Я заготовил две речи: для каждого из моих родителей — родителей не по плоти, по духу. Первым делом я собирался к Нику — воздать ему должное. Мысли свои я изложил бы сдержанно, мягко:

«Ты выбрал рацио, разум — но не разумом. Выбрал потому, что тебе показали не того создателя. Да, знаю: ему возносили хвалу — мне ли не знать, как это делается? И Ровена Прингл без устали рассыпалась в похвалах: мне ли не знать, чего они стоят? В викторианских трущобах перед тобой разыграли пародию на творца — старец создатель, тотем покорявшего народы древнееврейского племени, тотем наших собственных праотцов — завоевателей и поработителей, хладнокровно подчинивших себе половину земного шара. Мне этот тотем знаком по одной немецкой картинке. Стоит навытяжку у артиллерийского орудия. К жерлу привязан индус: секунда, ветхозаветный тотем взмахнет рукой — и жалкий мятежник, пес, вздумавший огрызнуться на хозяина, разлетится в клочья. На ногах тотема — высокие сапоги, на голове — тропический шлем: он надменен, невежествен, лицемерен, жесток. Такого создателя ты отверг, как отвергло его и мое поколение. Но ты был наивен — наивен и добросердечен, как Джонни Спрэг, разлетевшийся в клочья на высоте в пять миль над родным Кентом. А ведь и он, и ты могли бы жить в одном мире одновременно. Тебя не опутали чудовищной сетью, внутри которой нас, виновных, заставляют пытать друг друга…»

Но Ник уже не вставал с постели: отказывало изработавшееся сердце. Мне и тогда казалось, что свое он недополучил: очутиться прикованным к больничной койке в захолустном городке сам он желал меньше всего. Я пришел к нему вечером и увидел издали, с порога палаты. Обложенный со всех сторон подушками, он подпирал рукой свою громадную голову. Свет от стоявшей позади электрической лампочки стлался по лобастому черепу снежным покровом прожитых лет, убеляя порошей густые ресницы. В их тени лицо казалось изможденным. Он вдруг предстал мне живым воплощением неустанно работающей мысли — и я в благоговении отступил. Масштаб и уровень того, что происходило с ним перед лицом смерти, были, я знал, несоизмеримы с моим ничтожеством. Я ушел, так и не прочитав вслух своего единственного стихотворного произведения.

Речь, обращенная к мисс Прингл, должна была быть предельно простой:

«Мы с тобой одной породы, вот так. Тебя заставили меня мучить. Ты лишилась свободы — и тебе пришлось поступать со мной именно так, не иначе. Тебе это ясно? А результат — вот он: Беатрис в закутке для полоумных — и это итог наших совместных усилий, моих усилий, всеобщих усилий. Неужели тебе не ясно, как наши несовершенства вынуждают нас терзать друг друга? Конечно же ясно! Невинные и тати — все живут в одном мире: Филип Арнолд теперь министр, и живется, и дышится ему легко. А мы с тобой не относимся ни к тем, ни к другим. Мы — виновные. Вина заставляет нас падать, ползать на четвереньках. Плача, мы рвем друг друга на части.

И потому я снова пришел к тебе: теперь мы оба взрослые, мы живем в двух мирах сразу. Я принес тебе мое прощение. Необходимо же когда-нибудь прервать линию страшной наследственности. Я прощаю тебе все, что ты сделала, прощаю безоговорочно: можешь пронзить меня насквозь. А я попытаюсь изъять тебя из нашего прошлого, словно ты к нему непричастна».

Но прощение должно быть не только даровано: нужно еще, чтобы его приняли.

Жила она теперь в нескольких милях от школы — в сельском домишке с камышовой крышей. Я отворил железную калитку и, едва ступив на узкую дорожку, услышал ее радостный возглас:

— Маунтджой!

Она сняла садовые перчатки и протянула мне белоснежную руку. Заготовленная речь, а заодно и все остальное мигом вылетело у меня из головы. Бывают люди, один вид которых парализует нас, будто цыплят, уткнувшихся клювом в меловую черту. Я сразу понял, что лучше прикусить язык, но тут же выяснилось и другое: я все еще недооценивал мисс Прингл — ее нынешние взгляды и суждения застали меня врасплох. Да, картина прошлого мало в чем у нас совпадала. Вот и Филип, и я сделались знаменитостями, и это доставляет ей как педагогу огромное удовлетворение. Ей приятно думать, что ее заботы о Сэмми… можно мне называть вас Сэмми? Я пробормотал «конечно» — конечно: ведь и мой клюв уткнулся в меловую черту. Да, ей приятно думать, что и ее заботы обо мне, пусть немного, хотя бы чуточку, самую что ни на есть крошечку (у гипсовой ванночки для птиц притулился гипсовый кролик), ну вот такусенькую капельку, помогли мне в создании прекрасных творений, какими я сумел осчастливить человечество.

Я думал уже только о том, как бы поскорее унести ноги. По спине у меня ползли мурашки. Мисс Прингл обладала прежней чудовищной силой: теперь ее похвала была для меня страшнее ее прежней ненависти. Я понимал, что говорить нам не о чем. Она одержала победу, какую трудно было предвидеть: самообман вытеснил из ее сознания все другое — и теперь она жила в одном-единственном, принадлежащем только ей мире.

Движение поездов осуществляется круглосуточно. Затмения можно предсказать. Пневмонию — излечить пенициллином, атом — расщепить и подчинить разумной воле. Неуклонно, год за годом, все более раскрываются самоочевидные, легко объяснимые истины. Они изгоняют из окружающего мира таинственность и делают его заведомо понятным, подчиненным только внутренним своим законам и пригодным к использованию. Если подводят скальпель и микроскоп — осциллограф помогает глубже проникнуть в тайны материи. Исполинская пляска арктических вихрей происходит сама по себе, не нуждаясь в той музыке, какая слышалась мне в шальные минуты. Вселенная Ника существует реально.

Круглосуточно любое действие взвешивается на весах, и его определяют не как благоприятное, своевременное или опрометчивое, но как доброе или злое. Названный модус, который нам следует именовать духом, полнит своим дыханием мироздание, но касается только тех, кто погряз во тьме, — заключенных в неволю, узников одиночки; коснувшись, вершит суд, произносит приговор и устремляется дальше.

Мир мисс Прингл не выдуман: оба мира существуют реально. Моста между ними нет.

Яркая полоска превратилась в треугольник: свет растекся по ставшему внезапно видимым бетонному полу.

— Heraus!

Я поднялся с колен и, придерживая сползающие брюки, неуверенно шагнул навстречу моему судье. Но судьи не оказалось.

— Капитан Маунтджой! Произошло недоразумение. Прошу извинить.

Шум за спиной заставил меня оглянуться. Теперь мне виден был коридор с пятном на полу в форме человеческого мозга и камера, где я получил то, что получил. Солдаты с грохотом убирали ведра на место, громоздили штабеля ведер, швыряя в них одну за другой мокрые половые тряпки. Я увидел, что точно такую же — по недосмотру, а может, и умышленно — они оставили на полу раньше, когда освобождали для меня камеру-бокс. Эта скрученная тряпка и теперь валялась посередине. Еще минута — и дверь, обыкновенная дверь обыкновенного бокса, захлопнулась.

— Капитан Маунтджой, вы меня слышали?

— Слышал.

Комендант, небрежно махнув рукой, указал мне на дверь, ведущую обратно в лагерь. При этом он произнес непостижимые слова, над которыми мне придется ломать голову, как над загадкой сфинкса:

— Герр доктор не очень-то разбирается в людях.

1959