И даже тогда, когда я остановил велосипед у светофора, свободен я уже не был. Железнодорожный мост висел над путями, густо переплетавшимися среди дымных дебрей южного Лондона, а светофор установили недавно. С его помощью поток машин, следовавший вдоль путей на север и юг, отделяли от ручейка, пытавшегося пробиться на окружное шоссе, восток и запад. В те дни светофор был новинкой, и, глядя на него, учащийся художественного училища вроде меня невольно мысленно подбирал тушь, годную передать внезапно возникший перед ним предмет в форме боксерской груши, и акварель для клубов дыма, вспышек зарева и хлопьев разлетевшейся по осеннему небу пены.
Нет. Совсем свободен я не был. Почти, но не вполне. Эта часть Лондона была связана с Беатрис. Ей постоянно был виден этот закоптелый, горбатый мост, и подъем, по которому автобусы взбирались на его арку, был ей несомненно знаком. Беатрис жила на одной из соседних улиц, снимала комнату в одном из желтовато-серых кубиков. Я знал, как называется ее улица — Скоудрон-стрит, и знал, что от вида металлической дощечки с этим названием или афишного столба у меня сжимается сердце, подгибаются колени, пресекается дыхание. Я остановил велосипед у нижнего края подъема в ожидании зеленого света, чтобы взять налево к окружному шоссе, и чувство свободы уже покидало меня. Я позволил себе щемящее наслаждение, решительно шагнув в сторону, мысленно нарисовать Беатрис. А пока, не сходя с велосипеда, ждал и пялил глаза на красный свет.
Над домами, примерно в четверть мили от моста, возвышалась церковь, и чувства, бушуя, рвались из меня, словно взорвавшие свою коробочку семена. Брось это, и все эти чувства перегорят сами собой. Но я не бросал. Ожидая зеленого света, я возвращался мыслью к истокам моей безмерной и безумной ревности и зависти: я завидовал тому, что она женщина, — вот уж воистину темна вода! — что может выбирать возлюбленных и рожать детей, что кожа у нее гладкая, нежная, мягкая, а голова в венце пышных волос, что она носит шелк, употребляет духи и пудру; я завидовал беглости ее французского, потому что она вместе с другими провела две недели в Париже, куда мне путь оказался заказан… завидовал с почти необъяснимой яростью, с какой-то сектантской завистью ее респектабельной набожности и угадываемому чувству общности с церковью; завидовал в конечном счете и итоге тем, кто мог вторгнуться в ее волю, ее душу, в тайные сокровища ее тела — проникнуть туда, куда, поверни я сейчас велосипед назад, я не питал даже надежды войти… Я стал приглядываться к мужчинам на тротуаре, к этим безымянным иксам, пользовавшимся привилегией жить на той самой земле, по которой ступает Беатрис. Любой из них, возможно, был Он, мог быть Он — им мог быть муж ее квартирной хозяйки или сын. Сын хозяйки!
Светофор все еще приказывал: стой! Я заметил, что на дорогах уже образовались заторы, — значит, сейчас будет дан зеленый свет, но пока нас еще держали. Еще было время повернуть велосипед и покатить назад. Пройдет несколько дней, и мои чувства изживут себя. Да, пусть открылась такая возможность, но я знал: мне не повернуть назад — и вдруг почувствовал, как ноги сами коснулись земли, руки переставили велосипед на тротуар и повели его на красный свет.
Выше голову, Сэмми! На тебе дешевый, но чистый костюм; волосы подстрижены и причесаны; физиомордия не блещет красотой, но чисто выбрита и слегка пахнет мужским одеколоном согласно рекламе. И ботинки начищены до блеска.
— Я не просила влюбляться!
Тут я заметил, что уже проделал ярдов пятьдесят, все еще ведя велосипед по тротуару, хотя на мостовой было пусто. В воздухе в футах десяти над моей головой маячил рекламный щит с бобами и румяными щечками. Быстро и громко стучало сердце, и не потому, что я увидел ее или даже подумал о ней, — просто, шагая по тротуару, я наконец понял, каково мое положение. Я пропал. Влип. У меня не было сил повернуть мой велосипед обратно через мост; хотя физически меня ничто не останавливало, и лишь ничтожный шанс встретить Беатрис толкал вперед. Из сердца рвался крик, крик о всех чувствах, взрывавших семенную коробочку. Я снова оказался в ловушке. Я сам себя в нее загнал.
Потому что вернуться означало… что? Не только повторение всего, что было, но вдобавок еще и это: тротуары и люди, которых я увидел, сын хозяйки, которого изобрел, — все это делало мое положение много хуже, чем когда я начал. Вернуться означало конец. Какой? Где? Да где-нибудь в Австралии или в Южной Африке — где-то это кончится, и только одним образом. Где-то какой-нибудь хмырь спросит меня мимоходом:
— Вы, случаем, не знали такую Беатрис Айфор?
У меня защемит сердце и сведет от боли лицо.
— Да, некоторым образом. В школе…
— Она…
Что она? Стала членом парламента? Канонизирована католической церковью? Вошла в жюри закупочной комиссии?
— Вышла замуж за одного парня…
Одного парня. А могла бы за принца Уэльского. Была бы королевой. О Боже, а я на обочине. Королева Беатрис, чье сокровенное вскрыто и постигнуто, но не мной…
— Неужели любовь у всех такая же, как у меня? Неужели в ней столько отчаяния? Тогда любовь — безумие, сплошное безумие.
Нет, я не хочу ненавидеть Беатрис. Часть моего существа готова пасть перед ней на колени и заклинать, как маму или Иви, — только будь, будь и выбери меня, будь со мной и для меня, для одного меня, и тогда я все отрину, чтобы обожать тебя.
Возьми себя в руки. Ты знаешь, что тебе надо. Ты решил. Теперь к свершению — шаг за шагом.
Они уже выходили из педагогического колледжа. Яркие блондинки и прилизанные мышки, стайками, хихикая и смеясь, рассыпая свои «пока» и махая друг другу, — совсем еще молоденькие и независимые: тонкие, высокие, плотненькие, сутуленькие, языкастые, горластые, игривые и суровые в очках. А я ждал, сидя на велосипеде в кювете, мысленно желая, чтобы их всех поубивали, разбомбили, — словом, что угодно, лишь бы они сгинули: тут и доля секунды была на счету! И конечно, она еще могла и не выйти… могла… и вообще: что это вы делаете в половине пятого осенним вечером у педагогического колледжа? Толпа редела. Если она увидит меня первая — так явно сидящим в ожидании ее на спущенном в кювет велосипеде, пиши пропало. Это должно произойти случайно. Она должна увидеть меня едущим — в пути, и поэтому я выбираюсь из кювета и качу, как циркач, на арене, медленно-медленно, с тайной надеждой, что сейчас все решится: она не выйдет, и мое расходившееся сердце придет в норму. И тут появляется она — с двумя девицами — и идет прочь, не видя меня. Но я достаточно часто репетировал в постели эту сцену, чтобы сейчас мое сердце и руки меня не подвели. Дальнейшее происходило механически — плод донельзя сосредоточенной мысли и многократных повторений. Я покатил с залихватски-небрежным видом, одна рука в кармане, другая на бедре, балансируя из стороны в сторону. Проехал мимо, оставив ее позади. Удивился, оглянулся, схватился за руль, притормозил и, остановившись у тротуара, развязно, разыгрывая крайнее удивление, осклабился:
— Вот те раз! Никак Беатрис Айфор!
Они остановились, все три, и град моих отрепетированных вопросов лишил ее возможности продолжить путь — это было бы невежливо, а две другие, ее подружки, дай им Бог здоровья, сразу сообразили, что к чему, и тут же, похихикивая, сделали нам ручкой.
— …катил мимо… вот уж не думал не гадал… так это и есть ваш колледж? А я все время езжу по этой дороге, и в дальнейшем буду еще чаще. Да, конечно. Я, знаете, предпочитаю добираться из конца в конец на велосипеде — автобусы не по мне. Терпеть их не могу. Да, курс литографии. А вы? Домой? К себе в норку? Нет. Я пойду рядом. Разрешите, я понесу. Вам в колледже нравится? И много приходится заниматься? Ну, по виду вы просто цветете — серьезно. Знаете что… Я как раз хотел выпить чашку чаю на остаток пути… ну… право, вы должны. Такая встреча… после такого перерыва! Мы же месяцы не виделись. Да, у «Лайонза». А велосипед можно оставить…
А потом был круглый столик на трех железных ножках, со столешницей из искусственного мрамора. Она сидела напротив. И теперь на много-много минут была целиком в моем распоряжении, выхваченная из всех сложностей жизни. И добился я этого исключительно тяжкими усилиями и расчетом. За эти минуты мне многого надо было достичь: кое-что наметить и решить, предпринять кой-какие шаги; мне нужно было подвести ее — какая ирония! — ближе к полной утрате свободы. Я слышал, как журчит мой голос, произнося заготовленные фразы, внося предложения, настолько общие, что их просто нельзя было не принять, тактично высказывая пожелания, слагавшиеся в обязательство; я слышал, как мой голос закреплял наше обновленное знакомство и деликатно его чуть-чуть продвигал; но, наблюдая за ее лицом, которое невозможно было бы написать ни красками, ни словом, я все время порывался сказать ей: ты самое таинственное, самое прекрасное существо на свете, я хочу тебя, и твой алтарь, и твоих друзей, и твои мысли, и твой мир. Я схожу с ума от ревности и готов изничтожить воздух, который смеет касаться тебя. Помоги мне. Я схожу с ума. Смилуйся. Я хочу быть тобой.
Лукавый, бессовестный, нелепый голос продолжал шелестеть.
Когда она поднялась, чтобы идти, я пошел с ней и говорил, не переставая, говорил обходительно, развлекательно — о эти заранее придуманные истории! — приятный молодой человек, перечеркнувший прежнего Сэмми, непредсказуемого, развязного и невыразимо злобного. Когда же она, покидая меня, остановилась на тротуаре, я воспринял это спокойно: небо не раскололось над моей головой. Я дал ей уйти, соединив с собой леской тоньше волоска; но, по крайней мере, если нельзя было сказать, что она заглотнула живца, он никуда не делся, танцуя на воде, и она — она тоже никуда не делась, не махнула хвостом, уходя под водоросли или камень. Я смотрел ей вслед, а потом вернулся к велосипеду с сознанием чего-то завершенного: я был с ней в толпе один на один, связь между нами восстановилась. И когда я катил домой, сердце мое таяло от радости, доброжелательности и благодарности. Потому что все было замечательно. Ей девятнадцать, и мне девятнадцать, он и она, мы поженимся, хотя она об этом еще не знает, и не должна знать, не то еще забьется под водоросли или камень, и тогда поминай как звали! Более того, на душе у меня воцарился мир. Сегодня вечером она будет сидеть над своими книгами. Ничто ее не коснется. До завтрашнего дня. А там… Кто знает, что она предпримет завтра вечером? Пойдет на танцы? В кино? С кем? Так или иначе, ревность откладывается до завтра, а в ближайшие двадцать четыре часа с Беатрис все в порядке. Я окружил ее благодарностью и любовью, нахлынувшим благословенным, чистым и великодушным чувством. Тем, у кого ничего нет, для неистового блаженства нужно совсем немного. Снова, как в школе, я жаждал не помыкать, а опекать.
Итак, я зацепил ее тоненькой ниточкой, не видя, что каждая следующая нить вплетает меня в другое вервие. Конечно, на следующий же день я вернулся туда вопреки рассудку и с отчаянным стремлением продолжить, ускорить ход вещей, но ее не было, она не пришла. И я провел мучительный вечер, а назавтра слонялся там весь день.
— Хелло, Беатрис! Похоже, мы будем часто встречаться!
Но ей ужасно некогда, сказала она, — идет вечером в гости. Я расстался с ней у «Лайонза» — так и не войдя в этот рай, — корчась от боли, пока она удалялась, исчезая в своих беспредельных возможностях ходить в гости. Теперь у меня была пропасть времени, чтобы обдумать задачу, как привязать к себе Беатрис. Я начал смутно понимать, что нить должна быть прикреплена с обоих концов, иначе она ни от чего не удержит.
Забавно.
— Хелло, Беатрис! Вот мы и снова встретились!
Но пока мы сидим за мраморным столиком, все мои планы летят к чертям.
— Повеселились вчера вечером?
— Да, спасибо.
И тут же, побуждаемый невыносимой потребностью знать, с бьющимся сердцем и мокрыми ладонями, моля и досадуя:
— И что же вы делали?
Помнится, на ней был костюм из чего-то вроде шелковистой — без ворса — фланели, серой с зеленой и белой чередующейся вертикальной полоской. Внизу блузка, открывающая шею и грудь. Две тоненькие золотые цепочки спускались по гладкой коже и исчезали в заветном сокровище. Что там было на конце, охраняемое гесперидами? Крестик? Медальон с завитком волос? Аквамарин, покачивающийся и поблескивающий в ложбинке, тайная и недоступная драгоценность?
— Так что же вы делали?
О, этот контраст между строгим костюмом с мужскими отворотами, прилегающим в талии, и мягким телом, которое он обтекал, — знала бы ты, что со мной делаешь! Однако мало-помалу произошла перемена — чуть подернутые румянцем скулы, взгляд прямо перед собой из-под длинных ресниц. И вдруг между нами уселось понимание — что-то сдвинулось чуть-чуть, что-то утряслось. Это не нашло выражения в словах, да и не нуждалось в словах. Но я знал, и она знала. Правда, я не сумел удержать в себе роковое слово. Оно вибрировало у меня в голове, рвалось наружу, как чих, и выскочило с яростью, презрением и болью:
— Танцевали небось?
Румянец на скулах стал пунцовым. Круглый подбородок взметнулся вверх. Нить натянулась и оборвалась.
— Ну, знаете…
Она отодвинула стул, собрала книги:
— Поздно уже. Мне надо идти.
— Беатрис!
Пришлось бежать за ней по тротуару, по которому она быстро удалялась. Я догнал ее, пошел рядом:
— Простите! Только я… я ненавижу танцы… ненавижу! И мысль, что вы…
Ноги сами встали, нас развернуло друг к другу вполоборота.
— Так вы танцевали?
К парадной двери вели три ступеньки, обнесенные с обеих сторон гнутыми железными перилами. Ни у нее, ни у меня не было нужного вокабуляра. Ей хотелось сказать мне, что, по ее понятиям, она пока еще не дала мне права это знать. Мне хотелось крикнуть: да посмотри же, я весь горю! В пламени моя голова, и чресла, и сердце! Ей хотелось сказать: даже если я, наполовину невольно, взяла тебя себе в пару — хотя ты, конечно, казался ни на что не годным и только совсем недавно стал вести себя несколько приличнее, — если даже я держалась с тобой, как положено молодой женщине, и позволила тебе зайти достаточно далеко, тем не менее правила игры следует соблюдать, а ты их нарушил и оскорбил мое достоинство.
Так мы стояли: она на нижней ступеньке, я — опершись рукой о перила, с карминно-красным галстуком, залетевшим на правое плечо, куда его загнало мое неистовство.
— Беатрис! Так вы?..
Она смотрела на меня кристально ясными, совершенно безмятежными глазами — серыми, честными: ведь ей еще ни разу не предлагали плату за нечестность. Я купался в этих глазах, сознавая их беспощадную заоблачную девственную чистоту. Беатрис вся была сосредоточена в себе самой. Ничто никогда еще не потревожило ее акватории. Протяни я к ней руку, с отчаянием и мольбой, безъязыкий, объятый жаром зеленой юности и всех отливов и приливов, волочивших меня за собой, она лишь с интересом уставилась бы на мою руку и на меня тоже, ожидая и недоумевая, что мне надо.
— Так вы танцевали?
Возмущение и гордый вид, но и то и другое постепенно тает: ведь ниточка, что ни говори, тонюсенькая, а раздувать обиду — значит намекать, будто я и впрямь посягаю на ее свободу.
— Как вам сказать…
И с этим она мило упорхнула в дом.
Как велика сила чувства? Где та шкала, на которой отмечают ее степень? Я снова катил по южному Лондону, пытаясь прийти в себя. Я говорил себе: не надо преувеличивать, ты даже не совершеннолетний. Я говорил: в твоей жизни еще случится много чего и похуже. Настанет время, когда ты скажешь: и я считал, что влюблен? В те щенячьи годы? Он был влюблен. Влюблен был Ромео. Лир умер от разбитого сердца. Но где мера для сравнения? Где место Сэмми на этой длинной шкале? Потому что сейчас мои запястья, лодыжки, шея опутаны веревками. Это они тащили меня по улицам, это их концы были брошены к ее ногам, и она вольна была подобрать их или не подобрать. Какая это была мука, когда она не пожелала, и они милями волочились и волочились за моим велосипедом. Но может, она сама была связана? Нет, этому я не верил. В моем лихорадочном жару процесс шел более чем бешеными темпами. Я как психолог разбирал эту задачу и с частной, и со специальной стороны. Я видел ее глаза, я знал — они безмятежно спокойны. Какой это дурак настаивал, чтобы ему сказали, где она провела вечер, хотя знал, как тонка вначале едва проложенная нить? Но ведь риска не было. Ее сердце было нетронутым, и единственный риск, что где-то и как-то встанет на ее пути шальной случай и она вспыхнет пламенем. Я шагал по комнате, ударяя ладонью о ладонь.
Партия была отдушиной. Председательствовал Роберт Олсоп, и атмосфера была насыщена дымом и значительностью. Кто стоял, кто сидел, кто лежал, накаляясь от возбуждения и презрения. Все доведено до ручки, товарищи. Но спокойствие: кто-кто, а мы знаем, куда идем. Вы следующий, Сэмми. Попрошу тишины, товарищи, слово товарищу Маунтджою.
Товарищ Маунтджой делал короткий доклад. По совести говоря, никакого доклада он по вопросу о молодежной лиге не составил. Так, сляпал кое-что. Но клубам дыма и терминам с учетом срочности и общего пыла вполне соответствовало пустозвонство. Так что, когда я подошел к моему тощему выводу, меня уже тянуло и толкало заняться самоанализом. Началось это там и продолжается по сей день; но помню первое свое решение — а именно: в тот же вечер написать Беатрис письмо и выложить все начистоту. Помню и второе решение, которое состояло в том, что я никогда не приведу Беатрис в этот дом, потому что прежде всего ей пришлось бы переспать с товарищем Олсопом. У Олсопа была жена, которая его не понимала, будто он представлял собою заурядного буржуазного училу, а не прогрессивного просветителя; и теперь, когда до войны оставалась всего неделя, от силы две, и в стране царили депрессия и хаос, всеобщее возбуждение, никто не замечал, что марксизмом здесь и не пахло, а повторялась вековая рутина. Тем не менее это сообщало нашим женщинам — тем, кто попривлекательнее, — своего рода новое качество и, так сказать, подавляло их сопротивление.
Слово взял товарищ Уимбери. Это был на редкость долговязый и неуверенный в себе субъект, тоже учитель. Помню, как Олсоп и Уимбери руководили нами — нелепая пара, — чего я тогда, увы, не понимал, — словно выскочившая из фарса. У Олсопа была огромная лысая голова, потасканное лицо с косо посаженным мокрым ртом развратника. За столом он производил впечатление человека могучего и внушительного, но в какой-то момент обнаруживалось, что он не сидит, а стоит. Таких коротких обрубков-ног, как у него, я больше ни у кого не видал. На стуле он не сидел, а лишь прикасался к краю задом. Уимбери, напротив, природа наградила крошечным туловищем, так что, когда он сидел рядом с Олсопом, его узенький подбородок и заячье личико едва виднелись над столом. Но стоило ему встать, и это игрушечное тельце, водруженное на две длинные ходули, подымалось чуть ли не до потолка. В тот вечер он читал нам лекцию о политике — сыпал цитатами и инициалами, доказывая, что войны не будет. Все это происки капиталистов, алчущих что-то себе урвать — не помню что. Мы слушали и вдумчиво кивали. Мы видели всю подноготную. Мы знали: еще несколько лет — и весь мир станет коммунистическим, и, сомнений нет, правда за нами. Я пытался весь обратиться в слух, но мои путы по-прежнему висели на мне.
В ту же ночь я написал Беатрис письмо. Рождественские открытки научили меня, что только слово соединяет души, и поэтому письмо получилось длинное. Жаль, что я не могу привести его здесь. Я просил Беатрис прочесть письмо внимательно — откуда мне было знать, что той же ночью тысячи молодых людей в Лондоне изливались в точно таких же посланиях, готовясь возложить их на точно такие же алтари. Я рассуждал о школе, о том, каким стимулятором является любовь. Вернулся к первому дню, когда, сидя рядом с Филипом, пытался ее рисовать. Объяснял, что увидел в ней, или считал, что увидел. Убеждал, что я беспомощная жертва, что из гордости не признавался ей в этом, а она — солнце и звезды на моем небосклоне, и без нее я умру, что не рассчитываю на многое… пусть только согласится на, так сказать, тесные отношения между нами, и это даст мне больше уверенности, чем те случайные встречи, которые мне, благодарение Богу, перепадают. Потому что она, может, все-таки полюбит меня, — писал я в своей буржуазной эпистоле, — да, полюбит, а я полюбил ее с первого дня и навсегда.
В два часа ночи я выскользнул из дома в осеннюю мглу, в лондонский туман. Считалось, что семейство, с которым я жил, доносит о моих передвижениях властям. Я покатил на велосипеде в ночной мрак, не осмеливаясь объезжать посты. Сначала меня остановил один полицейский и записал мое имя и адрес, затем — двое. Когда меня задержали в третий раз, мне уже стало невмоготу, и я честно признался истукану в синем мундире, что это любовь, и тот махнул мне рукой и пожелал удачи. Наконец я добрался до ее двери, просунул письмо и услышал, как оно упало. Весь обратный путь я повторял себе: по крайней мере я поступил честно и честно не знаю, как мне быть.
Как они реагируют на это про себя, эти мягкие дьявольские создания? По какой шкале отмечают степень силы чувства? Сношение с женщиной я уже имел. Об этом позаботилась партия — в лице Шейлы, чернявой и черномазой. Мы доставили друг другу втихую немного удовольствия — не больше, чем когда раздаешь пакет ирисок. К тому же это шло по разряду нашей идиотской декларации независимости — декларации, проявляемой в том, чтобы вести себя, как Олсоп. Это называлось свободой. Но те, другие, не столь свободные, нетронутые девушки — как они к этому относятся, что чувствуют? Может, они такие же мыльные пузырьки, как Сэмми из Поганого проулка, летящие по ветру, легко ранимые, но еще сохранившие себя? Конечно, ее уже просветили! Но как она себе это представляет? Спору нет, сам процесс должен казаться ужасным, непроизносимым — да таков он и есть, уж я-то знаю. Тогда что же для нее любовь? Нечто отвлеченное, в чем так же мало человеческого, как в танцующих символах световых реклам на Пиккадилли? Или любовь немедленно связывается с белым подвенечным платьем, с собственным домом? Год за годом она одевалась и раздевалась, пестовала свое тело. И ни разу с участившимся пульсом и дыханием не думала: он влюблен в меня, он хочет сделать со мной… это? Может, сейчас при повсеместном распространении просвещения девственность утратила свое священное тавро и девушки жаждут пуститься вплавь? В конце концов, речь идет о социальной условности, обычае. Правда, Беатрис принадлежит к низшим слоям среднего класса, где инстинкт и обычай требовали сохранять в целости то, что у тебя есть. А в те годы средний класс, низменный и жадный, обладал большой силой и прочным положением. Не могу сказать, какой переполох я вызвал в ее гнездышке, и вызвал ли вообще. Не мог сказать тогда и не могу сейчас, ничего не знал о ней тогда и не знаю сейчас. Но письмо она прочла.
На этот раз я не стал делать вид, будто ехал мимо. Я сидел на седле, сжимая правой рукой рог руля, опустив левую ногу на тротуар. Мне было видно, как они вываливаются из двустворчатых дверей, и она вышла вместе со всеми. Подружки, дай им Бог здоровья, видимо уже натасканные, тут же отвалили, даже не хихикая. Я смотрел ей прямо в глаза и сгорал от стыда за свою исповедь.
— Ты прочла?
Но мои признания не вогнали ее в краску. Не обменявшись ни словом, мы проследовали в «Лайонз» и молча заняли столик.
— Так как?
Только теперь она бросила на меня взгляд из-под ресниц и ласково, словно больному, проронила:
— Не знаю, что сказать тебе, Сэмми.
— Я написал чистую правду — все как есть. Ты, — протягивая руки, — победила меня. Положила на обе лопатки.
— Каким образом?
— Ну, это ведь своего рода борьба — кто кого.
Но глаза ее сияли пустотой — она все еще не понимала.
— Ладно. Замнем для ясности. Раз тебе непонятно. Ладно. Ну, пожалей меня! Дай мне шанс… Не такое же я пугало. Я знаю, не красавец, но по-настоящему, — глубокий вздох, — по-настоящему… ты же знаешь, что я чувствую.
Молчание.
— Так как?
— Твой курс по литографии. Он же не будет длиться вечно. И ты станешь ездить другой дорогой.
— Мой курс? При чем это тут? А, вот ты о чем! Но я думал, если ты и я… мы могли бы поехать за город, и тогда ты… От меня, честное слово, не будет вреда…
— Но твой курс!
— А, ты догадалась? Ну так вот: я сегодня же бросаю школу. В жизни есть вещи поважнее.
— Сэмми!
Два безмятежных озерца стали наполняться удивлением, благоговением, проблесками размышления. Может, она думала про себя: значит, это правда, он влюблен. Он идет ради меня на жертву. Значит, я стою любви. Я нисколько не хуже других. Надо его пожалеть.
— Ты поедешь? Скажи, что поедешь, Беатрис!
Она была образцово добродетельна на всех уровнях. Да, она поедет. Но я должен обещать — нет, не в обмен, никаких торгов! — должен обещать, что не брошу училища. Ни в коем случае. По-моему, она уже начинала чувствовать себя главной силой, благотворным влиянием, но от этого ее вмешательства в мое будущее сердце у меня так взыграло, что я ничего не стал анализировать.
Нет, не в субботу. В воскресенье. Суббота у нее занята, сказала она, как бы даже удивляясь, что можно посягать на субботу. Так я встретился с моим первым и единственным соперником. И вот что поразило меня тогда — как, впрочем, поражает и сейчас: во-первых, из-за этого незримого соперника я внутренне рвал и метал, а во-вторых, физически его вовсе не существовало. Между тем она была со мной необыкновенно мила, неповторима и красива — или только на мой взгляд красива? Если бы все молодые люди видели ее моими глазами, ей не было бы проходу от толпы поклонников! Неужели никакой другой мужчина не загорелся таким же неутолимым желанием знать все, преобразиться в кого-то другого, понять? Неужели только я испытывал рядом с ней это смешение чувств — обожания, ревности и мускусного озноба вожделения? И были ли они, эти другие? Все ли испытывают тот же восторг, услышав «да», и одновременно смятение от радости и благодарности за это «да» и дикую ярость за то, что пришлось его выпрашивать?
Мы бродили по дюнам в серенькую погоду, и я выкладывал перед ней свой талант. И сам себе удивлялся. А пока описывал ей, как внутренние силы заставили меня рисовать, проникался собственной гениальностью. Но ей я, конечно, изображал это как недуг, преграждавший мне путь к респектабельной жизни и процветанию. То есть так мне кажется: ведь все это только домыслы. На самом деле частично дело в том, что я сам не понимаю, почему все так со мной происходит. Впрочем, она не облегчала мне задачу, так как почти все время молчала. Единственное, в чем я уверен, — мне удалось нарисовать ей картину мятежной души, заслуживающей благоговения и жалости. Хотя истина была где-то на порядок ниже, рана не столь трагична и, как ни парадоксально, не столь легко излечима.
— Ну так как? Что ты скажешь?
Молчание; абрис в профиль. Мы как раз спускались с хребта, чтобы нырнуть в сырую рощу, и, когда остановились на опушке, я взял Беатрис за руку. Даже капли уважения к себе во мне не осталось. Ни на что не осмелиться! Ничего не достичь!
— И тебе совсем не жаль меня?
Она не отняла руку — оставила в моей. Впервые в жизни я коснулся ее. И услышал коротенькое «может быть», прошелестевшее, уносимое ветром.
Поворот головы, и ее лицо оказалось в нескольких дюймах от моего. Я наклонился вперед и нежно, целомудренно поцеловал Беатрис в губы.
Наверно, мы продолжали спуск, и, наверно, я что-то говорил ей. Но слов не помню. Помню только охватившее меня удивление.
И не только это. Помню, я сделал открытие, суть которого сводилась к тому, что этим немым, спровоцированным ею поцелуем я пожалован в статус «ее парня». И это давало мне два преимущества. Первое: я мог располагать ее свободным временем, и она не станет проводить его ни с одним другим мужчиной. Второе: изредка, в особых случаях, а также при вечернем расставании мне полагался такой же сугубо целомудренный поцелуй. Почти уверен, что в тот момент Беатрис отпустила мне его в порядке профилактики. «Мой парень» всегда замечательный парень, а следовательно — так, скорее всего, рассуждала Беатрис, — если Сэмми станет «ее парнем», у него все пойдет замечательно. Войдет в норму. Ах, душечка Беатрис!
О моей приверженности коммунизму я помалкивал. Не давать же фору сопернику. Он, верно, был не менее ревнив, чем я, считая, что каждый, кто водится с исчадиями ада, должен быть заклеймен. По правде сказать, меня Ник попутал со своим социализмом: сам бы я в жизни не полез в политику. Я орал и согласно кивал вместе со всеми, я шел с ними, потому что они хоть куда-то шли. Если бы не племянник мисс Прингл, который теперь уже сильно продвинулся у чернорубашечников, я, пожалуй, надел бы черную рубашку и сам. Правда, в то время с нами со всеми что-то творилось. И хотя Уимбери убеждал и себя, и нас, что войны не будет, мы не питали иллюзий на этот счет. Мир вокруг нас неудержимо сползал в бурлящий хаос, где нравственности, семье, личным обязательствам вообще не было места. В воздухе веяло нордическим духом «заката Европы». И, верно, поэтому нам ничего не стоило переспать с женщиной — никакой ответственности. Только спали мы с теми, кто разделял это чувство безумного бега. Беатрис же была из другого круга. Не из того, где «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
Один пролетарий среди нас был. Остальными членами нашей ячейки были учителя, священник или два, несколько библиотекарей, химик, набор учащихся вроде меня и наше сокровище — Дай Рис. Дай работал на газовом заводе: то ли сортировал уголь, то ли его подгребал. Думается, он стремился подняться вверх, а наша ячейка казалась ему обществом джентльменов. Проявлял он себя вовсе не так, как положено истинному пролетарию из учебника. Наша армия, по правде сказать, состояла сплошь из генералов. Дай послушно выполнял все, что ему поручали, а о чем они хлопочут, даже понятия не имел. Но вдруг он взбунтовался, за что и получил взыскание. Уимбери, как и Олсоп, как и другие члены ячейки, был коммунистом тайно. Делать партийную работу публично могли лишь студенты вроде меня и, конечно, наш пролетарий Дай. На него навалили такую гору, что на одном из собраний он разразился речью: «Вы тут, товарищи, всю неделю просиживаете свои жирные зады, а я, добрый человек, должен каждый вечер мерзнуть на улице и продавать ваш поганый „Уоркер“».
В результате он получил взыскание, и я получил взыскание, потому что в тот вечер, не спросясь руководства, привел на собрание Филипа. Мне не хотелось отпускать его: с ним можно было поболтать о Беатрис и Джонни. А так он удрал бы к себе и затерялся в центральной части Лондона. Больше всего меня поразило выражение тревоги на лице Филипа — почти такой, что невольно мелькала мысль: уж не влюблен ли он? И что показательно для моего состояния, я тут же подумал: неужели он тоже жертвует своим будущим делом, чтобы подкатиться к Беатрис? Но пока Филип только вглядывался в лица присутствующих, а подкатился к Даю. Когда собрание закончилось, он настоял, чтобы мы пошли втроем опрокинуть по кружке пива. Даю, который сразу его зауважал, он устроил форменный допрос. А так как Дай был обывателем до мозга костей и вел себя вовсе не в духе голубой мечты о светлом будущем, отвечать на вопросы Филипа принялся я. Я очень к нему потеплел и растрогался, говорил убежденно и с пафосом. Он, однако, держался уклончиво и был чем-то озабочен. А к Даю обращался властным тоном, права на который я пока за ним не признавал. А потом он и вовсе его отшил:
— Еще полпинты, Дай, и марш домой. У меня разговор с мистером Маунтджоем.
Когда мы остались вдвоем, он заказал мне еще, но сам пить не стал.
— Так, Сэмми. Значит, ты знаешь, куда идешь.
Черт бы его побрал! Не дам загнать себя в угол.
— Ну этот парень — Уимбери… Он-то знает? Сколько ему лет?
— Не интересовался.
— Учитель?
— Да.
— И что ему надо?
Я опорожнил кружку и попросил принести еще.
— Он трубит ради революции.
Филип внимательным взглядом следил за тем, как я пил, — за каждым моим движением.
— Да? А куда он дальше шагнет?
Я, видимо, долго думал, потому что Филип добавил:
— Я имел в виду: он что, просто учитель? Рядовой?
— Именно.
— Как коммунист, он в директора не выскочит.
— Ну ты и тип! Зачем ты его так?
— Послушай, Сэмми. Что он с этого имеет? Куда метит?
— Ну, знаешь!
Куда может товарищ Уимбери метить?
— Неужели ты не понимаешь, Филип? Мы не для себя стараемся. Мы…
— Узрели свет!
— Пусть так.
— И чернорубашечники тоже. Ну-ну, послушай… не лезь с кулаками.
— Фашистские ублюдки!
— Я пытаюсь разобраться. На их сходках я тоже побывал. Да не скандаль же, Сэмми. Я — как ты выразился бы — неприсоединившийся.
— Просто ты чересчур буржуа — средний класс, и в этом твоя беда.
Пиво разгорячило меня, придало уверенности в собственной непорочности и правоте. Я шумно и старательно раздувал в себе пожар. А Филип смотрел на меня — только смотрел. Потом поправил сбившийся на сторону галстук и пригладил волосы.
— Эх, Сэмми! Вот начнется война…
— Какая еще война?..
— Та, что ждет нас через неделю.
— Никакой войны не будет.
— Да?
— Ты же слышал Уимбери.
Филип расхохотался. Ни разу еще не видел, чтобы ему было так весело. Наконец он вытер глаза и снова окинул меня серьезным взглядом:
— Сделал бы ты мне одно дело, Сэмми.
— Нарисовать твой портрет?
— Держи меня в курсе. Нет. Речь не о политике. Ваш «Уоркер» я не хуже тебя могу читать и сам. Просто сообщай мне, что у вас в ячейке делается. Чем дышат. Этот второй ваш… с лысым кумполом…
— Олсоп?
— Что он с этого дела имеет?
Я знал, что имеет с этого дела Олсоп, но распространяться не собирался. Любовь, если уж на то пошло, свободна, а частная жизнь человека никого не касается — кроме него самого.
— Почем я знаю? Он старше меня.
— Ты вообще мало что знаешь, да, Сэмми?
— Лучше выпей еще.
— И уважаешь старших.
— Да пошли они, старшие…
Пиво тогда подавалось холодное, и от первых двух кружек я совел, зато потом отпускало, а с третьей за спиной вырастали золотые крылья. Я вперил глаза в Филипа:
— Что тебе надо, Филип? Заявился сюда… чернорубашечники, коммунисты…
Филип возвратил мне взгляд с докторской отрешенностью сквозь окутавший меня туман. И, постукивая белым пальцем по своим лошадиным зубам, выдохнул:
— Слыхал о Диогене?
— Понятия о нем не имею.
— Он ходил с фонарем. Искал честного человека.
— Опять хамишь? Я — честный. И остальные товарищи — тоже. Чернорубашечники — гады.
Филип подался вперед и уставился мне в лицо:
— Даю главное — нахлестаться. А у тебя что главное, Сэмми?
Я промямлил что-то.
Филип придвинулся совсем близко и прозвучал очень громко:
— Клубничка? Клубнички хочется?
— А тебе чего хочется?
Пьяный глаз иногда так же зорок, как и отуманенный наркотиком. В части самого существенного. Филипа выхватил луч яркого света. Сознавая, насколько сам я не тверд на ногах и что веду кособокую, путаную жизнь, которую теперь вроде чуть-чуть выпрямляла стойка паба, я оказался способен увидеть, почему Филип не пьет. Филип, бледный, веснушчатый Филип, которого вселенская скупость обделила в каждой частице тела, берег себя. Что имею — храню. Вот почему его костлявые руки, его не имеющее товарного вида лицо, его срезанный, словно на него не хватило материала, с обеих сторон лоб были надежно защищены от побуждения давать и по самой своей природе не способны к природной щедрости, непроницаемы и настороженны.
Позвольте мне описать его таким, каким видел в тот момент. Он был одет лучше меня, чище и аккуратнее. Рубашка — белоснежная, галстук — безупречно завязан и висит по центру. И сидел он не горбясь, держа спину точно по вертикали. Руки опущены на колени, ноги сдвинуты. Странные у него были волосы — какие-то ни то ни се, растущие вроде бы густо, но такие хилые, что пластались по черепу, как у двери вытертый половичок. И настолько незаметные, что за крупными светлыми веснушками, усыпавшими лоб, невозможно было различить, где они начинались. И глаза казались странными в ярком электрическом свете паба — обнаженными: ни брови, ни ресницы их не прикрывали. Нет, мадам, мы не поставляем их по такой цене. Перед вами производственная модель. Нос был вполне полномерным, но выглядел каким-то стертым, а круговых мышц у рта едва хватало, чтобы держать его закрытым. А что скрывалось внутри? Какой он был человек? Каким был мальчишкой? Когда-то я гонялся вместе с ним за этикетками, дрался в темной церкви — он меня обставлял и бивал, а я все-таки принял его дружбу, когда дружба была мне очень нужна.
Что там скрывалось внутри?
Он, верно, усмехался про себя. И, скорее всего, так оно сейчас и было, выдавал усмешку лишь легкой конвульсией круговой мышцы.
— Что тебе надо, Филип?
— Я сказал что.
Он поднялся и стал натягивать плащ. Я было хотел попросить проводить меня до дому: не чувствовал уверенности, что доберусь сам, но еще прежде, чем эта просьба слетела с моих губ, он ее парировал:
— Не трудись тащиться за мной до метро. Я спешу. Вот конверт — на нем мой адрес. Запомни его. Время от времени, при случае… сообщай, что у вас в ячейке делается, чем товарищи дышат.
— Зачем, черт возьми, тебе это надо?
Он распахнул дверь:
— Надо? Я… интересуюсь, кто чем промышляет в политике.
— Ищешь честного человека… И на нашел такого?
— Нет. Конечно, нет.
— А если найдешь?
Филип задержался на пороге раскрытой двери. На улице было темно, блестели капли дождя. Он оглянулся на меня из глубины своих обнаженных глаз — взгляд издалека, из далекого далека:
— Буду крайне разочарован.
Я скрывал от Беатрис, что люблю выпить, потому что паб был для нее таким же проклятым заведением, как англиканская церковь, — разве что на ступень ниже. В ее поселке — милях в трех от Поганого проулка — все пьющие принадлежали к англиканской церкви, а настоящие парни — к широкой. Англиканская церковь объединяла крайности — верхи и низы, а широкая — средний слой, класс, сурово следивший за тем, чтобы не ступить в грязь. Я много что скрывал от Беатрис. И, как мне сейчас видится, был загнанным, спешащим, взъерошенным, ходил в нечищеных ботинках, в незастегнутой рубашке и куртке, вздутой по бокам от кучи случайных предметов, которые распихивал по карманам, — превращал их в сущие торбы. Я быстро зарастал, а брился, когда шел на свидание с Беатрис. Спасибо партии, одарившей меня красным галстуком и тем самым решившей одну деталь моего гардероба. А уж руки у меня были в табачных пятнах по самые запястья. Ни солнечным простодушием Джонни, ни целеустремленностью Филипа я не обладал, и все же для чего-то я существовал. У меня было предназначение. Когда я делал, что мне велели, когда рисовал и писал красками, как меня учили, я удостаивался умеренных похвал. Из меня должен был выйти хороший учитель; надо думать, человек, знающий, что к чему, и понимающий необходимость каждой вещи. Поставьте задачу, и я сумею найти ей оптимальное академическое решение. И все же иногда я ощущал неотделимость от своего внутреннего источника и тогда срывался. Все мое тело пронизывало чувство веры в себя. Нет, не то — только это! И я опрокидывал мир условностей, выворачивал их наизнанку, безжалостно разрушал и создавал наново — не ради живописи и не ради Искусства с большой буквы, а ради самого творчества как такового. Если, подобно Филипу и Диогену, я искал бы честного человека в моем непосредственном деле, я нашел бы его, и этим человеком был бы я сам. Искусство — частично информация, но лишь частично. Все остальное — открытие. Я всегда был тем, кто жаждет открытия.
Все это я говорю не в извинение себе — или все-таки в извинение? Нельзя иметь две морали: одну — для художника, другую — для прочих. Это ошибочное мнение обеих сторон. Кто бы ни судил меня, пусть судит так же, как судил бы бакалейщика, принадлежащего к широкой церкви. Если я написал несколько стоящих картин — побудил людей по-иному взглянуть на мир, — то, с другой стороны, я не продал им и фунта сахару, не доставил утром к их порогу и бутылки молока. Я говорю все это, чтобы объяснить, какого рода молодым человеком я был, — объяснить себе. Кому же еще! Таков мой портрет — человека из породы открывателей, а не информаторов. Из тех, кто постоянно бросается от ненависти к благодарности. А к Беатрис меня тянуло так, как однажды у меня на глазах тащило течением пришвартованную наглухо лодку. Можно ли винить эту лодку, если, все-таки оторвавшись, она поплывет туда, куда понесет ее вода? Вот и этого молодого человека, хмелевшего сначала от радости, потом от наркотиков, потом от сигарет, пока курение не стало просто жестом, пившего сначала ради фосфорического свечения и чтобы загнать реальность подальше в угол, а потом, чтобы бежать из мира абсурда в мир апокалипсиса, бросившегося в партию, потому что там знали, куда движется мир, — этого молодого человека, необузданного и невежественного, просящего помощи и ее отвергавшего, гордого, любящего, пылкого и одержимого, могу ли я винить его за совершенные им проступки, если все это время он был лишен и намека, даже надежды на свободу?
Но Беатрис надеялась быть мне добрым ангелом. Мы снова ездили за город. Мы писали друг другу записки. Я знал почти наизусть слова, которые она употребляет, но все меньше и меньше разбирался в ней самой. Теперь она стояла прислонившись к дереву, и я обнимал ее. Во мне все трепетало, но она не замечала этого. Я давал себе слово исправиться, подняться на самый верх, покончить раз и навсегда со всеми завиральными идеями. И, наклонившись, прижимался щекой к ее щеке. И смотрел туда, куда смотрела она.
— Беатрис!
— Мм?
— Скажи, что ты чувствуешь? Каково это — быть тобой?
Вполне разумный вопрос; и возникший из моего восхищения перед Иви и маманей, из глубины моих юношеских фантазий, из моей болезненной одержимости желанием открывать и познавать. Совершенно безумный вопрос.
— Как все. Ничего особенного.
Каково это — держать в своей руке ось чужой Вселенной, быть мягкой, милой, нежной и от природы опрятной и чистой, быть желанной до безумия, жить под этой копной волос, за этими огромными, несказанными глазами, чувствовать, как вздымаются эти хорошо охраняемые холмики-близнецы, ложбинка между ними, дорожка к тонкой талии, быть уязвимой и неуязвимой? Какая ты в ванной, в клозете, когда ступаешь по панели нешироким шагом на своих высоких каблучках? Каково это знать, что твое тело источает легкий аромат духов, от которого взрывается мое сердце и голова идет кругом?
— Нет. Скажи мне.
Скажи, чувствуешь ли ты все это, все, что ты есть, все до конца? Знаешь ли, чувствуешь ли, какая прелесть твой впалый животик? Каково это бояться мышей? Каково быть осмотрительной и ясной, опекаемой и спокойной? Какими видятся тебе мужчины? Всегда одетыми — в пиджаках и брюках? Бесполыми, как гипсовые слепки в мастерской художника?
Беатрис чуть шевельнулась — будто хотела оторваться от дерева: мы стояли прислонившись к стволу, а она еще и ко мне, а я обнимал ее за талию. Но я не пустил ее.
И главное, помимо всего прочего, даже помимо мускусных сокровищ твоего белого тела — тела, оказавшегося так близко ко мне, но мне недоступного, — помимо всего прочего — в чем твоя тайна? Нет, я не могу задать тебе этот вопрос: я и сам не умею его выразить. Но свобода воли познается, как вкус картофеля, а то, что я однажды уловил в ее лице, я не способен передать на полотне и вряд ли запомню — нет, я не могу написать с тебя портрет — портрет, хоть отдаленно похожий на живую Беатрис, а потому пожалей меня и допусти до твоей тайны. Я полностью капитулирую. Плыву по течению. Даже если ты не знаешь, что ты есть, все равно допусти меня до себя.
— Где ты обитаешь, Беатрис?
Она вдруг снова попыталась высвободиться.
— Не шевелись. Нет, глупенькая, я не об адресе спрашиваю. Левой стороной головы я касаюсь твоей правой. Ты там есть? Нам нельзя и на дюйм быть врозь. Я обитаю в затылке — ближе к затылку, чем к лобной части. А ты? Ты тоже? Вот я кладу пальцы тебе на шею и веду их вверх. Я найду тебя там? Тепло? Горячо?
Она отстранилась:
— Ты… Не надо, Сэмми!
Как далеко простирается твое я? Или, может, оно лишь черное пятнышко в самой середке и не способно познать себя. Или ты живешь по другой шкале, не мыслимой мною, по которой достигают спокойствия и уверенности.
Но побеждает мускус.
— Сэмми!
— Я сказал: я люблю тебя. О Боже! Разве ты не знаешь, что это значит? Я хочу тебя, хочу тебя всю, не только холодные поцелуи и прогулки. Я хочу быть с тобой, в тебе, на тебе и вокруг тебя, хочу слияния и познания, хочу понимать и быть понимаемым. О Боже! Я люблю тебя, Беатрис. Беатрис, я хочу быть тобой!
Это был момент, когда она могла порвать, забраться подальше, написать мне письмо, а потом избегать меня. По правде сказать, это был ее последний шанс — только она этого не знала. А возможно, мои мужские сильные руки обдавали теплом ее фригидную кожу, вызывали возбуждение в теле.
— Скажи, что любишь меня, или я сойду с ума!
— Сэмми… будь же разумен. Сюда могут…
— К черту всех! Повернись ко мне лицом.
— Я думала…
— Думала — мы друзья? Нет, не друзья. Какие там друзья!
— Я думала…
— Ты не то думала. Мы не друзья, и нам никогда не быть друзьями. Неужели ты этого не чувствуешь? Мы больше, чем друзья, должны быть больше. Поцелуй меня!
— Не хочу. Послушай, Сэмми… ну пожалуйста! Дай мне подумать.
— А ты не думай. Чувствуй. Не умеешь?
— Не знаю.
— Давай поженимся.
— Нам нельзя. Мы оба еще учимся… у нас ни гроша.
— Тогда скажи, что пойдешь за меня. Потом, когда сможем пожениться. Пойдешь?
— Сюда идут.
— Если не пойдешь, я…
— Нас увидят.
— Я убью тебя.
По дорожке приближались мужчина и женщина, рука об руку, — они уже утрясли часть своих проблем. Они смотрели в пространство, минуя взглядом нас, и исчезли из виду.
— Так как?
Начал накрапывать дождь, зашуршал каплями в ветвях. Убийство убийством, а дождь дождем. И мы пошли, я чуть сзади, нависая над ее плечом.
— Так как же?
По ее мокрому, блестящему лицу разлился румянец. Крохотные жемчужины и алмазы гроздьями осели в волосах.
— Давай прибавим шагу, Сэмми. Если мы опоздаем на автобус, следующий придется очень долго ждать.
Я взял ее за кисть и повернул к себе:
— Что и требуется.
Она смотрела на меня по-прежнему ясными, по-прежнему безмятежными глазами. Но блестевшими ярче — ярче от возмущения и триумфа.
— Ты сказал, я тебе небезразлична.
— О Бог мой!
Я окинул взглядом хрупкое тело, оценил, как тонка черепная кость, беззащитна круглая шейка.
— Мы очень долго не сможем пожениться.
— Беатрис!
Она чуть придвинулась ко мне, взглянув на меня сбоку поблескивавшими довольными глазами. И подставила щеку, разрешая поцелуй.
— Так ты пойдешь за меня? Скажи, что пойдешь!
Она улыбнулась и обронила ближайшее из известных ей к «да»:
— Может быть.