Вот почему, когда комендант пришел избавить меня от темноты, он опоздал и, выпуская на свободу в лагерь, погоды не сделал: пожалуй, я в этом уже не так и нуждался. Я шел между бараками, возрожденный к жизни, но не им. И на бараки смотрел глазами человека почти постороннего, не питавшего интереса ни к ним, ни к преходящей череде дней, которые они олицетворяли. Бараки как бараки — безобидные по своей природе постройки. Я понимал, что они такое: дощатые коробки, сквозь щелястые стены которых просвечивала вся квота венчанных королей. Я поднял вверх обе руки и, оглядев их, поразился — каким же богатством я обладаю: ведь каждая преподносит мне тысячи состояний. А по лицу у меня текли крупные слезы и падали в пыль — пыль, загоравшуюся целым миром сверкающих, феерических кристаллов, которые чудесным образом не меркли несколько мгновений. А потом я перевел глаза поверх бараков и колючей проволоки, обозрел их потухшим взглядом, ничего не желая, все принимая, от всего отступаясь. Практичная бумажная упаковка слетела с меня, и ненужной стала речь. Полчища химер, уходящих кронами в воздух, а корнями в плодородную почву, эти творения далеких пространств и земных глубин, у поверхности пылали как в огне, устрашая своей мощью, — хотя днем раньше я, изобличив их, назвал бы просто деревьями. За ними высились горы, которые не только светились, словно пурпурное стекло, но казались живыми. Поющими и ликующими. И пели не только они. В мире все взаимосвязано и существует либо в разладе, либо в гармонии. Сила притяжения, протяженность и пространство, движение Земли, Солнца и невидимых звезд — все это можно назвать музыкой. И я эту музыку слышал.
А дальше произошло нечто такое, в чем признаться труднее, чем в жестокости. Случилось это, когда я столкнулся с первым из моих сотоварищей. По тропинке мне навстречу из нашего барака шел лейтенант — овеянный славой герой, на которого молилось целое подразделение, шел, погруженный в раздумье; его удивительные мысли витали в собственной сфере, а в животе спускалось, перерабатываясь, топливо жизни. Я смотрел, как он приближается ко мне, и этот человек-легенда, и эти разоблаченные химеры — деревья, и горы, и пыль, и музыка — исторгли из моей груди немой стон. Он улетел в дальнюю даль — в четвертое измерение, простирающееся под прямыми углами к трем остальным. Улетел в место, о существовании которого я если и знал, то напрочь забыл, — в то место, найдя которое помнишь о нем всегда, хотя оно не всегда открыто; где дела Вселенной вершатся по собственным законам, иным, непередаваемым.
А он — человек, перед которым благоговели, — приближался ко мне с лицом, повернутым в фас, так что мне казалось: я вижу звуки, вылетающие у него изо рта.
— Вы слышали?
Но тут он заметил влагу у меня на лице, и это небывалое зрелище — плачущий англичанин! — повергло его в крайнее смущение.
— Простите, Сэмми. Будь они прокляты — свора палачей!
И он отвел глаза, потому что сам был чуть ли не на грани слез. А меня захватила Вселенная — словно вдруг открывшаяся взору шкатулка с драгоценностями; только сам я был мертв: я знал, как ничтожно мало все это значит. Лейтенант зашагал прочь, решив, что я совсем уже свихнулся, а я был в полном и трезвом уме, чего он не распознал. Что ж, я вернулся в свое четвертое измерение, где обнаружил любовь — любовь, которую сердце, да-да, физическое сердце, этот насос или то, что считали насосом, вырабатывает так же легко, как пчелы мед. Именно это показалось мне тогда самым нужным и важным, и, взволнованный сделанным открытием, я до того распалился, что где-то в глубоких закоулках сознания у меня высеклась искра, яркая искра, и пала на физическое сердце, и зажгла его, словно оно было не просто умным механизмом, а таким, каким воспевают его поэты. Вот так, среди бараков, которые я знал как свои пять пальцев, среди драгоценностей и музыки, меня настигла искра, чудодейственная и благостная, и возжженный ею огонь преобразил меня сразу и навсегда.
Как может человек говорить и слушать одновременно? Мне нужно было бессчетно много познать, к бессчетно многому приспособиться, и жизнь в плену сразу стала чрезвычайно насыщенной и привлекательной. Мир завертелся в обратную сторону. То, что раньше было важно, утратило значение. Выглядевшее смешным теперь воспринималось как разумное. В безобразии ущербности и грязи теперь я видел странную, вывернутую изнанкой красоту — красоту, открывающуюся взору лишь мельком, красоту, проступающую лишь в сохраненном памятью. Все это, конечно, можно было объяснить двояко. В первом случае — ссылкой на обстоятельства, во втором — принимая за явление, присущее природе мироздания. И дискуссии между сторонниками этих двух взглядов быть не могло. Я хорошо это знаю: сам в разные периоды жизни поочередно придерживался либо первого, либо второго. Мне казалось естественным, что это дополнительное зрение, которое вдруг обрели мои безжизненные глаза, воплотится в творчестве, в портретах. Вот почему писавшиеся тайком эскизы изможденных, заросших фараонов в час их славы составляют славу моей кисти и скорее всего останутся лучшим из всего, что я написал. Зарисовки концлагеря, который я тоже увидел по-новому, не так хороши. Но и они обладают своими достоинствами. Две-три запечатлели лагерь, увиденный глазами слепой невинности или смерти, — в них пыль и деревья, бетон и колючая проволока, будто их только что сотворили, но мир как чудо я не сумел написать ни тогда, ни сейчас.
С течением времени я привык к ритму молчания, мало-помалу открывшемуся мне в новом мире. Быть его частью стало не тщеславным порывом, а необходимостью. Вот почему мир внутри — душа, что ли? — мертвая душа, выглядывающая наружу, — неизбежно приспосабливает свою природу, чтобы ему соответствовать. Какова же природа этого нового мира снаружи и какова природа этой мертвой души внутри?
Постепенно я стал понимать, что все это чудо образовало определенный порядок вещей, и порядок этот держится на неких столпах. Но когда я разобрался в том, что составляет эти столпы в их сущности, меня взяла оторопь. Мы вышвырнули ее прочь — смешная мура! Она ведь не просматривалась в лабораторной колбе, где делали качественный анализ, не собирала на выборах голосов. Никто не предложил ее как средство против войны, и объясняли ее — если такое объяснение требовалось — как побочный продукт классовой системы, нечто вроде анилиновых красителей, получаемых при перегонке угля, — случайная добавка. А была она, эта сущность, жизненно необходимой нравственностью, не отношением человека к далеким потомкам, ни даже к социальной системе, а человека к человеку, личности к личности — что некогда рассматривалось как не заслуживающее внимания, а теперь видится как та самая наковальня, на которой все перемены, все ценности, вся жизнь выковываются в формах добра или зла. Нравственность как основа жизни, пользуясь другой метафорой, была если не золотом, то уж во всяком случае серебром нового мира.
Теперь наконец глаза Сэмми обратились туда, куда направил их Хальде. Умереть в пыточной камере совсем не трудно, и смотреть на мир мертвыми глазами — стоит научиться! — тоже нетрудно. Но когда глаза Сэмми обратились на самого себя и взглянули на сей объект с обнаженной и мертвенной объективностью, то, что он увидел, не доставило радости — ужаснуло. Нет, весь он не умер, даже на одну десятую не умер, потому что полная смерть должна означать отлучение от этого сияющего и поющего мироздания, где все остальное продолжает петь и сиять. А тут существовала некая точка, одна точка — мое внутреннее «я», — у которой не было ни формы, ни размера, разве только местоположение. Да и это ее местоположение скрывала тайна, как и все прочее, потому что она беспрестанно нарушала закон сохранения энергии — это правило номер один, так сказать, — и творила химер, разлетавшихся по всем радиусам земного шара. Химеры — их можно уподобить лишь самым отвратительным сущностям из всех, известных человеку, или самым отвратительным и презренным тварям, — беспрестанно возникали, тут же разлетаясь во все стороны и исчезая из моего поля зрения. Вот такова была человеческая природа, которую я в себе обнаружил и которая оказалась в центре моего внимания. Свет, пролившийся на эту точку — на мое «я» — и эти химеры, шел от по-новому понятого мира во всей его славе. А не случись этого, я по-прежнему был бы вполне доволен и жил бы в согласии с самим собой.
Но теперь жить с тем, что я открыл в себе, было невыносимо. Никакие пытки, изобретенные Хальде, не могли бы причинить мне муки, равные тем, какие я испытывал от того, что знал о себе сам. Неужели это со всеми так? Может, я просто не знал подлинной цены частной жизни моих фараонов и она тоже явила бы собой похожее зрелище? Но ведь мне было известно все об одном из них — Джонни Спрэге, и я понимал, что было в нем такого, чего недоставало мне. Он обладал естественной добротой, великодушием, умерявшими даже его грехи до извинительных проступков, потому что в нем всегда было самое главное. А я… То ли от рождения был такой — лишенный естественной нравственности, то ли где-то ее утратил. Мальчуган, семенивший рядом с Иви, не имел ко мне отношения, но молодой человек на велосипеде, дожидавшийся, когда светофор даст зеленый свет, он и я — одно существо под той же кожей. Мы ответственны друг за друга. А потому, когда я оглянулся назад и память воскресила Беатрис, красота ее простоты и прямодушия пощечиной хлестнула меня по лицу. Это пустое место, это безличное существо, этот вакуум, который я в конечном итоге вывел из молчания, оказался для меня теперь наполненным до краев. И так же, как вещество, составляющее живую клетку, сияя, входит в фокус, по мере того как винтом регулируют микроскоп, так и я теперь видел, чем была Беатрис и что всегда сияло, отражаясь в ее лице. Она была бесхитростной и любящей, великодушной и кроткой — качества, которые не нужны в политической жизни и редко приносят их обладателю успех. Но в моей памяти, как и дни, проведенные в детской палате, они сияют. И тем не менее, вспоминая себя рядом с Беатрис, я не находил ни одного момента, когда был волен поступать по совести. Во всей этой непростительной истории ее обольщения я не помню ни одного момента, когда, будучи тем, чем был, мог бы поступить иначе, чем поступил.
О, этот материк, называемый мужчиной, — со всеми его полуостровами, мысами и заливами, непроходимыми зарослями и заливными лугами, пустынями и озерами, холмами и горами! Как мне избавиться от этого царства, как отбросить его?
Если бы я мог повторить за Ником Шейлзом, что свобода лишь несбыточная надежда, которой тешат себя верующие, я, пожалуй, вжился бы в эту череду медленно текущих дней — так тому и быть. Если бы я мог вместе с Ровеной Прингл сказать: верь, и только, — может, я вписался бы в какую-нибудь успокаивающую систему поощрений и наказаний, прибылей и потерь? Но я вырос на картошке и ничего не принимаю на веру — я смотрю сам. Если бы я только мог видеть в грязи грязь, а в людях одни нули и раздражаться от соприкосновения с повседневностью! Если бы мог принимать мир таким, каков он есть!
Где-то, когда-то, выбирая между свободой и несвободой, я свою свободу утратил. Я еще ничего не утратил, когда церковный служка ударом сшиб меня с ног. А может, этот удар убил меня и оплатил все долги? Но между тем случаем, тем временем и пареньком на велосипеде, молодым человеком были годы в школе, той, другой школе. Значит, там, где-то там? Там — среди запаха цветов и раздевалки, среди тетрадок и диких мальчишеских выходок, поощрений и наказаний, там, когда казалось, жизнь всегда будет такой?