Наступила осень, ясная, золотая. В Абрамцеве Поленовы жили в отдельном домике, с хозяевами виделись не каждый день. Василий Дмитриевич или уединялся в комнатах и сидел там, стиснув руками виски, глядя в одну точку, или уходил в лес, на берег узкой, запрятанной в кустах речки Вори, уходил без своего привычного этюдника.

Наталья Васильевна первая взяла себя в руки. Как-то она подвела мужа к колыбельке, где спал их трехмесячный второй сын Митя.

— Смотри, — она показала на малыша, — вот растет наше утешение. Возьми этюдник, пойдем погуляем.

Они пошли. Он повел жену на то глухое место на берегу Вори, где любил сидеть и вспоминать своего умершего первенца.

Они остановились на уединенной, закрытой со всех сторон густыми деревьями полянке. Тихая речка струилась в кустах.

Наталья Васильевна начала выдавливать на палитру краски, сунула в руки мужу одну из его любимых кистей.

И Василий Дмитриевич не выдержал. Несколькими привычными взмахами карандаша набросал он контуры деревьев, надел на большой палец левой руки палитру, подхватил кистью кусочек золотистого кадмиума…

Лес перед ним звучал настоящей симфонией зеленых и золотых красок, от самых светлых до темных. И душа художника отдалась этой симфонии.

Он работал час, и два, и три. Пора было идти обедать. Наталья Васильевна встала; поднялся и Василий Дмитриевич.

— Я напишу с этого этюда пейзаж, — говорил он, складывая все принадлежности. — Назовем его «Федюшкиным воспоминанием». Только не сейчас буду писать, когда-нибудь потом. — Помолчав немного, он добавил: — Поедем в Москву.

— Поедем, поедем завтра же! — подхватила Наталья Васильевна. Она подумала, что он решил вернуться к своей большой картине.

Но она ошиблась. Василий Дмитриевич не собирался ехать к Мамонтовым на Садовую-Спасскую, где находилось его незавершенное полотно.

В своей мастерской он поставил на мольберт ту картину «Больная», которая пять лет провисела в его кабинете незаконченной. Ему опять сделалась близкой тема безвременной смерти.

За несколько дней он прошелся по полотну кистью и внизу поставил дату: 1886 год.

На очередной Выставке передвижников картина пользовалась большим успехом. Толпы стояли перед нею. Ее приобрел Третьяков, неизменно продолжавший покупать лучшие произведения Поленова.

* * *

Как-то Мамонтов примчался к Поленовым и заявил, что увозит их к себе.

— Просто так, давно не были. Поехали!

Василий Дмитриевич зашел в кабинет Саввы Ивановича и отдернул занавес, закрывавший его картину, его нерожденное детище.

Долго смотрел он на свою кровь и муку… А потом…

А потом они просто договорились, когда, в какие часы Василий Дмитриевич будет приезжать работать над картиной.

И снова началась для Поленова напряженная, порой почти ненавистная творческая работа. Страшно, когда художнику не дается его творение и он постепенно начинает это сознавать. Но еще страшнее, когда он чуть ли не силой заставляет себя работать. К страданиям нравственным присоединились страдания физические: усилились его нестерпимые, гнетущие головные боли.

«Я за последнее время плохо себя чувствую… Силы понемногу уходят, с трудом могу работать два-три часа в день. Картину мою начал опять писать, но по тому, как дело идет, мало надежды на хороший конец. Ах, если бы удалось ее кончить, я с радостью ушел бы отсюда…»

Эти строки из письма Василия Дмитриевича к Виктору Михайловичу Васнецову — подлинный крик души.

— Уйти, уехать куда-нибудь подальше, туда — в прекрасную и сказочную, такую далекую и пока еще такую несбыточную Илтань, — мечтал он и, пересиливая себя, вновь брался за кисть.

Шли месяцы; работа над картиной, казалось, приближалась к концу. Жена, мать, сестра, еще кое-кто из родных и близких искренне хвалили новое творение художника. Но Василий Дмитриевич не доверял их неумеренным похвалам.

Ему страстно хотелось узнать мнение друзей-художников, посоветоваться с ними, но все они разъехались в разные стороны.

Лучший друг молодости — Репин переселился в Петербург. Василий Дмитриевич редко получал от него письма.

В Петербурге жили и незабвенный учитель Чистяков, и мудрый критик Крамской. Как ценны были бы сейчас их мнения о картине!

Антокольский — кристальной души человек — подметил бы недостатки, откровенно сказал бы свое мнение, но его дом был еще дальше — в Париже.

Не было в Москве и Васнецова. Он принял огромный и почетный заказ — расписывать Владимирский собор в Киеве и надолго покинул Москву.

Оставался лишь один художник, в ком чувствовался мощный размах Руси, — Суриков Василий Иванович. Может, с ним посоветоваться? В академии он учился на курс моложе Василия Дмитриевича; позднее оба они близко сошлись в Риме, подолгу беседовали об искусстве. Однажды с благоговением пошли смотреть бывшую мастерскую Александра Иванова с огромным полукруглым окном. Там же в Риме Суриков подарил Поленову четыре чудесные акварели — сценки из итальянской жизни, которые всегда вызывали восхищение Василия Дмитриевича.

В Москве Суриков, случалось, захаживал к Поленовым на рисовальные вечера. И всегда этот невысокий черноглазый сибирский казак больше присматривался, да прислушивался, да помалкивал. Василий Дмитриевич колебался — показать ли Сурикову картину?

Наконец решился. Зазвал как-то Василия Ивановича в мамонтовский дом, повел в кабинет Саввы Ивановича — свою мастерскую…

Долго стоял Суриков, переминаясь с ноги на ногу, помаргивая своими живыми черными, как две смородины, глазами, и ничего не говорил, потом похвалил, но как-то в общих словах, и опять смолк.

— А вы что пишете? — спросил Василий Дмитриевич. — Вам бы, как историческому живописцу, о декабристах картину писать.

Василий Иванович поблагодарил за совет и сказал, что пишет картину из русской истории, но взял эпоху лет за полтораста до восстания декабристов.

Василий Дмитриевич не стал расспрашивать: он знал, что Суриков до выставки никому не показывает свои произведения.

Когда Василий Иванович распрощался с ним, он вновь, может быть, в десятитысячный раз подошел к своей картине. Похвалы Сурикова не понравились ему. Его охватило щемящее чувство какой-то смутной тревоги, ожидание чего-то страшного…

* * *

Картина заканчивалась. Василий Дмитриевич вложил в нее всего себя, все свои творческие силы, знания, мастерство. Удовлетворяла ли она его самого? Никогда никому ни на словах, ни в письмах он не признался в этом.

Порой он останавливался перед своим огромным полотном, смотрел, искал, что же еще поправить, порой оглядывал этюды, огромный эскиз углем. Он видел, что голова Христа на иных этюдах и на большом карандашном эскизе выше и совершеннее, чем на картине. Но он чувствовал бессилие своей кисти перенести это совершенное с эскиза на полотно.

«У Александра Иванова отдельные эскизы тоже, кажется, выше самой картины», — думал он, сознавая, однако, что такие мысли плохое утешение.

И понял он, что до «Явления Христа народу» его творению было недосягаемо далеко.

«Значит, переоценил я свои силы, не хватило у меня таланта», — с горечью говорил он самому себе.

Однажды, когда Василий Дмитриевич сосредоточенно что-то поправлял на своей картине, вдруг послышалось за его спиной чье-то дыхание. Он оглянулся. Сзади стоял старик с длинной седой бородой, с нависшими седыми бровями. Старик был одет в холщовую рубаху-косоворотку, в крестьянские штаны, обут в подшитые валенки.

На секунду Василий Дмитриевич испугался. Кто это?

И вдруг узнал седобородого гостя, хотя раньше никогда его не видел, — узнал по портретам эти запрятанные в тени глазниц пронзительные глаза.

— Граф! Лев Николаевич!

Неловко и поспешно поздоровались. Толстой медленно повернул голову к картине. Засунув обе руки за пояс, он пристально вгляделся в одну точку куда-то посреди полотна.

Василий Дмитриевич стоял несколько сзади и ждал, что скажет столь необычный посетитель.

— А вы не любите его, — послышался глухой голос.

— Кого — его? — не понял Василий Дмитриевич и вдруг почувствовал, как похолодели ноги.

— Вон того, кто сидит посредине. — Толстой ткнул пальцем на Христа.

Дальше разговор никак не клеился. Толстой увидел на столике бинокль, почему-то попросил его, но поднес к глазам не с того конца. Василий Дмитриевич поправил, показал, как смотреть. Толстой отнял бинокль от глаз, нагнулся, стал внимательно разглядывать стекла, завертел наводящее колесико.

— Хитрая штучка! — сказал он, положил бинокль обратно на столик, попрощался и ушел.

Ошеломленный Василий Дмитриевич тяжело опустился в кресло.

«Неужели я не люблю его, своего Христа? — спросил он самого себя. — Да, люди привыкли видеть иное изображение. На иконах Христос казался им богом, очень красивым, благородным».

А с полотна глядел самый обыкновенный человек, усталый, загорелый, уже немолодой странник; его натруженная рука свисала вниз, лицо обрамляла небольшая бородка, на голову была надета малиновая шапочка…[7]Сцена с Толстым взята из рассказов художника, записанных его сыном.

* * *

XV выставка передвижников открывалась в Петербурге в феврале 1887 года. Василий Дмитриевич собрался в путь; его картина, упакованная надлежащим образом, была отправлена багажом.

Жена, мать, сестра Лиля остались в Москве.

Василий Дмитриевич писал им каждый день. Зная, как они нетерпеливо ждут его писем, как читают их вслух, он подробно описывал, что делал, с кем виделся.

Время его было расписано по часам. Вместе с молодым художником Аполлинарием Васнецовым, младшим братом Виктора Михайловича, он дважды побывал в Эрмитаже, посетил галерею графа Строганова. В следующих письмах он передавал свои впечатления от новых картин петербуржцев — Шишкина, Мясоедова, Репина, — рассказывал о прибывших из Крыма полотнах Айвазовского.

Многие произведения Василий Дмитриевич хвалил. Но все три женщины по тону его писем догадывались, что ни одно полотно ничего выдающегося из себя не представляет — или это портреты, или жанровые сценки, или пейзажи. Лучшей картиной, «гвоздем» выставки, считали они, несомненно будет творение их Василия.

— Ну, а что покажут московские художники? — спрашивали они друг у друга.

«Картина моя еще не пришла…» — писал Василий Дмитриевич. В следующем письме: «Наши московские картины еще не приехали». И наконец: «Картины наши приехали, моя благополучно. Завтра буду натягивать (на подрамник). Волнение среди петербургских товарищей большое по поводу москвичей, которые навезли на этот раз много и больших и малых картин…»

Еще письмо: «Сегодня поставили мою картину. Большие художники, кажется, довольны. Мне-то они все хвалят…»

О том, что собирались выставить художники-москвичи, ни в этом письме, ни в следующем не было ни слова.

Новая весть встревожила женщин.

Василий Дмитриевич писал: «Моя картина оказалась самой опасной, и цензор Никитин ее запретил…»

Мать, Мария Алексеевна, поняла причину запрета. Христос, изображенный Василием, оскорбляет религиозные чувства верующих.

Многие видевшие ранее картину предостерегали художника, говорили, что цензура не примет отступлений от канонического Христа. Василий Дмитриевич не обращал внимания на эти предостережения, и только уговоры матери заставили его изменить одну деталь: по ее настоянию перед самой отправкой полотна в Петербург он закрасил шапочку, и голова Христа осталась непокрытой. Но, как видно, не только шапочки испугалась цензура — в облике самого Христа были усмотрены отнюдь не божественные, а самые обыкновенные человеческие черты.

Впрочем, женщины волновались лишь один день. Из следующего письма они узнали, что сам царь посетил выставку накануне ее открытия и сказал, что покупает картину. Значит, запрет цензуры сам собой отпал. И они говорили друг другу:

— Творение Василия увидит широкая публика. Как она его встретит? Столько лет мы ждали этого дня!

О! И мать, и жена, и сестра не сомневались в блистательном успехе, хотя понимали, что найдутся и недоброжелатели.

Наталья Васильевна больше не могла усидеть в Москве и помчалась в Петербург.

— Почему Вася так подробно писал о картинах петербуржцев, но до сих пор ни словом не обмолвился о москвичах? — с беспокойством спрашивала Мария Алексеевна Лилю. — Что же привезли московские художники?

Только в одном из своих писем Василий Дмитриевич после горьких жалоб на цензуру обронил случайную фразу: «О суриковской картине, говорят, и разговору не было, сразу пропустили».

— А что это за суриковская картина? Что повез в Петербург Василий Иванович? — в тревоге допытывалась мать.

— Не знаю, и, кажется, никто не знает, — пожимала плечами Лиля.