В «может быть» укладывалось все наше время. Мы ни в чем не были уверены; не Беатрис, а мне следовало произнести «может быть». Чем громче я вопил, плывя в фарватере партии, тем чаще внутренний голос увещевал меня: не будь дураком, никто ни в чем не уверен. В нашей жизни, запутанной, ковылявшей по колено во мгле, все было относительным. И я вполне мог принять ее, Беатрис, «может быть» за «да».
Я был молодой человек, не уверенный ни в чем, кроме соленых радостей секса, уверенный, что если в жизни есть положительная ценность, то лишь вот это несомненное наслаждение. Можно бояться его, проклинать, возвеличивать, но оно есть и ни в ком не вызывает сомнения. И в Искусстве… Разве не утверждалось — что юности предоставлены возможности овладеть всеми человеческими знаниями и лишь недостает времени познать все — разве не утверждалось в пухлых и нечитаемых учебниках, что корни искусства в сексе? И разве могли быть тут сомнения, если сотни умных людей подтверждали, что это так, и, более того, поступали так? А потому это щекотное наслаждение, это истечение, разделенное или причиненное себе самому, не воспринималось ни как предосудительное, ни как греховное, а приносилось на алтарь любого — пусть даже плюгавого — храма, в какой доводилось попасть. Правда, где-то в глубине полученный опыт оценивался и оседал в сознании: если это все, то не слишком ли жалкой была такая плата за рождение, за обиды и разочарования в годы взросления? Тем не менее я сейчас выводил Беатрис на сексуальную орбиту. Даже ей нужно было знать, что замужество и половой акт некоторым образом связаны между собой. При мысли о последнем у меня слабели чресла и из легких вырывалось жаркое дыхание.
— Нет, Сэмми! Нет!
Потому что, конечно, на ее «может быть» существовал лишь один ответ, и я пустил в ход клинч, но она не стала соответствовать. Тогда — я четко это помню — на меня напала дрожь, словно любовь, соитие и страсть были недугом. Меня трясло с головы до ног, как если бы кто-то нажал во мне кнопку. Я стоял в лучах зимнего солнца, среди усеянной дождевыми каплями ржавой листвы и дрожал, дрожал, словно этой трясучке не будет конца, исходя тоской, которую сам не знал, как объяснить: моей природе свойственна потребность поклонения, а этого не было ни в учебниках, ни в поведении тех, кому я следовал, и поэтому по неведению я себя обездолил. Моя тоска казалась беспричинной, а изливаясь из глаз смешного, немужественного, дрожащего существа, только напугала Беатрис. В каком романе обласканный девицей кавалер стал бы дрожать или плакать? Лучшее свойство ее натуры или здравый смысл говорили, что надо пойти на попятный. Может быть, тут же и тогда же, — если бы я, отвернувшись, не употребил сверхусилие, чтобы овладеть собой. Вот это был должный эталон поведения, а потому не пугающий. Дрожь унялась, и меня вдруг ошеломило открытие: здесь было начало конца этого длинного пути. Настанет день, да настоящий день, а не воображаемый, когда я завладею ее великолепным телом. Она благополучнейшим образом станет моей — вне всякого сомнения и без особых хлопот.
Я снова повернулся к Беатрис и от невыносимого возбуждения затараторил. Я вел ее по тому самому пути, тараторя и смеясь, а она молчала и смотрела на меня с удивлением. Теперь я понимаю, какими странными, должно быть, казались ей мои реакции, но тогда я считал их естественными. На самом деле я находился в состоянии неуравновешенности, которое — теперь-то мне ясно — легко могло кончиться безумием, и, пожалуй, ей тогда это тоже было ясно. Но при этом у меня разглаживались старые шрамы. Ненависть преследователя поглощалась благодарностью. Ожоги, нанесенные перекалившимся чувством, затягивались, и я раскрывался, наслаждаясь миром в глубине сердца, овеянного напрочь невидимой радостью.
Мне и на секунду не приходит в голову, будто она любила меня тогда. Если уж заводить об этом речь, то я спросил бы себя: сколько человек вообще способны к полному поглощению и подчинению? Ее куда больше в этом деле прельщал обычай и прецедент. Теперь она была помолвлена, а я, возможно, был необходим еще как невидимый придаток к ее жизни студентки педагогического колледжа, придаток, который она могла себе с легким сердцем позволить, поскольку собиралась быть мне добрым ангелом. Если она и думала о браке, то где-то в далекой перспективе после колледжа, так сказать, под занавес, золотым сиянием поближе к концу. Но у меня были определенные мысли и цель.
Теперь я только поражаюсь своей тогдашней робости и невежеству. После всех страстных картин в постели я едва осмеливался целовать ее и делать кое-какие подобные авансы. И конечно, она их все отмела, а в результате на повестку дня встало главное событие и невозможность ждать долгие годы.
— Девушки чувствуют иначе.
— Но я не девушка.
Вот уж кем я не был. Я, как никогда прежде, чувствовал себя существом противоположного пола. Но она была девицей, которая, как монашка, укрывала в себе чувства и физические реакции. Все то время, что я стучался и барабанил в эту дверь, Беатрис оставалась наглухо запертой изнутри. Мы продолжали встречаться, обмениваться поцелуями и строить планы насчет женитьбы через несколько лет. Я купил ей кольцо, и она почувствовала себя все равно что помолвленной и взрослой. Мне дозволялось держать ладонь на ее левой груди при условии, что моя ладонь остается поверх одежды. А дальше — ни-ни: тут Беатрис становилась крайне решительной. Я так и не сумел проследить ход ее мыслей, руководивших ее реакциями. Пожалуй, и мыслей вообще не было, одни реакции. Лучше вступить в брак, нежели разжигаться, сказал святой апостол Павел. Как я был с ним согласен! Но вступить в брак мы не могли. И я целовал ее в холодные уголки губ, держал ладонь на скрытом под одеждой соске и пылал, как стог сена.
Я снял комнату, совмещавшую гостиную и спальню, без услуг, положенных жильцу от хозяйки. Если бы не Беатрис, ни за что не полез бы в эту мрачную дыру, но я облюбовал ее как плацдарм для совращения моей недотроги.
Никаких образцов, кроме кино, у меня не было, а мои обстоятельства не позволяли им следовать. Я не мог окружить Беатрис роскошью, не мог нанять цыгана-скрипача, который наиграл бы ей в ухо нужный мотив. Но и эта комната с диваном-кроватью, узким для двоих, — разве только склеенных воедино или наложенных друг на друга, — с коричневыми панелями и лампой под розовым абажуром нисколько мне не помогла. «Подсолнухи» Ван Гога, кто спорит, выдающееся произведение — но в какой лондонской гостиной-спальне их нет? Заманить Беатрис к себе мне было нечем, кроме как ссылкой на нашу бедность. Сидеть на диване обходилось дешевле, чем пить кофе в соседней забегаловке, дешевле даже поездок за город, куда, вырываясь из дома, приходилось тратиться на поезд или автобус. Поэтому, когда я наконец залучил ее к себе, зная зачем, сама она, возможно, считала, что тут действуют похвальные мотивы экономии.
Она пришла, и в комнате простерлись необъятные пустыни молчания. Это было настолько не похоже на мои лихорадочные фантазии, что в первые минуты я даже несколько поостыл. Беатрис волновала меня своим присутствием, но через бездну молчания я перешагнуть не мог. Она сидела на диване, уперев локти в колени, обхватив обеими ладонями подбородок и глядя перед собой — будто в пустоту. Раз-другой я опускался перед ней на корточки, пытаясь перехватить ее взгляд.
— О чем ты думаешь?
Она слегка улыбалась и качала головой. А если я стоял совсем рядом, выпрямляла спину и снова устремляла взгляд мимо меня. Казалось, ее томила скука, но это было не так: она испытывала странное и неизведанное удовлетворение процессом жизни. На душе у нее было спокойно. За ней стояла широкая церковь с ее гарантиями; что же до всего остального, то Беатрис наслаждалась тем, что накрепко заперта в своем ладном теле. Никто не объяснил ей, что это грех — грех самоуверенно и самовлюбленно наслаждаться собой — своим теплом и гладкостью. Напротив, ее заверили, что это добродетельно и респектабельно. Теперь-то мне ясно, почему она так держалась за свою монашескую невинность — из послушного стремления быть подальше от глубокой и грязной лужи, в которой барахтаются остальные. Где барахтаюсь я. Из этой лужи я тянул к ней руки, и ей было меня жаль. Впрочем, нужные меры она уже приняла, не так ли? Она выйдет за меня замуж — разве не этого жаждут все настоящие парни? — и наша раздвоенность растворится в золотой долине, и все благоглупости сгладятся сами собой.
— О чем ты думаешь?
— О разном.
— О нас?
— Может быть.
За окном длинное зимнее шоссе охватывала тьма. Заалела в небе реклама — квадрат красных букв, вокруг которых плясал желтый ободок; загорелись и замерцали, словно вдруг пробудившись ото сна, уходящие вдаль на целую милю желтые огни. У нас оставались считанные минуты.
— О чем ты думаешь?
Настало время ей уходить. Сейчас она подымется, разрешит мне бережно обнять ее за плечи и упорхнет — женственная, нетронутая.
Интересно, о чем она думала? Она и сейчас для меня загадка, и сейчас непроницаема. Даже если ей нравилось, как молодой кошечке, нежившейся у камина, лелеять свою невинность, к кому-то ее все же тянуло — пусть не ко мне, так к какой-нибудь подружке. Сумели бы достучаться до нее собственные дети? Может быть, прожитая вместе жизнь сделала бы ее сначала прозрачной, а потом открыла в ней сложные очертания замкнутой в себе души. Может быть.
Все же она привыкла к моей комнате — к нашей комнате, как я стал о ней говорить. Я усердно трудился, расчищая подходные пути, неприметные или логичные. И всячески разрушал владевшую нами физическую робость: зарывался лицом в ее волосы и молил ее — не сознавая, пожалуй, возможности узкого дивана, — молил остаться у меня на ночь. Конечно, она не соглашалась, и я разыгрывал новую карту. Мы должны немедленно обвенчаться. Пусть наш брак останется в тайне.
Беатрис не соглашалась. К чему она стремилась? Чего хотела? Помочь мне обрести устойчивость, и только? Может, она вообще не собиралась за меня?
— Поженимся. Сейчас!
— Но мы не можем!
— Почему?
У нас нет денег. Ей нельзя вступать в брак, она подписала что-то вроде обязательства. Это было бы нечестно…
Бедняжка сыграла мне на руку.
— Тогда сойдемся так.
— Нет.
— Почему нет?
— Нельзя. Это было бы…
— Что было бы?.. А заставлять меня страдать можно? Потому что ты — ты же знаешь, каково это для мужчины! — потому что ты подписала какое-то вшивое обязательство стать засушенной школьной мымрой?
— Сэмми! Пожалуйста…
— Я люблю тебя.
— Пусти.
— Как ты не понимаешь? Я люблю тебя. И ты меня любишь. Для тебя должно быть счастьем отдаться мне, для нас — друг другу, отдать всю свою красоту, разделить… Почему ты не допускаешь меня до себя? Ты не любишь меня? Я думал, ты меня любишь!
— Так оно и есть.
— Тогда скажи это.
— Я люблю тебя.
Но она все равно не соглашалась. Мы часами сидели на краю узкого дивана и сражались — кто кого. Смех да и только. Сплошной идиотизм. Постепенно даже желание иссякало, а мы продолжали сидеть бок о бок, пока я вдруг не пускался в пространное описание очередной выставки или картины, которую как раз писал. Иногда возвращался к разговору — если можно назвать монолог разговором, — прерванному четверть часа назад.
Беатрис принадлежала моему единственному сопернику. И телом своим поэтому распоряжаться не могла. Так она думала и, исходя из этого, действовала. Обвенчаться мы пока не могли. Вот так. И она приходила ко мне, время от времени, посидеть со мной на ребрышке моего дивана-кровати. Зачем она это делала? То ли острое любопытство, от которого пересыхало во рту, толкало ее так близко к краю, насколько хватало смелости ступить, то ли что другое?
— Я сойду с ума.
У нее было удивительно податливое тело, готовое подчиниться, где бы его ни коснулись, но стоило мне высказать ей это — какое неприличие! — и ее тело каменело у меня в руках.
— Никогда не говори таких гадостей, Сэмми!
— Я сойду с ума. Слышишь?
— Не смей так говорить!
Сходить с ума было тогда не в моде. Мало кому приходило на ум радостно признаваться, что он невропат или псих. В этом отношении, как и во многих других, я, пожалуй, вправе заявить, что обогнал свое время. Там, где сегодня девица пошла бы навстречу, в те дни Беатрис перепугалась. И сразу опустилась на тот уровень, на который мне требовалось.
— Нет, это верно, я схожу с ума, чуть-чуть…
Стоит человеку утратить свободу, как нет конца виткам жестокости. Я должен, должен, должен. Существует поверье, будто осужденных на адские муки вынуждают мучить невинных живых, насылая на них болезни. Теперь я знаю: жизнь, пожалуй, пострашнее этих невинных средневековых заблуждений. Нас то и дело вынуждают мучить друг друга. Разве мы не наблюдаем, как сами превращаемся в автоматы, и только ужасаемся, когда наши собственные, но вдруг ставшие чужими руки обращают орудия страсти против тех, кого любим? Разве утратившие свободу не помнят, как были вынуждены проделывать это — неловко и неумело — в дневное время, пока уже и не различишь, кто тут мучил кого. Неотступное желание влекло меня к Беатрис.
И конечно, стоило бы ей преодолеть страх, и мы слились бы в любовном порыве, и не было бы конца счастью в солнечном будущем.
Я безумствовал в вагнеровском ключе. Темными ночами меня гнало из дому блуждать по дюнам. Не хватало только плаща.
И вот я посылаю через портье записку. Мистер Маунтджой желает переговорить с мисс Айфор.
— Сэмми!
На часах без четверти восемь.
— Я должен был прийти и взглянуть на тебя. Убедиться, что ты есть.
— Но как ты попал сюда в такую рань?
— Мне нужно было взглянуть на тебя.
— Но как?..
— Мне нужно было… Ах как? Я бродил всю ночь, потерял счет времени.
— Но…
— Ты — мой разум, Беатрис. Я должен был прийти и взглянуть на тебя. Теперь все в порядке.
— Ты опоздаешь в училище, Сэмми. Сейчас же уходи. С тобой все как надо?
Раскаяние вылилось в послушание, чуть ли не в слезы. Да, да, я, наверно, сошел с ума. Но разве тот, кто говорит: «Я сошел с ума», может утверждать, что он в разуме?
Послушание, слезы.
— Я должен тебя видеть. Не знаю почему. Должен.
— Послушай, Сэмми… мне нельзя здесь… Я провожу тебя до автобуса. Пойдем. Ты знаешь, на какой номер садиться? И ты немедленно ляжешь в постель.
— Ты не бросишь меня?
— Что ты… милый!
— Тогда, как только освободишься… в ту же минуту…
— Да-да. Обещаю тебе.
Часть пути ветви хлестали поверху. Меня шатало и трясло, но я с этим ничего не мог поделать. И бормотал, бормотал, словно пьяный:
— Не понимаю. Ничего не понимаю. Но я действую правильно. Да. Я должен. Должен. Слишком много на меня навалили. Я мог расшибиться или убиться насмерть. Неужели я живу, лишь чтобы ползать, как насекомое? Драпать, елозить? Я мог бы уехать. Мог бы? Да, уехать. За тридевять земель, где ждут меня стены в росписи. Пожалуй. Но я связан тем, что должен. Я должен.
Сжимает грудные мышцы, на запястьях набухают желваки, сильнее и сильнее колотится сердце, пока воздух не застилают, расплываясь, багровые узоры, и тогда начинаешь понимать: надо сделать глубокий вдох, потому что, как ни гнетет вынужденное послушание, не отдавать же ему во власть и физические рефлексы. Нет, пусть страдает душа, но воздуха себя лишать нельзя. Так подумал я и сделал вдох, выдох — и свалил это бремя с плеч долой.
Она пришла ко мне — покладистая и вместе с тем категоричная: особенно строгая относительно того, что еда должна быть регулярной, и такого прочего. Была очень нежна. Сопротивление оказала лишь символическое. Да, она — мой разум. Но я возьму на себя все последствия, какие произойдут, да? И я с прерывающимся дыханием заверял ее, что никаких последствий не произойдет. И тогда Беатрис — моя четырехлетняя мука — послушно легла на спину, закрыла глаза и мужественно положила на лоб свою сжатую в кулачок руку, будто приготовилась к уколу против брюшного тифа.
Ну а Сэмми?
От Сэмми не могло быть последствий по той причине, что ничего не произошло.
Чего, собственно, он ждал? Почему так случилось, что в этот момент высшего торжества или, по крайней мере, радости в его жизни вид распростертой перед ним жертвы, покорной, на все готовой и испуганной, оказался не только менее стимулирующим, чем самая плохонькая из воображаемых им сексуальных фантазий, но более того — погасил желание и сделал сам акт невозможным? Нет, заявляло мое тело, нет, это совсем не то. Не то, что я предполагал, не то, чего хотел. Может, я ошибался, напрасно считая, что одержим страстью, если та мужская сила, о которой столько понаписано в литературе, покинула меня как раз тогда, когда был дан сигнал пустить ее в ход? Очевидно, тут крайне важно взаимодействие. А она предлагала себя как жертву, и я не мог быть ее палачом. Она боялась меня, и моя плоть непроизвольно слабела от стыда, что она боится меня. Все это плохо вязалось в моем представлении с общепринятым эталоном мужчины, который либо вообще не способен, либо, напротив, героически готов — всегда готов. Оказалось, тут существуют градации. Но ни я, ни Беатрис не были подготовлены их принять. А с другой стороны, я, несомненно, был распален ею до одержимости, если не до патологии. Почему же я не справился с этим делом? Да потому, что из-за моей предполагаемой одержимости и из-за ее религиозных табу она была не способна воспринять это мгновение, это соитие до брака иначе, как греховное и ужасное, а потому как нечто трагическое. Не сознавая того, мы создали себе непреодолимые трудности. Само телодвижение, которым она разомкнула колени, выглядело оперно-театральным, героическим, драматическим и отпугивающим. Я не смог соответствовать. Мой механизм заело.
Конечно, потом представились и другие случаи. Я не был достаточно искушен, чтобы знать: сексуальная связь вовсе не приводит к сродству. И вместо того чтобы покончить тут же с этой игрой раз и навсегда — хотя, конечно, под удар была поставлена собственная оценка моих мужских возможностей, — я заартачился. Мы уговорили себя, что она поддастся любовным ласкам и, как известно всем бывалым женщинам, это в конце концов даст желанный результат. Моя разогревшаяся непостижимая Беатрис отпраздновала победу пополам с горечью и раскаянием, она плакала и не хотела уходить, хотя уйти ей, конечно, пришлось — наказание за то, что стартовала, не дождавшись сигнала. Она понесла свою тайну в колледж и весь день терпела рядом лица соучениц, которые могли ведь и догадаться, а потом вернулась ко мне, побывала в церкви, где исполнила все, что всегда там исполняла, пришла худо-бедно к согласию со своей душой — и снова очутилась у меня в постели. Я был исполнен любви, благодарности, удовлетворения, но сродства между нами так и не произошло, ничего общего между нами не было. Она оставалась распятой на дыбе жертвой — пусть даже на дыбе какого-никакого удовлетворения. Во всем этом деле не было главного — упоения, которое бы мы разделяли, — и не могло быть, потому что бедняжка Беатрис была фригидна. Она так и не поняла, что между нами происходило и зачем все это нужно.
— Неужели ты ничего не чувствуешь?
— Не знаю. Может быть.
Ее молчаливые паузы удлинились. Она уже не чувствовала себя хозяйкой положения. А я, вместо того чтобы искать в ее лице ключ к тому, что там, внутри, обнаружил, что сам нахожусь под наблюдением. После нашего одностороннего акта любви я обычно принимался шагать по комнате взад-вперед, мысленно говоря себе, что если это все, то единству и взаимопониманию взяться неоткуда. Она же оставалась лежать на узкой постели, и ее глаза следили за мной, пока мне не надоедало ходить. Несчастной она себя не чувствовала. И если я в последующее время говорю о Беатрис и рисую ее существом ниже себя, то отношу это не только к ее сексуальному образу. Она приспосабливалась к намеченному в жизни месту, уже смотрела на меня с почтением, признавала во мне господина, цеплялась за меня, ощущала себя зависимой, подчиненной — при всем глянце, который раньше или позже навел бы на наше сожительство церковный брак. Она интуитивно входила в роль, которую, полагала, уже играет, — роль законной жены. Но ее вклад — после принесенной жертвы — был минусовый. Утрата девственности оплатила все.
Я жил с ней и был ей благодарен. В молодости не верится, что человеческие отношения не только кажутся, но и на самом деле бессмысленны. Все время думается, что завтрашний день принесет откровение. А мы с Беатрис, по правде сказать, уже все тогда открыли друг в друге. Больше познавать было нечего.
Иногда, оставшись один, я размышлял о будущем. Какая жизнь нас ожидает? Я, конечно, буду писать картины, а Беатрис — возиться рядом, заваривать чай. У нее, вероятно, пойдут дети, и она будет превосходной матерью. Я стал усиленно думать, но не о том, как расстаться с ней, а как найти путь к тому замечательному существу, которое, без сомнения, таило в себе ее тело. Потому что такое божественное тело просто не могло быть храмом лишь для себя самого, что-то оно должно было вмещать.
— Я хочу написать тебя, Беатрис, написать твое тело. Обнаженным. Таким, как сейчас, — расслабленным, отдавшим себя.
— Нет. Не надо.
— Нет надо. Дай я задерну занавеску.
— Нет, Сэмми!
— Послушай, Беатрис… разве ты не признаешь, что Венера Рокби прекрасна?
Она отвернула лицо. Она опять подставляла себя под укол против тифа.
— Я не буду рисовать лицо. Только тело. Лежи не двигаясь. И все.
Беатрис лежала не двигаясь. Я взялся за карандаш.
Закончив набросок, я снова овладел ею. Вернее, повторил то, что уже проделал мой карандаш, завершил начатое карандашом. Любовный акт, конечно, оставил ее безучастной. Любовь превращалась в потребление: я просто пользовался ею. Теперь мне ясно: наши постельные занятия вряд ли могли доставить Беатрис удовольствие или быть желанными — так она была воспитана. Никакие брошюры, никакие беседы к случаю, никакие брошенные вскользь замечания не могли сдвинуть мертвый груз ее недопеченного сектантства. Все ее воспитание неизбежно вело к тому, чтобы сделать ее фригидной.
Мужчине трудно разобраться в женщине. И как ему, охваченному страстью, проникнуть сквозь ее покорную неподвижность? Неужели она ничего не чувствует, кроме чего-то вроде наивного желания? Неужели ничего не способна разделить?
— О чем ты думаешь?
Ее тело постоянно меня восхищало. В движении ли, в покое ли она была совершенна по части фактуры и красок. Но при всем том как бы отсутствовала.
— О чем ты думаешь?..
Тем не менее с того момента, как она позволила мне лишить ее девственности, между нами что-то переменилось. Ее явная неспособность подключиться ко мне тяготила меня, цепляла. А она, словно заранее этого ожидая, теперь ластилась ко мне. И следила за мной собачьими глазами, сама вкладывала мне в руку поводок.
— Так о чем будем говорить?
Я злился. Пытался вырвать у нее хоть какой-то отклик. Но мы были не способны даже поскандалить или подраться друг с другом. Постоянно сказывалось различие уровней. Стоило ей уловить намек на жесткие ноты в моем голосе, как она обвивала меня руками и крепко-крепко держала, припадая лицом.
Я пытался объяснить:
— Я стараюсь понять тебя. Раз уж мы решили прожить жизнь вместе… ау, где ты? Что ты? Каково это быть тобой?
У нее начинали подрагивать руки — эти полусогнутые в локтях руки, такие хрупкие, что, казалось, созданы только получать, а груди и лицо, словно хоронясь, приникали ко мне.
Я едва сдерживал нетерпение и досаду. Допрос продолжался:
— В чем твоя человеческая сущность? Разве ты совсем не ощущаешь себя личностью?
Шевельнув запястьями и махнув длинной светлокудрой гривой, она, прижимаясь ко мне, шептала:
— Может быть.
Только теперь мне подумалось, что мы никогда не смотрели друг другу в лицо. Память рисует ее либо белым торсом с гривой, укрывшей голову, — либо, обхватив меня руками за талию и уткнув подбородок мне в живот, она ловит мой взгляд огромными преданными глазами. Она нашла свою башню и прильнула к ней. И стала моим плющом.
Но бывали и приятные дни — не могли не быть. Как не вспомнить, что каждый «прошлый раз» был не любовью, а только «наваждением». Так мы тянули года два, пока сначала зыбь, а потом уже и волны войны не поднялись вокруг нас. Мы переписывались, когда не могли встречаться. Я рассыпался в остроумии и заверениях, она — в простодушии и мелочах жизни. Она хочет купить платье. Как я думаю: зеленое ей пойдет? Лекции по гигиене читает такой душка! Она надеется, со временем мы сумеем приобрести пусть маленький, но собственный дом. Когда мы поженимся, ей придется подумать, как обшивать себя самой. На некоторых письмах в левом верхнем углу стоял крестик — знак того, что в ближайшие несколько недель нам не грозит заиметь детей, хотя к тому моменту риск был предельно мал. Занималась она из рук вон и постоянно «нарывалась», но ее, видимо, это не слишком заботило — разве только предмет под названием «гигиена». Лекции по гигиене читал такой душка! Не то чтобы я осознанно шел — скорее, меня непроизвольно влекло — к последнему жестокому шагу, к попытке достучаться до Беатрис.
Я должен быть точен. В какой мере я был с ней сознательно жесток? В какой мере была виновата она? Она ни разу не сделала и движения в мою сторону, пока я не обрушился на нее, подобно урагану. Она вообще вела себя в жизни пассивно. Потом развертывалась вся эта длинная история с моими терзаниями, которые я из-за нее испытал, с моим адом — самым настоящим, какой только можно создать на земле, — но не сам ли я его и создал? Не сам ли устроил? Не сам ли собственноручно вписал этот сияющий в памяти свет в ее простодушное лицо? Не я ли? Ведь это я заметил ее на помосте в комнате для рисования, откуда виднелась арка моста, я — не она. И тем не менее спуск, который нам теперь предстояло проделать, и проделать по моему почину, ни контролировать, ни отменить я не мог. То, что с моей стороны было любовью, страстной и благоговейной, что должно было стать торжеством разделенной страсти, слиянием, проникновением в тайну, что должно было возвысить мою жизнь до уровня ее — загадочной и священной, обернулось до отчаяния жалкой и жестокой попыткой вызвать в ней хоть толику ответного чувства. Шаг за шагом мы сползали к тому, что я просто пользовался ею, а планируемая мною разделенная страсть превратилась в расправу.
Но даже здесь, в клочках моей памяти, все крайне шатко. Как сама она, эта добронравная девица, эта tabula rasa, принимала чинимые над ней насилия? Что думала о них и думала ли о них вообще? Они, насколько могу судить, только усилили в ней чувство преданности, собачьей привязанности, надежности. Для меня же — это память о моем поражении, моей деградации, моей — не ее. Эти юношеские фантазии, осуществившиеся лишь наполовину и лишь с моей стороны, отлились мне тоской, скукой и досадой. Они укрепили реальность физической жизни и зачеркнули возможность всякой иной; они сделали физическую жизнь не только трижды реальной, но и презренной. А за всем этим, в глубине, осела боль от беспомощности и утраты.
Стало быть, эти достижения в «любви» и заставляли ее теснее обвивать руками мою талию. Рисовать ее лицо я не мог, я писал ее как тело, и это первоклассные и жуткие картины, ужасающие своим обнажением неистовства и подчиненности. За них я впервые — если не считать портрета мэра — получил приличные деньги, и одна из них выставлена для всеобщего обозрения, так что я могу в любой момент, не принося извинений или сожалений, вернуться в мою комнату — в нашу комнату. Вот оно висит — это законченное совершенство ее прекрасной плоти. Свет из окна превращает в золото пряди ее волос и бросает его пригоршнями ей на грудь, живот и бедра. Я писал эту картину после особенно унизительной и последней ступени в процессе моего потребления ее тела и из презрения к самому себе пустил электрические тона — как в «Гернике», — чтобы передать ужас, хотя ужаса никакого не было. Должен был быть, но не было. Электрический свет, которому надлежало обжигать, как публичное сожительство с продажной девкой, выглядит неуместным. Глаз привлекает другое: золото, льющееся из окна. И еще — собачья преданность, и огромные глаза, и покорность. Я смотрю на картину и вспоминаю, каким было это не попавшее на полотно лицо; как после моих очередных объятий и вспышки презрения к себе она лежала, глядя в окно, словно только что получила благословение.