Я прошел мимо развалов, где старые книги — с загнутыми углами, выцветшими переплетами — пели каждая свою Осанну. Я знавал людей, увенчанных двойным венцом, с крюком и цепом в каждой руке, наделенных властью и овеянных славой. Я понял, как звезда становится звездой. И ощутил на себе язык пламени, чудодейственного и благодатного. Мое прошлое шагает вместе со мной. Шагают в ногу минувшие дни, глядя серыми лицами из-за моего плеча. Я живу на Пэрадайз-Хилл, в десяти минутах ходьбы от подземки, в полуминуте от магазинов и паба. И при всем том я — не знающий покоя дилетант, терзаемый мыслями об иррациональном и непостижимом, яростно ищущий и сам себя осуждающий.
Когда я утратил свою свободу? Ведь вначале я был свободен. Обладал возможностью выбора. И пусть всесилие причинно-следственного механизма статистически почти доказано, все-таки не подлежит сомнению, что мы нередко действуем ниже и за пределом этого порога. Свободу воли нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть, а можно лишь познать на собственном опыте — как цвет или вкус картошки. Помнится, совсем ребенком, я сидел на каменном парапете, окаймлявшем небольшой бассейн с фонтаном посередине парка. Ярко светило солнце, пестрели алым и синим цветы, зеленели газоны. Мир без греха, лишь в самом центре плеск и брызги фонтана. Я уже искупался, вдоволь напился и теперь сидел на краю теплого каменного барьера и не спеша обдумывал, что буду делать дальше. Во все стороны разбегались от меня по парку гравийные дорожки, и внезапное откровение ошеломило меня: я могу пойти по любой — по какой захочу. Ничто не предписывает мне ступить на ту или эту. И я пустился по одной из них — вот он вкус картошки, вкус свободы! Вольная птица. Свой выбор я сделал сам.
Как же я утратил ее, свою свободу? Придется вернуться вспять и рассказать всю мою историю. Странная это история и не из-за внешних событий, вполне заурядных, а из-за того, какой она видится мне, единственному ее рассказчику. Время не выстроишь в ряд, как штабель кирпичей. Прямая, проведенная от первого крика до последнего вздоха, — мертвая абстракция. У времени две стихии. Одна — пассивное созерцание, естественное для человека, как для макрели вода. Другая — память, сознание неравнозначности наших бренных дней, их суеты и маеты, сознание того, что этот день занимает иное место, чем тот, потому что важнее, что это событие лишь отражает то, а те три стоят особняком, не вмещаясь в проведенную нами прямую. Я начал рассказ о себе с летнего дня в парке не потому, что был тогда мал, почти младенец, а по иной причине: тем дороже становился для меня вкус свободы, чем меньше и реже я наслаждался вкусом картофеля.
У меня целая выставка разных систем — висят на стене ненужными шляпами. Ни одна не годится. Все заимствованы, сшиты по чужим образцам, одни — совсем без изюминки, другие — загляденье. Но я прожил достаточно долго, и мне нужна шляпа такого фасона, которая сгодилась бы на все случаи жизни. А где ее взять? Так зачем я пишу все это? В надежде отыскать то, что ищу? Вон в середине ряда висит марксистская шляпа. Неужели мне когда-то мнилось, что я проношу ее до конца своих дней? А чем плоха та — католическая шапочка, которую я почти и не надевал? Рационалистическая шляпа Ника. Она защищала от дождя и казалась непробиваемой броней — не ахти какая замечательная, но пристойная, а теперь выглядит какой-то мелкой и смешной. Котелок как котелок. Для клерков, надутых всезнаек и невежд. Тут и мое школьное кепи. Я повесил его просто так, давным-давно, до того как это со мной приключилось, — когда я сам свободно принял решение, стоившее мне свободы.
Впрочем, к чему мне эти шляпы? Я — художник. Могу напялить любую, какую хочу. Вы наверняка меня знаете. Сэмюэл Маунтджой. Вишу в Тейте. Вы простите мне любую шляпу. Хоть людоедскую. Только мне нужна шляпа не на публику. Я должен разобраться сам. Серые лики смотрят из-за моего плеча. Их ничем не соскоблить, ничем не стереть. Но одной живописи мне мало. К черту их, мои картины! И пусть вдохновение, как позывы секса, вытаскивают меня со дна колодца, а людям мои картины нравятся куда больше, чем мне самому, и кажутся значительнее. Но в глубине души я — обыкновенный человечишка. И желал бы быть не столько умным, сколько хорошим.
Так зачем я взялся за перо? Почему не вышагиваю — круг за кругом — по газону, тасуя воспоминания, пока не придам каждому нужный смысл, не распутаю и сплету наново податливые нити времени? Что мне стоит соединить одно событие с другим, а через иные и вовсе перескочить? И вообще, нечего просто кружить по газону. Нужно выработать систему, а назавтра поменять на новую. Да, просто думать, кружа по газону, в наше время недостаточно! Прежде всего потому, что мои мысли заключены в прямоугольник полотна, в ограниченное пространство, как бы искусно я ни накладывал краски. Человеческий ум вмещает лишь определенный объем, и не более, но, чтобы его осмыслить, необходимо сначала объять все, что охватывает запечатленное памятью время. И сделать паузу. Может, если я изложу историю моей жизни такой, какой она видится мне, то сумею, возвращаясь назад, сделать отбор. Жизнь не имеет аналога, потому что объемлет все. А живопись — это личная точка зрения, отобранный материал.
И еще одна причина. Мы немы и слепы, но при этом должны видеть и говорить. Видеть и говорить! Но не эта же заросшая щетиной физиономия Сэмюэла Маунтджоя с припухшими губами, которые приоткрываются, чтобы дать руке извлечь окурок, не эти же гладкие влажные десны, вместившие зубы, не глотка, не легкие и не сердце — не то, что можно увидеть и потрогать, разъяв в анатомичке на столе? Это — не имеющая ни имени, ни облика, ни размера тьма, что сидит в середине его существа, неизменно бодрствующая, неизменно иная, чем то, какой вы ее себе мыслите, неизменно думающая и чувствующая, но совсем не так, как это себе представляете вы, и надеющаяся, не надеясь, понять и быть понятой. Наше одиночество не является одиночеством в камере; это — одиночество заключенной в каждом из нас тьмы, которая, словно контрольный прибор атомного реактора, видит все процессы отраженными, чувствует их опосредованно и слышит лишь слова, переданные по проводам, да и те на незнакомом языке. Общаться — наша страсть и проклятие.
Общаться? С кем?
С вами? С тобой?
Моя тьма выпускает свои щупальцы, и они бьют по клавишам пишущей машинки. А твоя выпускает свои, и они тянутся к книге. Есть двадцать способов наладить между нами обмен, отбор и трансляцию. Какое неповторимое чудо, если мне передается вся — вся! — прелесть ее почти прозрачной щеки или изгиба лобной пазухи между бровью и челкой! И ни одна черточка не утратится в каналах связи! Но разве можешь испытать во всей полноте ты, что испытал в лишенной света камере я — испытать весь тот ужас, который я и сам уже не способен восстановить целиком? Нет и нет! А значит — не с тобой! Потому что тебя там не было.
И вообще, кто ты такой? Что ты о себе знаешь? Сумеешь ли прочесть пробный оттиск? Может, мне вовсе и не браться за это дело? Может, тебе это все ни к чему — одно раздражение, перевод невнятицы на невнятицу. Может, ты наткнешься на мою книгу пятьдесят лет спустя, когда и читаться она будет совсем иначе. Свет звезды доходит до нас через миллион лет — или так только считается? Нет, скорее всего это правда. В какой же Вселенной искать гармонии нашему «Я», нашей тьме?
Но все же надежда есть. Что-то можно сообщить — частично. А это, конечно же, лучше, чем ничего, чем полная слепота и немота, так что мне, пожалуй, удастся найти шляпу, которую я смогу носить на свой манер. На исчерпывающее понимание я и не рассчитываю. Наша вечная ошибка в том, что мы путаем собственные ограниченные пределы с границами действительно возможного и пытаемся втиснуть Вселенную в рационалистическую или какую-то иную шляпу. Но, возможно, я сумею найти то, что нужно: модель, которая в целом вместит меня — пусть даже какие-то края, повиснув, уйдут в неизвестное. Что же до общения между нами, то, как говорится, все понять — значит все простить. Но кто как не обиженный может простить обиду? И как быть, если дошедшие до нас строки нам ничего не говорят?
И еще одно. Я не несу ответственности за все изображенные здесь картины. Я помню себя таким, каким был ребенком. Но даже соверши я тогда убийство, я не чувствовал бы себя ответственным теперь. Существует некий порог, за которым все совершенное нами в прошлом совершено не нами. Да, я там был. И чтобы понять, надо, пожалуй, включить в мой рассказ картины из тех, прошлых дней. Может, перечитав свою историю от начала до конца, я найду связь между мальчонкой, ясным, как ключевые воды, и человеком, смердящим, как застойная лужа. Так или иначе, но тот первый стал этим другим.
Я никогда не знал своего отца, и, по-моему, мать тоже его никогда не знала. Не могу, конечно, быть уверен, но склонен думать, она никогда его не знала, — во всяком случае, что он такое, если брать это выражение в его социальном значении. Половина моих непосредственных предков пребывает во тьме неизвестности, и меня редко тянет ломать себе голову на их счет. Но я существую. Эти пожелтевшие от табака пальцы, бегающие по клавишам машинки, эта тяжесть, придавившая стул, убеждают меня: сошлись двое, и один из них — моя мать. Интересно, как определили бы меня другие? И какие важные даты я отмечаю? Помню, в 1917-м были победы и поражения, и еще революция. Ввиду таких событий одним ублюдком больше, одним меньше… Кто он был, тот второй? Солдат, которого потом разорвало на куски? Или он жив-здоров, топчет землю, коптит небо, все позабыв? Может, даже гордился бы мною и моими успехами, если знал бы. Может, мы даже и встречались лицом к лицу — чужим лицом к чужому лицу. Да и где нам было опознать друг друга? Я имел о нем столько же понятия, сколько ветер, шелестящий страницами книги, о ее содержании — беспутный ветер, которому так же не прочесть ряды черных загогулин, как двум незнакомцам то, что написано на лицах друг друга.
Но так или иначе, меня завели. Я тикаю. Я существую. И на целых восемнадцать дюймов возвышаюсь над черными загогулями, которые вы разбираете. И влезаю в вас из своей черепной коробки, стараясь закрепиться на белом листе. Загогули нас соединяют, но, сколько бы чувств мы ни разделяли, не приносят ничего, кроме сознания чужеродности. Так зачем мне думать о моем отце? Не все ли равно, кто он такой?
Вот маманя — это другое дело. У нее была своя тайна, в которую, может, были посвящены коровы или кот на коврике, своя особенность, делавшая ее независимой от того, так или не так ее понимали. Ей хватало моего присутствия. Оно входило частью в ее жизнь. А на мои успехи ей было плевать. Подумаешь! В моем альбоме ее портрет дан в полную величину; он окончателен, как точка в конце фразы.
Иногда, когда на меня вдруг находило, я спрашивал ее об отце, но жгучего любопытства не проявлял. Пожалуй, если бы я настаивал, она, возможно, и выдала что-нибудь поточнее — а так зачем? Жизненного пространства у ее передника мне вполне доставало. Ну, были мальчишки с отцами, как были мальчишки, которые, будто иначе и быть не может, ходили в ботинках. Были на свете сверкающие игрушки, машины, рестораны, где люди ели красиво, — но это было не мое кино, это все было из другого мира, все равно что снято на Марсе. И настоящий отец оказался бы каким-то немыслимым привеском. Ни к чему. И потому я спрашивал о нем ближе к вечеру, пока еще не открыли наш «Светляк», или позже, после его закрытия, когда маманю как следует развозило. Спрашивал, словно просил рассказать на ночь байку, да и верил в нее не больше:
— Кто был мой папка, мам?
И потому что нам обоим было плевать, кто он на самом деле был, я получал ответы, которые разнились в зависимости от того, о чем ей в данный момент мечталось. Они сочинялись под влиянием «Светляка» или кадров, мелькавших на экране кинематографа «Королевский». Я знал: все это байки — и только так их и воспринимал. Я и сам был не дурак пофантазировать. Лишь холодный любитель чистейшей правды заклеймил бы их словом «ложь», хотя, подчиняясь рудиментарному нравственному чувству, маманя и сама от них тут же отрекалась. А так мой отец был чаще всего военным, прекрасным парнем, офицером, хотя, подозреваю, к тому времени, когда я был зачат, она уже не тянула на офицера и джентльмена. Однажды вечером, когда она вернулась из «Королевского» после картины, где у берегов Америки бомбили линкор, отец стал военным летчиком. Позже — что мы тогда отмечали? по какому случаю гарцевали кони, колыхались плюмажи на касках и ревели толпы? — он превратился в самого принца Уэльского.
Вот это была новость! Меня так огорошило — хотя я конечно же не поверил! — что багровое сияние за каминной решеткой запечатлелось остаточным изображением у меня на сетчатке. Мы оба не верили, но миф уже мерцал посреди грязного пола, и я с благодарностью принял его — я с моими скромными возможностями такого изобрести не мог! Правда, и она, еще прежде чем сообщить мне эту версию, приготовилась взять ее назад. Она явно хватила через край или занеслась слишком высоко. Я видел, как в багровых отсветах у нее забегали глаза, а на пергаментном лице вспыхнул румянец и тут же с него сбежал. Она чихнула, поскребла ногтем нос, смахнула набежавшую пьяную слезинку и заговорила, повернувшись к каминной решетке — туда, где могло бы быть и побольше огня:
— Ты же знаешь, я запойная вруша!
Да, я знал, никогда ее не уличая. И все равно почувствовал разочарование. Рождества сразу как не бывало, и фанфар тоже. Я понял: придется возвращаться к ее постоянной легенде. Принц Уэльский, боевой офицер, летчик — а вот шлюхи любят сказываться дочерьми отцов духовных, и при всем блеске придворной жизни победила церковь.
— Кто был мой папка, мам?
— Священник, я же тебе говорила.
В целом так звучала и моя легенда. С нею у нас не было ничего общего, кроме разделительной черты, но ее можно было различить, и за чужим лицом я увидел бы прозябание, отчаяние, Сатану, путаные мрачные мысли, ежечасно подгоняемые под веру, пока они полностью не скукожатся, как спеленутые ножки китаянки. В горькие минуты я утешал себя тем, что связан с добрыми делами. Мне нравилось думать, что за моим отцом не числится ни одного проступка, за который его нужно было оправдывать или обвинять в нравственной безответственности. Моя гордость предпочла бы, чтобы он отчаянно боролся с собственной плотью. Военные испокон веку любят женщин и бросают их, а служители церкви, воздержанные и целомудренные, — пасторы и пресвитеры, попы и патеры… Я был старой болячкой, о которой давно позабыли, а она возьми и воспались вновь. Вот прорвусь в одном из особнячков или уютном доме пресвитера, перед алтарем или в приделе, — прорвусь, как забытый гнойник! Да, они такие же, как я, — не чужды греху. В этом моя точка опоры.
Пастырь. Но какой церкви? Вчера или позавчера я брел по переулку, минуя ряд часовен, молельню, старую церковь на углу и поместительный дом священника. Так к какой же церкви приписать мою легенду? К англиканской или римско-католической? Может, мой отец был от роду джентльменом, а потом уже принял сан — так сказать, из любви к искусству? Но даже монахи ходят в штанах, выглядывающих из-под их ладно скроенной рясы. Они очень похожи на друидов с Браун Уилли или еще откуда-то — в машинах и очках. Пусть уж он будет католиком. Церковь — так настоящая, по всем правилам, даже если тебя от нее воротит. Но сможет ли ублюдок тронуть за сердце, а не только за рукав, одного из ее служителей?! Что же касается всех этих нонконформистов со всеми их штучками, этих недопеченных еретиков и раскольников с их алтарями, молельнями и капищами — то тут мы с маманей едины: нам их не надо. Все равно что взять в отцы полицейскую ищейку или сексота.
— Кто был мой папка, мам?
Я лгу. Обманываю себя так же, как и все вы. Их мир — мой мир, мир греха и искупления, показаний и осуждений, любви на гноище. Вы ежедневно торгуете самой кровью моей жизни. А я один из вас, преследуемый — преследуемый чем? кем? О чем крик моей души? О том, что брожу среди вас, пользуясь интеллектуальной свободой, а вы ни разу не пытались отвратить меня от нее, потому что сами уже столетие как совращены ею: верите в человеческую порядочность, бескорыстие, при том, что человек все же не святой. Вы уступили свободу тем, кто не способен ею пользоваться, кто допустил, чтобы драгоценный алмаз покрылся пылью и грязью. Я выражаюсь на вашем тайном языке, на котором не говорят другие люди. Я — брат ваш в обоих смыслах и, потому что свобода стала моим проклятием, швыряю в вас всей грязью и гнилью, какие могу соскрести вокруг этой болячки, которая никак не прорвется и никого не убьет.
— Кто был мой папка, мам?
Пусть он так и не узнает. Мне и самому знакомо сладостное содрогание, но я мало думал о физическом отцовстве или о последующем медленном развитии того, что зачал. Дети не принадлежат нам. И мой отец не был личностью. А лишь крупицей, чем-то вроде личинки, невидимой простым глазом. Без головы, без сердца. Целенаправленный и бездушный, как управляемый снаряд.
Никакой специальности у мамани не было, как, впрочем, и у меня. Что мать, что сын. Мы — любители по призванию. Ни деловыми способностями, ни желанием пробиваться и завоевывать успех она не обладала. Но и аморальной не была, ибо это предполагает наличие какой-то нормы, от которой она отклонялась. Была ли моя маманя выше или ниже нормы или вне нормы? Сегодня ее зачислили бы в разряд «субнормальных» и назначили опеку, в которой она не нуждалась. Тогда — если бы не броня непробиваемого безразличия — назвали бы просто придурковатой. Она ставила маленькие, но значительные для нее куши на лошадей в «Светляке», пила и смотрела фильмы. Работу брала ту, что шла в руки. Ходила на поденку за поденщиц, собирала — то есть мы собирали — хмель, скребла, мыла и с грехом пополам натирала полы в конторах по соседству с нашим проулком. В связи с мужчинами не вступала: ведь это значило «принимать меры», идти на безлюбовное, безрадостное усовершенствованное удовольствие с перспективой зачатия, от которого предохранялись промыванием из клистирной кружки в ванной комнате. Она не занималась любовью, и это, насколько я понимаю, было с ее стороны страстной попыткой подтвердить себе, что стена, разделявшая их, снесена. Нет, этими делами она не занималась. А если бы занималась, то не утаила от меня, излив в своих невнятных, путаных монологах с длинными паузами и уверенностью, что мы неизбежно поймем друг друга. Нет. Она была не как все. Просто живое существо. И наслаждалась тем, что вокруг, — как кормилица с приникшим к сосцу младенцем, — уйдя в себя, изредка посмеиваясь и вздыхая. Случайные соития, наверно, были для нее тем же, что для настоящего художника его произведения, — самоцелью, и ничем более. И ничего за собой не несли. Минутные встречи на задворках и в полях, на ящиках, тумбах или подпорках. Как большинство таких актов в истории человечества, они были естественны и не отягощены ни психологией, ни романтикой, ни религией.
Она была огромных размеров. В ранней юности, наверное, пышной девицей, но здоровый аппетит и рождение ребенка сделали свое дело: ее невероятно разнесло. В свое время она, полагаю, была привлекательна: ее глаза, утонувшие в одутловатом коричневатом, как подрумяненная булочка, лице, были большие и томные. И сияли, как вся она, наверно, когда была молода. Многие женщины не умеют говорить «нет», но моя маманя все-таки отличалась от этих дурынд, иначе вряд ли могла бы заполнить собой весь туннель в прошлое. В последнее время я все старался запечатлеть ее с помощью двух пригоршней глины — нет, не внешность, нечто более существенное: мое ощущение от ее громадности, от того, что она реальна и, так сказать, занимает собою все обозримое пространство. Кроме нее, нет ничего, ничего. Она — темная тьма между мною и холодным светом в конце туннеля. Она и есть конец туннеля — она.
Что-то происходит у меня с головой. Надо успеть охватить всю картину, пока я ее вижу. Я вспоминаю, а маманя расплывается, заполняет всю комнату, дом; ее непомерный живот ширится, и вот уже она, уверенная в себе и ко всему безразличная, сидит на своем стуле крепче, чем иная королева на троне. Она, бесспорно, и не хорошая, и не плохая, не добрая и не озлобленная. Она закрывает собою весь проход, который я проложил в прошлое.
Она пугает, но никому не страшна.
Она равнодушна, но никого не угнетает, не эксплуатирует.
Она груба, но без злости и жестокости.
Она — взрослая, но без покровительства, без снисхождения.
Она — теплая, но не пытается завладеть вами.
А самое главное — она есть.
Да, конечно, вспомнить я могу только так — вылепить в глине, в простейшем, в изначальном. Я не могу воссоздать ее, накладывая лоснящуюся краску на натянутый холст или изображая словами, на тысячелетие моложе ее первозданной тьмы и тепла. Да и кому под силу описать вековечное, Вселенную, необъятность? Есть только один способ приобщиться к ней — собрать все ее окружающее и разложить вокруг пустого пространства. Это и будет она, молча существующая посередине. Я выуживаю из памяти лоскут — серый, пожелтевший. Один его край опален — или, пожалуй, истлел — до бахромы. Остальное как-то держится на мамане, а я еложу тут же, запуская пальцы то выше, то ниже, иногда лепеча что-то, и меня нет-нет да оттаскивает обрушивающаяся сверху огромная ладонь. Кажется, я вспоминаю, как искал край ее передника и какое наслаждение испытывал, когда находил его вновь.
Помнится, мы жили тогда в Поганом проулке, и некоторые пути-дорожки там уже четко обозначились, как страны света на компасе. Наш сортир стоял во дворе, у кучи битого кирпича и канавы: за деревянной дверью длинное деревянное сиденье. В комнате у нас витало нечто потустороннее. Но не жилец же? Не он — наверняка! Может, в ту пору мы жили чуть-чуть побогаче, а может, джин стоил дешевле, как сигареты. У нас был комод, служивший кухонным шкафом, и печка с целым набором формочек для выпечки и разными прочими приспособлениями. Маманя всем этим не пользовалась, она обходилась конфоркой посередине, которую накрывала раскаленным металлическим кружком. А еще у нас были половик, стул, сосновый стол и кровать. Я спал на том конце, что ближе к двери, и, когда маманя укладывалась на своем, обычно скатывался на пол. Все дома по нашему проулку, кроме одного, выглядели одинаково и выходили на мощенную кирпичом мостовую со сточной канавой посередине. Каких только ребятишек там не было — всех возрастов и размеров: мальчишки, наступавшие на меня или угощавшие конфеткой, девчонки, подхватывавшие меня, если я заползал чересчур далеко, и относившие назад. Мы несомненно утопали в грязи. У меня великолепное, натренированное чувство цвета, но память не сохранила лиц бело-розовых, а только буро-серые. Мамино лицо, шея, руки, вся она, где проглядывало тело, тоже были буро-серые. И передник, который так ясно рисует мне воображение, был невыразимо засален и замызган. Себя самого я не вижу. Зеркала в нашем доме не водилось, а если маманя каким и пользовалась, оно исчезло прежде, чем я достиг сознательного возраста. Да и чем было ей любоваться в зеркале? Помню, как полоскалось развешанное на проволоке белье, помню мыльную пену, загадочные узоры — верно, грязные пятна — на стенках, но, как и маманя, я не задерживал на них внимания, оставаясь пустым пространством посередине. Я ползал и барахтался в узком мирке Поганого проулка, такой же пустой, как мыльные пузыри, но окруженный радугой красок и лихорадочным биением жизни. Мы, дети, ходили полуголодные и полуголые. В школу я вначале потопал босиком. Мы были шумной, орущей, плаксивой оравой зверенышей. И все же то время вспоминается мне как яркое и сверкающее, несущее тепло рождественского праздника. Грязь никогда мне не претила. Фарфор и никель, лосьоны и дезодоранты — весь этот комплекс чистоты, или, иными словами, мыла и гигиены, означает для меня нечто античеловеческое и непонятное. Человек выше этого свободного дара Вселенной, человек есть постоянное. И у меня такое чувство, что когда мы вышли из нашей трущобы и нас отмыли, то вместе с грязью с нас смыли счастье и уверенность в жизни.
В памяти сохранились две картины наших трущоб. На ранней — вид изнутри, так как, помнится, какое-то время другого мира для меня не существовало. Кирпичные полоски со сточной канавой посередине или между двумя порядками домов и рядом дворов с будкой-сортиром в каждом. С одного конца, слева, находилась деревянная калитка, а на другом — проход, ведший в глухую улицу. С этого конца и находился «Светляк», помещавшийся в старом замысловатом здании, задняя дверь которого выходила в проулок. Здесь сосредоточилась жизнь взрослых, и здесь же последний по порядку дом загораживал проезд, примыкая к «Светляку» верхней частью, что и определяло его исключительное и выгодное положение. Когда я вырос настолько, чтобы разбираться в подобных вещах, то, как и все население нашего закоулка, с почтением смотрел на добрую леди, которая там обитала. Она занимала две комнаты наверху и была неразрывными нитями связана со «Светляком», благодетельствовала хорошим людям, и на окнах у нее висели занавески. Пустись я в более подробное описание географии наших трущоб, я погрешил бы против собственной памяти, потому что мои первые воспоминания не выходят за пределы нашего проулка, который составлял весь мой мир — мир, ограниченный деревянной калиткой с одной стороны и запретным проходом на Главную дорогу — с другой. Дождь и солнце попадали к нам между развешанными на просушку рубахами, развевавшимися или неподвижными. Повсюду стояли шесты, соединенные рейками, и всякие приспособления, с помощью которых белье подымали туда, где его обдувало ветром. Помню полчища кошек и то, что тогда мне казалось толпами. Помню миссис Донован, нашу соседку, уже иссохшую женщину, и маманю еще в полном соку. Помню их ярые голоса, напряженные глотки, выставленные вперед головы, когда люди ссорились. Помню, как закончилась одна из этих ссор: обе леди медленно разошлись в стороны, ни та ни другая не вышла в победительницы, и обе ограничились односложными словами, исполненными угрозы, возмущения и ненависти:
— Ах так!
— Да, так!
— Так!
— Что так?
Это запало в память, потому что было загадкой, почему маманя не разбила ее в пух и прах. Обычно именно так и бывало. Усохшая миссис Донован с ее тремя дочерьми и прорвой невзгод во всех смыслах уступала мамане в весе. Бои с ней маманя кончала не просто победой — триумфом. Ее голос громыхал до небес. Эти сцены стоило бы воспроизвести.
Напротив каждого домишки в Поганом проулке с его сточной канавой подымался квадрат из кирпичных стен с проемом. Стены были вышиной фута в три. В каждом квадрате у левой стены торчала колонка, и за ней у задней стенки — будка с деревянной дверью и окошечком, забранным чем-то вроде деревянной решетки. Приподняв деревянную задвижку и открыв дверь, вы оказывались перед деревянным ящиком, тянувшимся от стенки до стенки, с круглым, истертым по краям отверстием посередине. На ящике обычно лежал обрывок газеты, а то и целый скомканный лист валялся на непросыхавшем полу. Из-под этих ящиков всегда сочилась темная жижа. Зато стоило вам закрыть за собой дверь и опустить с помощью болтавшейся внутри веревочки задвижку, как — даже в Поганом проулке — вы обретали полное уединение. Когда кто-то, выйдя из дома, направлялся в кирпичный квадрат — а через решетку вам было видно все — и тянул руку к задвижке, можно было, оставаясь невидимым, выкрикнуть что-нибудь нечленораздельное, правда, без упоминания имен, или нанизать такие словечки, от которых рука отдергивалась сама собой.
У нас были свои правила. Мы все же шагнули вперед от времен Эдема. Но это только если в сортир направлялся житель того же дома. Если же какой-нибудь чужак, шлендравший по проулку, ошибался заведением, не возбранялось называть вещи своими именами, выпуская залп самых смачных слов, изобретая новые сочетания из ходовых выражений и вводя туда имя нарушителя, пока из всех дверей не раздавался гогот, а детишки у канавы не разражались криками и не пускались в пляс.
Но были и исключения. В двадцатых мы поддались общему прогрессу и новым поветриям, добавив их к старым предрассудкам, и твердо уверовали в легенду об уборных. В Поганом проулке головы болели уже не только от насморка.
Похоже, это произошло в апреле. Какой другой месяц мог врезаться в память таким голубым и зеленым, таким солнцем и ветром? Бельишко стояло горизонтально и беспрестанно подрагивало, рваные облака мчались по небу, солнечные лучи, отскакивая от мыльных пузырей, падали в канаву, полыхали омытые потоками щербатые кирпичи. Дул сильный ветер — из тех, от которых у взрослых раскалывается голова, а ребятишки впадают в неистовое возбуждение. Это был день истошных криков и драк, день пожара в крови, немыслимый без драм и приключений. Что-то должно было произойти.
Я играл в канаве спичечным коробком. Совсем еще малявка, я, естественно, сижу на корточках, но ветер, гулявший даже в проулке, все равно достает меня и нет-нет да окатывает мыльной водой. Одна из решеток забита, и вода растеклась по кирпичикам, образовав вполне подходящий океан. Все же моя обширная, моя апокалипсическая память не сохранила всю дистанцию времени, а лишь мгновение. Вот потянуло сладкими духами, показалась дочка миссис Донован — Мегги, ее шелковые коленки обращены к нашему кирпичному квадрату. Она прытко двинулась к нему от своей калитки, шагнув так далеко, что угодила каблучком в мой океан. На этом греховном пути ее и застукали, и она, обороняясь, подняла руки. Лица ее я не помню: она отвернулась в другую сторону. Бедная миссис Донован, усохшая голубица, выглянула из своего сортира с видом несправедливо задержанной жертвы — сейчас она все объяснит, дайте только время, хотя знает, что в этот решающий миг ей и секунды не дадут. А на пороге нашей будки, нашей собственной, личной будки с теплым личным сиденьем, уже стоит маманя.
Она выскочила пулей, бахнув о стенку дверью и сорвав задвижку. Маманя встречает Мегги лицом к лицу, левая нога впереди: из узкой будки ей пришлось протискиваться боком. Колени присогнуты, она полуприсела. Юбки сбились на талии, и обеими краснопалыми ручищами она придерживает свои сползшие к коленям необъятные серые трико. Я словно воочию вижу, как ее голос алой и бронзовой зазубриной рассекает и рассекает воздух, пока не взлетает до небес — громя врага и наводя ужас.
— Ах ты сучка трепаная! Тащи свой триппер к собственным ублюдкам!
Ничего равного этому примеру величия я в Поганом проулке не припоминаю. Даже когда близнецов — Фреди и Джо, на редкость ловко промышлявших железным ломом на другом конце проулка у деревянных ворот, схватили двое жирафоподобных полицейских, эта драма закончилась поражением. Мы видели, как один из них вышагивал по проулку, и шикали, сам не знаю почему. Мы видели, как Фред и Джо выскочили из дому и ринулись через деревянные ворота, но, конечно, второй фараон ждал их с той стороны. Они прямехонько на него напоролись, и он сграбастал этих коротышек: одного — правой, другого — левой. Потом их в наручниках провели по всему проулку между двумя синемундирными столпами, увенчанными серебряными зубцами, в прибывший за ними полицейский фургон. Мы орали, и шипели, и издавали трескучий звук, выражавший в Поганом проулке презрение. Фред и Джо были бледны, но держались бодро. Полицейские пришли, взяли и ушли, неотвратимые, как рождение и смерть, — три случая, когда Поганый проулок принимал неизбежное поражение. Появлялся ли на свет лишний рот, или полицейский фургон, или длинные дроги, означавшие конец пути, это не имело значения. Рука Провидения нависала над проулком и вершила, что ей положено, и остановить ее никто не мог.
Мы были особым миром внутри большого мира, и я сложился прежде, чем достиг интеллектуального переворота, осознав, что мы отбросы общества — трущобы. И хотя весь наш проулок был не больше сорока ярдов в длину, а кругом зеленели поля, мы были трущобой. Большинство представляет себе трущобы как мили утонувшего в дерьме лондонского Ист-Энда или как шаткие халупы Черной Англии. Но мы жили в самом центре Сада Англии, и в садах полыхал хмель. И если по одной стороне тянулись виллы из красного кирпича, школы, склады, лавки, церкви, то по другой — пьянящие хмельным ароматом долины, куда я вслед за маманей шел собирать колкие почки. Эта картинка вырывает меня из нашего убожества, и мне хочется задержаться на ней хоть ненадолго. Я снова смотрю на открытку с танцующими в отсветах пламени людьми, а на все остальное закрываю глаза. Да, были костры, реки пива, песни, цыгане и паб, умостившийся среди деревьев под соломенной крышей, как под надвинутыми на глаза канотье. Но оттуда мы возвращались в трущобу. У нас тоже был паб. Но жили мы в постоянном дурдоме. Правда, теперь, когда меня вынесло в разумный мир и уже не так жгуче стыдно обращать глаза к небу, я только диву даюсь, обнаруживая, сколько людей чего только не делают, чтобы устроить себе дурдом. Может, я не так уж тогда обманывался и мы чего-то да стоили. Мы были житейской проблемой, образом жизни, существованием.
Центром нашей жизни был паб. Коричневая пузырчатая дверь с двумя створками из матового стекла почти не закрывалась. Круглая латунная ручка истерлась и заблестела от употребления. И хотя, наверно, существовали определенные правила и часы для торговли спиртным, я их не замечал. Я смотрел на дверь с уровня тротуара, и в моей памяти она была необъятной. Внутри пол устилали кирпичи, на них помещались лавки, а у стойки в углу — табуреты. Уютное местечко; теплое, шумное, таинственное прибежище взрослых. Позднее я тоже заглядывал туда, когда мне срочно требовалась маманя, и никто ни разу не сказал мне, что по закону детям там быть нельзя. В первый раз я пошел в паб из-за нашего жильца.
Жилец пользовался нашим верхом, нашей печкой, краном и сортиром. Думается, он принадлежал к тем трагическим явлениям, о которых без конца писали книги социологи и экономисты прошлого и нынешнего века. Мысленно я без труда могу воссоздать его образ. Начнем с того, что даже с моего — как говорится, от земли не видать — уровня он был очень мал. Скорее всего, доживающий свой век мастеровой: чистенький и, в некотором смысле, с достоинством. Водопроводчик? Плотник? Но выглядел глубоким стариком — верно, и всегда так выглядел; иным его себе и представить было нельзя. Скелетик, кожа да кости в синем лоснящемся костюме. Шею он обматывал коричневым шарфом, концы которого заправлял под саржевые борта, а вот какие носил ботинки — не помню. Может, оттого, что всегда задирал на него глаза. Зато помню, какими интересными были у него руки — в узлах, со вздутыми венами, в коричневой гречке. За ним водилась одна особенность: он не снимал шляпу — ни когда сидел наверху у окна, ни когда слонялся по улице, ни когда шел в будку, ни даже когда сидел за стойкой в «Светляке». Примечательным в нем были свисавшие вниз усы, которые фактурой и белизной напоминали лебединые перья. Усы закрывали ему рот и отличались необыкновенной красотой. Еще примечательнее была его манера дышать — как-то по-птичьи, быстро-быстро: вдох-выдох, вдох-выдох, будто заведенный механизм, тик-тик-тик, хрупкие часики, наделенные чувством убегающего времени, ни минуты без дела, ни минуты, истраченной не на то. Над усами, под дугой нависших бровей, по обе стороны острого носа глядели настороженные, испуганные глаза. Казалось, он всегда высматривал что-то, чего не было, — что-то чрезвычайно интересное и захватывающее. Тик-тик-тик — безостановочно. Никто не обращал на него внимания. Ни я, ни маманя. Жилец как жилец, дотягивающий у нас своей век. Вечером, когда я ложился спать, и утром, когда просыпался, сквозь редкие сосновые доски я слышал, как он дышит у себя наверху — тик-тик-тик. Если ему задавали вопрос, он отвечал, словно спринтер, только что отмахавший за четыре минуты милю, — с «уф-ух», тяжело дыша, на грани жизни и смерти. Как-то, когда он сидел, уставив глаза в печку, я подошел к нему с вопросом. Просто любопытство заело. Он выдохнул мне свой ответ с видом знатока — победителя телевизионных викторин, нанизал несколько слов и вновь принялся ловить ртом воздух, как человек, подхвативший в последний момент — еще дюйм, и разбилась бы вдребезги — падающую чашку.
— Утолщение — уф-ух, тик-тик-тик — у меня — тик-тик-тик — в груди.
Еще несколько «уф-ух», и — уже в конце — отчаянный, всеми легкими произведенный вдох-выдох.
Я ни разу не видел, чтобы он ел; хотя, полагаю, что-то он ел. Но когда и как? Сколько дней должно пройти, чтобы организм поглотил весь свой жир и всю свою плоть, весь запас своего топлива? Сколько может продержаться дух, сосредоточившийся, по всей видимости, в глазах? Продержаться сам по себе? Тик-тик-тик. И хотя наш жилец, как и все, посещал «Светляк», много пить, даже просто пить, он не мог, и спадавшие ему на рот пряди смотрелись как поникшие лебединые перья. Сейчас, думая о нем и вспоминая, как он дышал, я прихожу к мысли, что он страдал раком легких, и не без удовольствия ловлю себя на мгновенной попытке уложить эту свою произвольную догадку в законченную схему. Правда, я тут же вспоминаю, что все схемы проваливаются одна за другой: жизнь состоит из случайностей, и зло остается ненаказанным. К чему мне наделять того человека, того мальчишку сегодняшней головой, сердцем и руками? И в памяти встает преступление — по всем правилам преступление, — которое я тогда совершил: украл у старика два пенса и купил на них леденцов, к которым питал неодолимую слабость, и мне это сошло. Но ведь то была пора моей полной и безответственной невинности. И было бы чистой литературщиной, вздумай я сочинить рассказ, как потом эти два медяка легли тяжелым грузом на мертвые глаза моей совести. Нет, я их с себя сбросил. Так почему пишу об этом? Все еще порываюсь состряпать удобную схему? Чего, собственно, я добиваюсь?
Внизу наша кровать помещалась почти впритык к комоду, на самом краю которого стоял будильник. Был он допотопный, круглый, на трех коротеньких ножках и со звонком под крышкой-зонтиком. Он пробуждал маманю от сна, когда ей нужно было идти на поденку с утра пораньше, но до моих погруженных в сон ушей тоже доходил его звон, только я продолжал спать. Бывало, маманя — особенно в долгие, провальные ночи — так и не поднимала от подушки головы или, вздохнув, зарывалась в нее поглубже. Тогда часы будили меня. Всю ночь они тикали, сдерживаясь, обуздывая свою ярость и не давая ей разыграться. Но тут они срывались, не выдержав напряжения. Зонтик был уже не зонтик, а голова, и часы, дрожа и дергаясь на своих трех ножках, словно бились о комод головой, пока тот из сочувствия к ним сам не начинал отбивать дробь — чистое безумие и истерика. Тогда я, исполненный чувства деловитости и добродетели, расталкивал маманю, пока она не подымалась в темноте огромной китихой. Но ночью, если я просыпался или лежал без сна, часы неизменно стояли на своем месте и каждый раз вели себя по-разному. Иногда, чаще всего, они держались дружески и спокойно, но если меня мучили кошмары — редко, но случалось, — на них тоже что-то находило. И тогда время давило неумолимо — оно спешило, подгоняя себя к моменту безумия и взрыва.
Как-то около полуночи я проснулся как от толчка: часы остановились. Меня охватило чувство опасности и беззащитности. Мне было страшно; во что бы то ни стало нужно было найти маму. Что-то инстинктивное, нутряное, толкало меня в спину, как сейчас, когда я сижу перед чистым листом, водит моей рукой. Я скатился с кровати, с плачем выбежал за дверь и помчался по улице через канаву к задней двери «Светляка». За стеклянными створками не было света. «Светляк» смотрел слепыми окнами. Я поскребся у двери и, дотянувшись до латунной ручки, крутанул ее:
— Мамка! Ма-ам!
Ручка поддалась и, сделав пол-оборота, пропустила меня в заднее укромное зальце. Я полуприсел на полу, и несколько с трудом различимых фигур — тени, еле двигавшиеся в тусклом свете, — уставились на меня. У самого порога, занимая большую часть скамьи с высокой спинкой, сидела моя маманя и держала в руке стопку, утонувшую в ее огромной ладони. В зальце толпилось больше народу, чем в дневное время. Теперь-то я знаю: там собрались завсегдатаи — выпить после положенного часа, но тогда в этой туманной картине для меня воплотились все тайны жизни взрослых.
— Часы остановились, мам!
Я не умел объяснить, что не могу один вернуться в немую темноту — не могу! Я целиком зависел от того, поймут ли меня, проявят ли добрую волю. Они теснились вокруг и что-то мямлили. Но в общем компания уже распалась, расходясь без жарких прощаний, однако и не без шума, и еще несколько минут улицу оглашали довольные голоса. Турнув меня через канаву, маманя первым делом включила лампочку — голую, без абажура. Она взяла с комода будильник, который, как стопка, утонул у нее в ладони, и поднесла к уху. Потом поставила на место и обернулась ко мне, подняв карающую десницу.
И замерла.
Глаза ее медленно обратились наверх, где в нескольких футах над нашими головами спал жилец. Она прислушивалась — прислушивалась к тишине, и я вдруг понял, что совершил непостижимую ошибку. Теперь мне ясно было слышно, как верный себе будильник спешил к тому мгновению, когда должен был разразиться истерическим взрывом; спешил и спешил, хрупкий, привычно исполнительный механизм, — тик-тик-тик.
Был ли у нашего жильца страховой полис на похороны? Помню, как за ним приехал величественный катафалк, так что его мертвое тело обрело для Поганого проулка куда большее значение, чем живое. В Поганом проулке на смерть смотрели как на ритуал и зрелище, как на время скорбеть и праздновать. Почему же я так и не увидел его тела? То ли Поганый проулок меня обошел, то ли тут скрыта какая-то тайна. Как правило, мертвым оказывали больше внимания, чем новорожденным. Мертвых обмывали, выпрямляли, обряжали и отдавали им почести, словно фараонам, спеленутым и начиненным специями. Когда я думаю о смерти в Поганом проулке, на ум приходит эпитет «королевская». Взгляду в прошлое, которому свойственно видеть события в символических цветах, Поганый проулок представляется усеянным мемориальными досками — черными, фиолетовыми, пурпурными, — бурно отмечающими смерть выпивкой и скорбью.
Почему же все-таки я не видел ни его, ни чьего-либо другого тела? Может, до тех призрачных взрослых из «Светляка» что-то дошло или сложилось мнение о том, какие картины открылись мне в ночных кошмарах? Может, я слишком много знал? Во всяком случае у меня было основание считать себя обойденным. Мне сказали, что под котелком скрывался кружок волос — маковка из белых лебединых перьев, и в моем воображении она превратилась в драгоценность, в нечто непревзойденное, вроде шапочки, годной увенчать голову самой Девы-лебедя. Это Иви сказала мне о лебединых перьях под шляпой. Она видела его в гробу. Она даже его потрогала — как велела ей мать. В проулке существовало поверье, что таким образом можно отучить ребенка бояться мертвых. Вот Иви его и потрогала — протянула правую руку и указательным пальцем коснулась острого носа. Она показала мне этот палец. И я смотрел и — видел. И исполнялся к Иви благоговения и восхищения. Но сам я так и не увидел нашего жильца, так его и не потрогал. Смерть прокатила мимо меня в высоком черном катафалке с узорчатыми матовыми стеклами. А я, как всегда, лишь частично понимая, что происходит, стоял на обочине. Зато Иви всегда была в центре событий. На год или два старше меня, она вовсю командовала мною. Разве я мог завидовать Иви, которая так много знала! Пусть даже он был нашим жильцом с правом пользоваться нашим сортиром, а не тем, что стоял в квадрате Ивиной мамы. Глупо было иметь зуб на Иви из-за острого носа Безносой. Иви была королева. Она была в своем праве. Но не испытывать чувства неполноценности я не мог, и оно меня терзало. Я не сподобился увидеть маковку из белых перьев, мне достались лишь матовые стекла, укатившие вниз по улице. И вот я уже воображаю себя обреченным на страшное, безысходное одиночество. Я могу окинуть это время мысленным взором, стоит лишь стать мне нынешнему себе по колено. Ступенька сразу вырастает в алтарь, а чтобы одним лихим прыжком перенестись через канаву, надо оттолкнуться от вывески под витриной. А затем это ясное до прозрачности существо, то есть я, поплывет в потоке жизни, словно мыльный пузырь, не содержащий в себе вины, не содержащий ничего, кроме непосредственных и неосознанных эмоций, — мыльный пузырь, добрый, ненасытный, жестокий, наивный. Мои сторожевые башни — мама и Иви. Жизнь показала, что я недостоин маковки нашего жильца, недостоин лебединых перьев — символа конечного знания.
А была ли у него эта маковка? Когда я, глядя из детства, всматриваюсь в тот полый пузырик, то прежде всего соображаю: никаких свидетельств, кроме слов Иви, у меня не было. А Иви была врушей. Нет, не то. Она была фантазеркой. Выше меня, смуглая, тоненькая, с короткой копной каштановых волос, она носила коричневые чулки, собиравшиеся гармошкой под коленками, а на голове кучу разных бантов. Мне ужасно нравились эти банты, и я умирал от безнадежного желания иметь такие же. Только какая польза от банта, если его не на что повязать? Какая польза от этого символа, если не обладаешь ни величием, ни верховной властью мамани и Иви? Когда Иви, отклонясь от повседневности, по-светски поучала меня, какими должны быть люди, волосы у нее колыхались и струились, а розовый бант клонился набок, величественный и недоступный.
Да, я целиком был у нее в подчинении и вполне этим доволен. Мне предстояло идти в подготовительный класс, а Иви поручалось меня туда сопровождать. Утром я должен был первым выйти к канаве и ждать, когда Иви появится из своих дверей. Она появлялась, и мир озарялся солнечным светом. Она окликала меня, и я спешил поступить в ее распоряжение. Наведя на меня чистоту у крана, она брала мою ладошку в свою и вела, не переставая болтать всю дорогу, мимо «Светляка», мимо окон старой леди, в которых красовалось растение с зелеными кожаными листьями, на ту улицу, где стояла школа. До нее было ярдов триста, может, чуть больше, — все прямо, перейдя мостовую, за угол, а потом на другую сторону Главной дороги и еще немного по тротуару. Мы останавливались, глазея по сторонам, и то, что рассказывала Иви, было не в пример интереснее объяснений, которые давались в школе. Лучше всего мне запомнилась антикварная лавка с так называемой фирменной вывеской большими золотыми буквами на скошенном подоконнике под витриной и вровень с моим носом. Из нее мне запомнилась только сверкавшая золотом буква «W». Верно, потому, что я как раз дошел до этой буквы в алфавите.
В лавке были выставлены витые подсвечники. Они стояли на золоченом столике, и каждый был увенчан колпачком, как наш будильник — зонтиком. Иви объясняла: нужно только перевернуть колпачок, налить туда расплавленного воску, и он будет гореть вечно. Она сама такое видела, когда гостила в Америке в доме своей двоюродной сестры — не дом, а настоящий дворец! И весь остаток пути по Главной дороге Иви расписывала мне этот дом, так что, когда меня усадили перед листом чистой бумаги и дали цветные мелки, я нарисовал ее дом — дом двоюродной сестры: огромный низ, огромный верх и еще колпачки, из которых подымались золотые язычки пламени.
Среди прочей мелочи нам попалась ложечка, ложечка намного длиннее обычной. И Иви объясняла: из этой ложечки одному человеку дали яду — по ошибке, думали, лекарство. Он зажал ложечку зубами и стал корчиться на постели. Тут, само собой, сообразили, что вместо лечебной настойки бедняге сунули яд, но поправить дело было уже нельзя. Стали тащить у него изо рта ложку: тащат-потащат, а он не пускает. Трое его держат, трое изо всех сил тащат, а ложечка только удлиняется и удлиняется. Тут Иви побежала вперед на тротуар, ударяя коленкой о коленку и мелькая каблучками, а я побежал за ней следом крича: «Иви! Иви!»
И еще в дальнем темноватом углу высились рыцарские доспехи — полный набор. Иви сказала, что в них стоит ее дядя. Совсем уж курам на смех! Ведь доспехи просвечивали там, где были плохо пригнаны латы. Но я все равно ни секунды не сомневался насчет дяди — вера моя была безраздельна! Просто считал, что он существо особенное — со щелями и дырками, верно, потому что герцог. Иви объясняла: дядя прячется в доспехах, выжидая, когда сможет ее освободить. Потому что те, с кем она живет, ее вовсе украли, а она на самом деле принцесса, и в один прекрасный день дядя увезет ее в своей машине. Иви описывала машину — с узорными матовыми стеклами, и я сразу ее узнал. Все будут кричать «ура», сказала Иви, но я знал, что останусь стоять на обочине, и ее бант исчезнет из моей жизни, как исчезла маковка из лебединых перьев.
Иви, верно, заметила искру сомнения в моих евших ее, верящих глаза, потому что вскоре сменила пластинку. Теперь я знаю: меня удостоили чести наблюдать парение души, посвятили в один из секретов Полишинеля. Но моя наивная доверчивость составляла одно из условий этих откровений, и я ничего из них не извлек. Оказывается, открылась мне Иви, вначале она была мальчишкой. Она сообщила мне это, взяв клятву, которую я теперь впервые нарушаю, хранить вечную тайну. Превращение, сказала Иви, совершалось мгновенно, болезненно и полностью. Она никогда не знала, в какой момент — хлоп, и пожалуйста! и произошло, и ей уже надо было облегчаться стоя — надо, потому что иначе не получалось. Хочешь не хочешь, а она могла это делать, только как я. Более того, после превращения она могла пускать струю выше, чем все мальчишки в Поганом проулке. Ясно? Ясно. Я был потрясен. Неужели Иви сбросит с себя юбку — свою красу и величие — и натянет обычные штаны, неужели обкорнает волосы и расстанется с бантами? Не то что видеть, даже подумать страшно! Я горячо умолял ее не превращаться в мальчишку. Но она сказала: это не в ее власти. Запинаясь, я ухватился за единственное спасение. Может, мне превратиться в девчонку, надеть юбку и повязать бант в волосах? Нет, отрезала она. Превращение возможно только с ней. И я снова остался на обочине.
Я обожал Иви. И был убит горем и ужасом. Иви всячески поддерживала во мне эти чувства как дань реальности такого положения дел. Следующий раз, когда это произойдет, обещала Иви, она все мне покажет. А это значило, что она исчезнет из моей жизни: мальчишке, я твердо знал, ни за что не доверят отводить меня за руку в школу. А значит, прощай длинная ложечка, прощай Ивин дядюшка. Без нее мне ничего такого не видать. Я умолял ее не превращаться и — хотя знал, перед лицом подобных вещей мы бессильны — не терял веры, что кто-кто, а Иви способна управиться с нашим миром даже в тех случаях, в каких никто другой не способен. Я не спускал с нее глаз в надежде засечь первые симптомы. Стоило ей пойти в женскую уборную возле спортивной площадки, как я весь напрягался: не пошла ли она провериться? Я торчал под дверьми, я лез к ней с вопросами и вконец ей осточертел. Постепенно — как, я не совсем себе уяснил, — но она от меня отделалась. В школу я стал ходить без присмотра, пересекая Главную дорогу в другом месте, чтобы не соблазняться видом длинной ложечки и Ивиного дяди. Я входил в ворота иного мира.
Это был мой первый разрыв с Поганым проулком, потому что фантазии Иви связывали его со школой, хотя сам я перехода не почувствовал. Теперь Поганый проулок вошел частью в географический контекст и уже не ощущался как отдельный мир. И все же, когда в очередном популярном журнальчике мне попадается план раскопок чьего-то жилья и я читаю сухую заметку с догадками о тех, кто там обитал, невольно думается: интересно, как будет смотреться Поганый проулок, когда его разгребут через две тысячи лет после того, как в него жахнет Фау-2. Фундаменты засвидетельствуют планировку и известный распорядок. И рассказ о нем будет подробнее, но и скучнее, чем фантазии Иви. Ведь Поганый проулок был местом бурным и теплым, простым и сложным, своеобычным и, как ни странно, счастливым — миром в себе. Он подарил мне две родные души, двух добрых людей, за которых я и сегодня ему благодарен: одна — моя мать, заполняющая собою весь просвет в тьму минувшего, другая — Иви, вызывающая у меня чувство признательности единственно за то, что знал ее и беспредельно ей верил. И пусть моя маманя была почти поблядушкой, а Иви — прирожденной вруньей. Какое это имеет значение! Лишь бы они были, и ничего другого мне не надо. Все, что роднило нас, живо встает в моей памяти, и я с трудом удерживаюсь от искушения разразиться афоризмом: люби бескорыстно — и спасешься от зла. Но тут я вспоминаю, что случилось потом.
Я вышел из-под опеки Иви, перестал быть ее тенью и обитал уже в двух сочлененных мирах сам по себе. Мне они оба нравились. Подготовительный класс был местом игр и открытий, где учительницы склонялись к детишками, как молодые деревца. В классе нас ждала уйма новых дел, и еще там стоял высокий музыкальный ящик, из которого одно из деревцев извлекало магическую музыку. Когда кончали читать молитвы, музыка сменялась на маршевую. Даже сегодня, загреми на улице духовой оркестр, я зашагал бы в два такта, нисколько не стыдясь примитивности подобной реакции. А тогда я печатал шаг и выпячивал грудь. Я умел шагать в ногу.
Минни не умела шагать, да никто этого от нее и не ждал. Была она нескладная. Руки-ноги словно притачаны к углам квадратного тела, лицо широкое, старообразное и всегда повернутое как-то набок. И ходила она, неуклюже двигая ногами и руками. Мы сидели с ней за одной партой, и я наблюдал ее чаще других. Когда Минни нужен был мелок, она раза три как-то сбоку тянула к нему правую руку, тогда как левая, словно из сочувствия, взмывала в воздух. Добравшись до цели, она делала несколько резких сильных движений пальцами, пока наконец ей каким-то образом не удавалось обхватить ими мелок. Иногда он лежал острым концом вниз, и тогда Минни минуту-другую чертила по бумаге тупым концом. В таких случаях наше деревце тут же склонялось к ней и переворачивало мелок, а однажды все мелки, лежавшие на парте со стороны Минни, оказались заточенными с двух концов, и это облегчило жизнь. Никаких чувств — ни добрых, ни дурных — она у меня не вызывала. Явление действительности, которое нужно принимать, как все остальное. Даже голос, которым Минни произносила два-три невнятных слова, воспринимался как ее манера говорить, и не более. Жизнь текла в своих постоянных и неизбежных формах. И развешенные на стенах картинки с изображением зверей и странно одетых людей, и пластилин, бусинки, книги, банка на подоконнике с веточкой каштана, унизанной клейкими почками, — все это вместе с Джонни Спрэгом, и Филипом Арнолдом, и Минни, и Мэвис составляло неизменную объективную реальность.
В какой-то момент мы почувствовали, что наши деревца гнутся под сильным ветром. Предстояла проверка работы нашей школы, и деревца прошелестели нам эту новость. Должно было прибыть деревце повыше рангом, чтобы выяснить, хорошо ли нам, как мы себя ведем и как учимся. Перетряхнули все шкафы, развесили особенно удачные рисунки. Мои были признаны одними из лучших, почему мне это событие так живо запомнилось.
И вот однажды утром, когда мы уже находились в известной степени напряжения, во время молитвы появилась незнакомая леди. Прочитав молитвы и пропев трепещущими голосами гимн, мы стояли в ожидании марша, под который нас уводили в классную комнату. Но распорядок изменили. Мы продолжали стоять рядами, а незнакомая леди обходила строй и спрашивала каждого по очереди, как его или ее зовут. Она держалась очень мило и шутила, а наши деревца смеялись. Когда она остановилась около Минни, я увидел, что Минни вся покраснела.
Леди наклонилась к Минни и спросила, как ее зовут.
Молчание.
Одно из наших деревцев поспешило на помощь:
— Меня зовут М… Да?
Милая леди — ей тоже хотелось помочь — стала подсказывать:
— Мегги? Марджори? Миллисент?
Мы захихикали: чтобы Минни звали иначе, чем Минни, — вот потеха!
— Мэй? Мэри? Маргарет? Мейбл?
Тут Минни напустила на пол, прямо на ботинки милой леди. Она ревела в голос, и из нее лилось так, что милая леди отскочила в сторону, а лужа растекалась и растекалась. Сразу зазвучал музыкальный ящик, нам скомандовали: «Кругом» — и повели из зала. Но Минни с нами не было. И наших деревцев какое-то время тоже. Происшествие это произвело на нас сильное впечатление и доставило удовольствие. Как же: первый в нашей жизни публичный скандал! Минни раскрылась — показала, что она такое. Мы вспомнили все странности, которые принимали как само собой разумеющиеся, и соединили воедино. Теперь мы знали: она не такая, как мы. И это нас сразу возвысило. Минни была животное, она стояла на низшей ступени развития, а мы — на высшей. Позже тем же утром одно из деревцев проводило Минни домой. Мы видели, как они проходили через калитку, взявшись за руки. И больше мы Минни никогда не видели.