Генерал уже не живет в своем доме по Главной дороге. Сторожка стоит, как стояла, залезая на широкий тротуар у стены, окружающей генеральские акры кустарника и сада. Дом отдан под органы здравоохранения, что мне, квартирующему с ними почти дверь в дверь, социальный статус отнюдь не повысило. Трущобы уже не такие, какими были, а может, их и вовсе нет, трущоб. От Поганого проулка остались одни пыльные фундаменты, проступающие из-под мусора и щебня. Те, кто жил там, и жил в таком же дурдоме, как мы с маманей, переселились в новый квартал современной застройки, лезущий вверх по склону холма с другой стороны низины. Теперь у них есть деньги, машины, телики. И если, бывает, они спят в одной комнате вчетвером, белье на постелях — свежее. Кое-где в городе и за городом сохранились старые задрипанные домишки, но балки у всех выкрашены синим или красным. В кондитерской с двумя витринами из бутылочного стекла стены — желтые и отделаны светло-голубым, под цвет утиного пера. Остальная часть здания занята офисами, а вечно сонные пожилые супруги, там проживающие, выносят фаянсовую посудину в гараж. Городок уже не стоит на голове, потому как головы у него нет. Мы превратились в амебу — возможно, в амебу на пороге эволюции, а возможно, и нет. Даже аэродром, построенный на другом холме, затих. Землю вспахивают на три дюйма и засевают пшеницей, которая иногда вымахивает на целый фут — как раз на правительственную премию. Но зимой дожди смывают почву до мелового грунта, и холм выглядит черепом, с которого сошла кожа. Это мне одному так подступает к горлу или всем муторно?

Когда-то наш аэродром был для ребятишек меккой. Мы с Джонни Спрэгом то и дело карабкались по краю эскарпа, едва не срываясь всякий раз, когда пытались зацепиться, чтобы перевести дух. Наверху была поросшая травой канавка, одна из древних трещин, расползшихся в мелкую выемку, каких на побережье пруд пруди, через каждые несколько миль. Вдоль дальней кромки тянулась колючая проволока, а мы лежали бок о бок среди скабиозы, желтого первоцвета и рдеющего чертополоха, наблюдая за всей ползающей или летающей в траве мелочью, и ждали, когда над нами прогудит самолет. По части авиации Джонни был спец. Он обладал свойством многих мальчишек — исключая меня — порами кожи впитывать все, касавшееся сложнейшей техники. Никаких статей по этим вопросам он и в глаза не видел, но различал любой самолет, попадавший в его поле зрения. По-моему, он знал, как летать, прежде чем научился толком читать. Он понимал, почему они летают, и чутьем, любовью, что ли, схватывал, какие уравновешивающие невидимые силы держат их в воздухе. Смуглый, подвижный, веселый крепыш, он был поглощен ими целиком. Особенно если самолеты парили высоко, а не просто делали круги, чтобы пойти на посадку. Джонни любил, улегшись на спину, наблюдать за их полетами. Думается, это давало ему ощущение, будто он тоже там, наверху. Сейчас, с высоты своего взрослого понимания, я полагаю, он поворачивался спиной к неподвижной земле, чтобы быть с ними в лучезарной бездне, в беспредельной выси света и воздуха.

— Это «Де-Хевиленд», старая развалина. Долетаются они на этих гробах.

— Он заходит за облако.

— Не-е. Слишком низко идет. А вон глянь, опять этот «Мотылек».

Джонни на самолетах зубы съел. Знал такое, что я и сейчас удивляюсь. Помню, мы наблюдали за самолетиком, висевшим в миле над поселком в низине, и вдруг Джонни сказал:

— Смотри, сейчас он войдет в штопор.

Я насмешливо хмыкнул, и Джонни ткнул меня кулаком в бок:

— Смотри, тебе говорят.

Самолетик нырнул носом вниз и вошел в штопор, раз, раз, раз. Потом замер, повернул нос вверх и плавно прошел над нами; гул его мотора, звучавший в унисон каждому маневру, доносился до нас секунду-две спустя.

— Это «Авро-Эйвиан». Больше трех витков ему не сделать.

— Почему?

— Не выйдет из штопора.

Но по большей части мы видели лишь, как самолеты взлетают и садятся. Стоило пройти по канавке и завернуть за угол у плеча холма, и аэродром открывался нам с той стороны, откуда, просвистев через поселок к холму, дули господствовавшие в низине ветры. Джонни смотрел на самолеты не отрывая глаз, и выкарабкивавшиеся из кабины фигурки были для него богами. Я тоже заразился его страстью и даже обрел способность кое-что усваивать. Я усвоил, что при посадке самолет должен коснуться земли обоими колесами и лыжей одновременно. И лопался от удовольствия, потому что боги то и дело давали маху, сажая самолет на пятидесяти ярдах дважды. Когда такое случалось, мне становилось весело, а Джонни мрачнел. По-моему, каждый промах — если самолет гробили или что-то заедало в посадочном механизме, — казалось ему, умалял его шансы научиться летать, когда он подрастет. Кроме того, мы вменяли себе в обязанность определять тип самолета и наблюдать, как их выводят из ангаров, готовят к полету и запускают. Насколько мне помнится, с полдюжины машин, по крайней мере, всегда стояли на поле: их ремонтировали. Не могу сказать, что мне это было так уж интересно, но я послушно за всем следил: к Джонни я некоторым образом относился с не меньшим пиететом, чем к Иви. Он был на редкость цельной натурой. Когда самолеты не летали, мы, под дождем и ветром, отправлялись по меловым холмам, и Джонни всегда шел, расставив руки в стороны — как два крыла.

Как-то разыгралось ненастье, и взбираться на холм, видимо, вообще не стоило: гребень почти нельзя было разглядеть. Но Джонни сказал — лезем, и мы полезли. Кажется, это происходило в пасхальные каникулы. Сразу после полудня было еще ничего: ветрено, но более или менее ясно, а вот сейчас дождь и туман вовсю хозяйничали в низине. Ветер толкал нас в спину, пробирая до нитки. Достаточно было на секунду повернуться, как щеки просто вспухали, где их хлестнуло ветром. Ветровой конус на вершине холма ревел сильнее обычного и оказался короче, потому что ему обтрепало и оборвало концевой край. Конус, конечно, надо было снять, но он висел, весь исхлестанный, штаги гудели, мачта гнулась под дождем.

Джонни пополз под колючую проволоку. Я заколебался:

— Может, не стоит?

— Давай за мной.

На летном поле видимость была от силы ярдов на пятьдесят. Я следовал за Джонни, трюхая по зыбившейся траве; я знал, почему ему так приспичило. Мы поспорили о том, какие следы оставляет при посадке на грунте самолет, и теперь хотели убедиться собственными глазами — вернее, это Джонни хотел. Приходилось смотреть в оба; мы проникли в священное, запретное место, где детям прогуливаться возбранялось. Мы уже порядком отошли от проволоки и приблизились к полосе, куда садились самолеты, когда Джонни вдруг остановился как вкопанный:

— Ложись!

Впереди сквозь сетку дождя вырисовывался человек. Но в нашу сторону он не глядел. У его ног стояла канистра, в руках была палка, и что-то скомканное выпирало из-под плаща.

— Пошли назад, Джонни.

— Ни фига. Я пришел посмотреть.

Человек что-то крикнул, и в ответ ветер донес другой голос. На летном поле было полно народу.

— Пошли домой, Джонни.

— Мы обойдем его сзади.

Мы осторожно отступили под прикрытием дождя и тумана. И сразу наткнулись еще на одного парня с еще одной канистрой. Мы прижались к земле, промокшие насквозь.

— Их тут целая шеренга, — буркнул Джонни, принимаясь обкусывать ногти.

— Нас ловят?

— Не-е.

Мы обошли и второго дозорного и остановились между цепочкой и ангаром. Я устал от этой игры в прятки, оголодал, продрог и порядком дрейфил. Но Джонни решил обождать:

— Они нас не заметят. Надо только держаться от них подальше.

Завизжала сирена, и еще раз у самого ангара — знакомый мне звук, но только не в таких обстоятельствах.

— Что это?

Тыльной стороной руки Джонни вытер нос:

— Скорапомощь.

Ветер поутих, но тьма сгустилась. Низкие облака приближали вечернюю мглу. Джонни напрягся:

— Слушай!

Человек с канистрой тоже что-то уловил: мы увидели, как он замахал рукой. Над нами появился самолет и завис призраком в тумане, его старозаветный силуэт расплывался в нечто неразличимое. Слышно было, как у ангара заводят мотор «скорой»; кто-то кричал в тумане. Человек метнулся к канистре. С наветренной стороны вспыхнуло пламя, мимо него пополз столб черного дыма. Это загорелся намотанный на палку ком ветоши. Наверху снова прожужжал «Де-Хевиленд».

Теперь туман совсем сгустился, и человек с его факелом брезжил слабым пятнышком света. «Де-Хевиленд» жужжа кружил наверху, то приближаясь, то удаляясь. Вдруг он оказался прямо над нами — темная марашка — и стал вновь и вновь, спускаясь, заходить над ангаром. Потом раздался страшный треск — такой, когда щепят и крошат дерево. И глухой, грохочущий звук, будто выстрелили из гигантской пушки.

Джонни заговорил со мной шепотом, как если бы нас подслушивали, и еще прикрыл рот ладонями:

— Уматываем от ангара на трассу.

Мы побежали, пришибленные, перепуганные, прячась за задней стенкой ангара. У его темного края стлался дым, в сыром воздухе пахло гарью. С наветренной стороны, разгораясь и пульсируя, колыхался столб пламени. Когда мы огибали ангары, чтобы рвануть на дорогу, перед нами внезапно возник человек. Высокий, без шапки, весь перемазанный черным.

— Кыш отсюда, козявки! Если еще раз мне тут попадетесь, сдам в полицию.

После этого мы с Джонни некоторое время обходили аэродром за несколько миль.

На другом холме, где я теперь живу, стоял генеральский особняк. Генерал был из Плэнков, охотился на крупного зверя, а его супруга открывала благотворительные базары. Семья владела пивоварней у протоки; и где начинался газовый завод и где кончалась пивоварня, вряд ли кто мог разграничить. Правда, этот участок протоки был неотразим — грязный, в радужных разводах и к тому же постоянно пополнялся горячей водой, хлеставшей из опорожнявшейся в него трубы. Иногда у заляпанной мазутом стенки выстраивались баржи, и однажды мы даже забрались на одну такую и притаились под брезентом. Но нас оттуда выволокли, и тогда мы впервые припустили вверх по улицам того, другого, холма. Мы мчались изо всех сил — ведь хозяин баржи был тот самый Великан, который не любил детей. Дерзновенное приключение порядком нас разогрело, и в азарте мы тут же вляпались в еще одно. Уже поздно вечером мы добежали до стены генеральского сада, и, как только отдышались, Джонни исполнил победный танец на тротуаре. Никому нас не поймать! Никому нас не догнать! Даже генералу.

— А слабо тебе залезть в сад. Вот куда не посмеешь.

Джонни посмел.

На самом деле это не было такой уж нахальной подначкой, как казалось. В генеральский сад просто невозможно было залезть: его окружала высоченная стена. Не говоря уж о том, что генерал, как известно, охотился за львами, а отсюда пошли слухи, что по его отрезанным от мира акрам рыщут хищные звери, — слухи, в которые мы охотно верили, потому что они делали жизнь интереснее.

Джонни посмел. И более того — зная наверняка, что стена неприступна, — тут же стал искать способ проникнуть в сад. Итак, загоревшиеся дерзостью нового приключения, мы двинулись по мостовой в поисках несуществующего лаза. Для начала мы обследовали сторожку — прошли до угла, обогнули с юго-восточной стороны, оглядели с задней. Повсюду стена была непроницаема; только купы зелени свешивались из-за забора. И вдруг… Мы остановились, не говоря друг другу ни слова. Говорить и впрямь было не о чем. Тридцать ярдов кладки обрушились, завалившись на деревья; перед нами чернела полукруглая, в форме нижней губы, брешь. Кто-то ее уже заметил, потому что по нижнему краю была прикреплена проволочная сетка, но людям решительным она помешать не могла.

Теперь возбуждение охватило и меня.

— Ты сказал, что…

— Ты тоже со мной полезешь.

— Но я не говорил!..

Мы едва различали друг друга под деревьями. Я, конечно, тоже за ним полез в кустарник и ползучие побеги, которые так густо переплелись у стены, что было ясно: сюда никто никогда не заходил.

Лев! Я чуял льва! И сказал об этом Джонни. Затаив дыхание, мы слышали, как бьются у нас сердца, пока не услышали нечто еще. Куда страшнее, чем лев! Оглянувшись, мы увидели его в проломе — куполообразный шлем, верхнюю часть черной формы: он нагнулся, проверяя проволочную сетку. Не обменявшись ни словом, мы сделали свой выбор. Бесшумно, как кролики, шкодящие в живой изгороди, мы крадучись двинулись вглубь — из лап полицейского в пасть к львам.

После полосы зарослей все остальное по эту сторону стены выглядело неведомой страной. Тот конец сада, где мы оказались, был изрезан канавками, ряд за рядом стояли стеклянные ящички, и какой-то мужчина орудовал в дверях сарая. Пришлось юркнуть в кусты.

Залаяла собака.

Мы поглядели друг на друга в сумрачном свете. Это пахло не просто приключением, а чем-то большим.

— Как мы отсюда выберемся, Сэм? — пролопотал Джонни.

Еще мгновение, и мы уже разливались бы в три ручья, сваливая вину друг на друга. Полицейские, слуги, собаки — мы были окружены.

И тут мы вышли на широкую лужайку, на другом конце которой высился задний фасад дома. Несколько окон были освещены. Под ними тянулась крытая галерея, и мы видели, как мимо них с почти ритуальной торжественностью двигалась темная фигура с подносом в руках. Почему-то это священнодействие нагнало на нас больше страху, чем мысль о львах.

— Как мы выберемся отсюда? Я хочу домой!

— Тихо, Сэм. Двигай за мной.

И мы поползли назад, огибая лужайку по краю. Из высоких окон лился свет, длинными полосами ложась на траву, и каждый раз, попадая на них, мы вновь ныряли в кусты. Наши нервы успокаивались. Ни львы, ни полицейские нас не преследовали. Отыскав темный уголок возле белой статуи, мы притаились там и лежали тихо-тихо.

Постепенно людские голоса стали стихать, и наши страхи тоже. Львы были забыты. Заблестела высокая балюстрада на крыше: прямо над нею выплывала полная луна, и сад мгновенно преобразился. От пруда возле дома протянулась серебристая дорожка, кипарисы, высокие и намертво застывшие, подставляли лунному свету свои словно тронутые инеем бока. Я взглянул на Джонни. На его ясно видном лице появилось благодушное выражение. Ничто нам не угрожало и не могло угрожать. Мы встали и без дальних слов отправились бродить по саду. Иногда нас по грудь скрывала тьма, иногда целиком, иногда заливало лунным светом. Объятые густой чернотой разнообразной зелени, белели в раздумье статуи, тут и там попадались цветущие деревья, которые в эту пору не цвели больше нигде. Справа от нас начиналась дорожка, окаймленная каменной балюстрадой и поставленными в ряд каменными вазами с высеченными на них каменными цветами. Здесь было лучше, чем в городском парке, потому что это было запретное и опасное место; лучше, потому что сиял месяц и стояла полная тишина; лучше, потому что в глубине виднелось чудо — здание с освещенными окнами. Тут был Дом.

Из комнат донесся взрыв смеха, заскулила собака, и у меня невольно вырвалось:

— Я хочу домой.

В чем заключались секрет и надежность этого странного места, которые мы сразу почувствовали? Теперь, пустив в ход воображение, я вижу нас со стороны — оборвышей с завороженными глазами. На мне только рубашка и штаны, на Джонни — немногим больше. Но я никогда не видел нас со стороны. И следовательно, в моем сознании мы остаемся двумя единицами восприятия, блуждающими по раю. Я могу только догадываться о степени нашей неискушенности, но испытывать ее мне не дано. И если чувствую симпатию к тем оборвышам, то это симпатия к двум незнакомым людям. Мы медленно отступали к деревьям около пролома в стене. Думается, в нас теплилась вера, что полицейского там уже не будет и нам ничто не помешает. Почти под конец мы набрели на белесую ленту, слишком поздно обнаружив, что ступили на свежий, еще не затвердевший цемент, и прокатились по ней. А так мы ничего в саду не порушили, ничего не стащили, даже, можно сказать, ни к чему не прикоснулись. Мы только смотрели во все глаза.

Прежде чем снова нырнуть в глухие заросли, я обернулся и взглянул назад. Я хорошо это помню. Мы находились в верхней части парка, откуда открывался вид и на лужайку, и вниз. Луна сияла вовсю. Словно угнездилась в священной нише из лазоревого света, из сапфиров. Весь сад был черный и белый. Между мной и лужайкой высилось дерево, величаво-спокойное, спокойнее всех, какие росли на свете, и росшее только тогда, когда на него не падал ничей взгляд. У него был гигантский ствол, и каждая ветвь распласталась на определенном уровне, и его черная хвоя, казалось, плыла в воздухе, словно слой нефти в воде. Слой за слоем она лежала на горизонтально раскинутых ветвях, а за ними все было объято серебристой, словно из мятой фольги, дымкой, слоновой кости покоем. Год-два спустя я просто сказал бы себе: это кедр — и прошел бы мимо. Но тогда это был для меня апокалипсис.

— Нет его, Сэмми! Свалил.

Отодрав сетку, Джонни просунул в брешь свою геройскую голову. На дороге не было ни души. Мы снова превратились в маленьких варваров. Протиснулись через пролом и плюхнулись на тротуар. Пусть теперь латают свою дыру, пусть растят деревья в саду, пусть! Нам-то что — нас никто не видал.

Теперь я знаю, что ищу и почему эти картины далеко не случайны. Я рисую их, потому что они важны, хотя мало что добавляют к прямой линии моей истории. Если бы тогда нас поймали — как это позднее и случилось со мной — и за ухо приволокли к генералу, возможно, он привел бы в движение такие механизмы, которые изменили бы наши жизни — и мою, и Джонни. Но эти картины важны не в таком смысле. Они важны попросту потому, что возникают. Я — итог их. Я несу в себе этот груз памяти. Человек не сиюминутное создание, а поразительный сгусток разнообразных воспоминаний и чувств, окаменелостей и коралловых образований. Я вовсе не тот человек, который мальчишкой глядел на дерево. Я — тот, кто помнит, что мальчишкой глядел на дерево. Здесь действует дистанция времени, различие между рядом мертвых кирпичиков и временем, прокрученным памятью. И даже еще проще. Я потому и могу любить этого сорванца, шкодившего в саду, на летном поле, в Поганом проулке, этого крепыша-приготовишку, потому что он — не я. Он другое лицо. Если бы он кого-то убил, я не чувствовал бы за собой вины, даже ответственности. Тогда что же я ищу? Я ищу тот момент, с которого началась ответственность, началась тьма, начался я.

Филип Арнолд составлял третью сторону нашего мужского треугольника. Как мне описать Филипа? Мы закончили приготовительный класс и стали учениками мужской школы — начальной школы, насквозь продуваемой и асфальтобетонной. Я был мальчишка крепкий, выносливый, жестокий, энергия била во мне ключом. Между Сэмми Маунтджоем, каким он был с Иви, и Сэмми Маунтджоем, дружившим с Джоном и Филипом, лежит пропасть. Тот был младенец, этот — мальчишкой, только переходные ступени стерлись начисто. Два разных существа. Филип был мальчиком со стороны — из района вилл. Бледный, с заячьей душой, он, по нашему мнению, так же годился в дело, как размокший коробок спичек. Тем не менее ни генерал, ни боги с летного поля, ни Джонни Спрэг, ни Иви, ни даже маманя не изменили мою жизнь так, как Филип.

Мы считали его нюней: любое применение силы внушало ему смертельный страх. И это делало его естественной мишенью: если у кого зачесались руки, Филип был всегда под рукой. Чтобы походя намять ему бока или шею, этого было достаточно, но для чего-нибудь позамысловатее требовалась серьезная подготовка, и Филип всегда находил способ увернуться. Начнем с того, что он очень быстро бегал, а когда бывал напуган, бежал быстрее всех. Иногда, конечно, нам удавалось загнать его в угол, но он и тут разработал тактику, как с этим справиться. Чаще всего — сжимался в комок и не отбивался. Возможно, действовать так подсказывала ему не изобретательность, а инстинкт, но эффект получался поразительный. Если бьющий не встречает сопротивления, он не только не сливается воедино со своей жертвой, но она очень скоро начинает ему надоедать. Филип съеживался, как кролик при виде ястреба. Вылитый кролик. К тому же он молчал и только дергался под сыпавшимися на него ударами, так что драка с ним теряла всякий смак. Вместо мятущейся жертвы — мешок костей, бесчувственный и неинтересный. Вот так, вовсе не сознавая себя политическим мыслителем, Филип достигал желаемой цели. Он подставлял левую щеку, и мы отваливались от него, чтобы найти забаву поинтереснее.

Я очень боюсь, как бы вы не приняли Филипа за этакого простодушного, симпатичного недотепу. Пожалуй, он выглядит вроде героя из тех книг, которые появились в двадцатых годах. Эти герои, неловкие в играх и спорте, ходили в несчастных и непонятых, пока где-нибудь лет в восемнадцать-девятнадцать не издавали томик стихов или не принимались за оформление интерьеров. Нет, с Филипом было не так. Мы, бесспорно, были истязатели, но Филип не был героем. Он любил драки, когда били не его. Если между Джонни и мной начиналась драка, Филип мчался бегом и, хлопая в ладоши, плясал вокруг нас. Когда на спортивной площадке сплетался клубок — «куча мала», — бледный, робкий Филип припрыгивал с краю, пиная в самые уязвимые места, какие мог достать. Он любил причинять боль, а видеть несчастный случай было для него оргазмом. На пути к Главной улице находился опасный перекресток, и в гололед Филип проводил там все свободное время в надежде насладиться какой-нибудь аварией. Если на уличном или дорожном перекрестке слоняется тройка юных бездельников, несомненно, по крайней мере один из них мечтает насладиться подобным зрелищем. Мы — азартная нация.

Филип не являлся — не является — типичной фигурой. Но в высшей степени любопытной и сложной. Мы называли его нюней и относились к нему с пренебрежением, а он был куда опаснее любого из нас. Я был главарь, и Джонни был главарь. Оба стояли во главе соперничающих ватаг, и кто кого — всегда было под вопросом. Мне доставляет грустное удовольствие вызывать в памяти этих двух неистовых заводил, наивных и простодушных, гнавших от себя Филипа, потому что он — нюня. Филип — наглядный пример естественного отбора. Он был приспособлен к выживанию в нашем современном мире, как ленточный червь в кишечнике. Я был главарь, и главарем был Джонни. Филип обсудил все «за» и «против» с самим собой и выбрал меня. Я думал, что приобрел оруженосца, на самом деле он был моим Макиавелли. С бесконечным вниманием и истерическими предосторожностями в отношении к собственной персоне Филип тенью следовал за мной. Рядом с самыми выносливыми из всей кодлы он чувствовал себя вне опасности. А так как он стал мне своим, я уже не мог погнаться за ним, и мой охотничий инстинкт не находил должного выхода. Робкий, жестокий, нуждающийся в обществе, но и боявшийся его, слабый телом, но быстрый на ноги, он стал моим бременем, моим пересмешником, моим льстецом. Пожалуй, он занимал при мне то же место, что я при Иви. Слушал и делал вид, что верит. Фантазировать, как Иви, я не умел, мои рассказы исходили из жизни, несколько ее преувеличивая, но не компенсируя. Тайные общества, географические открытия, розыски преступника, Секстон Блейк — «огромный лимузин с ревом сорвался с места». Филип делал вид, что всему верит, и вился вокруг меня ужом. Кулаки и слава принадлежали мне, но при этом я был его шутом, его глиной. Пусть он не умел драться, зато знал то, чего никто из нас не знал. Он знал, что такое люди.

У нас в ходу были этикетки от сигарет. Мы все — что и говорить! — собирали эти рекламные картинки как нанятые. У меня не было отца, который отдавал бы мне пустые коробки, а маманя курила ужасную дешевку, и расчет здесь был не на рекламу, а на нищету потребителя. Тот, кто мог позволить себе что-то получше, их ни в жизнь покупать бы не стал. И это единственный случай, когда я, оглядываясь назад, обнаруживаю в себе чувство неполноценности, связанное с моими переживаниями в Поганом проулке, да и то оно было сугубо ограничено данным обстоятельством: не тем, что я был безотцовщиной, а отсутствием этикеток. Я испытывал бы такое же чувство, будь у меня полноценные, но некурящие родители. А так мне приходилось прибегать к прохожим:

— У вас не будет пустой коробки, дяденька?

Мне нравились этикетки, и почему-то больше всего я отличал серию с египетскими фараонами. Их строгие, гордые лица воплощали в моих глазах то, какими должны быть люди. Или, может, я теперь усложняю, окидывая то время взрослым взглядом? Но в одном я уверен: мне нравились фараоны, они доставляли мне удовольствие. Все остальное — толкование взрослого ума. Но, так или иначе, я очень дорожил рекламными этикетками. И выпрашивал их, выменивал, дрался за них — сочетая, таким образом, приятное с полезным. Правда, вскоре мальчишки поумнее драться со мной за рекламки перестали, потому что я всегда выходил победителем.

Филип выражал мне сочувствие, понимание моей бедности; он же указал на мучительную трудность лежащего передо мной выбора: или ограничиться теми фараонами, какие у меня были, или обменять их на новые, но при этом расстаться с моими первыми навсегда. Я механически дал Филипу тычка — за нахальство, — но не мог не признать, что он прав. Фараоны были мне недоступны.

Тогда Филип осмелился на следующий шаг. Кое у кого из малышей куча рекламных этикеток, которые у них зазря пропадают. Смотреть стыдно, как они мнут их, не зная им цены.

Помню, какую паузу сделал Филип, а меня вдруг пронзило чувство тайны, которая сейчас откроется мне в плодоносной тишине. И я сам помог ему сделать следующий шаг:

— Как же нам их заполучить?

Филип пошел мне навстречу. Я готов был преодолеть все трудности, а он без дальних объяснений вошел в мое положение. В таких делах он был необычайно гибок. Все, что нам — он сказал «нам», я отчетливо помню, — все, что нам нужно, — это перехватить мелюзгу в каком-нибудь глухом местечке. И забрать у них этикетки поценнее — они им все равно ни к чему. Надо, чтобы было глухое местечко. Уборная до и после занятий — только не на переменке, объяснил Филип. На переменке она битком набита. Сам он останется снаружи — на школьной площадке — и даст знак, если дежурный учитель или училка подойдет слишком близко. А что касается сокровищ — потому что этикетки становились теперь сокровищами, а мы — пиратами, — сокровища подлежат дележке. Мне пойдут фараоны, а он возьмет остальное.

В результате этого предприятия мне достался один фараон, а Филипу — штук двадцать самых разных этикеток. Долго мне этим делом заниматься не пришлось, да и радости оно мне не доставило. Я поджидал малышню в вонючей будке, разглядывал надписи, нацарапанные нашими более начитанными учениками, надписи особенно заметные, потому что их тщательно выскребали. Я поджидал в пропахшей креозотом тишине, слушая, как механически наполняются и опорожняются бачки — наполняются и опорожняются день и ночь, независимо от наличия посетителей. Стоило появиться маленькой жертве, как я без зазрения совести заламывал ей руки, а вот отбирать рекламки было мне неприятно. Филип тоже просчитался, хотя, уверен, извлек из этого урока пользу. Положение с самого начала оказалось не столь простым, как мы предполагали. Старшеклассники, быстро разнюхав, что к чему, потребовали свою долю, и мне пришлось драться чаще, но без всякой выгоды, а некоторые вообще возражали против этого дела. К тому же поток малышни сразу иссяк, и не прошло и двух дней, как меня вызвали для объяснений к директору. Кого-то из первоклашек, отпросившегося с урока, застали справлявшим свою нужду за кирпичной стеной у котельни. Другой, не отпрашиваясь, обмочился прямо в классе, разревелся и, глотая слезы, объяснил, что боится идти в уборную из-за большого мальчика. Немедленно прервали уроки. И минуту спустя у дверей директорского кабинета выстроилась длинная очередь козявок в ожидании, когда их вызовут дать показания. Все тыкали пальцем в Сэмми Маунтджоя.

Это была школа, отличавшаяся гуманностью и просвещенностью. Не надо наказывать мальчика — пусть лучше осознает свою вину. Директор старательно объяснил мне, как жестоко и бесчестно я поступал. Он не спросил меня, так ли все было: не хотел дать мне возможность солгать. Он проследил все ступени, ведущие от моей страсти к фараонам до необоримо овладевшего мною искушения. О Филипе он не знал и не узнал ничего.

— Тебе нравятся эти картинки, Сэмми? Только таким способом добывать их никуда не годится. Нарисуй сам. И вообще, лучше бы ты их вернул — все, что можешь. На вот — возьми. Возьми все.

И он дал мне трех фараонов. Думается, ему пришлось повертеться, чтобы их раздобыть. Добрый, прилежный, совестливый человек, он и на милю не приближался к пониманию доверенных ему детей. Он оставил палку в углу, а мою вину — при мне.

Здесь? Вот точка отсчета, которую я ищу?

Нет.

Не отсюда.

Но это было еще не главное, чем Филип мне удружил. Следующее, на что он меня подбил, предвещало его будущие шедевры. Скорее всего это была неумелая проба сил, корявая поделка ученической руки. В ней Филип раскрывается как фигура в трех измерениях, а не какой-нибудь плоский силуэт. Подобно льдине, кончик которой поднялся над водой, эта история свидетельствует о том, какие в Филипе таились глубины. В этом смысле у него всегда было много общего с айсбергом. Он и сегодня такой же бледный, скрытный и каверзный и так же опасен для судоходства. После скандала с этикетками он какое-то время меня сторонился. А я — я дрался, как никогда много и отчаянно, и не думаю, что это сейчас мой взрослый разум подсказывает мне, будто я дрался неистовее из-за желания подчинить и растоптать. А больше всего досталось от меня Джонни. Необъяснимая и неуправляемая ярость против чего-то, маячившего в мозгу, толкала меня к тому единственному, что, я знал, не сможет уклониться от удара, — к лицу Джонни. Но только я двинул его по носу, как он оступился и раскроил себе башку об угол нашего школьного здания. Ну и, конечно, его мамка примчалась к директору, — Джонни из кожи лез, чтобы я понял: он тут ни при чем, — и я снова попал в передрягу. Даже сегодня мне памятны обуревавшие меня тогда чувства — вызова и одиночества. Человек против общества. В первый, но не в последний, раз меня стали избегать. А по мнению директора, соответствующий срок в Ковентри научил бы меня дорожить обществом товарищей и убедил бы, что не дело пользоваться людьми вместо подвесной груши.

Вот тогда вновь выплыл Филип. Он заверил меня в своей дружбе, и мы быстро сошлись, потому что никого другого у меня не было. Джонни всегда с необыкновенным уважением относился к власти. Если директор ронял: «Не разговаривать», Джонни проглатывал язык — ни гугу. Но при этом он любил играть с огнем и задевать те самые власти, которые уважал. Филип не уважал властей, но вел себя осмотрительно. И вот он снова выплыл. И, пожалуй, — кто знает? — даже поднял свои акции в глазах учителей. А как же — верный друг! И конечно, я был ему благодарен.

Теперь, когда я свожу все вместе и оцениваю наши отношения в те памятные недели, меня охватывает оторопь. Неужели это возможно? Неужели сопливым мальчишкой он был уже такая бестия? Неужели еще тогда был так труслив, коварен и хитроумен?

Ему удалось в два счета завладеть мною, и он сразу завел разговор о религии. Для меня это была целина. Даже если бы меня крестили сейчас, крещение было бы чем-то условным. Я проскочил сквозь эти сети. Филип же исповедовал англиканство, а — что совсем уже необычно для тех дней — его родители отличались истовостью и благочестием. До меня эти сведения дошли стороной, да я в них и мало разбирался. В школе мы читали молитвы и пели гимны, но в моей памяти все это сохранилось лишь маршем, под который нас разводили по классам, да еще тот случай, когда Минни продемонстрировала нам, чем человеческие существа отличаются от животных. Раза два к нам приходил служитель Божий, но из этого ничего не воспоследовало. Правда, мне нравилось то, что нам читали из Библии. Я принимал все, что слышал на уроке. Жаль, что я тогда не упал в лоно первой же церкви, приложившей к тому хоть гран усилий, — как слива в руки тряхнувшего дерево.

Но Филип даже в том щенячьем возрасте стал приглядываться к родителям со стороны и пришел к неким определенным выводам. Перейти рубикон он не посмел и остановился на краю — решил про себя, что все это мура. Правда, не совсем. Тут замешался викарий. Филип был обязан посещать его занятия — готовиться к конфирмации. Или, может, он тогда был еще слишком мал? Приходский священник к этим занятиям отношения не имел. Он был со странностями — старый холостяк. Поговаривали, что он пишет книгу, а вообще, он жил в доме при церкви со старушкой экономкой почти одних с ним лет.

Как мы тогда относились к религии? Я — никак, Филип — с раздражением. Лучше всего, пожалуй, Джонни Спрэг, частично от бездумной готовности что угодно принять, частично от неразвитости ума. Он знал, чего ждать от мисс Мэсси, которая утверждала, что мы знаем все, что нам положено знать. И мы знали, чего ждать от мисс Мэсси, — запуганные до смерти и оглушаемые громами, если хоть на миг отключали внимание. Мисс Мэсси была справедлива, но свирепа. Тощая, сиво-пегая, она умела держать нас в руках. Как-то погожим днем она вела у нас урок. За окном в голубом небе плыли громады облаков. Мы ели мисс Мэсси глазами — ничего другого мы позволить себе не смели. Никто, кроме Джонни. Джонни завладела его всепоглощающая страсть. Из облаков вынырнул «Мотылек»; он взмывал вверх, заходил на петлю, кувыркался или просто висел в небе над высокими равнинами Кента. Джонни тоже был там — в воздухе. Он вел самолет. Я понимал, что сейчас произойдет, и пытался, соблюдая осторожность, предостеречь Джонни, но за свистом ветра в проводах и мерным гулом мотора мой шепот был ему не слышен. А мы знали, что мисс Мэсси уже что-то засекла, потому что в атмосфере чувствовался избыток благоговейного страха. Тем не менее она как ни в чем не бывало продолжала вести урок. А Джонни «штопорил».

И тут она кончила рассказывать.

— Ну а теперь, дети, проверим, помните ли вы, почему я выбрала эти три притчи? О чем они говорят? Кто может ответить? Филип Арнолд?

— Да, мисс.

— Джонни?

— Да, мисс.

— Сэмми Маунтджой? Сюзен? Маргарет? Рональд Уэйкс?

— Мисс. Мисс. Мисс. Мисс.

Самолет спикировал, заходя на петлю. Джонни сидел тихо-тихо, собирая под партой силы, чтобы взмыть в небо. На голове у него был шлем, руки уверенно и точно лежали на ручке управления. Его овевали запахи рыбы с чипсами — то есть машинного масла — и вольного ветра. Он медленно потянул на себя ручку, но мощная длань подняла его вверх, и… какая там петля! Над его головой черной тенью неслась земля.

— Джонни Спрэг!

Посадка была аварийной.

— Ступай сюда!

Джонни выбрался из-за парты, готовый к расплате. Летать всегда было дорогим удовольствием: час полета — три фунта за двоих, тридцать шиллингов за одного.

— Так почему я выбрала эти притчи?

Джонни стоит, заведя руки за спину, опустив подбородок на грудь.

— Смотри на меня, когда я с тобой говорю!

Подбородок медленно отжимается вверх.

— Почему я выбрала эти три притчи?

Нам слышно, что он бормочет в ответ. «Мотылек» уже улетел.

— Н-не зн-наю, мисс.

Мисс Мэсси бьет его по щекам — обеими руками, справа и слева. Слово — затрещина, слово — затрещина.

— Бог…

По правой!

— …есть…

По левой!

— …любовь!

По правой! По левой! По правой!

Мы знали, чего ждать от мисс Мэсси.

Итак, религия, пусть несколько хаотично, вошла в наши жизни, Джонни и я приняли ее, мне думается, как неизбежную часть необъяснимого положения вещей, изменить которое мы не властны. Правда, нам не приходилось иметь дела с викарием Филипа.

Это был бледный, ревностный, искренний до святости пастырь. Приходский священник, избегая сомнений и разочарований, погрузился в чудачества; и все больше и больше церковных дел переходило в руки отца Ансельма. Он держал в страхе и повиновении сосуды скудельные — свои малые сосудики. И приспосабливал беседы к их уровню. Он завладел Филипом. Он обошел выставленную Филипом заставу и теперь угрожал разрушить его знание людей, его себялюбие. Он привел его к алтарю и вынудил встать на колени. И при этом никаких эмоций, никакого валлийского пыла. Он действовал наглядными пособиями. Показывал детям чашу, рассказывал о трансатлантическом лайнере «Куин Мэри», тогда еще не вышедшем из дока. Говорил о богатстве. Протягивал серебряную чашу. Есть у вас шестипенсовик, дети? Серебряный шестипенсовик?

Он наклонял чашу. Смотрите, дети! Вот они — те, кто считается фараонами. Смотрите — ободок на чаше из чистого золота.

Филип был пронзен до самых пяток. Значит, в этой штуке что-то все-таки есть. И они обсудили этот вопрос с тем же практическим уважением к нему, как обсуждали все остальное. Они оценили его наличием золота. Так-так. В умной, изворотливой голове Филипа религия вышла из понятий, сочетавшихся с обманом, капустой и аистом, и обрела значение огромной силы. Викарий на этом не успокоился. Повергнув Филипа ниц с помощью чаши, он прикончил его с помощью алтаря.

Вам, конечно, этого не видно, дети, но Сила, воздвигшая Вселенную и хранящая вас, живет в алтаре. К счастью, вам не дано ее видеть, как не дано было и Моисею, хотя он и просил явить ее. Если бы пелена спала с ваших глаз, вы были бы сметены и уничтожены. Помолимся же, смиренно преклонив колени.

А теперь ступайте, милые. И унесите с собой мысль об этой Силе, возвышающей, любящей и карающей; Силе, которая щит для тех, кто тверд в вере своей, око, которое никогда не дремлет.

Филип ушел, заплетая ногами. Он не сумел объяснить мне, в чем тут было дело, но теперь я знаю в чем. Если слова викария были правдой, а не очередной мурой, которой пробавлялись его родители, какое будущее ждало тогда Филипа? К чему его расчеты, его дипломатия? Его ловкое манипулирование другими людьми? Что, если на самом деле существует иная шкала ценностей, по которой результат вовсе не оправдывает средства? Филип не умел все это выразить. Однако свое настоятельное, свое отчаянное желание узнать, так ли это или не так, передать сумел. Для меня золото никогда не было металлом, оно было символом. Я с удовольствием извлекал это значение из школьной науки — миро и чистое золото, золотой телец, — какая жалость, что его стерли в прах! — золотое руно, златовласка, златовласка околдованная, золотое яблоко, о, золотое яблоко — все это отсвечивало в моем мозгу, и в чаше, так поразившей Филипа, я видел только еще одну разновидность мифов и легенд. Но я как раз был в полной изоляции и все равно что в Ковентри. Поэтому-то Филип и выплыл снова. С его дьявольской проницательностью он сообразил, как сыграть на моем одиночестве и озлобленности, как использовать тягу к бахвальству. Он уже тогда умел выбрать для дела нужного человека и нужный момент.

Потому что ему необходимо было проверить, правда ли то, что наговорил отец Ансельм. А как? Единственный способ — тот, каким выясняют, есть ли люди в неосвещенном доме. Я должен был позвонить и убежать. Филип же, находясь поблизости, — наблюдать и по последующей реакции решить, да или нет. Итак, требовалось довести меня до нужного состояния, используя в качестве рычага мое одиночество и крайности моего характера. Для начала он обеспечил себе мою благодарность. И вот мы уже шли вдвоем вдоль канавы. На переменке, пока дежурный учитель глядел в сторону, Филип заговорил со мной. Он был моим единственным верным другом. Плевать мне на всю их кодлу, да пошли они… Правда? Конечно плевать. Я не уайльдовский мельник, ни в ком не нуждаюсь. Вот расшибу вдребезги окно у директора. Пусть знает!

— Да ну, слабо.

— Не слабо.

— Слабо.

И в полиции вдребезги. Ясно?!

Вот тут-то Филип и ввел тему церкви. Дело было осенью. Темнело. Самое время для отчаянного дела.

Нет, не окна, сказал Филип, но он глаз дает, зуб дает… Мы двигались от «да я!…» к «да где тебе!», от «я их!» к «слабо тебе», пока я не причалил туда, куда ему было нужно. И прежде чем свет иссяк и сумерки сгустились в темноту… Это я-то не смогу? Да я всем мальчишкам подряд в школе морду набью. Мне слабо? Я не посмею? — Нет, право, Сэмми, лучше не надо. И это — похихикивая, ужасаясь и хлопая в ладоши в предвкушении заветного обещания набезобразничать.

— Нет, посмею! Ясно? Помочусь на это, и все.

Хи-хи! Хо-хо! А у самого мурашки по телу и сердце колотится.

Вот так, через «слабо — не слабо», без конца повторяемые на осенних улицах, я вляпался в это дело — осквернение алтаря. О эти улицы, холодные, пронизанные медноватым дымом и беспощадным грохотом, осененные профилями склада и газового завода! Слава вам под вечным небом! Слава и тебе, громаднейшему на свете складу, прячущемуся со стороны канавы за деревьями и кучами костей!

Пританцовывая и прихлопывая в ладоши, Филип шел впереди, а я следом. Было не так уж холодно, но зубы у меня во рту, если только я их не стискивал, стучали. Пришлось окликнуть Филипа и попросить его постоять на мосту через канаву, пока я пускал несколько концентрических кругов по воде и взбивал там пятнышко пены. Он то забегал вперед, то возвращался — ни дать ни взять, щенок на прогулке с хозяином. По дороге я обнаружил, что у меня явные нелады с желудком, и вынужден был остановиться еще раз — в темной аллее. Филип, не переставая, прыгал вокруг меня, и его голые коленки блестели в темноте. Нет, слабо мне, кишка тонка, зуб дает…

Наконец мы подошли к каменной стене со стороны покойницкой и наводящих уныние тисов. Я опять остановился и воспользовался стеной на собачий манер. Филип щелкнул задвижкой. Мы вошли. Он ступал на цыпочках, я брел за ним, и у меня перед глазами плясали странной формы черные пятна. Вокруг торчали высокие камни, а когда Филип взялся за другую задвижку в глубоком дверном проеме, раздался грохот, словно открывали ворота замка. Я вполз за Филипом, все время держа вытянутой руку, чтобы не потерять его в кромешной тьме, но в самую церковь мы еще не попали. Там была вторая дверь, обитая чем-то мягким, и когда Филип толкнул ее, дверь сказала нам: бах.

Я все еще тянулся за Филипом — вел он. Дверь, с которой я не успел справиться, снова сказала нам: ба-бах!

Церкви, казалось, не будет конца. Сначала меня охватило такое чувство, будто я попал в мир полого камня, непроглядного мрака, глянцевых прямоугольников, о которых лишь догадываешься и которые являются лишь запечатленными зрением образами, и внезапно — прямо перед носом — возникающих страшного вида фигур. У меня стучали зубы, мороз шел по коже и волосы вставали дыбом. С Филипом дело обстояло не лучше. Но, верно, его уже очень заело. Я видел только его лицо, руки, коленки. Лицо белело рядом с моим. У внутренней двери, где на столе высилась целая гора — нам до плеча — молитвенников, мы круто, как психи ненормальные, переругались:

— Слишком темно, говорю тебе! Ни хрена не видно!

— Так я и знал: трус ты, только языком горазд…

— Так не видно же!..

Мы даже подрались, но без рук; от его непредсказуемого, почти женского, напора я как-то ослабел. И если уж по правде, там темно вовсе не было. Проходы вполне просматривались. Я натолкнулся на что-то деревянное с зелеными огоньками, которые вращались вокруг меня, потом увидел дорожку и скорее догадался, чем смекнул, что по ней и надо идти. Горячий воздух из металлических решеток волнами обдавал мне ноги. В конце дорожки высилась, уходя в небо, пирамида светившихся треугольников, а под ними какой-то огромный контур. Перед алтарем горела свеча, и ее пламя неистово дергалось, словно в руке маньяка. От тишины звенело в ушах, и церковь наполнялась высокой, словно в ночных кошмарах, нотой. Предстояло одолеть несколько ступеней, за которыми открывалось чистое поле покрова с белой каймой по самому верху. Обдаваемый волнами горячего воздуха из решеток в полу, я вернулся к Филипу. Мы снова поругались и сцепились. Благоговейный страх, внушаемый этим местом, действовал на меня, даже на мою речь.

— Но я уже три раза, Фил… как ты не понимаешь! Не могу я больше!

Фил выговаривал мне из темноты, но ненапористо, осторожно, расчетливо — по-братски.

— Ладно. Помочиться не смогу. Могу плюнуть.

Я пошел назад сквозь горячий воздух, и бронзовый орел не удостоил меня вниманием. Ночь уже наступила, но кругом было скорее светло, чем темно, — достаточно светло, чтобы видеть балясины из резного дуба по обе стороны прохода, ковровую дорожку, выложенный на полу из черного и серого камня узор. Я встал, насколько осмелился, ближе к первой ступени; во рту у меня было сухо, и я невольно благодарил за это небо. Исступленно и законопослушно я хватался за надежду на осечку.

Я наклонился вперед, вокруг плыли зеленые огоньки. Я громко прочистил горло — чтобы Филип слышал.

— Тьфу! Тьфу! Тьфу!

И вдруг справа взорвалась Вселенная. В правом ухе ревело. Ракеты, каскады огней, огненное колесо. А я шарил, шарил по камню. Яркий свет лился на меня из одного-единственного глаза.

— Ах ты поганец!

Я машинально пытался встать на ноги, но они подкашивались, и я снова рухнул — под взглядом страшного глаза. Сквозь пение и рев до меня донесся лишь один естественный звук: бах. Ба-бах.

Потом меня волочили по каменному полу, и сноп света, бьющий из страшного глаза, плясал на резном дереве, книгах и сверкающих тканях. Служитель протащил меня через всю церковь и, только доставив в ризницу, включил свет. Я был взят на месте преступления. Но не сумел блеснуть ни наглостью, ни твердостью духа Черной руки, когда его разоблачили Секстон Блейк и Тинкер. Потолок и пол все время мешались, не давая мне определить, где верх, где низ. Служитель буквально загнал меня в угол, а когда отпустил, я мешком костей рухнул у стенки. Жизнь внезапно перестроилась. С одной стороны моей головы она звучала громче и страшнее, чем с другой. Справа передо мной открывалось небо в звездах, с беспредельной скоростью и отдаленным шумом совершавших свой путь. Беспредельность, тьма, космические дали завладели моим островком. Остальное — земная жизнь — включало лампу, деревянный ларь, белые стихари на распялках и медный крест — всё, видневшееся сквозь арку, за которой был свет. Весь этот мир ужаса и разящих молний оказался не чем иным, как церковью, убранной к вечернему богослужению. Я не поднимал на служителя глаз и не помню его лица; видел только черные штанины и сияющие башмаки; в любой момент я мог, отделившись от пола, шмякнуться о потолок у единственной электрической лампочки. Из-под арки появилась леди в сером с охапкой цветов, и служитель стал разливаться перед ней, называя «мадам». Они говорили обо мне, а я уже сидел на низкой скамеечке, вперив в эту «мадам» один глаз, а рассматривая Вселенную другим через дырку, пробитую в моей башке. Смотритель сказал, что я не один такой. Что-то надо делать. Ему нужна помощь — вот же до чего дошло! — а церковь необходимо запирать. Леди в сером, оглядев меня через океаны и континенты, заявила, что решать должен приходский священник. Смотритель открыл очередную дверь и поволок меня по гравию в темноту. Всю дорогу он бубнил, что по мне розга плачет и, будь его воля, он бы меня угостил всласть, — ох уж эти мальчишки! Пакостники, дьявольское отродье, и с каждым днем все наглее. Как, впрочем, и весь мир, и чем все это кончится, он не знает, да и прочие, видать, тоже! Гравий, верно, недавно пересыпали, и ноги у меня то и дело запинались. Так что я помалкивал и только старался не сковырнуться. Тут я обнаружил, что смотритель ведет меня уже не за ухо, а за руку, а вскоре он даже склонился ко мне, поддерживая одной рукой под локоть, а другой обхватив за талию. И говорил, говорил без умолку. Наконец мы подошли еще к одной двери, которую открыла еще одна леди в сером, но без цветов, а служитель продолжал разглагольствовать. Мы поднялись по ступеням, пересекли лестничную площадку и остановились у большой двери. За ней, очевидно, помещался сортир: слышно было, как там кто-то тужился:

— О-о-о! А-а-а!

Служитель постучал, и человек внутри поднялся на ноги:

— Входите же, входите! Ну что там стряслось?

Мы прошли в темную комнату, устланную беспредельным ковром. Посередине стоял священник. Такой высоченный, что, как мне показалось, голова его тонула во мгле, окружавшей и осенявшей все вокруг. Я оглядывал то, что было мне доступно, не испытывая, как ни странно, страха, даже интереса. Ближе остального ко мне оказалась часть штанов святого отца. Они были с острой складкой, скруглившейся только на коленях, которые приходились как раз на уровне моего лица, и сияли, словно черное стекло. Опять эти двое завели разговор, не достигавший моего ума и моего внимания, в выражениях, которые ровным счетом ничего для меня не значили и которые я начисто забыл. Меня волновало и озадачивало другое: меня все время кренило набок и тянуло опуститься на колени, но не из почтения к его преподобию, а потому что, сжавшись в комок, я, может, освободился бы от необходимости соображать, как удержаться в вертикальном положении. Все, что я покамест понял: священник отказывается что-то сделать, о чем служитель его настоятельно просит.

Потом священник громко и, как мне сейчас кажется, с отчаянием сказал:

— Хорошо, Дженнер. Хорошо. Если уж меня вынуждают…

Мы остались с ним вдвоем. Он прошел в глубь комнаты, уселся в мягкое, уютное кресло у заглохшего камина.

— Подойди сюда.

Аккуратно ступая, я двинулся по ковру и остановился у подлокотника. Священник склонил голову чуть ли не до своего облеченного черным бедра и изучающе оглядел меня с головы до ног, потом с ног до головы и остановил взор на моем лице.

— Ты был бы прелестный ребенок, — сказал он медленно, рассеянно, — если бы содержал себя в чистоте.

Он придвинул руки на подлокотниках ближе к спинке и брезгливо поежился. Я понял: он отстраняется от меня; я потупился, так мне вдруг стало стыдно и за то, что меня обозвали девчоночьим словом «прелестный», и за то, что я такой тошнотворный грязнуля. Мы долго молчали, и я смотрел на его башмаки, повернутые носками внутрь. Справа, не переставая, ревела Вселенная, набитая звездами.

— Кто подучил тебя это сделать?

Филип, конечно, кто еще!

— Такому маленькому мальчику вряд ли подобная мысль пришла на ум самому.

Вот чудило. Я поднял на него глаза и тут же опустил. Оценил непомерную сложность объяснений и, поняв, что они мне не по силам, отступился.

— Назови мне имя молодчика, который тебя подучил, и сразу пойдешь домой.

Так ведь не было никакого молодчика. Были только Филип Арнолд и Сэмми Маунтджой.

— Почему ты это сделал?

Почему? Почему? Потому.

— Но ты не можешь не знать почему.

Конечно, я знал почему. У меня в голове имелась полная картина, как я дошел до жизни такой, и во всех подробностях. Почему я это сделал? Потому что из слов другого священника, наставлявшего Филипа, выходило, что от церкви можно, пожалуй, получить больше захватывающих удовольствий и приключений, чем от кино; потому что у такого, как я, отверженного, существовала потребность бить и крушить все равно что — пусть знают; потому что мальчишка, отделавший Джонни Спрэга так, что его мамка примчалась жаловаться директору, должен поддерживать свое особое положение; потому что, наконец, — и о чем там трезвонят звезды? — я уже помочился три раза и иссяк. Да я много еще чего знал. Знал, что меня будут допрашивать с железным, взрослым терпением. Знал, что мне никогда не стать таким высоким и важным, знал, что сам он никогда не был ребенком, знал, что мы два разных существа, каждый на своем, ему предназначенном и неизменном, месте. Знал, что вопросы заданы по праву, но бессмысленны и не заслуживают ответа, потому что исходят из чужого мира. А по другую сторону высокой стены были бы уместны, законны и невозможны. Интуитивно я знал: задавать такие вопросы — все равно что черпать воду ситом или пытаться поймать тень рукой. А интуиция эта — одна из горчайших горестей детства.

— Ну так кто же тебя подучил?

Да, что и говорить, когда рассеиваются призраки — придуманные враги, тираны и разбойники, бандиты, ковбои, хорошие люди и плохие, — остаешься лицом к лицу с грубой реальностью; с глаголящим взрослым в четырех настоящих стенах. И вот тут-то полицейские и надзиратели, учителя и родители ломают нашу простодушную цельность. От героя остается пшик, и стоит зареванное беззащитное ничтожество.

Сколько бы я выдюжил? Сумел бы держаться, как Тинкер? Вот уж кому без конца угрожали мучительнейшей смертью, если он не расколется! Но на этот раз мне не пришлось даже заподозрить себя в несостоятельности: вдруг ужасно захотелось — домой и лечь. А потом даже дорога домой казалась непосильной. Вселенная ввинчивалась мне в голову, плыл мимо Млечный Путь, и зеленые огни поющих звезд расплывались в сплошную, закрывавшую все вокруг пелену.

Дальше мои воспоминания смутны, как горный пейзаж в тумане. Сам ли я шел домой? А если меня несли, так чьи руки? Во всяком случае до Поганого проулка я как-то добрался, а назавтра, как всегда, пошел в школу. Это я помню ясно. Только был не такой, как всегда. Помнится, у меня было такое чувство, будто на меня долго-долго капает, и я уже захожусь от всхлипов, хотя никакого дождя нет. Напротив, правую сторону обдавало жаром, а в глубине уха стреляло. Сколько дней? Сколько часов? Тогда, на последнем пределе, я сидел в классе — наверно, поздно вечером, потому что голые лампочки, свисающие на длинных шнурах с потолка, были включены. Я устал от пульсирующей боли, устал от школы, устал от всего, и мне хотелось лишь одного — лечь. Передо мной был белый лист бумаги, я смотрел на него и не мог сообразить, что я должен написать. В классе стоял шепот, и я знал, не понимая отчего, что возбуждение и благоговейный трепет вызваны мной. Мальчишка, сидящий передо мной слева, зачем-то натянул на себя курточку и все время оглядывался. Шепот усилился, и к его парте подошел учитель. Тогда Джонни — он сидел со мной, справа, — встал из-за парты и поднял руку:

— Разрешите, сэр? Сэмми плачет.

Маманя и миссис Донован знали толк по части боли в ухе. Тут был разработан целый ритуал. На какое-то время я оказался в центре внимания всех женщин нашего проулка. Они собирались у нас, сочувственно кивали и смотрели на меня во все глаза. Только сейчас мне пришло на ум, что мы почему-то не пользовались верхом после смерти жильца. Может, мать надеялась подыскать другого, а может, это ее безразличие к пустующей комнате было симптомом упадка сил. Мы жили и спали внизу, как если бы жилец по-прежнему тикал и ухал над побеленными досками, и поэтому я маялся со своим ухом у печки — уютнейшем из всех возможных мест. Маманя развела жаркий огонь. Старая леди с зеленым кожаным цветком пришла с ведерком угля и кучей советов. Мне дали проглотить горькие белые пилюли — аспирин, что ли? — но Вселенная по-прежнему ввинчивалась в голову, причиняя боль. Все предметы разбухли, став больше натуральной величины. Я пытался убежать от боли, но она меня не отпускала. Тогда маманя и миссис Донован, посовещавшись с цветочной леди, решили меня проутюжить. Миссис Донован принесла утюг — своего у нас, верно, не было? — черный, с обшитой коричневым сукном ручкой. Настоящий железный утюг, правда, сильно изъеденный ржавчиной внутри и блестящий только по нижней, гладильной, стороне. Цветочная леди накрыла мне правую часть головы тряпкой, а маманя раскалила утюг. Когда она сняла его с огня и поплевала на блестящую поверхность, по ней запрыгали, закрутились и мгновенно исчезли слюнные шарики. Затем, сев ко мне вплотную, она стала утюжить мне голову через тряпку, а цветочная леди держала меня за руку. И вот когда я заряжался теплом, а вместе с ним верой и надеждой избавиться от боли, отворилась дверь и пропустила высокого священника, с поклоном остановившегося на пороге. Маманя сняла тряпку и утюг, а сама поднялась. Боль снова усилилась, засверлила невыносимо, я заворочался: лег сначала на одну сторону, потом на другую, потом лицом вниз, и при каждом повороте у меня перед глазами стоял застрявший в дверях священник с открытым ртом. Может, они прошли в комнату и говорили — ничего не осталось в памяти. Взгляд в прошлое возвращает их неподвижными — словно вросшие в землю камни. Как раз тогда боль принялась стучать в дверь моих недр — в мою личную, неприкосновенную храмину, и я заорал, заметался. Священник куда-то делся, и вместо него из моря пламени и океана черноты под волшебными зелеными звездами возник громадный детина, который дрался со мной, вязал меня, держал за локти, прижимал с невероятной силой и все время бормотал:

— Укольчик, только укольчик.

У меня и сейчас за правым ухом серповидный шрам, как новая луна, и вмятина. Они такие давние, что кажутся естественными и вполне на месте. Я обрел их как раз в тот день или, самое позднее, в ночь на следующий. Тогда не было еще ни пенициллина, ни чудо-лекарств, глушивших и убивавших инфекцию. Если у врача появлялась хоть крупица сомнения, он немедленно брал скальпель и принимался за сосцевидный отросток. Очнулся я в незнакомом месте, в незнакомом мире. Я лежал над миской; меня так тошнило и одолевала такая слабость, что ничего, кроме этой миски, чего-то белого и натертого до блеска коричневого пола, я не воспринимал. Боль уменьшилась до тупой, непрерывно пульсирующей, от которой я разревелся в школе, но теперь у меня не было сил даже плакать. Я лежал, оглушенный лекарствами, жалкий, с тюрбаном из марли, ваты и бинтов на голове. Раз-другой за эти дни приходила маманя. В первый и последний раз я увидел в ней не мощную неохватную фигуру, заслоняющую тьму, а просто женщину. Иногда одурманенный глаз извлекает крупицу здравого смысла, который не дано увидеть нормальному. В свой тяжкий час я увидел ее со стороны — тучное обвислое тело, пятнистое, грязное. Волосы висели патлами, закрывая бурый лоб, на квадратном тяжелом, чуть отекшем лице в углу рта торчал окурок. Теперь я увидел ее мясистые короткопалые руки, забуревшие, с красными и синими разводами, прижимавшие к коленям хозяйственную сумку. Она сидела, как всегда сидела, — величественная и равнодушная, но газ уже выходил из этого баллона. Ей почти нечего было мне принести. Что может уделить другому женщина, у которой нет даже своего утюга? Все же она думала обо мне и кое-что припасла. В изголовье кровати была тумбочка, и она положила туда стопку засаленных этикеток — моих излюбленных фараонов.