ГЛАВА IV
НЕ ДО СОРБОННЫ
Чем веротерпимее делалась Серафима Ивановна, тем, напротив того, фанатичнее становился Даниель. Недели две после свидания наедине, прерванного возвращением Анисьи от банкира, Даниель без особенных обиняков объявил своей возлюбленной, что, несмотря на страстную свою любовь, он не может изменить вере, исповедуемой его предками со времён просветителя Франции, Хлодвига. Серафима Ивановна поняла это и сделала значительную уступку в пользу Хлодвига и его потомства: она изъявила согласие обвенчаться с Даниелем, не требуя его обращения в православие. Озадаченный такой уступчивостию, Даниель не нашёлся сразу, что ответить; но к следующему дню религиозные сомнения одолели его пуще прежнего.
— Позволит ли, — говорил он, — Александр VIII, только что избранный на папский престол, совершить брак, так строго отвергаемый нашей церковью, а без позволения папы будет ли этот брак действителен? Не лучше ли нам так оставаться? Так удобнее; не правда ли, мой ангел? — прибавил он нежным голосом и с нежным взглядом. Но Серафима Ивановна с ним в этом мнении не сошлась и отвечала, что если он только опасается затруднений со стороны папы, то она берётся отстранить их через Чальдини, который очень дружен с аптекарем какого-то кардинала. Дэниель опять был поставлен в тупик; опять целые сутки обдумывал, что отвечать невесте на её новое предложение, и на следующий вечер он пришёл к ней, ничего не придумав.
— Видишь ли, душа моя, — сказал он ей, — если ты меня любишь искренно, так же искренно, как я тебя люблю, то ты не будешь настаивать на этих пустяках. В сущности, что такое брак? Пустая формалистика, никого ни к чему не обязывающая. Посмотри, что делается у нас при дворе; кто-то сказал, и очень умно сказал, что в супружестве только и есть две хорошие минуты: первая — когда соединяешься, а вторая — когда расстаёшься. Неужели же после этого ты ещё намереваешься беспокоить святейшего отца и кардинальского аптекаря... Подлей-ка мне лучше ришбуру...
— Как можешь ты шутить, вечно шутить, и шутить такими важными делами? Пойми, что если б я не любила тебя от всей души, то я не настаивала бы на нашем браке. Пойми, что в материальном отношении я могла бы сделать лучшую партию; какие только сановники не сватались за меня! Вот и князь Михаил тоже, родной дядя маленького Миши; на что, кажется, лучше его партия! Но я решила: без любви ни за кого не пойду! Пойми, что в Квашнине ты будешь тот же король Франции, что чего бы ты ни захотел, всё в твоей власти. Пойми, что если б ты даже не любил меня, то и тогда бы...
— Пойми ж и ты, что если б я не любил тебя, то не задумался ни на минуту и завтра обвенчался с тобой; но я сам знаю, что я тебе не пара: ты и богата, и красива, и образованна, жить с тобой в твоём Квашнине и быть там не королём, а твоим первым, твоим самым верным подданным, — это такое счастие, которому бы позавидовал любой пэр Франции, а я чувствую, что не достоин этого счастья, выходи лучше за князя Михаила или там за кого знаешь, а я приеду к тебе при первой возможности... Ты знаешь, что покуда у меня ровно ничего нет: у меня — ни кола ни двора. Да и на будущее надежды мало. На наследство от дяди, признаюсь тебе, я слишком рассчитывать не могу: эти монахи... к тому же к моему дяде повадилась какая-то ходить; одно лицо с ним, говорят, его дочка; значит, мне ничего не достанется, кроме, может быть, книг... Налей-ка мне ещё рюмочку коньяку...
— Я говорю с тобой о деле, Даниель, а ты заговорил Бог знает о чём... всё налей да налей, ты вон и то какой красный!..
— Это ничего. Я люблю быть навеселе. Бахус не врал Венере. Я тоже говорю тебе о деле... но ты хочешь брака во что бы то ни стало, изволь; только не теперь, а завтра... Утро вечера мудренее... А, милая мадам Аниск! Милости просим; помогите нам, пожалуйста, постлать постель; я, мочи нет, устал.
— А тебя кто звал сюда, бесстыдница? — сказала Анисье Серафима Ивановна. — Ты и в самом деле не вздумала ли укладывать его? Без тебя его уложат... Разве ты не знаешь, что мы с ним тайно обвенчаны?
— Откуда ж мне было знать это, коль вы обвенчались тайно?.. Теперь буду знать и... поздравляю...
— А давно начал он тебя так величать? Уж не с тех ли пор, как я вас вдвоём застала?
— Когда это, боярышня?..
— Уж я знаю когда: на той неделе, на кухне... Ну пошла же вон, видишь, он совсем спит... Предупреждала я тебя, негодницу, ты не хотела послушаться... теперь на меня не пеняй, если твою Анютку...
— Я, матушка боярышня, право, только попросила господина Даниеля, чтобы он словечко за Анюту замолвил...
— Знаем мы!.. Меня на эту штуку не подденешь! Он мне во всём повинился... Вот теперь ты и увидишь, как я тебе Анюту выпишу; я уже распорядилась насчёт неё: написала Карлу Фёдоровичу, чтоб он не умничал... Ну, пошла же вон, говорят тебе, сто раз повторяй ей одно и тоже!
На другой день Серафима Ивановна встала очень рано и очень не в духе. Когда Миша явился к завтраку и, удивившись, что за столом сидит Даниель, наивно спросил у тётки, неужели она так рано намерена учиться менуэту, она оборвала Мишу, назвала его пострелом, объяснила присутствие танцмейстера какой-то выдумкой и, не дождавшись конца завтрака, велела Мише идти гулять с Анисьей. Анисья, которую всю ночь трепала лихорадка, просила у боярышни позволения остаться дома и отлежаться, но Серафима Ивановна, не долго думая, решила, что эта просьба не заслуживает никакого уважения и что лихорадка Анисьи ничего более, как выдумка, лень и притворство.
— Вот вздор какой выдумала! — заключила она. — Разве для того я тебя, чучелу заморскую, четыре тысячи вёрст везла, чтоб ты здесь по целым дням в постели валялась да больной прикидывалась? Вишь, как у неё всю морду поковеркало! — прибавила Серафима Ивановна, намекая на лихорадочную сыпь, обметавшую губы Анисьи. — Ну чего стоишь? Убирайтесь оба, пока целы: страх как надоели!
Проводив Анисью с Мишей и заперев за ними дверь, Серафима Ивановна возвратилась в столовую и в течение получаса устроила своему собеседнику три сцены. От первых двух, пока оставался ришбур в бутылке и коньяк в графинчике, Даниель отмолчался с терпением, похожим на кротость и даже на раскаяние, но в самом разгаре третьей сцены он допил стоявшую перед ним рюмочку, закусил коньяк ломтиком лимона, встал с кресла, лениво потянулся и громко зевнул.
— Довольно, моя красавица, — сказал он, — ты начинаешь мне надоедать: ни свет ни заря начала кричать и браниться, а тут ещё женись на ней!.. Хорошо, нечего сказать, было бы наше житьё в твоих московских поместьях, я охотнее пошёл бы на каторгу... Прощай, моя нежная голубка, не поминай меня лихом!
Видя, что Даниель удаляется, не теряя ни обычного ему хладнокровия, ни обычной грации, Серафима Ивановна кинулась было за ним с тем, чтобы удержать его силой; но, вспомнив, что она уже раз прибегала к этому средству и что оно оказалось безуспешным, она вернулась к столу, схватила попавшуюся ей под руку пустую бутылку ришбура и бросила её вдогонку невозмутимому жениху.
Даниель удачным пируэтом миновал осколки разбившейся о дверь бутылки, поспешно надел свой сюртук, грациозно сделал полуоборот направо, ещё грациознее поклонился Серафиме Ивановне, открыл дверь и вышел на улицу.
— Бездельник, вор, плут, пьяница, мошенник! — кричала Серафима Ивановна ему вслед. — Попробуй-ка ещё раз показаться мне на глаза. Палками велю выгнать тебя, мерзавца... Нищий, бродяга этакий!..
Даниель в это время направил шаги свои к Гаспару.
— Ну что, — спросил его гасконец, — кому нынче выигрывать? Каково расположение духа твоей Дульцинеи?
— Уж лучше и не говорить о ней! Мы сейчас поссорились, расстались, навсегда расстались, я чуть было не поколотил её на прощание. Это настоящая мигера. Вчера весь вечер приставала: «Женись, женись!» — нынче всю ночь твердила: «Ты меня уже не так любишь, как прежде; ты уж не тот, что был!..» А как только встала, начала кидать в меня бутылками, чуть-чуть в голову не попала: так и просвистело около самого уха! Ну, я и ушёл, навсегда ушёл...
— Да ведь уж ты не в первый раз от неё навсегда уходишь; вот и намедни, после ссоры из-за Анисьи.
— То совсем другое дело; там не было бутылок в ходу; там были слёзы да упрёки; то была сцена ревности; такие сцены не неприятны; они скорее лестны для самолюбия, особенно в начале интриги... а теперь, — чёрт её знает, белены она, что ли, объелась? Ни с того ни с сего начала бесноваться. Войдёт Миша, — его ругает; войдёт Анисья, — и с той ругается... Кстати, об Анисье: она хорошая девушка, то есть женщина, хотел я сказать, и мне жаль, что я не успел исполнить её просьбу насчёт её дочери... наотрез отказала!..
— Итак, ты решительно не женишься на ней? Уступаешь её мне?
— С руками и с ногами; только и тебе, брат, жениться не советую: здесь ещё кое-как сладишь с ней, а в её Квашнине... да от такой женщины всего ожидать надо; ты не можешь себе представить, что это за характер!
— Ну, со мной она и в Квашнине не очень расхорохорится; я поведу её по-военному — без церемонии, под барабанный бой, а не удастся, выдою из неё, что можно, да и адью, как говорят итальянцы. По правде сказать, если в ней есть что-нибудь хорошее, так это только её деньги. А что? Много ещё у неё осталось? Очень она богата?
— Мало ли денег у банкира в конторе?.. Ей стоит написать три строчки, и луидоры так градом и посыплются в её шкатулку...
— И ты не сумел сохранить расположение такой почтенной дамы? Да я при такой обстановке с самим сатаной жил бы душа в душу.
— Я не корыстолюбив, во всякой связи я требую прежде всего, чтоб женщина мне нравилась, а чтоб женщина нравилась мне, надо, чтоб она была добра и кротка, а не ведьма, ругающаяся площадными словами... Да и признаться ли тебе: с некоторых пор она стала туга на расплату. Я считаю за ней четыреста луидоров, выигранных мною у неё в бильбоке... Видно, московский переворот имеет влияние на её финансы и на её кредит; я справлялся в конторе, да никакого толку не добился...
— Ну, а на твою долю много досталось? Надеюсь, ты не забыл наше содружество?
— Так себе, недурно, много издержек было у меня всё это время, а всё-таки кое-что уцелело: кроме этого перстня, который мы оценили тогда в две тысячи четыреста ливров и который ты можешь хоть сейчас взять себе, у меня осталось шестьсот луидоров. Кстати, вот те двадцать, что ты проиграл нам третьего дня.
— Хорошо, спасибо, брат, да не одолжишь ли ты мне вместо перстня пятьдесят луидоров? Мне они очень нужны, чтоб показать себя с выгодной стороны.
— Не одолжу тебе пятидесяти луидоров, мой друг, а так дам тебе сто; вот они, получи и только помни: если колесо фортуны повернётся в твою сторону, то и ты выручай меня. Я тебе и больше бы выделил, да, право, не могу теперь: мне надо заплатить ещё несколько долгов; потом, знаешь ли?., я отбил-таки Клару у режиссёра, вчера весь день до самого вечера я провёл с ней; она переходит на марсельскую сцену; только никому не говори этого, я сам везу её...
— Как! Ты едешь в Марсель? И долго ты пробудешь там?
— Да не знаю, может быть, до весны, а может быть, и дольше.
— О мой благодетель! Само небо внушило тебе эту мысль... Давай сюда твой перстень!
— Вот он, бери... Ты знаешь, что ювелир оценил его всего в сто пятьдесят ливров.
— Я его не к ювелиру понесу.
— А куда же?
— После узнаешь: я напишу тебе в Марсель... А теперь обними меня, мой друг, мой истинный, мой единственный друг!..
Друзья обнялись и расстались. И ни одному из них не пришло в голову сомневаться в искренности, в добросовестности другого. Странные явления встречаются на белом свете: мы часто видим картёжников, исправно платящих (в двадцать четыре часа) свои карточные долги; знаем шулеров, честно делящих между собою выигрыши; слышали о ворах и разбойниках, выделяющих, без спора, условленные части добычи атаману и его лейтенантам; читали даже о каторжниках, религиозно делящих между собою подаяние. И рядом с этими феноменами честности мы встречаем поразительные примеры бездельничества между людьми, которым, казалось бы, так легко быть не бездельниками: тут видим мы сына, обсчитывающего свою мать, опекуна-дядю, проматывающего на любовниц состояние порученных ему сирот, холостяка-ханжу, завещающего, помимо своей родни, своё состояние монастырям и оттягивающего законным порядком последний кусок хлеба у своей замужней сестры и у её семейства, игуменью, устраивающую общину и для поддержания этой общины составляющую фальшивые векселя...
А между тем первые, то есть начистоту расплачивающиеся шулера, воры, живут вне закона. Если картёжник не заплатит своего долга или если разбойник не додаст чего-нибудь атаману, то ни окружной суд, ни судебная палата не вмешаются в делёж между ними. Вторые же, то есть сын, обсчитывающий мать, холостяк, обкрадывающий своих наследников, и игуменья, грабящая кого попало, живут под благодатной сенью законов: как им, так и против них доступны и мировые судьи, и мировые съезды, и всевозможные мировые и немировые учреждения. Отчего бы, кажется, если не боятся они стыда, не побояться бы им судов?..
Один из гениальнейших мыслителей нашего времени, с грустной для нашего общества иронией, а может быть, и спроста, безо всякой иронии, ставит нас, живущих вне острога, в параллель с каторжниками. «Кто знает, — говорит он, — эти люди (каторжники), может быть, вовсе не до такой степени хуже тех, остальных, которые остались там, за острогом». Мы, конечно, не берёмся разрешить этот вопрос, оставленный не разрешённым самим автором «Записок из Мёртвого дома»; но всё-таки же любопытно было бы добраться, отчего там, за острожной оградой, словесные условия и обещания исполняются с религиозной честностью, между тем как здесь, вне ограды, они сплошь да рядом нарушаются.
Не оттого ли происходит это, что там, в тюрьме, боятся общественного мнения, то есть мнения своего общества, своей партии, между тем как здесь, на воле, общественное мнение, взаимно снисходительное, почти не существует: какая мать, какие дети, какой брат пойдут на скандал, думают они, обирая друг друга, а коль пойдут, так тем хуже для них: себя же осрамят, а ничего не докажут. Шулера, воры и прочие кандидаты бутырского университета боятся суда как огня: при малейшем намёке о тяжбе прокурор засудит и обсчитавших и обсчитанных, да, пожалуй, кстати, доберётся и до других, давным-давно позабытых делишек. Для честных же, то есть для внеострожных людей, суд так же мало страшен, как и общественное мнение: такая-то статья такой-то части устава ясно говорит, что суд без письменных доказательств никакого дела к разбирательству не принимает, а известно, что внеострожные люди так же осторожны на письменные обязательства, как они тороваты на словесные обещания...
Продолжая начатую Достоевским параллель между так называемыми честными людьми и уличёнными, попавшимися, ворами, мы скажем, что последние редко верят в Бога, но когда верят в него, то молятся ему просто, не зажигая дорогих свеч перед иконами, не жертвуя в храм богатых риз и не произнося пышных риторических фигур. Первые же, то есть честные, и в особенности честные женского рода, изучили богословие до самых головоломных его толкований: они усердно щедрой рукой обогащают монастырскую ризницу, ежедневно перечитывают назначенное самими себе число молитв и говеют каждый пост. Всё это даёт им несомненное, по их мнению, право энергически, от всей души, протестовать против дерзкого сравнения Достоевского: «Нас ставить на одну доску с такими!.. Да с чего он это взял!..» И всякий вечер, засыпая с улыбкой самодовольства, они искренне повторяют давно известную молитву: «Благодарю тебя, Боже, что мы не таковы, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи... или как сей Достоевский... с его бесами и идиотом!»
Что они по-своему верят в Бога — это несомненно, иначе они не молились бы Ему; но достойное ли Его понятие имеют они о Нём — этого и разбирать не стоит. Они, конечно, слепо веруют в беспредельное к ним милосердие Божие, милосердие, доходящее до пристрастия, — опять-таки к ним, так аккуратно исполняющим обряды. К тому же духовник по пять, по шесть раз в год готов успокаивать их совесть, если б их совесть могла когда-нибудь и чем-нибудь встревожиться. Как же им не уповать на бесконечно милосердного Бога?.. «Если мы, положим, — говорят они самим себе, — и обидели немножко такого-то или такую-то (слов обокрали и ограбили богомолки, говоря о себе, употреблять не любят), то в этом не мы, а они сами виноваты: зачем плошали? Сам Бог наказывает их за оплошность...»
И так живут, живут день за днём, эти богомолки; так доживают они до глубокой старости, делаются благочестивыми старушками и до самой смерти сохраняют своё успокоительное, своё оригинальное убеждение в Божьем милосердии. И ни разу во всю жизнь не призадумались они над вопросом: возможен ли бы был такой несправедливый Бог, и если бы возможно было допустить его, то не лучше ли не допускать никакого? Очевидно, что лжефилософы, не признающие никакого Бога, меньше оскорбляют Бога истинного, чем ханжи, проповедующие Бога несправедливо. Плутарх говорил: «Мне не очень обидно, если кто скажет, что Плутарх не существует, но я сочту врагом моим того, кто скажет, что Плутарх существует, но что он человек лживый, бессовестный и сумасбродный».
Возвратимся к нашему рассказу.
Отправленные гулять Миша и Анисья шли по тротуару, тихо разговаривая. Миша допрашивал свою спутницу о причинах страшного и давно небывалого обращения его тётки с ними обоими. Анисья отвечала нехотя: дрожь опять начинала пробирать её; по изнурённому лицу, по посиневшим губам и по воспалённым глазам видно было, что она страдала. Чувствуя, что не в силах идти дальше, она, чтобы не упасть, прислонилась к стене одного дома.
Миша поддержал её.
— Мочи моей нет: совсем умираю, мой милый князёк, веди меня домой поскорее...
— Твоя маменька очень больна, — сказал Мише шедший им навстречу и поравнявшийся с ними незнакомец, — ты бы показал её лекарю: два шага отсюда, вон пятый дом направо. Хочешь, я помогу? Тебе одному не дотащить её...
Доктор нашёл болезнь Анисьи требующей серьёзного лечения:
— У вас перемежающаяся лихорадка, которая может легко обратиться в изнурительную. Не хотите ли поступить в мою домашнюю лечебницу? За вами будет уход какой следует. С бедных я беру по три с половиной ливра в неделю, но вы, кажется, в состоянии заплатить обыкновенную, настоящую цену: пятнадцать ливров, — прибавил доктор, взглянув на шубку с бобровым воротником и на бобровую шапку Миши.
— Мы в состоянии заплатить эту сумму, — отвечал Миша, вынимая из кошелька луидор, — вот, господин доктор, остальные девять ливров на лекарство...
— Во-первых, молодой человек, — возразил доктор, — лекарства у меня в счету пятнадцати ливров в неделю; а во-вторых, я должен вам заметить, что с детьми я денежных дел не имею, пусть ваша маменька сама решит, принимает ли она моё предложение.
— Я не мать этого молодого человека, — сказала Анисья, — я его нянька и должна доставить его домой... Потрудитесь послать за фиакром, господин доктор: на набережную Людовика XIII, № 8.
— По крайней мере, примите капли и отдохните здесь часа два или три, дайте пройти пароксизму. Да опять-таки без сиделки вам ехать никак нельзя... сиделка вам будет стоить всего один ливр в день...
Прощаясь с доктором, Миша просил его как можно скорее навестить больную и привезти с собой заказанную в аптеке микстуру.
Между тем по уходе Даниеля Серафима Ивановна в одну минуту перебила всю оставшуюся на столе посуду и даже швырнула на пол кофейник с поддонником и крышкой. Не успокоившись этим, она начала расхаживать крупными шагами по всем трём комнатам своих апартаментов, размахивая руками, и вслух, очень громко, мечтая. Сначала мечтания эти были не что иное, как продолжение и отчасти повторение напутственной речи, которой она проводила Даниеля.
— Разбойник! Предатель! Иуда искариотский! Иезуит проклятый! — кричала она. — Кто бы мог ожидать от него такой дерзости! Расшаркался, каналья, да ещё в окошко ручкой сделал!.. Чего-чего не пожертвовала я ему; на какие новые жертвы была готова, и вот как он отплатил мне!.. О мужчины, коварные мужчины! Стоите ли вы, чтоб вас любили!.. Я знаю, как отомстить: он придёт, непременно придёт просить прощения, — как тогда пришёл, — а я... я нарочно для этого найму лакея, дюжего лакея, и велю сказать изменнику, чтоб он убирался к чёрту, что он злодей, каких свет не производил, что я его знать не знаю, я не так воспитана, чтобы знаться с такими негодяями, как он, и что я не какая-нибудь Клара или Аниська...
От усталости ли или от прогрессивного охлаждения гнева шаги мало-помалу изменялись в размере: из саженных они перешли в двухаршинные и, постепенно уменьшаясь, дошли наконец до обыкновенной, аршинной нормы; размахивания руками стали тоже не так учащённы и не так эксцентричны, как в начале мечтательного монолога; наконец, даже голос Серафимы Ивановны, слегка охрипший, становился всё менее визгливым.
— Нахал! Полишинель! Скоморох этакой! Как это он смел ручкой сделать!.. Я знаю, как отомстить, когда он приедет, то я приму его, потом притворюсь, что простила ему, начну с ним кокетничать, и когда он влюбится, то я гордо, с достоинством, скажу ему: «Нет, милостивый государь, я слишком оскорблена, чтобы...»
— А туда же, потомок Хильперика! — продолжала Серафима Ивановна совсем ослабшим голосом. Уж я ли не любила этого неблагодарного!.. Ручкой в окошко делает, компрометировать меня смеет!.. Я знаю, как отомстить: велю Гаспару вызвать его на дуэль. Дуэль будет здесь, при мне, вот в этой комнате. Гаспар смертельно ранит его, и когда он будет умирать, я скажу ему: «Ты не умел ценить любовь мою; так вот же тебе за это, притворщик!..»
— Притворщик?! А что, если он не притворщик? Кто сказал, что он притворщик?.. Нет, он искренне любит меня! Если б он притворялся, то притворялся бы до конца, женился бы... но нет, он слишком любит меня, чтоб принять такую жертву. Он сам сказал мне это. Нет, он не притворщик: он слишком благороден, чтоб притворяться!.. Когда, раненный и истекающий кровью, он будет умирать здесь, на моих глазах, то, я уверена, он скажет мне, подняв одну руку ко мне, а другую к небу: «Тому, кто умирает, не до лганья, и, умирая, я клянусь вам, что сожалею единственно о том, что расстаюсь с вами; клянусь, что я никогда не любил никого, кроме вас, и что последняя моя мысль будет о вас, и только о вас». Тут он умрёт.
За что ж после этого умирать ему, бедняжке? Конечно, он виноват, кругом виноват, в особенности тем, что сделал ручкой в окошко; да ведь и я не совсем права: сколько колкостей я сгоряча наговорила ему! Вся беда в моём вспыльчивом, ревнивом характере... И нашла я кого ревновать: эту дуру Аниську! Станет он волочиться за такой пошлой дурой! Да ещё вся рожа в прыщах! Ну, так он так и говори, так и отвечай на мои справедливые упрёки. «Я слишком люблю тебя, мой ангел, чтобы обращать внимание на эту развратную Аниську». А он всё время молчит, как истукан, а там вдруг встал, расшаркался да ещё ручкой сделал!.. Что ни говори, а это ни на что не похоже... Я знаю, как отомстить: когда они начнут фехтовать, то я буду держать пари за Гаспара; в триктрак и в бульот тоже буду Гаспара поддерживать; с Гаспаром буду кокетничать, а с ним обращаться холодно; тогда он ещё больше влюбится, будет с ума сходить, раскаиваться, плакать, а я, будто ничего не замечая, напишу Гаспару записку и приглашу его с собой в театр и велю лакею передать эту записку при Даниеле...
Много различных планов мщения перебродило в голове Серафимы Ивановны, и она не успела остановиться ни на одном из них, как к крыльцу её квартиры подъехал фиакр, — тот самый жёлтый фиакр, как показалось Серафиме Ивановне, в котором Даниель иногда, в ненастную погоду, приезжал к ней.
— А! Вон одумался! — радостно вскрикнула Серафима Ивановна, проворно скучивая в угол куски разбитой посуды и принимая в кресле позу, приличную её положению.
Вместо ожидаемого Даниеля в столовую опрометью вбежал Миша, крича, что Анисья очень больна, что сейчас приедет доктор с лекарствами, а что покуда он одолжил им сиделку для ухаживания за больною.
-— Чьё это глупое распоряжение? — с гневом спросила Серафима Ивановна. — Доктор, лекарства, сиделка... Всё это даром не даётся, и так полечится твоя Аниська, если она в самом деле больна. Не велика птица! А на эти деньги лучше новой посуды купить. Гляди, эта вся разбилась...
— Это моё распоряжение, — отвечал важно Миша, — иначе сделать было нельзя. Гуляя, мы встретились с одним очень важным сановником, весь в звёздах, — прибавил Миша, полагая, что в таком важном случае и солгать не грех, — он сказал, что здесь такой закон, что если кто болен, то его надо лечить.
— Кто же этот сановник?
— Герцог... — отвечал Миша, продолжая свою тактику и называя первое припомнившееся ему герцогское имя, — он сам отвёз нас к доктору Бернару в своей карете...
— Это другое дело... Скажи же сиделке, чтобы поскорее уложила Анисью... А Даниеля вы не встречали?
— Нет, тётя, мы всё время пробыли у доктора вместе с герцогом, который сам посылал своего кучера за фиакром для нас... Герцог сказал, что, может быть, он сам приедет навестить Анисью.
Тактика Миши удалась. Серафима Ивановна приняла доктора очень учтиво, просила продолжать визиты и не стесняться издержками на лекарства, лишь бы облегчить участь больной.
— Правда, она этого не стоит, — прибавила Серафима Ивановна, — потому что она лентяйка, кривляка и дрянь во всех отношениях, но мне всё-таки жаль её по человеколюбию моему... У меня в моей деревне больница на триста кроватей устроена и доктор из немцев на большом жалованье живёт...
Вскоре после отъезда доктора, немножко позже обычного своего часа, явился к Серафиме Ивановне Гаспар. Серафима Ивановна, всё время ожидавшая Даниеля и ещё раз обманутая в своём ожидании, приняла гасконца довольно сухо.
— Нынче вы фехтовать не будете, — сказала она, как только Гаспар показался в двери.
— Знаю, сударыня, — с почтительным поклоном отвечал Гаспар, — я не для фехтования и приехал. Я приехал сказать вам...
— Скажите мне вот что, Гаспар, — прервала его Серафима Ивановна, — вы не раз уверяли меня в вашей преданности. Могу ли я на неё рассчитывать?
— Можете всегда и во всех случаях жизни. Прикажите только, и вы увидите, с какой поспешностию, с каким восхищением, с каким восторгом, с каким блаженством, с каким...
— Хорошо! Но вы знаете, что я уже не верю словам. Мне нужны факты, нужны доказательства.
— Жду с лихорадочным нетерпением ваших приказаний, сударыня.
— Вот в чём дело... Ты бы, Мишенька, походил покуда за Анисьей; бедная сиделка, чай, устала одна...
Миша вышел.
— Вот в чём дело, — повторила Серафима Ивановна. — Но это, разумеется, не что иное, как предположение: если б я сказала вам, что один человек нанёс мне обиду, что он непременно должен умереть и что я вас избрала моим рыцарем... Что бы вы отвечали мне?
— Я отвечал бы, что быть вашим рыцарем — такая честь и такое счастие, что я готов купить их ценой моей жизни. Я отвечал бы, что изверг, оскорбивший вас, должен умереть, и умереть не иначе как от моей руки; лучшего друга не пощадил бы я, если б вы приказали поразить его; на отца родного не дрогнула бы рука...
Серафима Ивановна вспомнила сцену Гермионы с Орестом.
«Вот этот истинно меня любит, — подумала она, — не то что тот...»
— А очень вы дружны с Даниелем?
— Я?.. Я, конечно, уважаю его, как должен уважать всякого человека, с которым я встретился бы и познакомился у вас в доме, но до нынешнего утра между нами не только дружбы, но даже короткого знакомства не было, мы только и встречались, что здесь. Нынче Даниель навестил меня в первый раз.
— Зачем?
— Сударыня, это тайна, которую я не могу выдать, не потеряв вашего уважения; я дал Даниелю слово молчать и слишком дорожу вашим обо мне мнением, чтобы нарушить... Возвратимся лучше к прежнему разговору. Назовите мне вашего, — позвольте сказать, нашего, — врага, и вы увидите...
— А если, чтобы испытать вашу преданность, которой вы так и хвастаетесь, я скажу, что я непременно хочу знать эту тайну?
— Тогда, — отвечал гасконец после краткого молчания, будто обдумывая, как поступить в таком важном и в таком непредвиденном случае, — тогда, конечно, мой долг — повиноваться.
— Ну, так повинуйтесь!
— Извольте, сударыня... Бедный Даниель!.. Я должен предупредить вас, сударыня, что он взял с меня слово никому не говорить о том, что я вам теперь говорю...
— Да вы ещё ничего не говорите, вы ещё слова путного не сказали. Говорите ж скорее, ради Бога. Вы видите, в каком я нетерпении!..
— Извольте, сударыня... Бедный, несчастный Даниель!.. Вот судьба-то! Не знаю, право, с чего начать.
— Начинайте с чего хотите, только кончайте скорее!
— Извольте, сударыня... Прежде всего я считаю долгом предупредить вас по секрету, что Даниель страстно влюблён.
— Влюблён?! В кого влюблён?
— Не знаю, он имени мне не сказал. Он сказал только, что она первая красавица в мире; но догадываюсь, что она должна быть жидовка.
— Как жидовка? — воскликнула Серафима Ивановна.
— Да, жидовка; а коль не жидовка, так немка или, может быть, даже янсенистка, одним словом, еретичка какая-нибудь; а вы знаете, как строго преследуется здесь всякая ересь.
— Что значит всё это?.. Я решительно ничего не понимаю...
— А вот изволите ли видеть, сударыня. Только, пожалуйста, не выдавайте меня Даниелю: он хотел сделать сюрприз этой молодой барышне или даме, которая к нему тоже неравнодушна, и послал святейшему отцу просьбу о позволении ему на ней жениться... Бедный, злополучный Даниель!
— Я ещё не вижу большой беды жениться на янсен... на этой даме, — сказала Серафима Ивановна, вздохнув свободно и слегка краснея, — особенно, — прибавила она, — если это хорошая и выгодная для него партия.
— О выгодах Даниель не думает никогда; он очень бескорыстный молодой человек; для любви он готов всем пожертвовать, я вам признаюсь по секрету. «Мой друг, — говорил он мне намедни, — я страстно люблю и, кажется, взаимно любим, я вполне счастлив; я счастливейший человек в мире!»
— Что ж вы его так жалеете?
— А вот изволите ли видеть, сударыня: будь он простой смертный, как мы, грешные, то, может быть, он и получил бы от папы просимую им индульгенцию. Но он в близком родстве со многими иезуитскими семействами; знаменитого дядю его ненавидят в Риме; все кардиналы интригуют против него и, зная, что он обожает своего племянника, мстят ему в лице этого племянника. Вы, может быть, не знаете, что Даниель призван играть со временем не последнюю роль в политическом и дипломатическом мире. Он — единственный наследник своего дяди... Два или три миллиона экю!.. Только этого никому не говорите, сударыня; Даниель хочет, чтоб его невеста думала, что у него ничего нет и никогда ничего не будет; он хочет, чтоб невеста любила его для него самого: хижину и сердце.
«Милый Даниель! — подумала Серафима Ивановна. — Он готовил мне такой сюрприз, а я так вспылила!.. Всю ночь надоедала ему упрёками!.. А он просто был озабочен мыслью о сюрпризе; теперь я понимаю его негодование...»
— Продолжайте, любезный Гаспар. До сих пор я ещё большой беды не вижу, всё может поправиться... Продолжайте ваш рассказ.
— Извольте, сударыня: вот из Рима и прислали предписание здешнему тайному инквизиционному департаменту захватить Даниеля во что бы то ни стало и немедленно предать его суду. А вам известно, сударыня, каковы эти инквизиционные суды?!
— Да ведь во Франции нет инквизиции: она уничтожена ещё Франциском Первым, более ста лет тому назад.
— Вы правы, как всегда, сударыня. По праву, по закону её точно нет, на самом деле она существует и так ещё сильна, что сам король и его министры хотя и знают о её злоупотреблениях, однако ничего против неё не могут... Вот давеча только что бедный Даниель вышел из дома своей невесты, — он не сказал мне, на какой улице этот дом, — как встретился с председателем инквизиции, с тремя старшими судьями, с двумя членами полицейской управы и с пятнадцатью приставами; всех человек тридцать было, и все такие страшные!.. Один из приставов нёс в руках сан-бенито...
— Что это за сан-бенито? — спросила Серафима Ивановна.
— Это серенький кафтан с изображением пылающего костра, над костром нарисован связанный человек, а вокруг костра пляшущие чёртики.
— Какие страсти! — вскрикнула Серафима Ивановна по-русски и перекрестилась.
— В это сан-бенито, — продолжал Гаспар, — облачают осуждённого инквизицией на сожжение.
— Неужели?.. Что ж бедный Даниель?
— Пристав, который нёс сан-бенито, бежал за ним впереди своих товарищей с тем, чтобы поскорее накинуть на него свою ношу и этим покончить всё дело. Надо вам сказать, сударыня, что если сан-бенито накинуто на осуждённого, то для него нет уже никакого спасения: всякий истинный, правоверующий католик обязан под страхом отлучения от церкви способствовать всеми силами аресту преступника... Пристав был уже в трёх шагах от Даниеля, который продолжал отступление с большим искусством и вместе с тем с большим достоинством. Вдруг он почувствовал, что вот-вот сан-бенито накроет его... Действительно, пристав бросил роковой кафтан, целя прямо в голову Даниеля.
«Это как я давеча бутылкой», — подумала Серафима Ивановна, вздохнув несколько раз сряду от одолевавших её угрызений совести.
— Но вы знаете, сударыня, — продолжал Гаспар, — этот замечательный молодой человек обладает неимоверной неустрашимостью и необычайным присутствием духа, особенно в минуты опасности.
— Знаю, знаю, милый Гаспар, — отвечала Серафима Ивановна.
— И вот в тот самый момент, как бу... то есть как сан-бенито накрывало его голову, он плавно и совсем неожиданно для пристава взял немножко вправо и неустрашимо шмыгнул в первые попавшиеся ему ворота.
— И он спасся? Не правда ли, он спасся, мой милый Гаспар?
— О, сударыня, мой ужасный рассказ ещё далеко не окончен: четверо из преследовавших Даниеля, два пристава и два члена полицейской управы, догнали и схватили его; к счастию, оба члена управы залезли ему прямо в карманы; это-то и спасло нашего героя. Он с хладнокровием расквасил нос одному из схвативших его приставов и выбил три или четыре зуба у другого. Потом он схватил за волосы шаривших в его карманах членов управы и, высоко приподняв их, стукнул друг об друга головами так, что они перестали кричать; тогда он бросил их обоих в помойную яму и нагнулся, чтоб подобрать рассыпавшиеся золотые монеты; но в эту минуту в воротах показались ещё человек сорок приставов и членов полицейской управы. Даниель, чтоб избегнуть дальнейшего кровопролития, прибавил шагу и искусными манёврами, разными задними дворами и глухими переулками, пришёл наконец ко мне.
— Итак, он спасён! Где ж он теперь?
— Теперь он в Версале, у одного приятеля, который не выдаст его. Он мог бы также найти верное убежище в загородном замке своего дяди; но он боится окончательно поссорить его с римской курией; он намерен даже скрыть от дяди всю эту историю с инквизиционным департаментом.
— А мне можно видеть его? Как вы думаете, мой друг Гаспар!
— Разумеется, он будет чрезвычайно польщён вашим посещением. Кстати, так как вы принимаете в нём такое благосклонное участие, то, верно, с удовольствием познакомитесь с его невестой... Впрочем, что ж это я говорю! Нет, сударыня; невесту вы вряд ли у него нынче застанете; она знает, что теперь наблюдают за всяким её шагом, и побоится навести инквизиторов на след своего жениха: в другой раз познакомитесь с ней... А к нему мы можем ехать хоть сейчас же: за нами не следят... Только всё-таки, сударыня, прежде чем ехать, прежде всего извольте назвать мне человека, который оскорбил вас. Я догадываюсь, что это ваш домовладелец... Но кто б ни был он, я жажду его крови, а если мне суждено пасть от его руки, то я завещаю нашу общую месть нашему общему другу, Даниелю. Теперь я смело могу назвать его моим другом...
— Благодарю вас за вашу готовность быть моим рыцарем, любезный друг. Но мщения и крови не надо. Я вас предупреждала, что это не что иное, как предположение, испытание.
— Как! Неужели вы могли испытывать меня! Неужели вы могли хоть минуту усомниться в беспредельной моей к вам преданности?
— Нет, мой друг, я не сомневалась в вас, но нынче нервы мои как-то особенно расходились; я очень дурно провела ночь. Всё, что я наговорила вам давеча, это от расстройства нервов, от раздражительности, необычной моему характеру. Это просто каприз молодой женщины. Как вы думаете, милый Гаспар, сколько мне лет?
— По моему мнению, — отвечал гасконец, — вам, должно быть, без малого двадцать пять. — Он, разумеется, не затруднился бы вместо двадцати сказать и пятнадцать лет; но он смекнул, что, как ни моложава была Серафима Ивановна, а такой комплимент показался бы ей преувеличенным, пересоленным. — Когда я ещё не знал, — прибавил он, — что вы путешествуете с вашим племянником и что вам поручено его воспитание. Когда я имел честь в первый раз вас увидеть, вот здесь, в этой самой комнате, то я, может быть вы это заметили, всё смотрел по сторонам, всё ожидал, что вот-вот войдёт ваша маменька, приехавшая поместить вас в один из парижских пансионов, но когда вместо маменьки вошёл ваш племянник и когда вы так рассудительно начали говорить о его воспитании, то я не мог не догадаться, что вы уже не первой молодости.
— Да, в прошлом июле мне уже минуло двадцать один год.
— Даниель говорит, что его невесте тоже двадцать один год, а что с виду ей нельзя дать и восемнадцати... Это странное сходство...
— Хотите ль, я вам, как другу Даниеля, открою одну очень важную тайну, мой друг? Даниель, верно, не будет на меня в претензии... Ах, опять этот несносный мальчик! — сказала Серафима Ивановна, обращаясь к двери, в которую входил её племянник, — Что он не сидит у своей Анисьи!
— Давайте-ка сделаем маленький выпад, молодой человек, — сказал Гаспар Мише, вставая, — впрочем, нет, я не могу, у меня что-то болит рука... А! Бильбоке! — вскрикнул он, подходя к столу, на котором лежал большой, из слоновой кости выточенный, бильбоке. — Неужели вы умеете играть и в эту прелестную игру, сударыня?
— Как же, я несколько раз играла с Даниелем; да я и прежде умела.
— Не угодно ли и со мной сразиться, — сказал Гаспар, слегка мигнув в сторону Миши, как будто показывая, что он предлагает играть единственно для того, чтобы отвлечь подозрения Миши насчёт начавшегося между ними разговора.
— Хорошо, сыграем, — отвечала Серафима Ивановна, — только по маленькой, не больше шести ливров за удар; в эту игру, когда не в ударе, можно проиграть очень много.
В какие-нибудь полчаса Гаспар проиграл пятнадцать луидоров и положил их на стол рядом с бильбоке.
— Я далеко не вашей силы в эту игру, сударыня, — сказал он, — к тому же у меня немножко болит рука...
— Что ж вы так спешите расплачиваться, любезный Гаспар? В другой раз успеете. Может быть, ещё и отыграетесь.
— О нет, сударыня! Как это можно! Игорный долг — долг священный, особенно за бильбоке. Эта игра всегда была в большой моде при французском дворе, и если проигравший в неё не заплатит своего проигрыша в двадцать четыре часа, то он обесчещен на всю жизнь. Вот ещё на днях маркиз де Рульяк застрелился оттого, что не мог заплатить вовремя три тысячи луидоров, проигранных им в бильбоке герцогу Гюизу. Через час после катастрофы его управляющий привёз ему полтораста тысяч ливров, но уже было поздно, несчастный Рульяк уже лежал на столе.
— Неужели это так строго соблюдается?
— Ещё бы не строго! Да иначе и нельзя: долг долгу рознь!.. Даже дамы подчиняются этому закону; разумеется, не все. Какая-нибудь мещанка, не дорожащая общественным мнением... Нет, сударыня, извольте получить ваш выигрыш. Не требуйте, чтобы я взял его назад; вы сами всегда так честно расплачиваетесь даже за какой-нибудь тиктрак или брелан, что не можете удивляться, если и я следую вашему примеру, я, правда, не езжу ко двору, но это не даёт вам права обижать меня и думать, что я не умею вести себя так, как человек хорошего общества должен вести себя в отношении такой высокой особы, как вы...
Недели две спустя Гаспар отправил Даниелю следующее письмо:
«Пятница, 25 ноября 1689 г. Париж. Господин де Бильбоке поручил мне переслать тебе эти двести луидоров, любезный друг; они очень пригодятся вам для ваших дебютов. Что-то поделываешь ты со своей милой дебютанткой? Счастливо ли и ладно ли живете? Что касается меня, то я не могу особенно жаловаться на судьбу, хотя покуда не могу также и особенно похвалиться ею. Да, брат, ты глубоко засел в сердце нашей татарской коровки; но, с твоего позволения, я надеюсь не нынче-завтра вытеснить тебя из него. В этом, ты знаешь, с моей миной сомневаться нельзя, но вот что жаль: насчёт будущего доения — нуль или почти нуль: банкир, выдав по аккредитиву последние шестьсот луидоров, наотрез объявил, что на воспитание ребёнка он, до получения нового верящего письма, будет выдавать только по пятнадцать луидоров в неделю, и то, говорит, он берёт на себя из личной преданности к деду и не вмешивая в это дело своих товарищей по конторе. При таком печальном ультиматуме мне ничего не оставалось делать, как заложить оставленный тобою перстень. Приятель мой Исаак предложил было мне за него очень незначительную сумму, но я, хотя и не без труда, уговорил его дать мне триста луидоров, сказав ему по секрету, что этот перстень — семейная драгоценность московийской боярыни, которая в настоящую минуту нуждается в деньгах по случаю происшедшего в Московии переворота и которая ни за что не оставит этой драгоценности в залоге. Это было подтверждено ему и хозяином дома, где живёт коровка, и кассиром г-на Лавуазье, от которого он, кроме того, узнал, что г-жа К. истратила в два месяца около 40 тысяч ливров.
Ещё заботит меня то, что она до сих пор продолжает сильно рассчитывать на брак с тобой; чтоб выбить эту мысль из её фантастической головки, я найду, если ты разрешишь мне это, несколько нежных писем, написанных тобой Кларе, и как-нибудь понеловчее выроню их в присутствии ревнивицы. Что из этого выйдет, — сообщу тебе: много предвижу я и крику и шуму; но чтоб удружить тебе, я готов на всё. Готов с кротостью выслушать брань, которая обрушится на твою голову и даже, если понадобится, готов поддакнуть нашей буйной коровушке».
Чтобы ничто не стесняло Гаспара в свиданиях его с коровушкой, он уговорил её поместить Анисью в лечебницу, а к Мише почти всякий день начал приводить своего племянника, двенадцатилетнего Альфреда, обучавшегося, как объявил Гаспар, в одном из высших гренобльских заведений.
Как водится всегда в такие лета, мальчики не замедлили сдружиться. Миша всякий раз, как навещал Анисью, приглашал Альфреда с собой; Альфред всякий раз, как они возвращались, заводил Мишу в кондитерскую. Иногда, несмотря на советы Анисьи приходить домой засветло, им случалось засиживаться в кондитерской довольно долго. Альфред уверял Мишу, что он ничего не боится, что он такой же храбрый, как его дядя.
— А чтоб быть ещё более уверенными, что с нами ничего не случится, — сказал он Мише, — купим нюхательного испанского табаку, смешаем его с песком или с извёсткой, и если воры нападут на нас, то бросим им это в глаза. Раз дядя мой отбился этим способом от пяти разбойников, напавших на него в Булонском лесу. Разбойники были вооружены с ног до головы, а у дяди ничего, кроме табаку, не было, и он не только отбился от них, но всех их взял в плен, перевязал и доставил в полицию.
— Да где он взял столько верёвок? — спросил Миша.
— Покуда разбойники, слепые, лежали и кричали в лесу, дядя успел сбегать в лавку, накупил ремней и возвратился в лес. Разбойники всё время продолжали кричать, прося пощады... Король, узнав об этом геройском подвиге, призвал дядю к себе, очень благодарил его, расцеловал и щедро наградил... Дядя сам рассказывал мне эту историю.
Посещения Гаспаром Серафимы Ивановны становились всё чаще и чаще; не раз засиживался он у неё до поздней ночи, и хотя, слушая её планы о будущем её супружеском счастии, он и скучал и досадовал, однако не выказывал ни скуки, ни досады. Так прошло недели три с отъезда Даниеля, который, в ответ на письмо друга, не замедлил разрешить ему «найти» нежные письма к Кларе. «Я бы прислал тебе готовые, — писал Даниель, — да не охотник сочинять; поработай сам над ними, а коровке, будь спокоен, твою работу сличать не с чем».
Ещё прежде полученного от Даниеля разрешения Гаспар, не сомневаясь в нём, начал отыскивать, то есть подделывать письма под его руку. Писем двадцать были уже готовы; но, хотя они и постоянно были при нём, выронить их он не решался; всякий раз, как он хватался за них, ему приходила мысль о лафонтеновской басне «Курица, несущаяся золотыми яйцами», и он тут же засовывал письма глубже в карман. Главное, его смущала мысль, что, может быть, Серафима Ивановна знает руку Даниеля и что у неё сохранилась какая-нибудь из его записок, о которой Даниель мог и позабыть. Чтоб убедиться в этом, он прибегнул к маленькой хитрости, от которой ожидал двойной пользы.
Калькируя любовные записки Даниеля, он скоро выучился писать его почерком чуть ли не лучше, чем своим собственным и, в виде пробы, написал письмо, в котором, жалуясь на судьбу и на инквизицию, Даниель просит своего друга выручить его, прислав ему, как можно поспешнее, четыреста луидоров. «Ты знаешь, — прибавлено было на последней странице письма, — что мне стоило бы написать одно слово дядюшке, чтобы получить от него вдесятеро больше; но ты знаешь тоже, что дядя, как и все богатые люди, не любит, чтобы, пока он жив, его наследник брал даже ничтожные частицы из его наследства, и я боюсь, как бы, обратясь к дяде, я не повредил будущей моей карьере и благосостоянию моей возлюбленной невесты. Если ты, мой друг, не можешь скоро достать эту сумму, то на квартире дяди, в заветном моём шкафу с секретным замком, возьми ларец с бриллиантовым ожерельем, которое я приготовил для моей невесты, и заложи его в ломбард. Ожерелье это стоит восемнадцать тысяч ливров; но мне больше десяти тысяч не нужно; я надеюсь с ними благополучно пробраться в Амстердам и безопасно пробыть в нём до тех пор, пока не улажу дела с парижским инквизиционным департаментом».
Придя к Серафиме Ивановне перед самым обедом, Гаспар сразу после обеда схватил шляпу и начал торопливо расшаркиваться. Ещё за обедом Серафима Ивановна заметила его озабоченную мину, но отложила расспросы свои до вечера, до ухода Миши и Альфреда к Анисье.
— Куда это вы так спешите, любезный Гаспар? — спросила она.
Гаспар кивнул головой на мальчиков.
— Это ничего, — шепнула Серафима Ивановна, — они скоро уйдут, а покуда не ушли, говорите вполголоса... Что? Известия от него?
— Да, — шёпотом отвечал Гаспар.
— И дурные известия?
— Не то чтоб очень дурные, но и не очень хорошие...
— Однако скорее дурные, чем хорошие. Я вижу, что они опечалили вас... Миша, не пора ли вам к Анисье? Да спроси у доктора, что это она так долго не выписывается. Шутка ли, три недели с лишком, с ума, что ли, он сошёл? Всё нынче да завтра.
Миша и Альфред ушли.
— Ну, теперь рассказывайте, — попросила Серафима Ивановна, — прежде всего покажите письмо.
— Умоляю вас, божественная дама, позвольте мне изъявить сомнение, хорошо ли я поступлю, если покажу вам письмо, чисто конфинденциальное, нашего общего друга. Вы так добры, так великодушны, что хотя сами в стеснённом положении, однако захотите, пожалуй, выручить этого злосчастного и невинно страждущего друга. Сколько я знаю вас, вы даже способны прибегнуть к займу...
— Давайте сюда письмо, у вас вечно миллионы предисловий!
Гаспар вынул письмо из кармана и с волнением, на этот раз непритворным, передал его Серафиме Ивановне.
«Значит, почерк или очень похож, или она не знает настоящего», — подумал он, видя, что Серафима Ивановна углубилась в его произведение.
Прочитав его, Серафима Ивановна со вздохом сказала гасконцу:
— Как жаль, что я теперь не в таком положении, как была прежде; я бы не допустила, чтоб этот добрый, благородный, деликатный друг наш закладывал вещи, которыми он дорожит до такой степени, что побоялся даже взять их с собой... Вы говорили о займе, Гаспар. Да ведь вы знаете, что банкир и слышать не хочет: на воспитание Миши полторы тысячи ливров в месяц выдаёт. Этого, говорит, вполне достаточно... А он не подумает, что здесь не один Миша, что, кроме Миши, у меня много расходов; вот хоть, например, сколько я за одну Аниську в эти три недели переплатила... Положим, я ещё ничего не платила этому Бернару, да всё равно, надо будет заплатить... Вы бы съездили ещё раз к банкиру, мой друг, и уговорили бы его как-нибудь...
— Для вас, сударыня, я готов не только к Лавуазье, но даже в Московию, даже в Квашнино съездить; но с этими банкирами и говорить не стоит; все они на один лад, упрямы как ослы. Уж коль раз сказали, так никаким красноречием их не уговоришь... А вот, коль угодно, можно будет поискать у какого-нибудь честного торговца, только как бы он не попросил залога или, по крайней мере, векселя...
— Это что такое, вексель?
— Вексель — это расписка, которую занимающий даёт заимодавцу в занятой сумме... так, для памяти...
— Что ж! Это бы ничего. Я заплачу, когда получу деньги от Вебера; на князя теперь надеяться нечего. Он в немилости, а залога, вы знаете, у меня нет.
На следующее утро Гаспар явился с приятелем своим Исааком, который, дав подписать Серафиме Ивановне какую-то бумажку, отсчитал ей двенадцать тысяч ливров обрезанными червонцами.
Между тем время летело: Анисье давно бы пора выписаться из лечебницы; Альфреду пора возвращаться в своё высшее учебное заведение, а Гаспар всё не решается выронить роковые письма, число которых возросло до тридцати. Наконец, видя, что Серафима Ивановна всё упорнее и упорнее мечтает о Даниеле, не обращая внимания ни на нежные взгляды гасконца, ни на его громкие вздохи, видя, что поцелует ли он лишний раз её ручку, намекнёт ли ей или явно скажет о своей страсти, а она всё не понимает его или обращается с ним как с человеком, неопасным для сердца, ни для репутации женщины, видя, наконец, что Серафима Ивановна замышляет съездить в Голландию, оставив Мишу на руках Анисьи и под покровительством его, Гаспара, которому, в довершение обиды, она предлагает наняться к Мише в дядьки и переехать жить на её квартиру, — Гаспар решил, что на следующий вечер ему надо всё покончить. «Куда ни шло!» — сказал он.
И он действительно покончил: явившись к Серафиме Ивановне, бледный и взволнованный, как влюблённый юноша, решившийся сделать предложение избранной им невесте, он молча сел на своё обыкновенное место и обеими руками схватился за свой взъерошенный парик.
— Что с вами, мой друг? — спросила Серафима Ивановна.
— Не называйте меня вашим другом, сударыня, — отвечал гасконец густым басом, — если вы можете называть другом всякого предателя, то я вам не друг.
— С ума вы сошли, что ли?
— Было бы от чего и с ума сойти, и я не ручаюсь, если б только голова моя была не так крепка, не так солидна. Вы себе представить не можете, что случилось...
— Что такое? Неужели новое несчастие с Даниелем?.. Уж не ранен ли он? Не умер ли?
— Нет! К несчастию, он ещё не умер, но он скоро умрёт, умрёт вот от этой руки.
Серафима Ивановна привстала или, вернее сказать, соскочила с места, думая, что гасконец окончательно рехнулся.
— Не беспокойтесь, сударыня, — сказал он, усаживая её жестом, полным достоинства, — я не сумасшедший, но, конечно, если б голова моя была не так крепка...
— Вот зарядил со своей головой! Надоел до смерти. Говорят вам, рассказывайте скорее...
— Извольте, сударыня, — начал гасконец скороговоркой, — вчера вы изволили изъявить желание посмотреть на ожерелье, оставленное Даниелем. Вы знаете, что малейшая фантазия ваша — для меня закон, что вся жизнь моя посвящена на то, чтобы исполнять малейшие ваши прихоти. Вот нынче я и отправился к дяде, отворяю шкаф, смотрю и...
— Что ж, ожерелья нет? Его украли?
— Красный футляр преспокойно лежал в шкафу, сударыня, и в футляре прелестнейшее бриллиантовое ожерелье. Что правда, то правда; но рядом с ожерельем я увидел незапечатанную пачку с бумагами, которые и полюбопытствовал просмотреть... Имя Клары, первое, что бросилось мне в глаза, и, из преданности к вам... вот эти письма...
При имени Клары Серафима Ивановна, как раненая тигрица, бросилась на протянутую к ней пачку, судорожно сорвала обёртку, измяла и надорвала несколько писем и, подбежав к окну, начала читать их.
Слова: милая, обожаемая, возлюбленная, несравненная Клара, ангел моей жизни — встречались по нескольку раз на каждой странице. Гасконец не поскупился на них, рассчитав, что от них будет больше прока, чем от содержания, впрочем довольно однообразного, самих писем. К коллекции этой была приложена раздушенная записка, в которой Клара просит Даниеля тщательно сохранить эти письма до тех пор, покуда они, обвенчанные, возвратятся в Париж. «Этим сокровищем, — прибавлено было в конце раздушенной записки, — я дорожу гораздо более, чем обещанным мне ожерельем».
Покуда Серафима Ивановна читала и перечитывала сокровище Клары, гасконец бормотал как будто про себя, но довольно громко:
— Я давно подозревал, что эта Клара — янсенистка. Теперь мне очевидно, что вся история с инквизицией вышла из-за неё. О, если б её, негодницу, сожгли на костре! Рука бы не дрогнула у меня подбросить дров в костёр, лишь бы мне заслужить расположение моей божественной повелительницы...
— Полноте вздор молоть! — сказала Серафима Ивановна, — Зажгите свечку. Вы видите, смеркается.
«Зажечь свечку? — подумал Гаспар. — Что я за дурак! Куй железо, пока горячо!.. Такие минуты, говорят, самые благоприятные, и...»
Гаспар встал с места.
— Куда вы? — спросила Серафима Ивановна.
— Ведь вы приказали дать огня, сударыня, ваша воля для меня всегда и во всём священна, и я иду к камину, чтоб зажечь свечку.
— Погодите, не надо свечки. Слушайте, вы нынче ночуете здесь, в этой комнате... Слышите ли?
«Вот оно куда повернуло! — подумал Гаспар. — А я-то так боялся!.. И чего я, право, боялся...»
— Сударыня, я так сча...
— И завтра чуть свет, — прибавила Серафима Ивановна, — мы вместе едем в Амстердам. Ведь он в Амстердаме?
— Кажется, не совсем в Амстердаме...
— Всё равно — мы его отыщем! Помните: дуэль насмерть!
— Ещё бы не насмерть, — отвечал гасконец, — я иначе и не умею, и счастливейшая минута моей жизни будет та, когда я за вас умру!..
— Вы не умрёте, Гаспар. Он умрёт; вы храбры, а он трус; ведь такие низкие люди, как он, должны непременно быть трусами? Не правда ли? Да что ж вы не отвечаете?
— Конечно, несравненная Серафима... мадам Серафима, хотел я сказать. Конечно, я смело могу похвалиться... — «Смелее! — прибавил Гаспар про себя, — Она, чёрт возьми, право, прехорошенькая, глаза так и сверкают, всю её так и коробит! Полненькая она немножко, ну да тем лучше... Завтра об Амстердаме и помину не будет, утро вечера мудренее. Да не худо бы подумать о задаточке: до ночи ещё далеко, а она недаром приутихла о свечке. Не боится, видно, сумерек...»
— Что вы бормочете?
— Я всё думаю об этом чудовище: ну как, имея возможность обладать таким сокровищем, таким кладом, таким неземным существом, такими сверхъестественными прелестями, и вдруг связаться с женщиной, которая вся не стоит ноготка этого ангела; да ещё писать ей страстные письма и называть её именами, которые по праву принадлежат одной божественной Серафиме...
— Вот они, эти отвратительные письма. Смотрите!..
Серафима Ивановна подбежала к камину, и, к немалой радости сочинителя их, пламя в одну минуту охватило пачку с нежными письмами.
— А ожерелье где? — спросила божественная Серафима.
— Ожерелье? Я не захватил его, то есть, коль хотите, я вынул его из секретного шкафа, но сюда не привёз, боялся потерять его, да и думал, что после такой катастрофы...
— Вы вечно вздор думаете, поезжайте сейчас же и привезите его.
— Изволите ли видеть, сударыня, с таким богатым убором разъезжать по Парижу очень опасно... Не менее опасно держать его и на квартире... Поэтому я свёз его к господину Исааку на сохранение. У него так и разбежались глаза, он с первого слова предложил мне за него пятнадцать тысяч ливров и долго уговаривал меня продать его; но я и не подумал согласиться, а взял у него, для верности... триста луидоров, которые и намереваюсь послать Дэниелю, разумеется, не иначе как при самом дерзком письме... Завтра же велю напечатать это письмо в газете, и весь Париж, вся Франция, вся Европа узнают...
— Вот вздор-то! Вы хотите послать триста луидоров этому неблагодарному?! Да вы просто с ума сошли! Давайте их сюда! Мне кажется, что после всего, что я истратила для этого изменника, я вправе считать его ожерелье моей собственностью.
— Совершенная истина, сударыня; и триста луидоров по праву тоже принадлежат вам, поэтому-то я и отвёз их к себе... Изволите ли видеть, сударыня, когда при мне мои собственные деньги — как бы много их ни было — я не боюсь ничего; но с вашими деньгами я должен быть осторожнее. Я бы предложил вам сейчас же съездить вместе со мной на мою квартиру и получить деньги, полученные за залог ожерелья Клары, то есть вашего ожерелья, но возвращаться нам пришлось бы ночью, квартира моя, вы знаете, не близко отсюда, — около заставы, и я боялся бы подвергнуть вас опасности. А вот покуда не угодно ли вам получить квитанцию Исаака?
Серафима Ивановна взяла квитанцию и, нагнувшись с ней к камину, начала её просматривать. Гаспар в это время зажёг свечки.
— Что же это значит, что Исаак выставил на квитанции двадцать второе ноября? — спросила Серафима Ивановна. — Ведь нынче у вас двенадцатое декабря?
— Исаак... всегда так выдаёт квитанции, — отвечал Гаспар, — у него уж так заведено, чтоб легче рассчитывать проценты. Проценты он всегда берёт за месяц, если даже заложенная вещь выкупается через неделю.
— При первых деньгах непременно выкуплю это проклятое ожерелье... ну, а мои триста луидоров? Как и когда получу я их?
— Завтра утром, как только встанем, — отвечал Гаспар, — мы можем съездить за ними, и если даже вам будет угодно, взять у меня больше...
— Завтра утром! Разве я вам не сказала, что мы завтра чуть свет едем в Амстердам?
— Можно бы, если прикажете, отложить на денёк или на два, а не то когда возвратимся, ведь мы не надолго уезжаем: убьём вероломного да и назад!
— Оно так! Да с чем же я поеду? У меня всего восемьсот ливров осталось.
— Прошу вас знать, милостивая государыня, — с достоинством отвечал гасконец, — что я ни за что не потерплю, чтобы мы ехали иначе, как на мой счёт: всё моё состояние и самого себя повергаю я к ногам вашим. Сейчас же... или ужо ночью схожу к моему другу, барону ван дер Ховену, очень богатому голландцу, у которого возьму верящее письмо на амстердамского банкира и, кстати, захвачу с собой несколько комплектов белья, дорожные башмаки и всё, что нужно. Барон живёт в двух шагах отсюда, и завтра утром моя прелестная Нереида будет ещё покоиться под благодетельной сенью Морфея и Купидона, как я явлюсь к ней во всеоружии, как Минерва... А что на время нашего отсутствия намерены вы делать с маленьким Мишей?
— Не говорите мне о Мише, говорите мне только о мщении... Миша может продолжать учить свою Анисью, которую он так хорошо выучил, что она совсем от рук отбилась. Кабы вы слышали, что она давеча наговорила мне!.. Пусть он баклушничает с ней и с вашим Альфредом, какое мне до него дело: деда и отца его сослали в Каргополь, им теперь не до Миши; чай, боятся, как бы своей головой не поплатиться... Поезжайте ж скорее к вашему барону; да заезжайте, кстати, за Аниськой; чтоб она непременно сейчас же выписалась. Напомните ей, что я обещала показать ей одно очень интересное письмо.
— Извольте, сударыня... Ну, а если я в самом деле буду так счастлив, что выйду победителем из предстоящего мне боя, если мне удастся отомстить за вас, моя божественная богиня, то позволите ли вы вашему невольнику, с восторгом и беспрекословно жертвующему для вас жизнью, позволите ли вы попросить у вас одной, только одной награды?
— Хорошо! Вы умеете держать, когда секут?
— То есть как это? — спросил гасконец, удивлённый такой внезапной переменой разговора, — признаться, никогда не пробовал, не случалось, извините.
— Ну, а если я прикажу вам подержать?..
— Кого?
— Не всё ли вам равно кого. Кого велю. Вы не раз повторяли, что для меня вы родного отца не пощадите.
— Мой отец уже лет пятнадцать как скончался, а если б он был жив... О! Если б только он был жив и имел несчастие прогневить вас, как, например, Даниель... О! Тогда бы я не поколебался ни на минуту...
— Хорошо! Ужо увидим!.. А какой это вы просили награды?
— Чтобы вы... чтобы вы согласились, если это только не очень обеспокоит вас, навсегда забыть неблагодарного изменника и чтобы вы благосклонно изволили взглянуть на вышеименованного невольника, с таким рвением и так слепо исполняющего ваши приказания.
— Отправляйтесь-ка к барону, любезный Гаспар, там увидим, кажется, и теперь вы не можете жаловаться на мою неблагосклонность. Да что это наша кухарка провалилась? Зайдите к хозяйке. Не у неё ли она? Да велите ей накрывать, я буду ждать вас к ужину.
Из трёх приказаний, данных Гаспару его божественной богиней, он исполнил только одно. Сказал кухарке, чтобы через час, то есть к его возвращению, она накрывала на стол и подавала ужинать. Насчёт остальных двух приказаний он решил так: «Об Анисье скажу, что доктор не отпускает её; о бароне — что не застал его дома, и что схожу к нему ещё раз ночью; а ночью авось не нужно нам будет ни Анисьи, ни барона... Однако времени терять нечего: она не на шутку вообразила, что я повезу её в Голландию».
«А всё-таки же я должен признаться, что действую с этой женщиной как настоящий школьник, — думал Гаспар, сидя в кофейной за пуншем, — Даниель поступал совсем не так, оттого ему и удавалось: он мастер этого дела, а я... Я всегда составляю свой план как нельзя лучше, а как приходится привести его в исполнение, так и оробею. Будто кто свинцу нальёт мне на язык или проколет мне его булавкой: то молчу, как дурак, то начну заикаться, а если заговорю, то понесу такую чушь, что у самого уши вянут. А Даниель о чём бы ни заговорил, всё у него выходит кстати. Сиреной ли назовёт её, или Сильфидой, или Терпсихорой, — всё ей нравится. Раз при мне он назвал её Парфеноной, — и то с рук сошло, а я вот нарочно для неё купил себе мифологию, чтоб иногда щегольнуть какой-нибудь Юноной, да давеча — чёрт попутал — и ошибись: назвал её Нереидой. Хотел сказать Немезида, а с языка сорвалась Нереида; зато я очень удачно поместил ей Морфея, и Купидона, и Минерву; а толку всё-таки не вышло никакого. Я с ней уж чересчур застенчив!.. Нет, надо мифологию побоку. Я просто скажу: «Для вас...» — но как же мне назвать её? Мадам? Это слишком почтительно, слишком церемонно. «Для вас, скажу, обожаемый ангел...» Нет, и это не годится: такого задаст, пожалуй, ангела, что и своих не узнаешь! Видно, без мифологии не обойдёшься. «Прелестнейшая Немезида! — скажу я. — Вы знаете, как искусно Даниель владеет оружием. Его мечу, может быть, суждено прервать нить жизни вашего защитника и отправить его к паркам. Не ровен случай, — скажу я ей, — дайте, — скажу, — задаток или, ещё лучше, дай, — скажу, — задаток». Когда доблестный Марс сражался за оскорблённую Прозерпину... Не знаю, впрочем, сражался ли Марс за Прозерпину, надо справиться в книжке».
— Гарсон! Ещё мисочку пунша, — крикнул гасконец, вынимая из кармана «Краткое руководство к мифологии».
Покуда Гаспар, допивая вторую миску пуншу, прогонял свою застенчивость и так старательно сплетал сети для прелестной Немезиды, Немезида с помощью кухарки укладывалась в дорогу. Так как она рассчитывала возвратиться в Париж недели через две или через три, то сборы её были непродолжительны: карета при фонаре была тщательно осмотрена хозяином дома и оказалась в исправности; небольшой каретный сундук был внесён в комнату и начал мало-помалу наполняться платьями, юбками, воротничками и прочими принадлежностями женского туалета. Где-то невдалеке прогудело шесть часов, и Гаспар развязно, хотя и покачиваясь, вошёл в гостиную с шляпой на голове.
— Я немножко опоздал, — сказал он, снимая шляпу, — этому виной северный ветер... Я очень хорошо знаю, что неучтиво опаздывать тем менее на первое свидание. Ну да всё равно. Мы своё наверстаем! Его, саксонца, нет дома. Мадам Анисью доктор не отпускает, говорит, её болезнь прилипчива...
— Что это вы так раскраснелись, Гаспар?
— Красный, как Аврора, говорит пословица; мы это знаем, нас не удивите, сударыня... Нет, не сударыня, а Немезида, слышите ли? Не Нереида, а Не-ме-зи-да! Нереида — это одно и то же, что Наяда. И зачем это придумывали два названия для одной и той же, да ещё для такой бесполезной особы!.. Впрочем, коль хотите, разница есть: Нереида — это, должно быть, купающаяся дама, а Наяда — барышня, тоже купающаяся...
— Вам бы выкупаться вместе с ними, — сказала Серафима Ивановна. — Вы не в своём виде. Что это, голландский барон вас так употчевал?
— Говорят вам, барона нет и Анисьи нет; и Голландии тоже нет. Голландия — мыльный пузырь.
— Что вы хотите сказать? Вы совершенно пьяны...
— Я хочу сказать, что Голландия — мыльный пузырь; кажется, это ясно. Не за чем нам так далеко ездить, посидим и дома. А задаток всё-таки давайте.
— Какой задаток?
— Такой задаток, о котором я целый месяц думаю, да всё к слову не приходилось... Да, прекрасная Аврора... когда застенчивый Марс сражался за доблестную Прозерпину... у меня в книжке не сказано, что Марс сражался за Прозерпину, но я знаю наверное, что он застенчив... Смею вас уверить, Наяда... или как, бишь, тебя?..
Серафима Ивановна отступила на несколько шагов и начала звать кухарку, вышедшую из комнаты при входе Гаспара.
— Зачем бежать?.. Моё божество... мифологическое? — продолжал кричать гасконец. — Чего бояться?.. Знаю, так Диана бежала от Актеона для того, чтоб он догонял её. Это военная хитрость, мы с Дэниелем не поддаёмся на такие хитрости.
— Убирайтесь отсюда, невежа! Убирайтесь сейчас же! Маргарита! А Маргарита! Позови скорей дворника!
— Убираться?! Как бы не так! Не уйду ни за что. Я зван ужинать и ночевать... Ужинать я, пожалуй, не хочу, а ночевать... с удовольствием!
«Что мне делать с этим пьяницей», — думала Серафима Ивановна, серьёзно струсив.
— Оставьте меня, говорю я вам; уходите сейчас же, а не то!!
Она вооружилась бутылкой, стоявшей на накрытом столе.
— Что? Бутылка?.. Знаю, это сан-бенито; это та же бутылка, что летала в Даниеля! Мы с ним этого не боимся!
— Не боишься?! — крикнула Серафима Ивановна вне себя от ярости. — Не боишься!! Так вот же тебе, бездельник!
Бутылка полетела, и прежде чем неустрашимый гасконец успел рассчитать метательную силу своей антагонистки и направление пущенного снаряда, снаряд этот, описав в воздухе неправильную параболу, ударился дном о затылок Гаспара и, лопнув как бомба, оросил его буквально с головы до ног.
Он вскрикнул, быстро кидаясь на подсвечник, который Серафима Ивановна собиралась пустить вслед за бутылкой.
Обезоруженная в одну минуту и с большим трудом освободившись от схватившей её железной руки, Серафима Ивановна побежала к двери за помощью; но гасконец догнал её у входа в переднюю и обхватил обеими руками.
— Здесь, я вижу, добрым словом да мифологией ничего не добьёшься!.. Коль на то пошло, так и без мифологии возьму. Говорят, возьму... А что?!
В эту минуту громкий звук пощёчины раздался в комнате, и Гаспар, отскочив шага на два, как дурно пущенный волчок, повертелся несколько секунд на одном и том же месте, но не удержался на ногах и с шумом грянул на пол, ударившись лбом о косяк двери.
Неизвестно, чем бы кончилось это геройское сражение. Перевес о сю пору был, очевидно, на стороне угнетённой Прозерпины. Доблестный Марс лежал с окровавленным лицом и с огромной шишкой на лбу. Но по энергичным восклицаниям его можно было догадываться, что он ещё не считал себя побеждённым.
— Глаза совсем слиплись! Трещит затылок! — кричал он во всё горло.
— Это само небо вас наказало, — кротким голосом заметила победительница, — за то, что вы напились и пришли оскорблять слабую, беззащитную даму.
— А, ты меня ещё и на смех поднимаешь? Дай мне только встать! Дай протереть глаза. Будет тебе, слабой, беззащитной даме, чёрт тебя побери!
Раненый приподнялся на ноги и быстрыми шагами направился было к Немезиде, твёрдо ставшей с метлой в руках в оборонительное положение; но, споткнувшись на третьем шаге, он в изнеможении присел на ларь и начал протирать себе глаза. В эту минуту в переднюю вошла кухарка и вслед за нею Анисья, Миша и Альфред.
— Что здесь случилось? — спросил Миша, видя разбитую бутылку, Гаспара с изрезанным лицом и в руках у него носовой платок, запачканный кровью.
— А то случилось, молодой человек, что я в потёмках наткнулся на бутылку, разбил её и всего себя облил и изранил. Пойдём домой, Альфред, — сказал он племяннику, — да зайдём в аптеку за мазью...