоздится айсбергами, выброшенными на твой собственный берег. Здесь, под этим безрадостным кровом, подбивают итог череде событий, как они шли друг за другом на деле. Вступи сюда, в сторожку дома, где лев, и питон, и козленок — простые чучела. Погляди на результат опыта, поставленного тобою самим.

— Мистер Маунтджой! Доктор Энтикот пока занят: он просит вас, если можно, подождать у него в кабинете. Вы знаете, как туда пройти?

— Видите ли, я… Нет, пожалуй, не знаю.

Дежурная набросала на листке план, прочертила стрелками маршрут. Ну что вы, какие пустяки, рада была вам помочь… Участливо любезна — по долгу службы: у самой, разумеется, ноль эмоций. Приучена ко всему: ей что радость, что слезы — и того и другого хватает с избытком.

Участок вокруг дома изменился мало. Кедр красовался на прежнем месте: ветви достигли уровня воды, обозначив его плавающими по поверхности листьями. И сам дом был все тем же — только, казалось, немного уменьшился. Отсюда, где стоял, начиналась терраса, огибавшая дом с тыла: по ней когда-то вышагивал, по заведенному ритуалу, живший тут человек. Мы с Джонни прятались, должно быть, за невзрачными остатками этого вот забора. Но теперь прибавились другие строения — приземистые, служебного вида: они расползлись по участку, как поганки. Широкий газон изрезали бетонированные дорожки — местами уже стертые и выщербленные, хотя раньше, когда мы тайком проникли сюда, их и в помине не было. Я так много времени провел в плену, что и теперь, в Англии, в сотне ярдов от собственного дома, на территории клиники, не осмеливался сойти с бетонной дорожки и пересек газон по ее зигзагам. Парк был открыт для свободного доступа, дышалось тут вольно — вершина холма как-никак! — однако всюду ощущалась безотрадная принудительность казенного заведения, такая же серая, как обстановка в лагере для военнопленных. В тени деревьев прогуливались, рука об руку, две женщины. Вид у них был такой же безжизненно-серый. Посреди газона неказистой статуей торчала одинокая женская фигура: флегматично уперев руки в бока, она недвижно застыла на месте, словно время, застигнув ее врасплох, прекратило свое течение.

Кабинет Кеннета был пуст. На столе — бумаги, чернильный прибор, пресс-папье, вдоль стен — шкафы для документов с зелеными шторками, в углу — кушетка для выслушивания исповедей. Кабинет хоть куда — всем был бы хорош, только где-нибудь в другом месте.

Кеннет появился в дверях у меня за спиной:

— Приветствую.

— А, вот и ты!

Но это был другой Кеннет — не тот шумный говорун, блиставший на вечеринках своими рассказами. Не тот Кеннет, который боготворил Теффи и симпатизировал мне. От того Кеннета в нем оставалось не больше, чем во мне от Сэма, который, в свитере и широких штанах, небрежно разваливался на стуле. Теперь мы были одеты в строгие костюмы и вели себя по-деловому сдержанно.

— Может, присядешь?

Мы уселись друг против друга по обе стороны стола, и я заговорил первым:

— Наверное, это нарушение правил — и грубое?

— С чего ты взял?

— Но ведь я не родственник.

— У нас тут не сераль. Никакого нарушения нет.

— Так я могу с ней увидеться?

— Разумеется. Если она не против.

— Тогда я готов.

— А Теффи придет позже?

— Ее не будет.

— Но как же — она сказала…

— А зачем ей это?

— Она сказала… я так понял… что хочет встретиться с мисс…

— Вряд ли она так сказала.

— Она сказала: мисс такая-то… ваша общая подруга…

— Она это сказала?

— Ну да.

— Нет, сегодня она занята. Виноторговые дела — и прочее… Ты побудешь со мной, ведь так?

На лице его выразилось разочарование. Он повертел в руках карандаш и кинул его на регистрационный журнал:

— Ладно уж.

Теффи, значит, решила сделать тактический ход. Куда приличнее, если мы оба знакомы с Беатрис… Протянула мне руку помощи.

— Возможно, она сумеет выбраться и навестить мисс Айфор как-нибудь потом…

Кеннет не без труда прогнал с лица хмурое выражение.

— Конечно, конечно.

Дома призрения, выходит, вовсе не обязательно служат теплицами для взращивания в себе гуманности и всепонимания. Можно не покидать стен лечебницы и ровным счетом ничему не научиться.

Кеннет вскочил с места, вытащил из шкафа пачку бумаг и принялся сосредоточенно их перебирать, напустив на себя отстраненно-озабоченный вид, какой приличествовал, по его мнению, эскулапу. Но актером он был плохим, да и молодость плохо уживается с притворством. Мне он сгодился бы в сыновья.

— Когда же я смогу ее увидеть, Кеннет?

Вздрогнув, он поднял голову:

— Да хоть сейчас.

Слегка повесил нос, это ясно… Так-так, он и в самом деле пришел к ней, не ко мне, а Теффи вообще не явится, ей до меня и дела нет…

— Ну так что ж?

Он порывисто шагнул к выходу:

— Идем!

Я послушно двинулся вперед, ощущая внутри себя какое-то странное сопротивление. Нельзя же, думалось мне, вот так, с бухты-барахты — надо бы помедлить, поворошить воспоминания… Я должен умыть руки, прежде чем… Вернуться мыслями вспять, выровнять поток времени, устремившись обратно в прошлое — к моменту нашей последней встречи… Но русло извилистое, местность перед глазами беспрерывно меняется — Кеннет влюблен в Теффи, — и вот замысловато изрезанный берег становится полуостровом, вытягиваясь в необъятное море причин и следствий: это море мое, мое и Беатрис.

— Вот сюда.

Она, значит, в главном здании — прежнем владении генерала, в доме для баловней судьбы.

— Через этот проход.

И тут я вспомнил. То утро, когда появился, едва держась на ногах от усталости, у педагогического колледжа — утро, когда впервые притворился, будто вот-вот слечу с катушек… Я вспомнил, что она сказала… «Не смей так говорить, Сэмми!»

Больше всего мне запомнился ее ужас.

— Минуточку.

Кеннет остановился и начал расспрашивать о чем-то сиделку — с очевидной целью произвести на меня впечатление бесконечными «да, доктор Энтикот», «нет, доктор Энтикот». До славы мне далеко, Сэмми, но тут я первый.

Ты что, не видишь — на своем Парадиз-хилл я вморожен в лед по горло?

— Вот мы и пришли, мистер Маунтджой. Я, пожалуй, войду первым.

Тон сухой — как и положено на работе.

Над просторной комнатой — раньше, скорее всего, гостиной — тяжело навис покрытый разводами плесени потолок, пыль на нем прорисована тусклыми полосами. Три огромных окна моют хорошо если раз в году — света они пропускали мало. Ни картин, ни обоев — хотя выкрашенные в салатно-зеленый цвет стены вопиют о них. Без штор, портьер, накидок комната казалась голой. Там и сям беспорядочно расставлены громоздкие круглые столы, вплотную у дальней стены — два или три диванчика.

Женщины, находившиеся в комнате, расположились тоже кто где придется. Одна из них держала в руках клубок. Другая, не шевелясь, застыла у среднего окна, неестественной неподвижностью напоминая живое изваяние на газоне. Сиделка, уверенно лавируя между столами, проплыла направо в дальний, самый сумрачный, угол этого аквариума.

— Мисс Айфор!

Молчание.

— Мисс Айфор! К вам пришли.

Она сидела на стуле перед диванчиком, лицом к стене, направо от меня. Руки сложены на коленях — словно позируя для портрета. Тонкие желтоватые волосы острижены по-мальчишески коротко — контур головы очерчен четко и ясно. Мне вспомнилось, как я, глубоко зарывшись пальцами в ее волосы, сжимал ей затылок, — и вот теперь, при свете дня, глазам моим предстала нагая истина. Лишенная своего пышного украшения, голова ее — от оголенного лба до затылочной кости — казалась совсем маленькой, крохотной.

Одна из женщин принялась громко всхлипывать, монотонно повторяя звук, походивший на протяжный плач какой-то болотной птицы:

— И-ип! И-ип! И-ип!

Никто не шелохнулся. Беатрис недвижно смотрела прямо перед собой, в пустоту. На лицо ее падала тень, однако слабое отражение от окрашенной стены скупого солнечного блика позволяло различить стертые, расплывшиеся черты. Лицо отекло, сделалось одутловатым — или прежние линии так огрубели? Костяшки пальцев разбухли, под зеленым балахоном угадывалось тяжелое, бесформенное туловище.

Мне вдруг почудилось, будто кисти моих рук на глазах вырастают, а комната слегка задрожала, как если бы под полом проходил туннель метрополитена.

Я с усилием разлепил губы:

— Беатрис!

Она словно не слышала. Сиделка, вынырнув из-за моего плеча, проворно скользнула вперед и склонилась над ней:

— Мисс Айфор, милочка! К вам гости.

— Беатрис…

— Мисс Айфор, душечка!

— И-ип! И-ип! И-ип!

Тело Беатрис, слегка накренившись, обнаружило признаки жизни. Она стала медленно, судорожными рывками — как фигура на часах кафедрального собора — двигаться по кругу. Через туннель с грохотом мчался скорый поезд. Рывок за рывком Беатрис одолела угол в девяносто градусов. Теперь она сидела спиной ко мне.

Кеннет тронул меня за руку:

— Я думаю, может быть…

Однако сиделка у себя в аквариуме лучше разбиралась, что к чему.

— Мисс Айфор, разве вам не хочется поговорить с вашим гостем? А ну, давайте-ка, давайте…

Она подхватила Беатрис под локоть, придерживая за плечо:

— Ну-ка, золотце мое, ну-ка!

Рывок, еще рывок…

— И-ип! И-ип! И-ип!

Тело Беатрис оказалось повернутым ко мне, лицом в фас. Зрачки ее запухших глаз прыгали, словно трясущиеся старческие руки.

— Разве не хочется вам сказать «здравствуйте»? Мисс Айфор, душечка вы моя!

— Беатрис!

Беатрис начала привставать со стула, не разнимая намертво сцепленных кистей рук. Рот ее был открыт, обращенные ко мне зрачки дергались без устали. Видел ее я плохо: пот застилал глаза, смешивался со слезами.

— Вот умница!

Выпрямляясь, Беатрис мочилась сквозь одежду: на подоле расплылось темное пятно, влага закапала, полилась по ее ногам и туфлям, хлюпая, забрызгивая мне ботинки. На полу копилась и растекалась лужа.

— Мисс Айфор, миленькая моя, ай как нехорошо, ай-яй-яй!

Кто-то взял меня за рукав и потянул в сторону:

— Знаешь, по-моему…

Меня развернули и повели к выходу по нескончаемым квадратам ровного голого пола. Вдогонку неслись надрывные жалобы болотных птиц.

— Ниже голову, ниже!

От моих ботинок и брюк все еще разило ею. Сильная рука, несмотря на попытки сопротивления, пригибала меня за шею к полу, заставляя скрючиться едва ли не пополам. Ниже, еще ниже, ткнуться носом в это зловоние.

— Ну как, лучше?

Слова не желали выговариваться. Они возникали передо мной, я отчетливо слышал их внутри себя, но язык мне не подчинялся.

— Еще чуть-чуть — и все будет в норме.

Причина и следствие. Закон преемственности. Моральная расплата. Грех и воздаяние. Сплошь — одни истины, от них не увильнуть. Оба мира существуют бок о бок. Во мне они совмещаются. Ответ приходится давать разом — и там, и там — в обоих мирах. Ниже, еще ниже, в самую гущу зловония…

— Ничего-ничего.

Тяжесть с шеи снялась. Ухватив за плечи, чьи-то руки выпрямили меня и вдавили в кресло.

— Посиди минуточку спокойно.

Сознание стремительно приблизилось ко мне через неимоверно долгие коридоры и нарисовало образ Кеннета за письменным столом. Я открыл глаза и увидел его перед собой. Он одарил меня профессионально бодрой улыбкой:

— Поначалу и вправду бывает не по себе, а потом привыкаешь.

Я принудил органы речи выполнить необходимую работу:

— Не сомневаюсь.

Постепенно мое тело стало мне подчиняться — и я уже вслушивался в трепотню Кеннета. Кое-что настоятельно требовалось у него выяснить. Пошарив в карманах, я нащупал сигареты:

— Не возражаешь?

— Кури, кури… Так вот, я уже говорил…

— Есть ли какая-то надежда?

Он наконец замолчал.

— Я хочу знать: вы ее вылечите?

Кеннет вновь пустился в мудреные разглагольствования. Шарлатан. Одна болтология.

— Послушай, Кеннет. Ее можно вылечить?

— На современном уровне науки…

— Можно ее вылечить?

— Нет.

Пропитавший мои ботинки больничный смрад бил мне в ноздри. Мэйси, Миллисент, Мэри?

— Кеннет! Я хочу узнать…

— Что узнать?

— Узнать, почему она…

— А!

Сцепив пальцы, он откинулся на спинку стула:

— Прежде всего тебе следует уяснить себе, что определение психического состояния как нормального достаточно условно…

— О Боже! Отчего она сошла с ума? Отвечай прямо!

Кеннет недовольно хмыкнул:

— Неужели не ясно? Особых причин тут могло и не быть.

— То есть ты хочешь сказать, это все равно произошло бы — в любом случае?

Он вгляделся в меня, наморщив лоб:

— Как прикажете понимать? Что значит «в любом случае»?

— Послушай, ради всего святого… Я тебя спрашиваю: что-нибудь было такое, от чего она… отчего она могла…

Кеннет озадаченно посмотрел на меня, порылся на полке среди папок со скоросшивателями, вытащил нужную, раскрыл.

— Наследственность. Так-так, ясно. — Он перелистнул несколько страниц. — Детские болезни. Школа. Педагогический колледж. Помолвлена с…

Голос его замер на полуслове. Я что есть силы шарахнул кулаком по столу:

— Дальше, говорю тебе, дальше!

От прилива крови лицо его сделалось пунцовым. Он захлопнул папку и невидящим взглядом уставился мимо меня в угол:

— Ну конечно же… Иначе и быть не могло.

— Дальше! Читай мне все, что там написано!

Он, словно не слыша, продолжал бормотать себе под нос:

— Боже мой, Боже мой… Какой же я идиот! Мне бы надо было… Что же теперь делать?

— Послушай…

Он дернулся в мою сторону:

— Зачем же ты… так поступил? Откуда, черт побери, было мне знать? Я-то воображал, будто оказываю любезность вам обоим…

— Теффи в любезностях не нуждается.

— Нет, я не то хотел… Я мог бы… Я…

— Я должен был с ней увидеться.

Он в отчаянии зашипел:

— Ни одна душа на свете об этом не должна знать — слышишь? Меня могут выгнать…

— Из райского местечка, — докончил я.

Тут Кеннет обрушил на меня весь свой заряд ярости:

— Я всегда тебя ненавидел, всегда, — и чтобы таким вот, вроде тебя, доставались женщины такие, как Теффи!..

Он умолк, уселся напротив меня и заговорил спокойнее, умышленно оскорбительным тоном:

— Пропади ты пропадом со своими дерьмовыми картинами. Ты используешь всех и каждого. Использовал эту женщину. Использовал Теффи. А теперь вот и до меня добрался.

— Да. Вина целиком моя.

Голос его сделался пронзительным до визга:

— Я и говорю: твоя. Чья же еще?

— Хочешь, могу расписку дать?

— Еще бы! Думаешь, взял вину на себя — и делу конец? В знак мира облобызались — и снова друзья до гроба? Вытворяй что вздумается — надо только успеть покаяться вовремя.

— Нет, я смотрю на это совсем по-другому. Хотел бы так, как ты говоришь, да не выходит.

Наступила пауза.

Кеннет провел рукой по лбу. Глаза его задержались на папке.

— Кто скажет тебе что-нибудь наверняка? Не исключено, что да — из-за тебя. Возможно, именно ты дал решающий толчок — нанес ей удар, от которого она так и не сумела оправиться. Сам я склонен думать именно так. Как раз тогда она и попала к нам.

— Семь лет назад?

— Да, твоя Беатрис — наш старожил. Содержится здесь со дня основания клиники.

— Семь лет…

— С тех пор, как вы расстались… Находясь в состоянии, как мы констатируем, преувеличенного, неослабевающего беспокойства.

— С тех самых пор…

— Надеюсь, ты рад это слышать?

— Думаешь довести меня и поправить свои дела с Теффи?

— Я рад, что мы наконец говорим начистоту, без всяких яких. Да, меня влечет к ней.

— Знаю. Она мне сама сказала. Что ж, мы оба искренне сожалеем.

— К дьяволу твою жалость! И ее тоже.

— Тут уж ничего не попишешь…

— К дьяволу эту работу! И вообще — гори оно огнем… все на свете…

— Видишь ли, я сам ее об этом спросил. Иначе бы она тебя не выдала.

Кеннет отрывисто хохотнул:

— Разумеется, жена у тебя хоть куда — такая не подведет! Подхватит под руки, если тебе вздумается отпихнуть в сторону еще какого-нибудь сосунка.

— Знаешь, это было вовсе не так. Я совсем не собирался…

— Но своего, однако, добился.

— Считай, что да. Мне приснился сон. Это ведь не по твоей части? Впрочем, можешь дополнить историю болезни. Мистер X, бросивший мисс Y, видит сон. Она, спотыкаясь, торопится за ним, вода вокруг нее поднимается все выше и выше… Преувеличенное беспокойство, по-вашему. Причина неминуемо тащит за собой следствие. Прав был Ник, и мисс Прингл тоже права…

— Не понимаю, что ты городишь.

— А то, что я ее толкнул, я… Теперь уже ничего не поправишь, не переменишь. Невинные не властны прощать.

Криво усмехаясь, я глядел на Кеннета — и вдруг меня захлестнула теплая волна сочувствия к нему.

— Все путем, Кеннет. Да, я свое получил. Не впустую явился. И тебе большое спасибо.

— За что спасибо?

— За верность Гиппократу.

— За что, за что?

Внезапно передо мной возникла оплывшая Беатрис в зеленом балахоне — ее судорожные движения, прыгающие зрачки… Я прикрыл глаза рукой.

— За то, что сказал мне правду.

Кеннет вскочил, нервно прошелся до шкафа и обратно, потом снова плюхнулся в кресло.

— Послушай, Сэмми. Теперь вы оба не скоро меня увидите.

— Мне очень жаль.

— Ради Бога, не надо!

— Нет, я серьезно. Жаль, что редко когда разлад обходится без поножовщины.

— Я хочу сказать тебе еще одно: о предпосылках болезни — как это мне представляется. Суди сам. Возможно, именно ты выбил ее из колеи. Но, возможно, она и без того потеряла бы равновесие. Если бы ты не занял ее мысли собой, это могло случиться с ней годом раньше. Быть может, ты подарил ей целый год, лишний год душевного здоровья — и чего там еще в придачу… Быть может, она была бы счастлива до конца жизни, а ты у нее это отнял. Вот все: теперь ты осведомлен не хуже любого специалиста.

— Я благодарен тебе.

— Господи! Да я готов горло тебе перегрызть…

— Я думаю.

— Нет, не готов… Постой, не уходи. Мне надо с тобой поговорить. Выслушай меня, Сэм. Я люблю Теффи. Тебе это известно.

— Известно, но в голове не укладывается.

— Я сказал, что ненавижу тебя. Но это не так. Тут какой-то надрыв: мне ненавистна ваша совместная жизнь, ненавистен ваш дом. Мне хочется быть с вами. Если угодно, я люблю вас обоих.

— Для меня это чересчур сложно.

В ответ я постарался выжать из себя улыбку — вышла скорее гримаса: рот перекосило, губы скривились.

— Ну что ж…

— Сэмми.

Я обернулся, уже держась за ручку двери.

— Сэмми. Что же мне делать?

Я придал лицу приличествующее выражение. Бесполезно объяснять, что каждый человек — это целый континент. Нет смысла твердить, что каждое человеческое сознание — это настоящая Вселенная, ибо вмещает в себя множество Вселенных.

— Слишком многое можно сказать, Кеннет: и так, и эдак. Сплошная путаница. Но ты не задел нас так, чтобы стало больно. Рано или поздно — все пройдет. Все, что тебе предстоит сейчас пережить. Ничто из прошлого не заглянет тебе через плечо, ничто не даст тычка в зубы…

Кеннет злобно расхохотался:

— Спасибо тебе за «ничто»! Благодарить и впрямь не за что!

Я перешагнул порог и, притворяя за собой дверь, молча кивнул в знак согласия.

 

14

Я заготовил две речи: для каждого из моих родителей — родителей не по плоти, по духу. Первым делом я собирался к Нику — воздать ему должное. Мысли свои я изложил бы сдержанно, мягко:

«Ты выбрал рацио, разум — но не разумом. Выбрал потому, что тебе показали не того создателя. Да, знаю: ему возносили хвалу — мне ли не знать, как это делается? И Ровена Прингл без устали рассыпалась в похвалах: мне ли не знать, чего они стоят? В викторианских трущобах перед тобой разыграли пародию на творца — старец создатель, тотем покорявшего народы древнееврейского племени, тотем наших собственных праотцов — завоевателей и поработителей, хладнокровно подчинивших себе половину земного шара. Мне этот тотем знаком по одной немецкой картинке. Стоит навытяжку у артиллерийского орудия. К жерлу привязан индус: секунда, ветхозаветный тотем взмахнет рукой — и жалкий мятежник, пес, вздумавший огрызнуться на хозяина, разлетится в клочья. На ногах тотема — высокие сапоги, на голове — тропический шлем: он надменен, невежествен, лицемерен, жесток. Такого создателя ты отверг, как отвергло его и мое поколение. Но ты был наивен — наивен и добросердечен, как Джонни Спрэг, разлетевшийся в клочья на высоте в пять миль над родным Кентом. А ведь и он, и ты могли бы жить в одном мире одновременно. Тебя не опутали чудовищной сетью, внутри которой нас, виновных, заставляют пытать друг друга…»

Но Ник уже не вставал с постели: отказывало изработавшееся сердце. Мне и тогда казалось, что свое он недополучил: очутиться прикованным к больничной койке в захолустном городке сам он желал меньше всего. Я пришел к нему вечером и увидел издали, с порога палаты. Обложенный со всех сторон подушками, он подпирал рукой свою громадную голову. Свет от стоявшей позади электрической лампочки стлался по лобастому черепу снежным покровом прожитых лет, убеляя порошей густые ресницы. В их тени лицо казалось изможденным. Он вдруг предстал мне живым воплощением неустанно работающей мысли — и я в благоговении отступил. Масштаб и уровень того, что происходило с ним перед лицом смерти, были, я знал, несоизмеримы с моим ничтожеством. Я ушел, так и не прочитав вслух своего единственного стихотворного произведения.

Речь, обращенная к мисс Прингл, должна была быть предельно простой:

«Мы с тобой одной породы, вот так. Тебя заставили меня мучить. Ты лишилась свободы — и тебе пришлось поступать со мной именно так, не иначе. Тебе это ясно? А результат — вот он: Беатрис в закутке для полоумных — и это итог наших совместных усилий, моих усилий, всеобщих усилий. Неужели тебе не ясно, как наши несовершенства вынуждают нас терзать друг друга? Конечно же ясно! Невинные и тати — все живут в одном мире: Филип Арнолд теперь министр, и живется, и дышится ему легко. А мы с тобой не относимся ни к тем, ни к другим. Мы — виновные. Вина заставляет нас падать, ползать на четвереньках. Плача, мы рвем друг друга на части.

И потому я снова пришел к тебе: теперь мы оба взрослые, мы живем в двух мирах сразу. Я принес тебе мое прощение. Необходимо же когда-нибудь прервать линию страшной наследственности. Я прощаю тебе все, что ты сделала, прощаю безоговорочно: можешь пронзить меня насквозь. А я попытаюсь изъять тебя из нашего прошлого, словно ты к нему непричастна».

Но прощение должно быть не только даровано: нужно еще, чтобы его приняли.

Жила она теперь в нескольких милях от школы — в сельском домишке с камышовой крышей. Я отворил железную калитку и, едва ступив на узкую дорожку, услышал ее радостный возглас:

— Маунтджой!

Она сняла садовые перчатки и протянула мне белоснежную руку. Заготовленная речь, а заодно и все остальное мигом вылетело у меня из головы. Бывают люди, один вид которых парализует нас, будто цыплят, уткнувшихся клювом в меловую черту. Я сразу понял, что лучше прикусить язык, но тут же выяснилось и другое: я все еще недооценивал мисс Прингл — ее нынешние взгляды и суждения застали меня врасплох. Да, картина прошлого мало в чем у нас совпадала. Вот и Филип, и я сделались знаменитостями, и это доставляет ей как педагогу огромное удовлетворение. Ей приятно думать, что ее заботы о Сэмми… можно мне называть вас Сэмми? Я пробормотал «конечно» — конечно: ведь и мой клюв уткнулся в меловую черту. Да, ей приятно думать, что и ее заботы обо мне, пусть немного, хотя бы чуточку, самую что ни на есть крошечку (у гипсовой ванночки для птиц притулился гипсовый кролик), ну вот такусенькую капельку, помогли мне в создании прекрасных творений, какими я сумел осчастливить человечество.

Я думал уже только о том, как бы поскорее унести ноги. По спине у меня ползли мурашки. Мисс Прингл обладала прежней чудовищной силой: теперь ее похвала была для меня страшнее ее прежней ненависти. Я понимал, что говорить нам не о чем. Она одержала победу, какую трудно было предвидеть: самообман вытеснил из ее сознания все другое — и теперь она жила в одном-единственном, принадлежащем только ей мире.

Движение поездов осуществляется круглосуточно. Затмения можно предсказать. Пневмонию — излечить пенициллином, атом — расщепить и подчинить разумной воле. Неуклонно, год за годом, все более раскрываются самоочевидные, легко объяснимые истины. Они изгоняют из окружающего мира таинственность и делают его заведомо понятным, подчиненным только внутренним своим законам и пригодным к использованию. Если подводят скальпель и микроскоп — осциллограф помогает глубже проникнуть в тайны материи. Исполинская пляска арктических вихрей происходит сама по себе, не нуждаясь в той музыке, какая слышалась мне в шальные минуты. Вселенная Ника существует реально.

Круглосуточно любое действие взвешивается на весах, и его определяют не как благоприятное, своевременное или опрометчивое, но как доброе или злое. Названный модус, который нам следует именовать духом, полнит своим дыханием мироздание, но касается только тех, кто погряз во тьме, — заключенных в неволю, узников одиночки; коснувшись, вершит суд, произносит приговор и устремляется дальше.

Мир мисс Прингл не выдуман: оба мира существуют реально. Моста между ними нет.

Яркая полоска превратилась в треугольник: свет растекся по ставшему внезапно видимым бетонному полу.

— Heraus!

Я поднялся с колен и, придерживая сползающие брюки, неуверенно шагнул навстречу моему судье. Но судьи не оказалось.

— Капитан Маунтджой! Произошло недоразумение. Прошу извинить.

Шум за спиной заставил меня оглянуться. Теперь мне виден был коридор с пятном на полу в форме человеческого мозга и камера, где я получил то, что получил. Солдаты с грохотом убирали ведра на место, громоздили штабеля ведер, швыряя в них одну за другой мокрые половые тряпки. Я увидел, что точно такую же — по недосмотру, а может, и умышленно — они оставили на полу раньше, когда освобождали для меня камеру-бокс. Эта скрученная тряпка и теперь валялась посередине. Еще минута — и дверь, обыкновенная дверь обыкновенного бокса, захлопнулась.

— Капитан Маунтджой, вы меня слышали?

— Слышал.

Комендант, небрежно махнув рукой, указал мне на дверь, ведущую обратно в лагерь. При этом он произнес непостижимые слова, над которыми мне придется ломать голову, как над загадкой сфинкса:

— Герр доктор не очень-то разбирается в людях.

1959

Ссылки

[1] Имеется в виду Галерея Тейт — богатейшее собрание живописи и скульптуры английских и зарубежных мастеров.

[2] Место, где друиды (жрецы древних кельтов) совершали свои ритуалы.

[3] Скабиоза — коростовик, свербежница. Многолетнее травянистое растение из сем. ворсянковых с цветами, собранными в соцветие корзинку. ( прим. верстальщика )

[4] Имеется в виду исправительное учреждение для малолетних преступников в окрестностях г. Ковентри.

[5] Пассажирский лайнер серии «Куин», спущен на воду в 1934 году.

[6] Имеется в виду «высокая церковь» — направление в англиканской церкви, тяготеющее к католицизму.

[7] Имеется в виду эпизод мифа об Ахилле, ранение и исцеление Телефа.

[8] Имеется в виду «Дейли уоркер» — орган компартии Великобритании, выходивший с 1930 по 1966 год, затем — под названием «Морнинг стар».

[9] Имеется в виду «широкая церковь» — направление англиканской церкви, выступавшее за широкое толкование церковных догматов; возникла в середине XIX века.

[10] Первое послание к коринфянам святого апостола Павла, VII : 9.

[11] Имеется в виду «Венера с зеркалом» Веласкеса (Национальная галерея, Лондон). Была приобретена в 1905 году из коллекции Моритта, находившейся в Рокби-холле.

[12] Чистая доска (лат.).

[13] «Ну и война», или «странная война», — первые девять месяцев (с 3 сентября 1939 года по май 1940 года) Второй мировой войны, получившие это название в связи с отсутствием активных боевых действий между Великобританией и Францией с одной стороны и Германией — с другой.

[14] «Кошка с девятью жизнями» — шекспировское выражение. — Шекспир. Ромео и Джульетта, III—I.

[15] Христианская ассоциация молодых людей.

[16] Бакен Джон (1875—1940) — автор популярных в 30—40-х годах приключенческих романов, в том числе и о немецких шпионах в Англии.

[17] Зд. — в целом (фр.).

[18] «Б о льши», большевики (англ.).

[19] Магазины американской компании «Ф. У. Вулворт», специализирующейся на продаже товаров широкого потребления.

[20] Главные персонажи книги «Путь паломника» (1678) Джона Беньяна (1628—1688).

[21] Официально, по указанию свыше (лат..).

[22] Глас человеческий (лат.).

[23] Исход II : 2.

[24] Болдуин Стэнли (1867—1947) — английский государственный деятель.

[25] Ну что ж, друзья мои, до свидания! (фр.)

[26] Выходите! (нем.).