Звук шагов замер, а я так и не знал, как вести себя, что должен чувствовать. Картина истязаний представлялась расплывчато и в общих чертах. Где-то в глубине сознания маячила скамья с клеммами и ребристой поверхностью, а за ней стоял Ник Шейлз, демонстрируя относительность сенсорных восприятий. И потому первой мыслью было: с какой стороны от меня — мятущегося, запутавшегося — эта скамья и где они, мои истязатели? Все мои ощущения и догадки обусловливались сиюминутной опасностью. Я не знал, предварят ли удар хотя бы словом или нанесут без предупреждения. Не знал, станут ли еще допрашивать или на них возложены более жестокие обязанности — истязать и без того истерзанное тело. В непроницаемой тьме я опустился на колени, поддерживая обеими руками брюки, и, шатаясь, прислушался, ловя чужое дыхание. Правда, чтобы быть услышанным сквозь неистовый дуэт моих легких и сердца, этому чужому дыханию нужно было иметь силу бури. Вдобавок то, что составляло мой собственный опыт, лишь мешало мне и ничего не подсказывало. Кто, например, мог предупредить меня, что темнота, охватившая мои завязанные глаза, покажется мне стеной и я буду задирать подбородок в попытке заглянуть поверх нее. И брюки я поддерживал отнюдь не из чувства приличия, а для защиты. Мое объятое страхом тело боялось вовсе не за мое интеллектуальное реноме и не за престижность общественного лица. Его заботило лишь одно — как уберечь мои гениталии, наши гениталии, всю, так сказать, расу. И потому, оглушаемый ураганом, бушевавшим в воздухе и пульсе, я наконец, все еще держа левой рукой штаны, оторвал правую, поднял к глазам и сорвал повязку.
Ничего не изменилось. Решительно ничего. Меня по-прежнему окружала кромешная тьма. Она скрывалась не только в складках повязки, но обнимала меня целиком, плотно прилипая к глазным яблокам. Снова, задрав подбородок, я пытался заглянуть поверх мнимой стены, но она подымалась вместе со мной. Какое-то крошево, или месиво из тюремных историй, колыхалось у меня в мозгах, — узилища с потайными люками, сдвигающиеся стены, почти полная неподвижность. И вдруг волосы у меня буквально встали дыбом: я вспомнил о крысах.
Я убью вас, если понадобится.
— Кто там?
Голос прилипал к гортани, как тьма к глазам. Я сделал в воздухе широкое круговое движение рукой, затем опустил ее вниз и ощутил гладкую поверхность камня или бетона. Внезапно меня охватил панический страх: спина! Они могли наброситься на меня со спины! Я повернулся в темноте кругом, затем еще раз кругом и, почувствовав первый удар, нанесенный изобретательностью Хальде, разразился проклятиями. Ему нужно, чтобы я сам загнал себя в угол, сам влез в ловушку, нужно поиграть со мной, и не с целью увеличить страдания, а единственно чтобы доказать, что может вырвать у меня любое признание. Теперь я принял и левую руку, брюки сползли вниз — пусть! Осторожно, на четвереньках, я пополз назад. И сразу от скованности и напряжения стянуло затылок, а в глазах вспыхнул какой-то феерический свет, создавая иллюзию видимости. Но, сурово сказав себе: «Здесь нечего видеть», я наклонил голову, расслабил мышцы — затылок отпустило, вспышки прекратились. Пальцы ощупывали низ стены, но тут же возникло сомнение: а стена ли это? Да, стена, скорее всего стена. Но надо быть начеку; я достаточно умен, чтобы не попасться в ловушку, и я ощупал темноту дюйм за дюймом. Но Хальде все-таки умнее меня, несомненно умнее! И я ползал, приседал, вставал во весь рост, подымался на цыпочки и вытягивал руку вверх — стена оставалась стеной и перемещалась вместе со мной, будто издеваясь над моим старанием «не попадаться»: она была выше моих поднятых рук, она уходила вверх, туда, где, возможно, был потолок, а возможно, согласно нерешаемому уравнению, составляющими которого были догадка и вероятность, я и Хальде, его там вовсе и не было. Я снова опустился на четвереньки, пополз вправо — до предела, где, уткнувшись в угол, нащупал что-то деревянное. Теперь я все время медленно следовал новой схеме, не отказываясь, впрочем, и от прежней со скамьей и судьей. Но новая была попроще, и, исходя из нее, легче было найти укрытие для спины. Тут был угол — бетонная стена, а в ней деревянная дверь. Я так обрадовался, обретя защиту со спины, что напрочь забыл про брюки, и рухнул, просто рухнул в угол, стараясь вжаться в это спасительное прибежище позвоночником, а потом, подтянув к подбородку колени, заслонил скрещенными руками лицо. Теперь я чувствовал себя защищенным. С какой стороны на меня ни напали бы, хлипкие бастионы моей плоти отразят атаку.
Когда глаза ничего не видят, они устают от пустоты. И изобретают что-то свое — химеры, которые плывут и плывут под веками. Закрытые глаза беззащитны. Так как же мне быть? Что делать? Глаза помимо моей воли открылись сами, но тьма все равно льнула к стекловидному телу глаза. И совсем пересох разинутый рот.
Заглушая страх одиночества, я тронул ладонями лицо. Там, где следовало пройтись бритве, пальцы уколола щетина. И еще они ощутили две складки пониже носа и скулы под кожей и мякотью.
— Делай же что-нибудь, — зашептал я самому себе, — замри или двигай вперед. Будь непредсказуем. Вперед. Попробуй вправо. Вдоль стены. Так вот чего ты хочешь? Хочешь напороться на шипы? Нет уж, замри, лежи смирно. И буду лежать смирно. Останусь здесь, где есть защита.
И все же, отжимаясь и подтягиваясь, я двинулся из моего угла вправо. Воображение рисовало уходящий вдаль коридор, и в этой картине была определенность, она успокаивала. Но вдруг меня пронзила догадка: что если в дальнем конце поместилось адское нечто, которое вцепится в трепещущее тело? И, продвинувшись всего на ярд, я мгновенно с прыткостью преследуемого насекомого убрался обратно — под защиту моего угла.
— Ни с места!
И тут же снова пустился в путь: направо, вдоль стены, ярд, пять футов, жимок, еще жимок, и вдруг правое плечо и лоб врезались в стену — холодную как лед, но от удара из глаз посыпались искры. Тогда я двинул назад — тем же манером, теперь уже зная, куда возвращаюсь: в правый угол у деревянной двери. В уме складывалась схема: коридор, уходящий вбок, бетонный коридор и в нем, словно пятно на лице, деревянная дверь.
— Так.
Подтягиваться и ползти. Брюки сползли ниже колен, но я уже осмелел и даже позволил себе отделиться от стены и подтянуть их. Теперь ползком, на коленях, но без рук, я добрался до конца стены, а потом, отжимаясь, проделал путь вдоль другой.
Еще одна стена.
Лабиринт из стен — пронеслось вихрем в уме, — лабиринт, из которого мне без ариадниной нити и с постоянно сползающими штанами придется ползти вечно. Ничего, ниже пола штаны не упадут. Я попытался подсчитать, сколько нужно стен, чтобы раздеть меня догола. Так. А пока полежим в обжитом правом углу, закрыв глаза. И в памяти мелькали отдельные фразы из разговора с Хальде, возникало нечто амебовидное, плывущее в моей крови.
— Вынул-таки из меня, — сказал я вслух, и голос прозвучал хрипло.
Из меня. Я? Я? Не слишком ли много «я»? А что еще существует в этом густом, непроницаемом космосе? Что еще? Деревянная дверь и стены? Сколько их и какие? Одна стена, две стены, три стены. Сколько еще? Я зрительно представил себе стену небывалой формы и проем, ведущий в коридор — коридор с бесконечным числом закоулков, скамьей и средневековым застенком. Кто мне поручится, что пол здесь ровный? Может, бетон, на котором я лежу, уходит вниз, сначала чуть-чуть, а потом все круче и круче, пока не соскальзывает в бездонный раструб, кишащий муравьиными львами — муравьиными львами не из детской энциклопедии, а другими — с огромными стальными челюстями. Весь сжавшись, я втиснул в угол свое тело с недержавшимися на нем штанами. Никто этого не видит. Моноспектакль. Без зрителей. Никто не видит, как страх перед темнотой превращает человека в плазму.
Стены.
Эта стена, и та, и та, и деревянная дверь…
Теперь я все осознал: да, мне придется подчиниться. Но нельзя же допустить, чтобы это осознание взяло верх, пока нет доказательств, проверенных на ощупь кончиками пальцев. И я решительно снова двинулся вдоль стен, перемещаясь на коленях, и, вытянув руки, прощупывал пальцами каждый дюйм — прополз вкруговую вдоль четырех стен, чтобы вернуться в тот же угол, к той же деревянной двери. И, поднявшись с полощущимися у ступней штанами, я прильнул к ней распластанными руками:
— Выпустите меня! Выпустите!
Но тут же мелькнула мысль: там, за дверью, нацисты! Пронзило сознание того ужасного, что они могут сделать со мной, пихнув вниз, вниз по бесчисленным ступеням — к последней, какой бы она ни была. А это будет хуже, гораздо хуже одиночества в темноте! И, мгновенно оценив, чем мне грозит крик, я задушил его внутри, прежде чем накликал их на себя. И только прошептал, уткнувшись в дерево:
— Фашистские ублюдки!
Но и это вызов, и вызов опасный! Ведь кругом микрофоны, ловящие даже шепот в пределах полумили. Стоя коленями на бетоне, путаясь в собственных собравшихся гармошкой штанах, я приник к деревянной створке лицом. И вдруг физически ощутил, что полностью разбит и раздавлен. Малейшее движение стало мне не по силам. Я не мог пошевельнуть и пальцем. Лежать — лежать, свернувшись клубком; пусть каждая частица лежит, как ей лежится. И все.
Нет, это не коридор. Это камера. С бетонными стенами и деревянной дверью. И самым страшным — да, пожалуй, самым страшным была эта дверь, деревянная дверь, сознание того, что им не нужно стали: у них хватает мощи, чтобы держать меня в застенке единственно по воле Хальде. Может, и замок лишь фикция, и толкни я дверь… Но что с того? Старого узника дурачили этой штукой — человека, потерявшего двадцать лет своей жизни в те наивные времена, когда открытая дверь и впрямь означала выход. Стоило Христиану и Верному это обнаружить, как они толкнули дверь и вышли на свободу. Но нацисты вывернули эту дилемму наизнанку, и теперь проблема вовсе не в том, чтобы отпереть дверь, а в решимости шагнуть за порог, где, несомненно, уже ждет Хальде. Не зубчатые стены, давно уже искрошившиеся в пыль за рядами колючей проволоки, а Хальде был моей тюрьмой в тюрьме. И, лежа, свернувшись в комок, я видел это ясно — доказанной теоремой, и именно этот взгляд на положение вещей убивал мою волю и утверждал Хальде навечно. Я лежал на бетонном полу, четко зная — я в камере; лежал, тупо думая о полном своем поражении.
И понемногу до меня дошла арифметика Хальде — расчет его намерений. Я принимал за конец то, что было лишь первой ступенью. Мне предстояло пересчитать их дюжину, целый лестничный пролет, составлявший всю шкалу познаний и творческого гения Хальде. На которой ступени человек наконец отдаст тот гран осведомленности, каким располагает? И есть ли у него этот гран?
Потому что — и мои мышцы свела судорога, — потому что где уверенность, что этот он на самом деле знает? Ведь мне никто не сказал, где прячут приемник, хотя, конечно, прокрутив в памяти лагерную жизнь на несколько месяцев назад, нетрудно сообразить, откуда ко мне доходили новости, а сведя то да се воедино, выйти на некую троицу. Но достаточно ли этого, чтобы заявить — знаю? Насколько верна догадка? И нужен ли им такой «знаток»?
И я зашелестел в бетонный пол, как царь Мидас в тростник:
— Те двое из дальнего барака — только номера не помню и не знаю, как их зовут. Но могу показать на поверке. А что это даст? Они от всего отопрутся и, не исключено, это будет правдой. Если они такие же пешки, как я, то ничего и не знают, а если моя догадка верна и им известно, где приемник, неужели вы думаете, что заставите их говорить? Даже раскаленными щипцами не вырвать у них признания. Потому что им есть что защищать, есть за что умирать, они знают, они уверены. И они скажут «нет», потому что могут сказать «да». А что могу сказать я — ни в чем не уверенный, ничего до конца не знающий, лишенный силы воли? И скорее всего я ткну пальцем в кого-нибудь из малых сил, таких же, как я, — не стоящих внимания, серых, беспомощных, бесхребетных, по кому каток времени едет, не оставляя следа, стирая в пыль…
Ответа на мой монолог не последовало. Пустота общалась с пустотой.
Значит, камера. Большая? Маленькая? Я снова зашевелился, ломая гранит собственной неподвижности. Попробовал для начала во всю длину вытянуть ноги вдоль ближней — моей — стены, но едва выпрямил колени, как ступни въехали в поперечную, и, лишь повернувшись на девяносто градусов, я разместил свое тело у двери, в которую уткнулся снова. Так, значит, крохотный бокс — даже не вытянешься.
— А чего ты ждал? Номера-люкс?
Конечно, можно лечь наискосок — ногами в дальний необследованный угол, головой — в обжитой. Но как спать на голом плоском полу? Какие сны, какие образы привидятся тебе с незащищенной спиной, не укрытому даже ветошкой? И кто дерзнет протянуть ноги через открытое пространство там, в середине, не зная, на что они наткнутся? О, Хальде — хитрая бестия, Хальде знает, чего добивается. Они все — хитрые, умные бестии, куда умнее гниющего заживо пленного, чье время убывает час за часом. А в середине что-то скрыто… вполне возможно, скрыто. И конечно, все они психологи страдания, отмеряя его каждому ровно столько, сколько нужно, чтобы, по их расчетам, извлечь из него пользу…
А возможно, они даже и поумнее, чем тебе кажется. Расселись в удобных креслах и ждут, когда ты сам шагнешь на следующую ступень. Впрочем, к чему им полагаться на случай, предоставляя тебе самому ненароком обнаружить, что там, посередине? Хальде хорошо изучил Маунтджоя, Хальде знает: Маунтджой будет жаться к стенке, будет думать и решать, что там, посередине, перенесет все мучительства, гадая, размышляя, домысливая, но… в конце концов, подстегиваемый слепым нутром, побуждающим нас обходить пустоты между булыжниками или поминутно хвататься за деревянное, все равно заставит себя, трясущегося от страха, но заставит себя, сам заставит, сам — беспомощный, уязвленный, изболевшийся, с отвращением к себе самому, со стыдом и отчаянием, но заставит себя, принудит потянуть руку вверх…
Они знали: тебе не устоять. Он знал, ты не выдержишь марку британца, раскиснешь. Они знали, ты решишь: испытание одиночкой — это еще не все, и сунешься дальше. И, скорчившись, прижавшись к двери, будешь точить себя и мучить, удесятеряя свой страх и отчаяние вопросом: что там еще? что в середине? Вот почему это подействует. Что подействует? Может, там ничего и нет? Может, это только шутка? Нет, оно там.
Там оно — то, что в твоем случае играет им на руку, — сгусток страха.
Остановись на том, что узнал, и хватит. Сожмись в комок в своем углу, поджав колени к подбородку, прикрой ладонями глаза, чтобы отгородиться от всего, и оно не появится. Там, в середине, в нескольких дюймах, кроется тайна. Но в непроницаемой тьме она непроницаема. Не суйся в середину.
Темнота кишела химерами. Они перемещались туда-сюда, каждая сама по себе. Они возникали из ничего, возникали и плыли в первозданном хаосе. И бетон уже не воспринимался как нечто ощутимо материальное, а лишь как источник холодного. В отличие от двери — теплой и мягкой, но не по-женски теплой и мягкой; просто она не источала холода, не причиняла боли. Темнота кишела химерами.
Размеры камеры рассчитаны с точным прицелом — чтобы невозможность вытянуться давила на слабого, и раньше или позже он не выдержит.
Я провел по лицу ладонями. Как я изнемог от темноты! Вот она, первая ступень — пытка лишением света, отнятого у художника. Он художник — не иначе как сказали они друг другу и улыбнулись. Будь он музыкантом, мы залепили бы ему уши ватой. Но он художник, и мы залепим ему ватой глаза. Это первая ступень, а там он убедится, как тесна его камера. Вот и вторая ступень. А когда невозможность вытянуться вконец его измотает, рассуждали они, и он положит ноги по диагонали, тогда и наткнется на то, что заготовлено для него там, в середине, найдет то, что ожидал найти. Трусоватый, болезненный, впечатлительный, он, конечно, будет жаться к стенке, пока, не выдержав, не скажет нам все, что знает, или… вытянет, вытянет ноги по диагонали…
— Я не знаю, знаю или не знаю!
Теперь уже не темнота — середина камеры кишела химерами, рожденными моим воображением. Колодец. Разве ты не чувствуешь, что пол уходит вниз? Одно движение, и ты туда скатишься — в колодец, где на дне муравьиный лев. Измочаленный, заснешь и скатишься…
Нам нужна информация, а не трупы.
Нам нужно, чтобы ты пополз туда, касаясь бетона дюйм за дюймом, пять за пядью голой рукой. Нам нужно, чтобы ты нащупал его — странное затвердение в форме полумесяца с отполированными краями, но шероховатой серединой. Нам нужно, чтобы ты прошел на ощупь весь путь вниз, пока пальцы твои не коснутся подошвы башмака. Ты не отдернешь руку? Потянешь ее к себе и обнаружишь — она не поддается. И тогда в слепой темноте, со вставшими дыбом волосами, ты, недолго думая, заключишь: там оно — мертвая плоть, застывшая свернувшимся в кольцо зародышем. Сколько секунд ты выдержишь? Станешь ждать? Или протянешь пальцы и коснешься сюрприза, который мы приготовили, сюрприза, что ждет тебя всего в восемнадцати дюймах? А у него усы из белых лебединых перьев. Тебе ведь так и не пришлось потрогать его острый нос. Вот и потрогай, сейчас. Все те темные дороги испытания ужасом были ничто. Главное испытание — здесь.
Нам нужно, чтобы ты шагнул на третью ступень. Мы знаем: ты шагнешь! Мы не ошибаемся. Мы победили весь мир. Вот они висят в ряд, избитые тела — Абиссинии, Испании, Норвегии, Польши, Чехословакии, Франции, Голландии, Бельгии. Кто мы, по-твоему, такие? За нами на стене портрет нашего фюрера. Мы мастера своего дела. Зачем нам пытать тебя? Ты сам себя будешь пытать. Разве мы толкаем тебя на третью ступень — толкаем на середину? Тебя толкнет туда собственная натура. Мы знаем: толкнет.
Тьма бурлила, тьма ревела. Дверь! Я потерял дверь.
Они не должны знать, что ты ее потерял. Найти ее, скорей! Ничего, что вокруг тебя ревут зеленые воды, ничего, что рот раскрыт, а из глаз струится влага. Ищи! И вот, обшарив, ощупав стену, я снова в моем углу, снова в знакомом своем углу и опять прижимаюсь к родной деревянной двери. А этот кусочек, там, в середине, он ведь, пожалуй, фута три в поперечнике, а то и меньше. Лежа, телу там не уместиться, разве что его поставили стоймя. Верно, оно стоит, словно статуя, балансируя на окоченевших ногах. Ну да, они его поставили. Специально. Чтобы я задел его и оно на меня грохнулось.
Кажется, я выскочил из бури. Фу, какую чушь я порол — чушь, чушь самому себе. Не помню даже, что за чушь я порол. А теперь заговорил вслух, квакающим, срывающимся голосом:
— Если там даже и стоит мертвое тело, это не наш жилец. Наш жилец уже тридцать лет как умер и похоронен в Англии. Тридцать лет назад. Он похоронен в Англии. Его увезли в огромном катафалке с узорчатыми матовыми стеклами. Его похоронили в Англии. Нет, это не его тело…
Я оторвался от стены и крикнул гневно:
— Хватит! Хватит пугать меня трупом.
Но верх — это верх, а низ — это низ. И там, где бетон все тверже и тверже, там — низ. Помни, где верх, а где низ, иначе тебя затошнит и голова пойдет кругом.
Держись. Держись. Не делай третьего шага.
Они знаю, чего добиваются. И уже подцепили тебя на крючок. Перед тобою выбор — сделать третий шаг и поплатиться за это или не делать, но все равно поплатиться, потому что ты измотаешь себя, стараясь не думать, какой этот третий шаг. О, они — мастера своего дела, супермастера.
Квадрат в три фута — в длину и ширину. Это немного. Совсем немного пространства. И конечно, на нем ничего невозможно разместить. Разве только что-то маленькое. Свернувшееся кольцом.
Змею.
Я стоял, прислонившись спиной к стене, стараясь не дышать. Но на ноги меня подняло махом. На моем обильно заросшем теле волосы — на ногах, на животе, груди и голове — встали дыбом, каждая отдельная волосинка поднялась от унаследованного за тысячелетия омерзения и страха перед всем убегающим, ускользающим, уползающим. Затаив дыхание, я — через работу механизмов собственного тела — напряженно вслушивался, не раздастся ли свист или шорох, медленное шуршание скользящей чешуйчатой твари, которая только в зоологическом саду почему-то уползала беззвучно, истекая, как нефть. А в пустыне они исчезали, не оставив ни бороздки, ни зыби на песке. Что ей стоило подползти ко мне, почуяв меня по теплу тела, по пульсированию крови в сонной артерии! Змеи мудры, и если туда, на середину, запустили змею, кто знает, куда она сейчас заползает.
У меня дрожали от страха колени, ослабевшее тело совсем не держали ноги, и, неловко свалившись в угол, я лежал там скорчившись, закрыв лицо руками и слепо уставившись в середину — туда, где оно могло быть. Конечно, вряд ли у Хальде была наготове змея или тарантул, а если и были, он вряд ли запустил какого-нибудь гада в камеру, где было холодно, как под крышкой гроба. Нет, кроме меня, ни одного живого существа там не было. Что бы ни таилось посередине, живым существом оно быть не могло и мертвым телом тоже. Мертвое тело не удержалось бы стоймя.
Я снова пустился вдоль стен. И заставил себя — будь что будет! — обшарить каждый угол, только глаза держал закрытыми: так они меньше слезились, и еще я мог вообразить, будто за смеженными веками разлит свет.
Четыре угла, ни в одном ничего.
— Ну? Что дальше? — спросил я себя, стоя на коленях в родном углу.
Нет, надо все-таки выяснить, пока в голову не взбрело что-нибудь пострашнее, что-нибудь совсем невообразимое.
И я пополз опять, отклоняясь от стен уже не на восемнадцать, а на все двадцать четыре дюйма. Необследованного пространства в середине оставалось уже почти всего ничего — на большую книгу. Может, она и ждала меня там — книга с ответами на все вопросы.
Теперь, не покидая угла, я пустил в ход только пальцы. Они прошлись по части необследованного кусочка, ощупали пядь за пядью холодную, саднящую поверхность. Неизведанного пространства стало еще меньше.
Пальцы достигли еще одной частички бетона.
Что-то изменилось в ощущении. Кончики попали на какой-то состав. Бетон, но не тот, не прежний, глаже.
Гладкий, влажный, жидкий.
Рука сама дернулась назад, словно там свернувшись лежала змея, отпрянула помимо моей воли, — рука, наученная трагическим опытом многих тысячелетий.
Острая боль пронзила глаз, задетый при судорожном движении ногтем, и одна автоматическая реакция вытеснила другую.
Будь разумен. Что это? Ты заплакал, стоя в центре, или только вытер слезы, задержавшиеся у тебя на щеках?
В разведку потянулась другая рука, нащупала жидкость и даже несколько раз прошлась туда и обратно. Жидкость была маслянистой, как нефть.
Кислота?
С тобой еще ничего не произошло. Будь разумен. Где истязания, на которые он намекал? Их нет и в помине. Да, тебя толкают к ступеням, и они так же реальны, как ступени, ведущие в ратушу, но тебе не обязательно на них ступать. Даже если там разлит яд, тебе не обязательно его слизывать. Им нужна информация, а не трупы. Нет, это не кислота, иначе кончики пальцев горели бы как в огне и покрылись пузырями, а они такие же, как были, — гладкие и холодные. И это не щелок: щелок, как и кислота, разъедает кожу. Будь разумен и холоден, холоден, как воздух, как леденящий бетон, поскрипывающий у тебя под бедром. Ничего такого с тобой еще не произошло. Смотри не заморочь себе голову, не продешеви.
Продешевлю? Что? Какими сведениями я, кажется, все-таки располагаю? Что мог бы рассказать? Какова она, эта моя последняя ставка в торге с Хальде, последняя маленькая ценность, последняя зацепка на скользком беспредельном спуске к лукавству и ловкачеству — спуске от истязания к истязанию? Он сказал: это ради блага, ради нашего общего блага, — так сказал он, последнее человеческое лицо, которое я видел, тонкое, корректное, тонкая-претонкая оболочка тонких, хрупких костей.
Но теперь у меня уже не было сомнений: даже при всем желании мне ничего не вспомнить, ни за что не вспомнить. Я словно воочию видел, как пласт бетона застывает в моем мозгу, заливая все то, что я пытался вспомнить, что собирался рассказать. А если в мозгу появилась такая бетонная пробка, никаким перфобуром ее не пробьешь.
— Погодите. Минутку. Дайте вспомнить.
Потому что, конечно, вспомнить такое можно, лишь забыв, что это надо вспомнить, а потом бросить быстрый взгляд назад, и тогда еще есть шанс, прежде чем бетон успеет застыть; но Хальде предпочтет применить бур, он о буре знает. И пусть. Никакой болью бетон не сокрушить; лучше уж молотком — не будет следов…
— Говорю вам, я забыл… я вспомнил бы, если бы мог! Дайте секундочку…
Но они беспощадны: ни секунды передышки. Я знал: я напрочь это забыл, и мне ни за что не вспомнить. А боль подымается лестницей — от каменной подушки и вверх до непостижимой высоты, которую я пытался взять. Пусть пляшет по нервам бур, по всему телу, разбрызгивает кровь. Как тебя зовут? Мюриэл, Миллисент, Молли? Мэри, Мейбл, Маргарет? Минни, Маршия, Морон?
Нефть. Кислота. Щелок. Ни то, ни другое, ни третье.
Нет.
Скулы вновь ощутили дерево, и чей-то голос громко, истерично кричал сквозь вату:
— Говорю вам: мне не вспомнить! Не могу. Дайте передохнуть. Дайте время подумать, полежать под чистым небом, без ступеней, без боли, и бетон уничтожится сам собой, и все, что есть в моем мозгу, если только там что-то есть, брызнет наружу, и мы сможем прекрасно…
И вот уже перед глазами раскинулась желанная картина урожая, урожая под одной звездой и месяцем. На пшеничные колосья льется свет, и он идет сквозь свет, опираясь на посох, — человек, которого тоже скоро сожгут, идет, тяжело ступая, к миру. И еще там девушка в голубом, она сидит откинувшись, и за ее плечом виднеется тихая речка, а время уже подошло к обеду, к всеобщей братской трапезе…
Но я уже снова поднялся на ноги, путаясь в сползающих штанах, поднялся, чтобы еще раз пройтись по стенам, ощупать их поверхность руками. Стена никуда не делась. И снова, как ни тянул я руки вверх, до потолка они не доставали — там, наверху, была лишь темнота, давящая и душная, как перьевая перина.
Нефть. Кислота. Щелок.
Нет.
Снова я сполз вниз и, вытянув правую руку, прошелся по гладкому месту. Осторожно скользя по нему пальцами, по пяди выбирая неизвестное пространство.
О, Хальде знал: они туда сунутся, он в своем деле большая дока.
Что там? Что-то, чего еще не коснулись чувствительные подушечки пальцев, что-то, лежащее у ногтя среднего, самого слабого пальца. Но вот краешек ногтя коснулся его — холодного, гладкого. И сразу все пальцы ринулись в темноту, исследуя и посылая донесения, добытые чувствительными кончиками.
Оно было холодным. Оно было мягким. Оно было скользким. Оно было вроде большого дохлого слизняка — дохлого, потому что там, где кончики пальцев оставляли вмятину, она не восполнялась.
Теперь я видел все, кроме того «слизняка», потому что тьма почти рассеялась. Откуда-то потоком лился свет, неслись крики и вопли, зримые, как длинные кривые, лучившиеся и вибрирующие. Но очертание того, что лежало на полу, сообщалось лишь посредством одного скованного страхом пальца, и тот до него не доставал, и оно фосфоресцировало у меня в мозгу — странное, зыбкое, переменчивое, истаивая с одного края в тонкий кончик, с другого выступая плотной влажной массой. Но ни телом животного, ни телом человека оно не было. И я знал, почему оно не принадлежало ни одной животной особи, и знал, что это была за влага. Я слишком много знал. Жаль, что в свое время я не потрогал тот острый нос! Был бы сейчас как в броне. Вот, значит, чем они хотят взять — преступить через все человеческие табу, ошарашить зрелищем такой жестокости, предупреждением настолько недвусмысленным, чтобы третья ступень сражала небывалым ужасом, чудовищней всего прежнего. Они поместили туда этот кусок человеческой плоти, опавший в собственной запекшейся крови. И лились и плясали лучи света, и выкачанная из сердца кровь, ясно зримая, как солнечная корона, была частично шумом, частично ощущением, частично светом.
И тут все поглотила тьма.
Когда я снова пришел к себя — стонущий, скрючившийся, со спазмом тошноты в горле, — в голове у меня было совершенно пусто. Но постепенно память восстановила, кто я, и где я, и что за предмет лежит там, брошенный посередине. От какого искромсанного тела они его оторвали? Как долго — навязчиво крутился в моем мозгу вопрос — оно там лежит? Но они оказались небезупречны в своих расчетах: ледяная атмосфера морга была мне в помощь. Вопреки всему мой нос учуял, учуял, но постарался не воспринимать некоторые запахи, перебивавшие зловоние моего узилища. Вот так. Или, может, напротив, они действовали как раз безупречно, когда имели дело ex cathedra с твердой верой и моралью, и даже степень усиливающегося разложения была ими точно просчитана? Я отдал им должное и горестно зааплодировал виртуозности придуманной ими шутки — ведь это было пыткой. Третья ступень, рассуждали они, невыносима, должна стать невыносимой, а ему придется ее вынести, потому что четвертая будет еще круче. Так ты, голубчик, решил, что мерзостная скала, на которой ты сейчас скрючился, высшая точка? Отнюдь. Она лишь перевалочный уступ на нашем Эвересте. Базовый лагерь. А ну, марш выше! Дерзай.
И я лез выше, пытаясь нашарить потолок. И вдруг мне открылась их четвертая ступень. В том, что когда-то служило головой, мысли шли кругом, вращаясь все быстрее и быстрее, а в центре этой круговерти внезапно вынырнул рассказ — застрявший в памяти, а теперь зримый, как наяву, — рассказ о тесном застенке, где потолок медленно опускался на узника всей тяжестью Вселенной. Ведь сколько я ни тянулся вверх, потолок оставался вне пределов моей досягаемости, и что там таилось надо мной — было мне неизвестно. Одно я знал: с него свисают искромсанные ошметки, и они смердят, как смердило от окоченевшего члена на полу, и мне уже чудилось, будто я слышу, как снижается потолок, урезая до невыносимо тесного и без того тесное пространство, слышу беспощадный звук падения. Задыхаясь, весь в поту, я съежился в своем зловонном углу:
— Зачем ты сам себя истязаешь? Зачем делаешь их работу? Ведь пока ничто не коснулось тебя физически…
Но Хальде, конечно, все знал. Тонкая, умная бестия, он все продумал. И что мог я с моей чувствительностью, моим первозданным восприятием, моими разбросанными мозгами противопоставить человеку, преподающему в немецком университете? Разум и здравый смысл убеждали меня: ничего там нет, никаких разлагающихся тел с отваливающимися кусками, а я верил — есть, потому что так хотел Хальде.
И я закричал в голос:
— Помогите! Помогите!
Тут мне надо быть предельно точным. Это записи, которые я набросал, многому меня научили; прежде всего тому, что никому не дано выложить всю правду, тем паче что у меня слова ложатся хуже, чем краски. И все же те следующие несколько минут, которые я, охваченный паническим ужасом, провел тогда один в темноте, решили всю мою жизнь. Мой крик о помощи был криком крысы в зубах терьера, безнадежный вопль, непроизвольный сигнал о чинимой жестокости. Больше ничего мой инстинктивный вопль не означал; он говорил: вот плоть, которой от природы суждено страдать, и она страдает. Я кричал, не надеясь, что меня услышат, кричал, уже примирившись с запертой дверью, застенком, отнятым небом.
Но сам крик меняет кричащего. Разве крыса рассчитывает на помощь? Если уж узник дошел до крика, он волей-неволей ищет то место, откуда может прийти помощь, потому что тот, кто, крича, мечется по клетке, одержимый кошмарами, с огненным дыханием и галопирующим сердцем, стал уже другим существом, которое, зная, что погибает, всматривается не физически, а запредельными глазами в каждую точку, каждую стенку, каждый угол внешнего мира.
— Помогите!
Но какая помощь в бетонном боксе, сиречь гноилище, какая помощь от болезненного, утонченного и сочувственного лица Хальде, какая помощь от теснящихся перед глазами химер! Ни напильника пилить решетку, ни веревочной лестницы, ни куклы-муляжа, чтобы оставить за себя на соломенном тюфяке. И кричащий осознал полную свою беспомощность. И забылся с неистовством и злостью змеи, которая, брошенная в террарий, бьется о стекло и прутья. Но в его физическом окружении неоткуда было взяться ни помощи, ни надежды на слабое место, ударив по которому можно было бы прорваться. Прутья были из стали и только удваивали неприступность бетонных стен. О побеге отсюда не могло быть и речи, и наша змея, или крыса, вновь устремилась мыслями из своего застенка в другие времена. Прежде всего в прошлые, но тут же сообразила, применительно к насущной потребности настоящего момента, что прошлое заготовило бальзам лишь для более спокойных дней, и, круто повернувшись, вытянувшись во всю длину, устремилась в будущее. А в будущем ее ждали ступени от ужаса к ужасу, эксперимент на восхождение, которого, не зная, как от него откупиться, она избежать не могла. Орущее существо кинулось вперед, к ступеням: иного пути оно для себя не видело; его, вопящего, бросило вперед, словно в печь, словно к невообразимым ступеням — единственным, которые он мог выдержать, и, более того, слишком раскаленным, чтобы послужить приютом безумия, но разрушительным для наваждения, таящегося там, в середине. И вопящий, сам себя не помня, ринулся к выходу, за которым смерть стояла совсем рядом, как темнота у глазного яблока.
И сокрушил эту дверь.