Откуда это — почему у меня такой страх темноты?
Когда-то я видел вещи так, как подсказывалось неведением и невинностью. Далеко-далеко, на самом краю памяти, — может, даже дальше, потому что эпизод этот за пределами времени, — мне видится некое существо в четыре дюйма длиной, белое как бумага; меняя форму, оно петушком-петушком балансирует на краю открытого окна. Позднее, когда я впервые увидел его, время было тихое, но никто не сказал мне, да никто и не знал, что нам доведется увидеть и как легко потерять способность видеть.
Церковный служка явился за мной и одним махом турнул в другую жизнь. Впервые меня понесло в такие воды, где я мог утонуть, ничем и ни с одной стороны не защищенный от нападения. На мне была жилетка с бриджами, серая рубашка с галстуком, гольфы на резинках, подвернутые сверху. На мне были полуботинки и куртка, и еще в тот момент синяя фуражка. Отец Штопачем одел меня с ног до головы и бросил в новую жизнь. Он велел своей экономке проявить обо мне заботу, и заботой я был окружен. Прямо из палаты меня привезли в огромный пасторский дом, и миссис Паско первым делом заставила меня принять ванну, как будто несколько недель, проведенных в палате, уже не очистили меня от Поганого проулка. В палате меня приучили принимать ванну, но ванная в пасторском доме выглядела иначе. Мы прошли по длинному коридору и поднялись на две ступеньки. Войдя в ванную, миссис Паско сразу объяснила мне, что я должен делать. Прежде всего со спичками, привязанными… к чему же они были привязаны? Что за сооружение это было? Человек в латах? Оно, это сооружение, вполне соответствовало всему виду комнаты, которая была больше в высоту, чем в длину, с единственным узким забеленным оконцем, смотрящим в пустоту, и единственной голой лампочкой. Но главным предметом в ней был котел — медный идол, подавлявший собою все, подавлявший даже огромную ванну на четырех тигровых лапах, подавивший своим видом даже меня, на которого он смотрел сверху вниз двумя темными отверстиями и устрашающим переплетом трубок. Миссис Паско пустила воду, чиркнула спичкой, и идол загудел, заполыхал. Позднее, когда я прочитал о Талосе, медном великане, в моем воображении он приобрел именно такой же голос, такое же котлообразное медное тело. Но тогда, когда я увидел это чудище впервые, я просто дико перепугался, и миссис Паско осталась со мной до тех пор, пока не наполнилась ванна, вокруг электрической лампочки не образовался нимб из струившегося с потолка пара, а желтые стены покрылись капельками, словно исходя от жары потом. Когда в ванну натекло достаточно воды — по мне так мало: ведь в утробе человечек погружен с головой, — миссис Паско выключила газ и воду, показала мне задвижку на двери и удалилась. Я закрыл дверь на задвижку, разместил мои новые вещи на стуле и полез в ванну, с опаской поглядывая на Талоса. Присев на корточки — полтела над водой, — я, коченея, разглядывал желтую полоску, тянувшуюся по дальней стенке ванной.
Вдруг дверь в ванную загремела и задергалась.
— Сэм, Сэм, — раздался голос преподобного отца.
Я намертво молчал, опасаясь открывать рот перед идолом, да еще в таком незащищенном месте.
— Сэм! Зачем ты заперся на задвижку?
И прежде чем я ответил, в коридоре послышались удаляющиеся шаги.
— Миссис Паско!
Она сказала что-то, и с минуту они что-то сердито шелестели друг другу.
— Но ребенку может стать дурно!
Что она ответила, я не расслышал, но преподобный отец в сердцах воскликнул:
— Чтобы больше этого не было! Он не должен запираться в ванной — никогда.
Я сидел поджав ноги, наполовину в горячей воде, и дрожал от холода, пока этот сыр-бор, если так можно это назвать, не затих внизу. Где-то хлопнула дверь. А когда, приняв ванну, я спустился на кухню, то, к величайшему своему удивлению, застал там миссис Паско мирно штопающей пасторские носки. Мы поужинали, и она без лишних слов погнала меня спать. В моей комнате оказалось две лампочки. Одна свисала с потолка — в самой середине, другая светилась из-под розового абажурчика на тумбочке у кровати. Миссис Паско подождала, пока я улегся, и, уходя, выкрутила лампочку из ночника.
— Она тебе ни к чему, Сэм. Мальчику надо сразу засыпать.
Заколебавшись, она еще немного постояла в дверях:
— Спокойной ночи, Сэм, — и, выключив верхний свет, закрыла за собой дверь.
Впервые в жизни меня охватил безотчетный, иррациональный страх, знакомый многим детям. Откуда он берется, вначале невозможно установить, но, когда причина найдена, страх становится еще невыносимей. Я лежал в постланной мне постели скрючившись и дрожал, приняв позу зародыша в чреве, а если чуть распрямлялся, то лишь потому, что не дышать не мог. В Поганом проулке меня никогда не терзало чувство одиночества — как-никак, а я помнил: есть латунная ручка на задней двери паба; а уж в палате нас, конечно, был целый легион дьяволят. Но здесь, в этом совершенно непонятном мне окружении, среди чужих, пользующихся властью людей, — да еще часы на церкви отбивали четверти с таким громом, что, казалось, дом ходит ходуном, — здесь я впервые был полностью и безнадежно один. От страха со мной сделались спазмы, и каждый спазм мог кончиться обмороком, знай я тогда об этом способе избавления; а когда, задыхаясь, я потянулся к мерцавшему белесым светом окну, из него сквозь сбитое постельное белье на меня грозной головой глянула церковная башня. Верно, во мне все еще жил тот принц, которого умел использовать Филип, потому что я решил добыть свет тут же, и немедленно, чего бы мне это ни стоило. Итак, я вылез из постели, окунаясь в белое пламя опасности, согревавшее, но не дававшее света, и пододвинул стул под единственную лампочку, которая свисала с середины потолка, — я задумал перекрутить ее в ночник, а утром вернуть на прежнее место. Но если страх пронзал меня в постели, на стуле в середине комнаты я чувствовал себя совсем беззащитным, добычей любой темной силы, ожидавшей своего часа во тьме. Я стоял на стуле посреди комнаты, и мороз пробегал по коже. Я тянулся вверх. И уже держал лампочку в обеих руках, когда они вдруг побагровели и между ними сверкнула молния. Я скатился со стула и юркнул в постель — только зубы выбивали дробь — та-та-та, — пока я, затаившись, сидел с поднятыми вверх коленками и натянутым до ушей одеялом.
На пороге, держа руку на выключателе, появился отец Штопачем; с его колен, из его глаз на меня струился свет, а по комнате от качавшейся лампочки кругами шли тени. Секунду-другую мы смотрели друг на друга сквозь это кружение, пока он не отвел от меня взгляд.
— Ты звал, Сэм? — спросил он, рассматривая что-то в воздухе над кроватью.
Я молча покачал головой. Он сделал шаг вперед, снова следя за мной глазами и все еще держа руку на выключателе, чтобы затем снять ее с тем сознанием уверенности, с каким пловец, миновавший коварные глубины, отрывает ноги от песчаного дна. Затем прошел в комнату — туда, где был я, но сначала подошел к стулу и осмотрел сложенные на нем вещи, прощупав каждую, и только после этого взглянул в мою сторону, но как-то мимо меня.
— Пожалуйста, никаких игр со светом, Сэм. Если ты еще раз тронешь лампочку, мне придется ее вывернуть.
Я по-прежнему молчал. Он подошел к кровати и медленно-медленно боком присел в изножье. Он мог сесть в любом месте и все равно не задел бы меня. Я не занимал и половины постели. Теперь он принялся выбивать пальцами дробь по покрывалу. И внимательно следил за ними, будто совершал ими что-то необыкновенно нужное и важное. Он выбивал дробь медленно. Потом перестал. Я тоже с неотступным вниманием следил за его пальцами и был поражен, когда, подняв глаза, заметил, что он искоса наблюдает за мной, а рот у него открыт. Как только я поднял глаза, он опустил свои и забарабанил вновь — быстро-быстро.
— Ты помолился перед сном? — вдруг, кашлянув, спросил он.
И, не дав мне ответить, продолжал. Он говорил, стремительно роняя слова, о том, как важно помолиться перед сном, чтобы отвести от себя дурные мысли, которые одолевают всех без исключения, и самых хороших, и тех, кто изо всех сил старается быть хорошим, а потому непременно нужно молиться — молиться утром, и днем, и на ночь, чтобы прогнать дурные мысли и спать спокойным сном.
А знаю ли я молитвы? Нет? Ну ничего, он меня научит — только не сейчас. Сейчас он помолится за нас обоих. Нет-нет, мне незачем вылезать из постели. Он тут же стал читать молитву, сплетя костлявые пальцы и двигая ими и головой вверх и вниз, так что черные провалы на его лице — его глазницы — то и дело меняли форму. Молился он долго, как мне показалось, произнося часть фраз на ломаном английском, а часть на каком-то другом языке. Потом внезапно умолк, расцепил пальцы и положил руки на рубчатое покрывало — правую справа, левую слева, — так, чтобы они отдыхали. Два черных провала на его лице, все еще меняя очертания, пока лампочка не перестала качаться, были нацелены на меня. Над каждым нависали путаные черно-белые космы, словно юность и преклонный возраст состязались в этом теле без малейшей надежды на примирение; лоснился низковатый лоб и переносица острого носа. И пока я, по-прежнему скрючившийся под натянутым по самый рот одеялом, рассматривал моего опекуна, нижняя часть его лица — она показалась мне короче и шире — вдруг приподнялась. Кожа под провалами осветилась. Отец Штопачем улыбался мне. Неподвижные до сих пор щеки задвигались, мускулы переместились, демонстрируя складки и морщины, френологические шишки и зубы. Я слышал его дыхание — быстрое, неглубокое, и вдруг он приподнялся, странно дернув шеей, как в тот первый вечер нашего знакомства, и его с головы до ног пробрала дрожь, как говорится, мурашки пробежали по коже. Наконец он придвинулся ко мне по покрывалу дюймов на шесть. Теперь я видел уже не провалы, а глаза. Они внимательно меня разглядывали.
— Твоя матушка, наверное, целовала тебя на ночь?
Я безмолвно покачал головой. И снова надолго воцарились молчание и полная неподвижность — только тени, постепенно замирая, все еще кругами ходили по полу — ни звука, кроме дыхания.
Вдруг он вскочил с кровати. Подошел к окошку, потом к двери. Протянул к выключателю руку. И показался мне вдвое выше обыкновенного роста.
— Если я еще раз поймаю тебя на том, что ты сигналишь, Сэм, я и эту лампочку заберу.
Он выключил свет, и дверь за ним захлопнулась. Я снова нырнул под одеяло, защищаясь им от церковной башни, которая своими черными таинственными дырами смотрела на меня через окно. Теперь к страху перед темнотой добавилась еще и скрытая в ней непостижимая тайна.
И все же, если я ищу то мгновение, когда со мной произошла перемена, — нет, не здесь, здесь я ее не обнаруживаю; я все еще был ребенком из Поганого проулка, и если лишился свободы, то лишь физической, а не духовной. Отец Штопачем больше ни разу со мной не паясничал, если так это можно назвать. Напротив, при всяком удобном случае намекал на таинственные сигналы, которые якобы я подавал безымянным врагам, его окружавшим. Он страдал прогрессирующей манией преследования и все реже и реже показывался на людях. За мной он наблюдал издалека, выясняя, не стану ли я общаться с его недругами. А возможно, он окутывал меня этими вымыслами, чтобы таким образом скрыть от самого себя истинные свои мотивы. На каком-то, и весьма сложном, уровне он играл в сумасшедшего, чтобы убежать от ответственности за свои пугающие его самого желания и невольные порывы, и поэтому в некотором смысле вовсе не был сумасшедшим, — хотя можно ли считать вполне в своем уме человека, который притворяется сумасшедшим? Тут, если говорить об отце Штопачеме и Сэмюэле Маунтджое, еще одно из бесконечных возвращений к истокам, к неразрешимой проблеме относительности всего сущего. И когда отец Штопачем остановил меня на гравиевой дорожке у боковой двери пасторского дома, ни он, ни я не могли бы сказать — ни тогда, ни сейчас, — зачем это ему понадобилось.
— Если посреди ночи кто-нибудь появится у тебя в окне, Сэм, и станет оговаривать меня, немедленно беги ко мне.
— Да, сэр.
Держа сложенные руки перед собой, он долгим мятущимся взглядом обводит сад, церковные стены, снова устремляет его поверх моей головы — чем-то, как ни странно, преподобный отец напоминает мне сейчас синюю гусеницу из «Алисы», — затем подымает сомкнутые ладони к левой щеке и, глядя мимо моей головы, продолжает:
— Я мог бы тебе такого порассказать! Они готовы пуститься во все тяжкие, Сэм, во все тяжкие…
Вот, подумал я, образчик священника, о котором говорил служка — «забирающего чересчур высоко», — вот передо мной, сомнений нет, один из них, стоит при свете дня, на гравиевой дорожке, корчась, взвинчивая себя, размахивая руками, прерывисто дыша и осклабившись.
— Что ж, вернемся к делам, Сэм? Вернемся в кабинет…
И он двинулся прочь, но тут же остановился и оглянулся на дверь:
— Так ты не забудешь, Сэм? Чуть что не так… не так посреди ночи…
Он ушел, а я остался, и страшно мне не было. Необъяснимым чутьем ребенка я услышал ложь и не придал ей значения. Он ничего не добавил к страхам, которые вызывала темнота, к ужасу, который овладевал мною вообще, возникал из ничего и не отпускал всю ночь и ночь за ночью. Раза два еще, помнится, отец Штопачем пытался прикрыть тот первый страстный порыв ко мне намеками на какие-то тайны, так что теперь я могу связать все концы с концами.
Его мистификация или игра — называйте как угодно — сводилась к тому, будто кто-то пытается замарать его честное имя. Эти «кто-то», полагаю, его обвиняли, пытаясь публично навесить на него все то, что он совершал в своих вымыслах. И вот существовала сложная система огней, служившая сигналами, благодаря которым каждый из них — его недругов — знал, где он и что делает. И за всем этим стояли русские — bolshies, — какими их тогда изображали в «Панче». Отец Штопачем включал в свои фантазии действительность, как она ему представлялась, точно так же, как Иви включала ее в свои. С единственным различием, что Иви ничего от меня не скрывала, а преподобный отец ограничивался намеками. Я не верил ему: ведь я знавал Иви. В какой-то момент — в какой уж не помню — до меня дошло, что Ивин дядя вовсе не живет в рыцарских латах, потому что какой же герцог на такое пойдет. Я знал, что Иви плетет байки, — так по-детски, но куда точнее любого другого слова, я определил то, о чем мы с ней разговаривали, — а теперь я знал: отец Штопачем плетет байки.
Я знал: не зажгутся никакие огни, не будет никаких поручений, никто не станет подкрадываться ко мне, чтобы нашептывать обвинения по адресу моего опекуна. В этой игре, я знал, существуют свои правила. В основе всего, конечно, лежали маманины выдумки о моем рождении и ее устойчивая приверженность ко всякой туфте. По мере того как я кочевал от одного лица к другому, туфта меняла характер, но оставалась той же по сути у каждого рассказчика. Все они пытались смягчать жестокий удар кулаком, который отвешивала им повседневная жизнь, превращая пинок в ласку. И отец Штопачем, и я — оба в критические минуты притворялись сумасшедшими или сходящими с ума. Он, во всяком случае, кончил тем, что уже и не притворялся.
Я был бы неискренен, если стал бы делать вид, будто знаю, какие пугающие желания одолевали моего опекуна. Тем не менее тут необходима крайняя осторожность, чтобы не создать ложного впечатления, потому что, хотя он и балансировал на самом краю, в отношении меня он дальше того, о чем я рассказал, ни разу не пошел, и в отношении других, насколько мне известно, тоже. И чтобы навсегда покончить с его лоснящимися коленями и путаными выдумками о преследованиях, добавлю: в его кабинете, откуда до меня нет-нет да доносились тяжкие вздохи, из года в год шла жестокая битва. Ничего смешного в этом не было ни тогда, ни теперь — в моей памяти. Из-за этих своих врожденных разлагающих желаний, которые его отравляли, он не мог просто подойти к ребенку. Наверное, он рисовал себе картины светлых и безупречных платоновских академий — садов, где юность и опытная зрелость могут прогуливаться и соединяться в любви. Но в том краю, где нет ни виноградников, ни оливковых рощ, все это дело оборачивалось лишь потаенной мерзостью. Он вполне мог бы поцеловать меня и приласкать, если это доставило бы ему удовольствие. Что в этом было дурного? Да и почему бы ему и не испытывать желания погладить, приголубить, поцеловать очаровательное, теплое — уж куда теплее веленевой бумаги — тело ребенка? Почему бы ему — с его сухой морщинистой кожей, лысеющим теменем и стареющим телом, которое с каждым днем теряло привлекательность и ловкость, — почему бы ему не испытывать желания испить из источника, столь чудесно обновлявшегося из поколения в поколение? И будь у него даже более варварские желания — что ж, они достаточно обычны в нашем мире и причинили меньше вреда, чем какая-нибудь религиозная догма или политическая утопия. По крайней мере я мог бы потом, в мои сегодняшние дни, порадовать себя, говоря: я дал радость и утешение такому-то человеку.
Чем больше я размышляю над тем, что заставило его усыновить меня, тем определеннее нахожу этому поступку, как назвал бы его, полтора объяснения. Во-первых, он несомненно убеждал себя, а может быть, верил, что меня непременно надо привадить, что этим он искупит позорную историю в алтаре, облегчит давившую на его совесть тяжесть, не говоря уже о том, что тут была забота о малых сих и все такое прочее. Тут то, что я называю половиной объяснения. А полное — попротивнее, если придерживаться традиционных, а то и романтических взглядов на вещи. Я был для него той бутылкой джина, которую кающийся сапожник поставил перед собой на скамью, чтобы дьявол всегда был у него перед глазами. Мой опекун, думается, решил, что, познав по-настоящему душу ребенка, обретя, так сказать, сына, он, быть может, одолеет дьявола, но он был начисто лишен искусства познавать. Мы оставались чужими друг другу. Чудачества его еще усилились. Он бродил по улицам, покачивая головой, широко шагая при полусогнутых коленях и размахивая руками, и вдруг, без всякого повода, разражался идущим из глубины души стоном:
— О, за что! За что это мне?
Иногда, уже начав свои стенания, он вдруг замечал чье-то лицо и, меняя голос, превращал их в любезное приветствие:
— О… как поживаете?
И тут же, дернувшись всем телом, убегал, бормоча себе что-то под нос. С годами в попытке уйти от самого себя он, как приверженец высокой церкви, забирал выше и выше и наконец, достигнув предела, обнаружил, что упустил все радости жизни и ничего не получил взамен, — никому не нужный старик, иссякший и ко всему безразличный. Вряд ли мы причинили друг другу много вреда, но и добра сделали мало. Он кормил меня и поил, одевал и обувал, определил в пансион для мальчиков, а позже в местную классическую школу. Он вполне мог себе такое позволить, и я вовсе не заблуждаюсь на его счет, полагая, что подписанные им чеки и есть подлинное милосердие. Но он решительной рукой вытащил меня из бурных мерзостей и радостей Поганого проулка, подняв до роскошной жизни обитателя отдельной комнаты, а то и двух.
Куда же вписывается тут страх перед темнотой? Пасторский дом пугал сильнее, чем сам пастор, — дом, набитый клетушками и чуланами, располагавшимися на разных уровнях, дом, в котором один этаж состоял из просторных комнат, а два других — из сплошных теней, пустот и закоулков. Повсюду висели картины на библейские сюжеты, и среди них мне куда больше нравились третьесортные, чем те немногие, которые имели какую-то эстетическую ценность. Моя любимая мадонна была до ужаса слащавой и шла на меня прямо из рамы, источая мощь и любовь — потоками. И краски там были сусальные — точь-в-точь такие же, как у дешевки, лежащей навалом в магазинах Вулворта; она конечно же затмевала ту, другую леди, которая так неправдоподобно парит со своим младенцем на Рафаэлевом полотне. Сам дом был прехолодный, и в его леденящей атмосфере ни о какой уютности не могло быть и речи. Предполагалось, что он отапливается газом, поступавшим по трубам из подвала, который представлял собой нечто вроде машинного отделения на судне. Но, как объяснила мне миссис Паско, когда это центральное отопление включали, оно просто жрало деньги. Очень выразительная фраза! Вместе с сумрачным домом и чудачествами пастора она давала мне богатую пищу для размышлений. Не знаю, жрало ли отопление деньги, но как могли жалкие струйки тепловатого воздуха обогреть все эти петляющие лестницы и переходы, эти не доходящие до пола двери, слуховые окна и чердаки, откуда сквозь щелястые доски уходило тепло? Я сидел в гостиной, согревая руки возле своей мадонны, и слышал медленное тук-тук — это картина ударялась о коричневые панели, хотя все двери и окна были закрыты. Мне никак не удавалось вобрать в себя немного тепла, прежде чем лечь в постель. А в постели ждала темнота, и опять темнота — обобщенный иррациональный ужас. Я возвращаюсь на этих страницах в прошлое, чтобы объяснить самому себе, почему я боюсь темноты, и не могу объяснить. Раньше я не боялся темноты, а потом стал бояться.