Поездка эта мне вспоминается смутно, ехали мы быстро, питались главным образом картошкой. Она же подмокла, начала гнить; всякие другие продукты — крупы и лапшу мы оставляли про запас, зато картошку на суп и на второе варили без счету.
Помнится, везде по дороге мы видели траурные флаги. Вся Польша была тогда погружена в траур. Скончался Рузвельт, и поляки, без какого-либо приказа свыше, начали искренне горевать, сознавая, что скончался их защитник — мужественный, благородный и единственный. Радость первых дней освобождения от немецкого ига постепенно заменялась тревогой: как бы освободители не стали распоряжаться бесцеремоннее поработителей. И эта тревога, предвидение худших времен впоследствии целиком оправдались.
На одной маленькой станции мы что-то долго стояли. И тут выяснилось, что у нас украли… паровоз. Пылаев рвал и метал. На паровоз специально были посажены двое наших бойцов-часовых. И они прозевали.
— Посадить их! — кричал Пылаев.
Но сажать было некуда. Каталажку не догадались оборудовать в вагонах.
Вообще такие случаи в тогдашней Польше бывали. Слышал, что однажды украли даже танк, принадлежащий одной из наших дивизий.
Положение казалось глупейшим. Стоит состав товарных вагонов, рота снабжена продуктами на ограниченное число дней, а паровоза нет. Пылаев вызвал меня и, зная, что у меня много друзей в УВПС-100, приказал мне ехать с первым же пассажирским поездом вперед, в городок Пабянице — это не доезжая Лодзи. Там дислоцировался штаб УВПС-100, там мне помогут достать паровоз.
В ожидании поезда я прогуливался по платформе, как вдруг ко мне подошли две польки — пожилая и молодая.
Они меня стали спрашивать о том о сем. К этому времени я уже с грехом пополам мог разговаривать по-польски. И женщины взмолились: оказывается, молодая вышла замуж за нашего лейтенанта, они венчались в костеле, и свадебное пиршество отпраздновали, но потом лейтенанта, как они говорили, вызвали в Лодзь. И теперь молодая полька собралась ехать его искать. Но билетов не дают. Словом, польки меня умоляли провезти молодую жену лейтенанта под видом моей жены и совали мне за услугу пачку злотых.
Я тотчас же понял, что лейтенант попросту удрал. Ведь существовал строжайший приказ — ни под каким видом не вступать с польками ни в какие связи, а о женитьбе не могло быть и речи. Но обе наивные женщины так красноречиво меня умоляли, что я дал согласие, от денег отказался, а о возможном коварстве лейтенанта умолчал.
В те времена ездили на поездах совсем не так, как теперь. Ни о каких билетах никто и не думал, а ездили вовсе не в вагонах.
Когда подошел поезд, я полез на крышу, молодая полька с громадным узлом за мной. Погода стояла солнечная, вагоны были битком набиты поляками, а на крышах возлежало несколько наших военных и много поляков; поездка предстояла самая приятная.
Поехали. В городе Калише патруль польских солдат с винтовками начал сгонять людей с крыш.
— Пане капитане! — умоляли изгоняемые, молитвенно складывая руки, когда вовсе не офицеры, а простые польские солдаты начали угрожать им прикладами.
Я читал польскую газету и даже не повернул головы. Полька ко мне прижалась и обняла за шею руками. Патруль прошел мимо нас.
В Пабянице я слез, а польке предстояло проехать еще 30 километров до Лодзи. На прощанье мы с ней расцеловались. Ничего не знаю о ее дальнейшей судьбе.
Пабянице был маленьким городком, штаб УВПС-100 я сразу нашел. Но еще на улице встретил майора Баландина, которому рассказал о нашей беде.
Он очень участливо ко мне отнесся, обещал тотчас же доложить полковнику Уральскому, а вдобавок позвал меня ночевать к себе на квартиру и повел к своим хозяевам полякам, у которых он жил вместе с майором Паньшиным.
Я был польщен и тронут, что начальник 1-го Отдела так по-простецки отнесся ко мне — беспогоннику. А наверное, уже тогда в его голове созрел по отношению ко мне коварнейший план.
Хозяева меня устроили в темном чуланчике на диване. Баландин ушел. Солнце клонилось к закату, и я собирался ложиться спать.
Через час Баландин вернулся и сказал, что полковник Уральский требует меня немедленно к себе на дом для доклада.
Зная, как страшно принимался ругать в таких случаях предшественник Уральского Богомолец, я шел на дрожащих ногах.
Полковник Уральский вместе с начальником снабжения толстяком майором Селиверстовым сидели за столом в одних рубашках в самом благодушном настроении и ужинали. Передними стоял графинчик с прозрачной жидкостью. Две миловидные девушки в фартучках им прислуживали.
Я доложил о себе. Только собрался произнести оправдательную речь, как полковник Уральский, не глядя на меня, сказал, обращаясь к майору Селиверстову:
— Очень неприятная история! Надо их выручить. Выпиши ему спирту.
Я получил бумажку, на которой стояло буквально следующее: «В-2», а внизу непонятная закорючка вместо подписи. Это расшифровывалось как «выдать два литра спирту. Майор Селиверстов».
А через полчаса с изящной маленькой немецкой канистрой в руках я поднялся по лестнице на квартиру Баландина и Паньшина.
Оба майора сидели за накрытым столом и, видно, меня ждали. Третий куверт и третий стакан стояли перед пустым стулом, он предназначался для меня.
Сели, чокнулись, выпили, закусили водой, потом еще чем-то.
Майор Баландин мне рассказал, что УВПСу-100 поручено строить «Памятник Освобождения» в польских городах — Варшаве, Лодзи, Познани, Люблине, еще где-то. Наша рота будет строить в Варшаве. Памятники проектируются грандиозные, высокохудожественные, из бетона и гранита, рассчитанные на вечную дружбу двух соседних государств.
Мелькнула радостная физиономия трезвенника капитана Финогенова, узнавшего, что я приехал. О чем у меня с ним шел разговор, я и тогда не помнил и вскоре завалился спать.
Утром майор Паньшин и я должны были ехать в Лодзь в Управление железных дорог доставать паровоз и везти туда спирт для подмазки.
Майор Баландин сказал, что достаточно полякам и пол-литра. Я робко взмолился, майор Паньшин меня горячо поддержал. Достали литровую бутылку, налили ее почти полную и повезли.
От Пабянице до Лодзи ходил трамвай за 30 километров. Лодзь была разрушена сравнительно мало. Жизнь в городе кипела. По улицам сновали прохожие, одетые или очень хорошо, или, наоборот, совсем плохо, много попадалось военных, наших и поляков. Я не успевал отдавать честь. Здания почему-то были черного цвета и очень мрачные, нижние этажи занимали магазины. Словом, никак нельзя было подумать, что война кончилась лишь полтора месяца тому назад.
Майор Паньшин был высокий, представительный, красивый. В приемной к какому-то высокому железнодорожному чину сидело в ожидании много народу. Паньшин отпустил секретарше какой-то комплимент, та улыбнулась, и мы прошли вне всякой очереди.
Важный поляк с густыми усами сидел за столом в просторном кабинете. Его мундир железнодорожника был расшит золотом, увешан значками и медалями.
Паньшин начал было, запинаясь, говорить по-польски. Железнодорожник перебил его, сказал, что хорошо знает русский еще со времен дореволюционных. Паньшин заговорил убедительно о необходимости срочного строительства памятников освобождения и об украденном паровозе.
Поляк отрицал, говорил, что никогда не слышал об украденных паровозах, что такое преступление в Польше невозможно. Оба горячились, спорили. Тут Паньшин меня легонько толкнул. Я выступил вперед и с резким стуком поставил литр на стол.
Важность у поляка точно ветром сдуло. Как нашаливший школьник, он пригнулся, быстро схватил бутылку и спрятал ее под стол.
По его звонку вошла секретарша. Тотчас же вернулась к нему важность. Он приказал вызвать кого-то. Вошли несколько железнодорожников с меньшим количеством знаков отличия. Они заговорили по-польски все вместе, очень быстро, я едва их понимал. Летучее совещание кончилось тем, что главный начальник дал нам слово: завтра среди дня паровоз прибудет.
Не рассчитывая больше на угощение Баландина, я сказал, что поеду к своей роте вперед, предупрежу о паровозе. Паньшин обещал проследить за отправкой паровоза.
До Пабянице мы с ним доехали на трамвае, дальше я поехал на поезде, разумеется, опять на крыше вагона и к вечеру благополучно, без всяких приключений прибыл к осиротелому составу, в котором помещалась наша рота.
Застал я там настоящий базар. Поляки со своими женами прибывали на подводах, и начинался обмен натурой. Поляки давали сало, яйца, молоко и, разумеется, бимбер, наши бойцы — трофеи, ценные и не очень ценные: одежду, обувь, разное тряпье, какое сумели раздобыть на военных дорогах.
У меня трофеев не было, но меня наши угостили как следует.
К вечеру следующего дня прикатил паровоз, и за несколько дней мы прибыли в Варшаву, проехали через нее и выгрузились в ее пригороде Праге, на правом берегу Вислы.
Советская комендатура разместила нас в определенном квартале, в нескольких многоэтажных домах по польским квартирам. Наших лошадей и коров устроили где-то далеко за городом.
Я поселился один в маленькой комнатке, в квартире польского милиционера, у которого было несколько маленьких прехорошеньких детей и молодая, замученная недоеданием и заботами о детях жена.
Я им отдал кое-какие свои продукты и сразу подружился со всеми детьми. По вечерам что-то им рисовал, что-то рассказывал. Ложась спать, все они, в том числе и милиционер с женой, одевались в длинные белые ночные рубашки, босиком становились на колени, зажигали свечу и начинали молиться перед распятием. Молились долго, то милиционер читал вслух, то все они пели, держа перед лицом ладони. Кудрявые дети были похожи на ангелочков. Милиционерова жена занималась домашним хозяйством, по совместительству — гаданием на картах, для чего держала большого черного кота. К ней приходили девушки и женщины.
Командовать ротой было неудобно, бойцы разместились по многим квартирам, кухня стояла посреди одного из дворов, конпарк находился далеко, собирались долго, нужного человека трудно было найти.
3-й взвод Цурина сразу отделился от нас и переехал километра за два. Там, уже за городом, был отведен участок под кладбище.
Бойцы его взвода должны были по всем окрестностям откапывать недавние могилы павших воинов, переносить останки на кладбище и ставить небольшие бетонные памятники с надписями.
Работа была тяжелая, копали с повязками на рту и на носу. Каждому бойцу взвода полагалось в день по 100 граммов спирта. Но знаю, что никогда ни сам Цурин, ни его бойцы не получили ни капли. Все оставалось начальству ВСО, и кое-что перепадало Пылаеву.
2-й взвод Пугачева получил задание весьма почетное: на одной из площадей Праги будет строиться «Памятник Освобождения». Проект пока еще не готов, но скоро должен быть закончен. А пока требовалось подготовить площадку, выкопать котлован и т. д.
4-й взвод Виктора Эйранова должен был работать на подсобных работах — оборудовать кухню, кладовку, конный двор, коровник и прочие хозяйственные помещения.
Моему 1-му взводу предстояли работы в самой Варшаве. Требовалось подготовить площадку для будущего второго «Памятника Освобождения». Но проекта тоже еще не было, и, по слухам, разрабатывался он очень медленно.
Группа офицеров, наших и чужих, отправилась в Варшаву на грузовике смотреть площадку, взяли и меня.
Площадка находилась на улице Уездовская Аллея, в том месте, где кончался переулок Шопена. Дома или, вернее, зияющие коробки домов стояли лишь по одной стороне Аллеи, а на другой был старый парк. Тут стоял раньше памятник Шопену, но немцы саму статую или куда-то увезли, или уничтожили, а из гранитных плит постамента соорудили грандиозный бункер-бомбоубежище.
Работы моему взводу хватало еще до всякого проекта: предстояло разобрать забетонированные плиты бункера, сложить их поблизости, а котлован засыпать.
От нашего местожительства в Праге сюда было не менее 7 километров, на машине через единственный мост (другой, недавно восстановленный, обвалился) мы пробрались лишь через 2 часа. Было ясно, что моему взводу нужно поселиться где-то поблизости, на левом берегу Вислы. Но где? Ведь везде стояли одни развалины.
Пылаев мне приказал найти подходящее помещение за 3 дня.
На обратном пути наша машина помчалась. Тогда никаких светофоров не было, и на нас налетел другой грузовик. Он стукнул в кузов как раз против того места, где я сидел. Меня подбросило кверху, и я шмякнулся о мостовую спиной.
Встать я не смог, боль в пояснице была страшная. Офицеры меня ругали. За что, спрашивается? Меня положили в кузов, и мы поехали. В квартиру меня внес на руках наш повар Могильный, бывший когда-то моим помкомвзвода. Он сказал, что будет за мной ухаживать. И действительно, каждое утро приносил мне еду и водил первые два дня в уборную. Я даже вставать не мог от боли в пояснице. Но, кроме здорового синяка, у меня ничего не было.
На третий день я стал ходить. Могильный мне принес немецкую палку, обитую несколькими медными медальками и с головой оленя.
В эти дни Виктор Эйранов и его отец Сергей Артемьевич собрались в отпуск в Москву. Виктор зашел ко мне, я ему дал письмо к своим сестрам. А недели через две пришла в ВСО бумажка, что и сын и отец в связи со второй стадией туберкулеза подлежат демобилизации.
Вот-те на! Виктор — такой румяный здоровяк и, оказывается, серьезно был болен, да и у отца его никаких признаков болезни не замечалось.
Когда более чем год спустя я демобилизовался и с искренним волнением переступил квартиру Эйрановых возле метро «Сокол», я узнал, какой туберкулез был у них — просто брат Сергея Артемьевича служил главным врачом туберкулезной больницы.
Виктор стал актером в театре им. Гоголя, но на второстепенных ролях, женился, потом жена его бросила, он воспитывал сына и много пил. Мы с ним встречались всего раза три, притом случайно. Отец его скончался в 50-х годах. Словом, жизнь Виктора сложилась не очень удачно. А во всем нашем ВСО не было человека, кто бы отзывался о нем плохо. Все его любили и считали счастливцем.
Но я отвлекся от Польши. А ведь начиналась страница моей жизни — интересная, наполненная многими событиями. Далеко не всегда я вел себя порядочно. Но еще в предисловии я обещал откровенно рассказать обо всех своих поступках, хороших и плохих, ничего не скрывая.
Я продолжал лежать в постели, возился с детьми. Как-то зашел Пылаев. Договорились, что он мне даст коляску (их в роте было две) и я буду ездить в Варшаву в поисках помещения для взвода.
Ездил я так с Ванюшей Кузьминым дня 3 подряд. На главных улицах было безнадежно искать, там стояли одни коробки, а в некоторых кварталах даже проезды оказывались заваленными. Ванюша иногда вылезал из коляски, заходил во дворы. Поляки устраивали свои жилища в подвалах, иногда в первых этажах домов. Но то, что кое-как можно было приспособить для одной семьи, никак не годилось для 70 человек.
Жутко был разрушен столь прекрасный город, его здания и костелы еще средних веков. А между развалинами кипела жизнь: люди шли пешком, ехали на подводах, что-то несли, что-то везли.
Нам сказали, что южная часть города более или менее уцелела. Поехали туда. Несколько раз разведчик Ваня меня высаживал, и я, опираясь на палку, вылезал из коляски и с трудом шел во двор какого-либо здания. Нет, все не то. Ведь мне надо было разместить не только людей, но устроить кухню, баню, уборную, каталажку, кладовку, конюшню на пару лошадей. И еще у меня была с Бобруйского котла собственная взводная корова, серой масти, которая совершила с нами большой путь на запад и теперь двигалась на восток. Мне часто приходилось отлучаться от взвода, своих лошадей я упустил, но за корову держался, и Пылаев, помня данное мне когда-то слово, не отбирал ее. И для коровы тоже требовалось помещение.
Наконец мы подъехали к президентскому дворцу Бельведеру, где жили тогдашние правители Польши — президент Берут, генеральный секретарь ППР (Польской рабочей партии) Гомулка, премьер-министр Осубка-Моравский, военный министр Роля-Жимерский, заместитель премьер-министра — ставленник американцев и англичан — Миколайчик. Судьбы всех их в ближайшие два года сложились по-разному.
Белый с колоннами великолепный дворец был только что отреставрирован. Он находился в глубине двора. Везде стояли часовые в польской форме. Впоследствии я узнал, что все они были нашими чекистами.
Свернули мы в ближайший переулок, в котором многоэтажные дома более или менее уцелели. Заехали в один двор, в другой, в третий. Везде квартиры занимали поляки.
Наконец нашли. Вот адрес: переулок Flory, 7. Двор был тесный, окруженный высокими темными домами и напоминал колодец. По многим разбитым окнам я понял, что не во всех квартирах жили поляки.
Я оставил Ванюшу одного с винтовкой в руках на ночь в этом дворе. Пусть стережет, а то еще поляки займут. В ближайшей kawiarnia (кафе) купил ему пирожных и поехал в Прагу.
На следующее утро совершилось переселение 1-го взвода на многих подводах. Мы заняли две пятикомнатные квартиры на 6-м этаже в доме во дворе и несколько квартир на первом этаже в доме, выходящем в переулок. Пылаев одобрил, только корову не дал, сказал, что ее могут украсть. На шестом этаже разместились бойцы и девчата, для себя я оставил маленькую отдельную комнату. Везде уцелел паркет, уцелели обои, только стекла были разбиты и крыша текла. В квартирах первого этажа расположились хозяйственные помещения, там жили наши кухарка, кладовщик, конюх. Кладовых, по примеру Пылаева, я оборудовал две, одну — официальную с основными продуктами, которую можно было показывать начальству и бухгалтерам, и другую — тайную, ключ от которой хранился у одного моего особо доверенного бойца, забыл его фамилию.
Не сразу мы приучили обеих наших лошадок преодолевать те несколько ступенек, по которым они попадали в квартиру.
Один поляк мне впоследствии сказал:
— Раньше из этих окон выглядывали молоденькие немочки, а теперь ваши лошадки.
Их у нас чуть не отняли. Приехал начальник ротного конпарка Чижов — разбитной малый из бывших военнопленных, попавших к нам под Кульмом. Подозревая, что мы используем лошадей не по назначению, он, по-начальственному задрав нос, мне сказал, что напишет рапорт Пылаеву и их у меня отберет.
Среди наших девчат была хохлушка Маруся (Марусь было несколько), на которую Чижов заглядывался, но дальше случайных перемигиваний у них дело не шло. Я ему предложил: забирай Марусю к себе, а лошадей оставь мне. Так и сменялись, Маруся продолжала числиться у меня, паек я на нее получал, а жила она тайно за 15 километров в конпарке у Чижова. А обе лошадки продолжали выглядывать из окон первого этажа нашего дома.
Ездили на них один раз в три дня за продуктами в Прагу, иногда я на них отправлялся куда-либо по делам. А иногда они использовались действительно «не по назначению».
Раз в три дня, под вечер, Литвиненко, Самородов и еще два молодца с винтовками уезжали куда-то за город и возвращались среди ночи. Они привозили кур, картошку, однажды привезли воз капусты, а как-то даже улей, и потом на следующее утро поляки — жильцы нашего двора — все удивились, откуда в их квартиры в центре Варшавы налетело столько пчел. Потом наши молодцы догадались захватить гаечные ключи и принялись отвинчивать от польских телег колеса на толстых резиновых шинах. Эти колеса они достаточно выгодно продавали в Варшаве некоему Ойгениусу, владельцу механической мастерской.
В такие ночи до их приезда я не мог спать и в ожидании их гулял по ночному переулку.
Конечно, это был настоящий грабеж. Я говорил Литвиненко, что, если они попадутся, я скажу, что знать ничего не знаю, ведать не ведаю. Но я понимал, что в общем-то был соучастником.
А во второй, тайной, кладовой у меня всегда стоял какой-то запас бимберу, разной снеди, и перед сном я ежедневно выпивал по стакану горючего.
Мы ходили на работу на площадку будущего памятника. Требовалось разобрать бункера. Но гранитные плиты были накрепко забетонированы одна к другой. Взрывать в центре города категорически запрещалось, да и взрывчатки у нас не было. А если бы и достали, то мы использовали бы ее на глушении рыбы. Словом, кувалдой и клиньями, с великим трудом мы отделяли плиты одну от другой и оттаскивали их. Работа была тяжелая, только для сильных мужчин, а в моем распоряжении было много стариков и, самое главное, много девчат.
Как их занять? Они работали на кухне — чистили картошку, лепили пельмени, днем охраняли помещения, кое-чем занимались на площадке, стирали, штопали, мыли полы. Однажды я заставил их выбелить все помещения.
Ежедневно я посылал сводки. Наши плановики придумали некую «единичку». Если нормы выполнялись меньше чем на 1.00, это было плохо, требовалось подогнать хоть чуть-чуть больше. Но пельмени в производительный труд никак не поставишь. Так я и высасывал из пальца: оттаскивание плит за 100 метров, подъем их на трехметровую высоту; сейчас уж не помню, какие еще придумывал несуществующие работы, но единичку выводил на 1.02–1.03. И Пылаев был доволен.
Время от времени он приезжал, я вел его домой, и одна из моих многочисленных Марусь, умевшая очень хорошо готовить, подавала нам разные по тому времени деликатесы, разумеется, с бимбером. Раньше он Виктору изливал свою душу, теперь мне иной раз говорил такие вещи о нашей политике, за которые ему бы не поздоровилось.
Приезжал он иногда с майором Сопронюком. Тогда разговоры велись или на скабрезные, или на ура-патриотические темы.
На самостоятельной работе я был и прорабом, и хозяйственником, и медсестрой и вел политзанятия и, по мнению Сопронюка, должен был особенно следить за нравственностью своих подчиненных.
Я клялся, что создал два монастыря — мужской и женский и каждый вечер после отбоя проверяю все комнаты. Словом, он может быть спокоен. Бойцы других частей по вечерам хотя и собирались против нашего дома в переулке, но во двор я не велел их пускать, а нашим девчатам разрешал выходить к ним только на беседы.
Однажды Пылаев меня предупредил, что на следующий день привезет майора Елисеева.
Была организована генеральная уборка. На топчанах (да, да, у нас у всех были отдельные топчаны) постелили чистые простыни и одеяла.
Возле строительной площадки рос кустарник, очень густой и колючий. Обследуя территорию, я в самой чаще обнаружил сырую и тенистую поляночку, на которой росли шампиньоны. Раз в три дня я их собирал, но мало, выходило лишь на маленькую сковородку. Вот этими шампиньонами, жаренными на сметане, я и угостил майора. Он остался очень доволен не только обедом с бимбером, но и всем производством и хозяйством взвода, ходил по комнатам и зачем-то поднимал на девичьих топчанах простыни.
Вообще он был большим гурманом и очень любил хрен, который ни в Польше, ни в Германии не рос. Так для его стола специально привозили этот деликатес из Белоруссии. Враги Елисеева прозвали его за это «хреновым майором».
Как видит читатель, я был очень занят. Правда, днем оставлял на работе Литвиненко и уходил домой обедать, составлять сводку и на два часа спать. А вставал я ежедневно чуть ли не в 5 утра и садился за стол.
Во мне проснулась давнишняя страстная жажда творчества. Война кончилась, и мне казалось, что я осилю подвести ее итоги: я решил добиться — чего бы это мне ни стоило, — стану писателем, напишу роман, нечто вроде «Войны и мира». В течение двух утренних часов я творил. Теперь, 30 лет спустя, должен признаться, что замахнулся тогда чересчур самонадеянно высоко. Не было у меня такого уж большого таланта, да и простой технической сноровки, а обладал я лишь недюжинным упрямством и терпением.
Уцелели тогдашние мои письма к матери, в которых, сохраняя военную тайну, я не мог писать о своей работе, а вот о своих творческих планах расписывал на многих страницах. В течение следующего 1945–1946 года я написал несколько первых глав. Они у меня хранятся, кое-что в них заслуживает внимания. Но все это сырой материал, а не начало романа. Не знаю, хватит ли у меня сил теперь, тридцать лет спустя, взглянуть на события как бы издали и довести свой самый заветный замысел до конца.
Письма мои к матери тех месяцев были переполнены не только жаждой творить, но и страстным желанием демобилизоваться. Начальник техотдела нашего ВСО беспогонник Семкин сумел, правда путем многих хлопот, демобилизоваться по болезни. Жена мне писала тревожные письма — сидит в деревне, в Москву не пускают, все спрашивала — когда я вернусь.
Я решил попытаться симулировать, говорил, что очень болит поясница, и все ходил с палочкой. Написал рапорт, попросил отправить меня на медицинскую комиссию. Пылаев и Сопронюк очень резко меня отчитали, говорили, что стыдно жаловаться на болезни, когда мне доверено такое почетное задание, как строительство «Памятника Освобождения». Без какого-либо медицинского освидетельствования я был признан вполне здоровым.
Однако я продолжал ходить с палочкой и все жаловался на давно канувшую в прошлое боль в пояснице. Самородов в утешение подарил мне другую палочку с двумя дюжинами медных бляшек и с несколькими оленьими головами. Он ее выхватил на полном скаку у одного возницы из под мышки, когда тот, сидя на козлах, ехал и дремал, а Самородов промчался мимо него в другой телеге. Впоследствии я подарил палку своему двоюродному брату Владимиру Трубецкому, потерявшему на войне ногу.
Я тогда был действительно очень занят. Кроме всего прочего, я исполнял обязанности медсестры — перевязывал раны, вылечивал чирьи и расстройства желудка. Впрочем, лечить было не так уж трудно, так как почти единственным медикаментом была марганцовка — чудодейственный дезинфицирующий раствор. Было лишь два серьезных случая: у одной девушки три дня держалась температура до 39°, ее пришлось отправить в госпиталь, у нее оказался брюшной тиф. У одного пожилого бойца вскочил на животе карбункул размером с девичью грудь. В госпиталь он не хотел отправляться, скоро предстояла демобилизация, и он боялся, что окажется вычеркнутым из списка. Тогда я сам решился сделать ему операцию. Положил его на стол, промыл марганцовкой опухоль, свои руки и лезвие безопасной бритвы. Одна из девушек мне ассистировала. Раз-два! Двумя быстрыми движениями я разрезал опухоль на сантиметр крест-накрест. Гноя вышло с чайную чашку. Через час температура у больного спала, а через три дня он вышел на работу.
Много времени отнимало у меня доставание разных материалов, вроде цемента, кирпичей, досок.
В поисках материалов я добирался до главной конторы BOSa — Buro odbudowania Stolitzy — Бюро восстановления столицы, — а там однажды я попал к главному архитектору, профессору Ляхерту. Был он важный, пожилой, восседавший один в непривычно роскошном кабинете, у его ног лежал огромный дог. Он мне сказал, что учился в гимназии Адольф в Москве, и когда я назвал нескольких людей, которые там учились, сразу оживился и выписал мне цемент, но стекла, сколько я ни хлопотал, нигде не мог достать. Так мы и жили с открытыми окнами. А впрочем, стояло лето.
Мне удалось добиться, что к нам и ко всем живущим в нашем дворе полякам было проведено электричество и водопровод. За это некоторые из соседей-поляков звали меня к себе на рюмочку бимберу, но, поскольку рюмочки эти объемом были не более 20 граммов, меня подобные встречи не так уж интересовали.
Помнится, во время этих хлопот произошел со мной один инцидент: отправился я в райкомхоз, разговаривали там со мной пожилые чиновники по-русски и для чего-то им понадобилась моя фамилия. Я назвал.
Чиновник опешил, спросил — не князь ли я?
Я подтвердил:
— Да!
Чиновник еще более опешил и воскликнул:
— И вы не в тюрьме?
Никак не укладывалось в его голове, что русский князь может оказаться в Советской Армии, да еще орденоносцем, да еще командиром, хотя и без погон. Словом, для поляков я являлся живым доказательством гуманности советского строя и лживости капиталистической пропаганды. А в результате свет и вода были к нам проведены чуть ли не на следующий день.
Между тем подготовка к демобилизации по всем воинским частям шла полным ходом. Подлежали демобилизации солдаты, сержанты и старшины старше 1905 года рождения. Следовательно, меня это не касалось. Проверялись списки, готовились документы. В числе других должен был демобилизоваться и наш парторг Ястреб.
Он неожиданно явился ко мне и сказал, что забирает от меня Самородова. Я было стал возражать. Он ответил, что таков приказ капитана, и воскликнул: «Забудьте о Самородове!»
На следующий день действительно ко мне пришла бумажка за подписью Пылаева — «Откомандировать Самородова!»
Самородов собрал свои манатки и уехал, сердечно со мной распрощавшись. А дня через два, к моей радости, он вернулся и сказал, что Ястреб уехал один.
Кажется, на следующий день явился ко мне Пылаев и во время застольной беседы, покатываясь от хохота, рассказал мне под строжайшим секретом такое, что я чуть не упал со стула от удивления. Распишу этот секрет по порядку.
Еще когда стало известно, что Виктор Эйранов в роту не вернется, Пылаев назначил его помощника Михальского командиром 4-го взвода, а взвод выполнял подсобные работы на строительстве «Памятника Освобождения» в Праге. Пугачев часто жаловался Пылаеву на тупость Михальского, но с последним считались, так как он был членом партии. Пылаев мне и раньше говорил, какой Михальский дурак, но снять его с должности не находил повода. А тут как раз подвернулась демобилизация, Ястреб уезжал, и Пылаев предложил кандидатуру Михальского в ротные парторги. Сопронюк дал согласие. Михальский был избран единогласно «ввиду его полной бестолковости», как мне в свое время сообщил на ухо обрадованный таким ходом дел Пылаев. 4-й взвод был расформирован. Ястреб стал сдавать дела. Вот тут и произошло то, от чего я чуть не упал со стула.
Оказывается, Самородов был нужен Ястребу, чтобы сопровождать его к месту постоянного жительства, помочь везти трофеи, или, точнее, один трофей-монстр: ковер в виде скатки двух метров высоты, 70 сантиметров в диаметре, неизвестной длины. Я видел этот грандиозный цилиндр весом кило на сотню.
Ястреб благополучно сдал партийные дела и подал Михальскому свой партбилет, чтобы сняться с учета.
И тут Михальский совершил то, что в течение двух лет не догадался сделать ни один бдительный партийный руководитель. Он сунул нос в партбилет Ястреба и прочел… другую фамилию. В чем дело? Ястреб признался, что был беспартийным, а чужой партбилет подобрал еще под Сталинградом.
Беспартийный парторг! При этом очень хороший, идейный, умный парторг. Но такого — ни в одном романе не было и не будет. Самозванец в течение двух лет зажигал энтузиазм, принимал в партию, славословил Сталина. Такое кощунство не лезло ни в какие ворота.
Михальскому приказали молчать. Ведь за это дело попало бы парторгу ВСО Проскурникову — мужу нашей медсестры Чумы, а он вместе с женой тоже демобилизовывался, и попало бы нашему замполиту майору Сопронюку.
Ястребу наскоро оформили демобилизационные документы и сказали: «Катись ко всем чертям!» Вот почему Самородов вернулся ко мне во взвод. Остается только неизвестным — каким образом Ястреб доставил к себе на родину трофейный ковер.
Разомлевший от бимбера Пылаев смеялся и над нашими партийными руководителями, и над уполномоченным Особого отдела старшим лейтенантом Черновым, который всюду рыскал, разыскивая шпионов и диверсантов, а в данном случае прошляпил.
В эти же дни ко мне явилась группа девушек из расформированного 4-го взвода, так как Пугачев категорически отказался принять их к себе во взвод.
Дня через два меня вызвали в комендатуру. Солдат, приехавший за мной, сказал, что комендант капитан — забыл его фамилию — очень на меня сердит.
Вообще-то с этим капитаном у меня были хотя и строго официальные, но хорошие отношения. Тогда в Варшаве существовало несколько комендатур в разных ее районах. Раза три я посылал туда плотников что-то оборудовать, один раз капитан мне помог достать доски, раза два он вызывал меня, когда мои бойцы и девчата шатались без дела по улицам Варшавы. В тот раз я шел ни жив ни мертв, опасаясь, что дознались о наших ночных похождениях за тележными колесами.
Оказывается, нет. Но произошло не менее ужасное: одна из моих девушек заразила триппером солдата комендатуры. Капитан на меня орал, грозил всякими карами. Кончилось тем, что с двумя его солдатами я вернулся к себе на Flory, 7, вызвал всех наших девушек во двор, построил их, и оба солдата, не сговариваясь, показали на Марусю из 4-го взвода.
Я приказал ее арестовать и посадить в каталажку. Был у меня такой тесный чуланчик, но почти всегда свободный.
После ужина я велел привести Марусю на допрос. О ней я и раньше слышал, что она была, как говорится, «слаба на передок», и мне предстояло дознаться, кто же в нашей роте пользовался ее слабостью.
Отправив конвойных, я положил перед собой на стол бумагу и карандаш и вперил в Марусю испытующий взгляд.
А была она прехорошенькой 18-летней девушкой с Полтавщины, тоненькой, нежной, точеной, вроде Офелии или Корделии.
— Признайся, кому ты в роте за последние две недели давала? — спросил я ее.
Она без всякого стеснения и колебания назвала человек шесть.
Я записал. Первым в списке стоял новоиспеченный парторг Михальский, далее шли: бухгалтер, кладовщик, сводник, два сапожника, словом, ротные придурки.
— Как тебе не стыдно! — воскликнул я.
— Так они же меня просят, — оправдывалась Маруся, глядя на меня своими черными, как вишни, невинными украинскими очами.
Я поступил с ней, не на йоту не отступая от инструкции по борьбе с венерическими болезнями. Ночь она просидела в каталажке. На следующее утро под конвоем двух особо доверенных девушек я отправил ее в роту с рапортом на имя капитана, с официальным письмом нашей медсестре Чуме и с приложением черного списка.
Как известно, триппер у мужчин распознается легко, так сказать визуально, а у женщин лишь путем анализа. Чуме через два дня предстояло демобилизоваться, но она начала действовать также по инструкции, притом со свойственной ей неугомонностью. Мне потом рассказывали, как она ворвалась в штаб роты и потребовала, чтобы все штабные работники расстегнули свои ширинки и показали ей то, что ее интересовало. Все исполнили ее приказ покорно. Не обнаружив ни у кого никаких внешних признаков болезни, Чума бросилась ловить парторга. Тот был глубоко возмущен и сказал, что подчиняться ей не будет. А тут Маруся подтвердила, что давала ему много раз. Не знаю, добилась ли Чума, чтобы парторг перед нею унизился, или нет. Марусю отправили в спецгоспиталь. А Михальский на следующий день помчался ко мне.
Когда был он помкомвзвода, притом не моего, а Виктора Эйранова, я мало обращал на него внимания, а теперь он стал для меня вроде начальства. Он начал мне говорить весьма заносчиво о подрыве его авторитета, о важности политработы, о несгибаемых большевиках, о великом Сталине. А я ему показал инструкцию, по которой действовал. Кончилось тем, что я не пожалел пол-литра бимберу, мы хорошо пообедали вдвоем и полностью помирились. Я всегда щадил своих лошадок, но в тот раз отправил полусонного парторга на подводе в Прагу. С того дня мы сделались друзьями. У меня хранится наша общая с ним фотокарточка.
Дня через два неожиданно ко мне явилась Маруся и с торжеством подала бумажку — официальную справку из госпиталя, что у нее никаких венерических болезней не обнаружено. С этой справкой я отправился к коменданту, и тот имел мужество признаться, что чересчур со мной погорячился. Так, в его глазах не только Маруся, но и другие девушки моего взвода были реабилитированы. На прощанье комендант сердечно пожал мне руку. А солдата его взвода заразила полька, и тот не хотел в этом признаться.
Так Маруся осталась в моем взводе. Я следил за ее поведением и ни разу не поймал ее. При встрече со мной она молча опускала свои невинные черные очи и легкими шагами проскальзывала мимо меня.
Настал день отправки наших бойцов старших возрастов. Много среди них было у меня друзей, с которыми я прошел рука об руку еще с Горьковского рубежа. Разлучаться мне с ними было очень тяжело, тем более что сам-то я оставался в роте. Пришла бумага за подписями Пылаева и Михальского с приказом прибыть всему взводу на торжественные проводы, оставив на Flory, 7 лишь охрану.
Я отправил взвод под командой Литвиненко. Остался сам вместе с молодоженами Сашей Кузнецовым и Ольгой Бугаевой.
Оставив Сашу у ворот с винтовкой и Ольгой сторожить и целоваться, я пошел к себе. Наверное, это был мой самый грустный день за все время солдатчины. Жену в Москву не пускают, мать и сестры в Москве голодают, будущий мой роман меня не удовлетворяет, и я сжег целую главу. Вдобавок на сердце у меня кошки скребут из-за наших ночных грабежей. И по душам не с кем теперь было поговорить. Капитан Финогенов был далеко. Еще мог бы я кое в чем излить свою горечь столь же одинокому и тоскующему по своей жене Пугачеву. Но мы с ним почти не виделись. Со строительством памятника в Праге у него многое не ладилось, он изнервничался до последней степени.
Залпом выпив два стакана бимберу и кое-как закусив, я завалился спать.
Взвод пришел ночью, когда я спал. Утром Литвиненко рассказывал, что выдавали спирту, девушки рассказывали, как они лихо плясали с Пылаевым и с самим Сопронюком. Я всех послал на работу.
А впрочем, нашелся у меня на безрыбье, правда, не друг, а приятель. Как-то на строительной площадке подошел ко мне польский офицер в чине, соответствующем нашему старшему лейтенанту. На чисто русском языке он сказал, что давно уже следит за мной, как я вожу взвод на работу, как энергично распоряжаюсь, и хочет со мной познакомиться. Его фамилия Новиков, он русский, инженер, какому-то начальству вздумалось превратить его в инженера того польского батальона, который строит тут же на Уездовской Аллее здание Советского посольства. И еще он сказал, что в Москве его ждет невеста, о которой он очень тоскует, а сейчас среди поляков чувствует себя одиноким. Тогда много наших офицеров служило в польских частях.
Я его позвал к себе в гости. За чарочкой он продолжал жаловаться на судьбу, щелкал по эмблеме — орлу на фуражке, с презрением называл его курицей. С тех пор он время от времени ко мне приходил по вечерам. А года через полтора я гулял на его свадьбе.
Возможно, мой читатель XXI века начнет меня подозревать: наверное, автор кое-что скрывает. Вон сколько в его подчинении было девушек, неужели ни к одной не склонилось его сердце?
Ледуховский, видимо, страдал половым бессилием, Пугачев был явный женоненавистник. А я очень много думал и беспокоился о своей семье, много думал о своей, так, даже 30 лет спустя, и неосуществленной эпопее о войне и слишком уставал на чересчур напряженной, хотя постоянной и бесполезной работе. Ну, по-видимому, можно добавить и то, что я придерживался определенных принципов, которые побеждали мои плотские желания.
А теперь придется признаться: появилась девушка, которая мне очень нравилась. Вот эта самая, упомянутая на предыдущей странице, Ольга Бугаева — поэтичная, черноглазая, веселая, толковая. Она попала в немецкое рабство с десятилетним образованием. А в Варшаве я сделал ее своей секретаршей. Ведь у меня велось делопроизводство по всем правилам: надо было переписывать и подшивать разные бумажки, хранить копии накладных на полученные продукты, составлять сводки. Ольга быстро сообразила, как подгонять выполнение норм к упомянутой мной выше «единичке», как составлять наряды и т. д.
Словом, постоянно мы с ней оставались вдвоем, но занимались не только канцелярщиной. Она рассказывала, что у нее есть мать в Витебске, с которой деятельно переписывалась, а отца никогда у нее не было, и потому, при закрытых дверях, она называла меня «папкой». А я, втихомолку любуясь ею, потому что была она прехорошенькая, смотрел сквозь пальцы на ее трогательный роман с веселым и бойким пареньком из бывших военнопленных Сашей Кузнецовым. Устроил я им свадьбу, которая совпала с днем рождения Ольги. Просто поздно вечером за хорошим ужином мы втроем распили пол-литра бимберу, а потом я ей передал подарок, который не велел при мне разворачивать. Может быть, теперешнему читателю подарок этот покажется отвратительным, но в те времена молодоженам он был просто необходимым. Я ей подарил 6 штук презервативов, которые купил в польской аптеке.
Вообще, я тщательно следил за нравственностью во взводе. Но делал и исключения. В соседней комнате спали Литвиненко, Самородов и Монаков со своими ППЖ. Каждый вечер после отбоя я обходил с фонариком спальни девушек и ясно видел на Ольгином ложе фигуру, закутанную с головой в одеяло, но делал вид, что не замечаю.
Когда позднее всем девушкам предложили — хотите оставайтесь в роте, хотите уезжайте на родину, Ольга уехала к матери в Витебск, а Саша остался. Она обещала мне писать, ну, естественно, и Саше должна была писать.
И как отрезало! Ни он, ни я не получили от нее ни одного письма. Он очень страдал и беспокоился, я шептался с ним несколько раз, утешал его. Потом Сашу, как квалифицированного слесаря, перевели в автобазу УВПСа, и я потерял его из виду.
Года два спустя, когда я уже работал в блаженной памяти Текстильпроекте, один мой сослуживец уезжал в Витебск. Я просил его через адресное бюро разыскать там Ольгу. Он справлялся, ему ответили, что таковая не проживает. Что могло с ней случиться? Неужели…
Старшие возрасты были демобилизованы, поползли слухи, что будут демобилизовать следующие сколько-то возрастов. Я писал рапорты на имя майоров Сопронюка и Елисеева, говорил с Пылаевым, написал письмо капитану Финогенову, просил его за меня похлопотать. Но все мне отвечали, что демобилизовать будут солдат, сержантов и старшин, а офицеров не будут.
— Да какой же я офицер! — восклицал я. — Я же беспогонник!
Мне отвечали, что я ИТР и приравнен к офицерскому званию, получаю офицерский паек и денежное довольствие и потому должен покориться судьбе.
Людей у меня во взводе осталось совсем мало, в основном девушки. Немецкий бункер мы разобрали, теперь предстояло засыпать котлован от бункера. Для этой цели в ближайшем переулке Шопена на развалинах домов девушки мельчили щебень, который на единственной подводе доставлялся на площадку будущего памятника. Таскали песок и на носилках (по сводкам) свыше чем за 100 метров. Работа не требовала никакой квалификации, только следи, чтобы люди зря не болтались. Котлован был огромный, и конца работе не предвиделось.
Изредка я давал подводу хозяину ближайшей забегаловки, которая называлась «Kawiarenka Skromna». От него получал я кое-какие продукты для взвода и имел там неограниченный кредит, то есть мог прийти с кем-либо выпить и закусить, и все это записывалось на мой счет, но пользовался я этим правом редко, считая, что как командир взвода должен показывать пример, и пил обычно лишь после отбоя, когда мне подавался отдельный ужин.
Между тем в августе пошли дожди, да такие обильные, что нас на 6-м этаже совсем залило под дырявой крышей. Пришлось нам кое-как оборудовать еще две пустые квартиры на первом этаже. Но там не было ни пола, ни стекол на окнах, ни печей. Я несколько раз говорил Пылаеву, что зимовать тут невозможно, нужно всерьез заняться подготовкой помещений, нужно много разных стройматериалов, которые в Варшаве тогда ценились на вес золота. Пылаев только отмахивался, дескать, успеется, за нас думает начальство. Но я подозревал, что никто за меня не думает. Надо находить выход самому. Пошел я к коменданту, рассказал о своих тревогах, тот мне ответил, что помочь ничем не может, но пообещал, что «будет иметь в виду».
Неожиданно пришел приказ Пылаева: откомандировать Литвиненко и Самородова для поездки в Германию за новым пополнением. Уезжали они радостные. Рассчитывая, что к нам прибудет молодежь-новобранцы, я специально наказал своим ближайшим помощникам отобрать во взвод бойцов отменных.
Через несколько дней они вернулись и привезли с собой человек сорок. Нет, это не были новобранцы, а бывшие военнопленные, которых освободили американские войска. За четырехмесячное пребывание у союзников они хорошо подкормились, выглядели удовлетворительно, только их одежда — потрепанные офицерские шинели и кители — производила неприятное впечатление.
Литвиненко мне передал две бумажки. В одной Пылаев писал официально: «Направляется в ваше распоряжение согласно прилагаемому списку» и т. д., а в другой я прочел: «Среди нового пополнения находится горный инженер Уткин, приблизь его к себе».
Я выстроил всех в нашем дворе «покоем». Стал проверять по списку. Читал фамилию, каждый выходил впереди говорил — какой год рождения, какая специальность. Стоявшая рядом со мной Ольга записывала. Потом я произнес речь, объяснил, какой объект мы в Варшаве строим, назвал номер полевой почты, назвал часы завтрака, обеда, ужина, подъема и отбоя, а также сумму денежного довольствия согласно выработке, предупредил, чтобы никуда дальше нашего переулка Flory не ходили, что во взводе много девочек, разговаривать с ними разрешается, но чтобы чего-нибудь еще — ни-ни, на то у нас есть каталажка, и показал полуподвальное, заделанное решеткой окошко. Напоследок я произнес привычное славословие великому Сталину.
А девчонки между тем теснились у ворот и пялили глаза на вновь прибывших, из коих многие были молодыми, видными. Из окошек выглядывали польки.
Я очень обрадовался, когда один из новых — грузин по национальности — сказал, что он парикмахер. А то у меня все время были стычки со старшиной Минаковым, неохотно отпускавшим к нам в Варшаву ротного парикмахера-еврея Офштейна.
Понравился мне бравый вид отдельных бойцов, а вот инженер Уткин показался мне чересчур подавленным, забитым и невзрачным.
Потом я отвечал на разные вопросы. К этому времени был готов обед, для которого я не пожалел лишней солонины из тайной кладовой. Обедали прямо во дворе. Потом все отправились в баню, которой я очень гордился. Она была просторная, но холодная, однако с вошебойкой, и занимала целую квартиру нижнего этажа.
Ольга успела мне шепнуть:
— Когда вы с ними разговаривали, вы были важный, как генерал.
Весь вечер я провел с ними. Подсаживался к одной группе, к другой, рассказывал о политических событиях последних месяцев. Ведь я не забывал наказ майора Сопронюка, что я в своем взводе являюсь не только командиром, но и политработником.
Когда наступил отбой и все начали укладываться спать, я, как обычно, собрался ужинать и велел кухарке Марусе накрыть в моей комнате два прибора под скатертью, принести какую-то особую снедь и поставить два стакана. Я сказал Самородову, чтобы он направил ко мне из вновь прибывших Уткина и чтобы ко мне никто не входил.
Впоследствии Уткин мне говорил, что он очень испугался вызова командира взвода. И никак не ожидал увидеть накрытый стол, вазу с цветочками, тарелки, вилки, скатерть, бутылку. Ведь пять лет он не сидел за столом. И еще он мне говорил, что был очень тронут той теплотой, с какой я встретил его тогда — забитого, униженного, женившегося в день объявления войны и прямо со свадебного пира ушедшего на фронт и через неделю попавшего в плен.
Многое он мне рассказал в тот вечер. А после первого стакана он признался, что, находясь в разных немецких лагерях, он каждый день думал о своей любимой не то жене, не то невесте и не знает ничего ни о ней, ни о своих родителях.
Приглашая Уткина ужинать, я следовал не только совету Пылаева. Предвидя, что Литвиненко скоро демобилизуется, я стал расспрашивать Уткина, пытаясь выяснить — годится ли он, чтобы занять должность помкомвзвода.
И в тот же вечер я убедился, что он был восторженный, порывистый, мягкий интеллигент. А мне требовался помощник твердый, бойкий, напористый. Словом, Уткин мне не подходил, но и на общие работы он тоже не годился. Вскоре я рекомендовал его в штаб роты писарем.
Позднее, встречаясь со мной, он всегда улыбался, и знаю со слов других, что он считал меня самым хорошим человеком в роте.
Несколько месяцев спустя наша рота восстанавливала вокзал в Гомеле, я ожидал приезда своей семьи, и мне выделили комнату на втором этаже этого здания, но жил я в ней пока один. Приехала из Донбасса к Уткину его милая, прелестная, очаровательная жена, притом еще девственница. Я их позвал к себе жить, мы втроем посидели за бутылочкой и за гостинцами из Донбасса. А ушел я спать в общежитие. Брачную ночь они провели на моей кровати. Жена Уткина мне сказала, что она всю войну его ждала и была убеждена, что он жив. Она привезла с собой бумажку из Угольного управления с просьбой демобилизовать Уткина как высококвалифицированного горного инженера.
Вскоре он уехал. На прощанье мы с ним обнялись, договорились переписываться. Долго ждал я от него письма, сам дважды ему писал. Он молчал. Неужели?..
Возвращаюсь к прерванному рассказу.
Утром узнал, что один из вновь прибывших по фамилии Разумный исчез. Потом меня майор Сопронюк упрекал в недостаточной моей политподготовке. Я оправдывался, что не успел за один вечер всех подковать политически. Впоследствии солдаты из комендатуры мне сказали, что задержали одного подозрительного во фрицевой одежде, который бродил по улицам и не сумел объяснить, как он попал в Варшаву, какой воинской части, тогда его отправили в Особый отдел. Ну, а из Особого отдела известно — куда попадают. Долго Разумный числился в моем взводе, и я все должен был писать о нем объяснения, пока не заручился официальной бумажкой из комендатуры.
Я продолжал ходить по вечерам ко вновь прибывшим. Слушал их рассказы о том, что они делали в плену, как жили. Об этом существует много письменных сведений. А вот о том, как они в плен попадали, об этом у нас не пишут. А подавляющее их большинство попало в первый месяц войны, когда старшие командиры бросали их на произвол судьбы. Тогда появилось в русском языке новое слово «окруженцы». Пробирались солдаты и младшие командиры на восток группами, их ловили, их предавали местные жители, они сами выходили — голодные, измученные — и сдавались, попадали в немецкие ужасные лагеря. А многих из тех, с которыми я беседовал по вечерам в Варшаве, года через два-три ожидал еще более ужасный лагерь — советский.
Работа на стройплощадке закипела. Вскоре мне выделили два трактора, один из них гусеничный, а другой с прицепной тележкой. Бойцы нагружали прицеп измельченным кирпичным щебнем. Трактор его доставлял на площадку, и щебень ссыпался в котлован от бункера. Гусеничный трактор ездил в котловане взад и вперед и трамбовал щебень.
Вообще-то работа на стройплощадке начала оживляться еще за несколько дней до прибытия пополнения и прибытия тракторов. А началось все с одной польской пароконной подводы. Приехал на пустой подводе один поляк и спросил меня — не нужен ли нам песок и щебень. Я ответил, что нужен. Через час он привез целый воз. К вечеру уже пять подвод возили, а на следующий день десять. А через три дня началось буквально нашествие лошадей. Я расставил регулировщиков, которые отгоняли подводы с кирпичами и направляли в разные концы котлована подводы со щебнем и песком.
Во всех частях Варшавы велась расчистка развалин от мусора, и частные подводы нанимались вывозить его за город. А тут им предлагают сваливать прямо в центре города. Выгода для возчиков была ощутительная.
Можно себе представить, какая поднялась на стройплощадке сумятица, особенно с того дня, как появились у нас оба трактора, из коих колесный оглушительно пыхтел. Лошади их пугались, вставали на дыбы, сваливали щебень — где попало. Крики, шум, русский мат и польская, более деликатная ругань оглашали окрестности.
Я ликовал, нормы ежедневно выполнялись чуть ли не на 2000 %, но с какой стати я буду показывать такое невероятное перевыполнение плана! Я продолжал в сводках выводить «единичку» не более чем на 1.05, а себе оставлял грандиозные резервы за счет польских подвод.
У входа на огороженную колючей проволокой стройплощадку стоял часовой, и посторонним зевакам к нам ходить запрещалось. Мне сказали, что польский милиционер хочет со мной поговорить. Я вышел за ворота и увидел своего бывшего квартирохозяина в Праге. Радостно поздоровались, я спросил о здоровье его жены и детей. Он ответил и сказал, что пришел ко мне по важному делу.
Оказывается, в пригороде Варшавы, Мокотуве, на конечной остановке еще не восстановленной трамвайной линии находится деревянная беспризорная трамвайная будка, и милиционер просил погрузить эту будку на тракторный прицеп и перевезти в Прагу, к его дому. Он превратит ее в кавяренку, в которой жена его будет торговать. За эту, не совсем законную, операцию он мне предлагал весьма солидную сумму.
От суммы я отказался, но пусть он поставит исполнителям два литра бимберу с закуской.
Я отправил с ним Литвиненку осмотреть будку и место, где она стоит.
Литвиненко скоро вернулся. Выделить трактор на посторонние работы можно было без всякого ущерба для дела — так много польских подвод нас обслуживало.
Литвиненко взял человек шесть из наших ветеранов. Они поехали, а поздно вечером вернулись сильно навеселе. Литвиненко мне доложил, что операция похищения трамвайной будки прошла вполне благополучно. Будка оказалась очень тяжелой, но собравшиеся поляки никак не могли подумать, что совершается злое дело, и дружно помогали грузить.
Уже зимой, будучи случайно в Праге, я обнаружил кавяренку нежно-голубого цвета, зашел туда и увидел свою прежнюю хозяйку. Помещение было нетопленое, пустое и очень неуютное. Хозяйка мне налила стопку и с грустью поведала, что дело идет у нее очень плохо, посетителей мало и она собирается будку продать, чтобы вновь вернуться к более прибыльному занятию, к гаданию на картах. О дальнейшей судьбе милиционерова семейства я ничего не знаю.
В один из этих суматошных дней мне сказали, что у входа на стройплощадку меня ждет какой-то молодой поляк и хочет со мной поговорить.
Молодой франтоватый человек отрекомендовался корреспондентом польской газеты, сейчас не помню какой. Он сказал, что хочет взять у меня интервью.
Первый раз в жизни я давал интервью. Позднее оно возымело разные последствия и связалось со многими обстоятельствами тогдашней жизни в Варшаве. Об этих последствиях и обстоятельствах придется рассказывать подробно, а глава получилась и так чересчур длинной, поэтому я решил рассказ о своем интервью перенести в следующую главу.
А эту закончу приходом ко мне солдата из комендатуры. Он явился вечером и сказал, что на следующий день к такому-то часу меня вызывает комендант.
Шел я к нему с тяжелым сердцем. Только на днях он меня вызывал по неприятному делу: Литвиненко, Самородов и Минаков прогуливались несколько навеселе под ручку со своими ППЖ по улицам, относящимся к другой комендатуре. Их забрали, мне пришлось их вызволять, и у меня был очень неприятный разговор с комендантами обоих районов.
Я шел со своей неизменной палочкой, с дрожью в коленях, думал о похищенной трамвайной будке и шептал про себя: «Попался!»