Царский изгнанник

Голицин Сергей Владимирович

Часть первая

 

 

Глава I

Министр и стрелец

Верстах в двухстах от Архангельска и в полутораста от Холмогор, на берегу реки Пинеги стоял в начале 1713 года двухэтажный деревянный дом не очень большого размера, не лишенный некоторого изящества, особенно в сравнении с видневшимися вдали, покрытыми замерзшей соломой строениями. Перед домом этим, несмотря на жестокую стужу, собралась 15 февраля, в последний день Масленицы, толпа мальчиков и девочек от восьми до пятнадцати лет. Иные из них были одеты в теплые дубленые полушубки, но обуты в доморощенные лапти; другие, напротив того, щеголяли в толстых валенках, обшитых крашеным выростком, но зато плечи их, не то голые, не то лохмотьями прикрытые, выглядывали из-под полинялых и пообтертых поддевок. Черные бараньи шапки, красные шерстяные рукавицы и лиловые шарфы, – тоже шерстяные, – были на всех детях без исключения.

Плохо обутые мальчики, топая по жесткому снегу, поминутно, то тот, то другой, подбегали к недавно открывшимся воротам и, заглянув в них, поспешно возвращались на прежние места. Хорошо обутые или боролись между собой, или бегали вперегонки, или катались с ледяной горы, устроенной около дома, вдоль фасада здания. Все дети с очевидным нетерпением чего-то ожидали. Двое из хорошо обутых мальчиков, вскарабкавшись на вершину ледяной горы, перегнулись через перекладину и стали пристально вглядываться в замерзшее боковое окно балкона.

– Фадька, а Фадька! – закричала одному из них красивая, лет тринадцати, девочка. – Говорят тебе, затылок проломишь; ты бы лучше сходил к крестному да спросил, долго ль нам еще ждать.

– Как же, – отвечал Фадька, подвигая под себя салазки, – надысь Петька сбегал за ворота да и ушел без ватрушки.

– То Петька, а то ты, – возразила девочка. – Петька не крестник Харитонычу, а ты крестник, Петька не тебе чета; Петька Клюква, а ты не Клюква… Петька надысь стянул изюму у Харитоныча, а ты, Фадька, честный и добрый мальчик… Да и что тебе ватрушка? Из-за ватрушки народ морозишь. Крестный, чай, не оставит тебя без ватрушки…

– Не в ватрушке дело, – отвечал Фадька, спустившись с горы и подбежав к молодой девушке. – Вижу, что ты, Дуня, озябла, да и сам я, мочи нет, озяб: одежа на нас вон какая плохонькая; а как увидят меня на кухне, так не только ватрушки или блинов, да и дубленки, пожалуй, не дадут.

– А ведь сами мы виноваты, – сказала другая девочка, тоже лет тринадцати, немножко косая и изрытая рябинками, – виноваты, что пришли так рано. Нам сказано собираться, когда услышим выстрел; а мы из церкви прямо сюда. Ведь нас вон сколько, человек сорок собралось, а повар у них всего один Харитоныч; да и тот, чай видели, был у обедни.

– Встать бы ему пораньше, так и с ватрушками бы управился, и блинов бы напек, и к обедне бы поспел, – говорила Дуня, четко отделяя один слог от другого, как будто скандируя латинские стихи и, вся съежившись, отбивая кулаками такт по своим полуголым плечам. – Хоть бы знать, когда эта проклятая пушка выпалит, так, может, успела бы сбегать домой, – погреться…

До проклятой пушки оставалось еще два часа с лишком, и мы воспользуемся этим временем, чтобы наскоро познакомить читателя с обитателями единственного в Пинеге двухэтажного дома.

Нарядный снаружи, он и внутренним убранством был больше похож на дачу в окрестностях комфортабельного Лондона, чем на русское жилище восемнадцатого столетия под шестьдесят пятым градусом северной широты. Обитатели этого дома, всего с прислугою человек десять, как нельзя удобнее помещались в четырнадцати комнатах, из коих восемь высоких и роскошно убранных на нижнем этаже и шесть попроще, но также очень просторных наверху.

Не останавливаясь на подробном описании всех четырнадцати комнат, поспешим войти по мягким персидским коврам прямо в кабинет хозяина дома.

В зеленом бархатном кресле перед большим письменным столом, заваленным бумагами, сидел восьмидесятилетний старец в ватном халате, подбитом шелковой материей и подпоясанном широким кушаком темного цвета. Перед ним лежала открытая книга, в которую он изредка заглядывал, декламируя вслух и наизусть. Иногда он останавливался и повторял по нескольку раз стихи, особенно ему нравившиеся. Лежавшая перед ним книга была Полным собранием сочинений Расина; декламируемые стихи были из трагедии «Британик», старец был когда-то ближний боярин, оберегатель царственной большой печати и наместник новгородский князь Василий Васильевич Голицын.

* * *

Почти четверть столетия прошло с тех пор, как, вследствие неудачного Крымского похода, предпринятого по приказанию царя Иоанна Алексеевича и сестры его царевны Софии, царь Петр, подававший на военном совете мнение против похода в Крым, задумал отстранить брата своего от соцарствия, а сестру от соправительства. Слабый здоровьем, Иоанн чувствовал и признавал себя неспособным бороться со смутами, переживаемыми в то время Россией, и, довольствуясь титулом самодержца, охотно уступил бы младшему брату все заботы по управлению государством. Но честолюбивая София, зная, что с отстранением Иоанна соправительство ее сделается бесполезным, всеми средствами убеждала его не отказываться от власти и не выпускать Петра из ее опеки.

В таком нерадостном положении были политические дела России в конце июля 1688 года. Видя, что отношения между Петром и Софией становятся день ото дня враждебнее, и желая спасти сыновей своих от беды, грозившей, по его мнению, сторонникам царевны, князь Василий Васильевич Голицын, недели через две после возвращения из Перекопа, пришел просить согласия царевны на увольнение обоих сыновей его со службы. Старший из них, князь Михаил, был незадолго перед тем пожалован из флотских офицеров в бояре с приказанием присутствовать в Посольском приказе. Эта должность соответствовала нынешней должности вице-канцлера; но для слабого, раздражительного, постоянно больного печенью князя Михаила она была чисто почетной, данной ему за заслуги отца; он сам смотрел на нее не иначе, и поэтому князь Василий Васильевич не полагал, чтобы царевна или цари дорожили таким вице-канцлером.

Другой, младший сын его, князь Алексей, бывший еще в детстве любимым спальником царя Алексея Михайловича и возведенный преемником его, царем Феодором Алексеевичем, в боярское звание, был в 1682 году, двадцати пяти лет от роду, самым ревностным, после своего отца, деятелем в государственном перевороте, известном России под именем уничтожения местничества. Причины, побудившие их затеять и совершить этот государственный переворот, по-видимому для них вредный, будут, если придется к слову, объяснены в течение этого рассказа. По кончине царя Феодора Алексеевича, в начале двоецарствия Иоанна и Петра, царские милости продолжали щедро сыпаться на князя Алексея, вскоре сравнявшегося и саном и местом со своим отцом: назначенный в январе 1688 года великопермским наместником, он должен был употребить более полугода на обозрение вверенной ему области, превышавшей пространством любое государство тогдашней Германии, и к концу года, в июле (тогда, как известно, год кончался августом), он возвратился в Москву, может быть предчувствуя бурю, готовую разразиться над его семейством. Князь Василий Васильевич не надеялся, чтобы царевна охотно рассталась с его сыном Алексеем, на преданность и на энергию которого она могла рассчитывать во всяком случае.

Выслушав просьбу своего первого министра, царевна с укором взглянула на него.

– Что ж и ты не просишься оставить меня? – сказала она. – Времена тяжелые; ты устарел, князь Василий, и тебе после Крымского похода не мешало бы отдохнуть при дворе Людовика Четырнадцатого, которого ты так превозносишь. Великий король обласкал тебя в твою последнюю поездку. Вероятно, и на будущее время он не оставит тебя своими милостями…

– Полно трунить надо мною, царевна: не то время. Я не узнаю тебя с возвращения моего из Крыма: наград я получил много; но что мне в них? Чего нет у меня? Одно ласковое слово твое дороже для меня всех золотых кубков и медалей, осыпанных алмазами. Так ли, бывало, обращалась ты со мною, царевна? Теперь слова не скажешь ты мне без насмешки. И к какому мне Людовику ехать? У нас свой вырос, помяни мое слово: всякого Людовика братец твой за пояс заткнет. Не послушалась ты, когда я говорил, что двум орлам в одном гнезде не ужиться. Хоть теперь послушайся: пока время, помирись с Петром; не по силам нам борьба эта: большая часть бояр против тебя; народ за Петра; потешное его войско не велико, но предано ему; а стрельцов хоть и много, да за тебя ли они? За Иоанна ли? Они – куда ветер подует.

– Знаю, князь Василий; но как мириться мне с Петром? Он неуступчив. Он не помирится иначе как по отречении от престола бедного Иоанна и по удалении меня от дел. Чем же буду я после такого мира? Барской барыней при его супруге? Или нянькой будущих царевичей?

– Ты всегда будешь сестрой государя, и он всегда будет уважать тебя, как старшую. Но тебе этого мало, царевна; ты хочешь власти: или Цезарь, или ничего.

– Или Цезарь, или ничего! – повторила царевна. – Неужели же это дурно сказано? И неужели, князь Василий, дело наше так плохо, так безнадежно, что ты, государственный человек, испытанный в боях и закаленный в посольских хитростях, должен без борьбы предать меня в руки семнадцатилетнего юноши?

– За тебя, государыня моя, не только на неравную борьбу, на верную плаху готов, за тебя готов даже на междоусобие, хотя и горько мне, на старости лет, разрушать то, над чем я работал всю мою жизнь. Но покуда не началась еще между вами борьба, борьба открытая, беспощадная, не долг ли мой предупредить ее всеми средствами? Я не Щегловитов, который из честолюбия готов…

– Щегловитов готов умереть за меня так же точно, как и ты, князь Василий…

– Щегловитов молод и пылок. Я стар и опытен, царевна. Щегловитов не рискует ничем, кроме головы своей, которой он дорожит очень мало. В сражении он лев; он герой; в совете – он безумный мальчик, несмотря на свои тридцать лет. И его ли советы предпочитаешь ты моим, царевна?

– Я не нуждаюсь в советах Щегловитова; он начальник стрельцов и не выходит из пределов своих обязанностей, но ты, князь Василий, не слишком ли преувеличиваешь могущество Петра? Посмеет ли он коснуться головы стрелецкого начальника, окруженного своими стрельцами? Посмеет ли он коснуться твоей головы, князь Василий? Я уж и не говорю о моей…

– А я только и говорю, только и думаю о твоей, царевна. Я знаю, что мой долг, мой священный долг, отстаивать тебя до последней возможности, и я отстою тебя или сам погибну. Но тот ли же долг у сыновей моих? – прибавил князь Василий шепотом. – И вправе ли я требовать, чтобы они, в угождение мне, жертвовали и своими убеждениями, и своей будущностью… да и зачем они так нужны тебе? Они не намного усилили бы нашу партию, а…

– Гибель верная, хочешь ты сказать; я это уже слышала. Но, во-первых, такой человек, как великопермский наместник, не может не придать большого веса партии, к которой он пристанет, а во-вторых, князь Василий, твои сыновья не дети, а государственные сановники: они не могут быть уволены со службы иначе как по собственному прошению, пусть они…

– Ты могла бы, царевна, и по представлении твоему ни один из царей не воспротивился бы этому, послать моих сыновей, как членов Посольского приказа, или в Польшу, или к императору, или к французскому королю. Кстати, у князя Алексея сын на возрасте: ему скоро десять лет минет, и мы желали бы поместить его в Сорбонну.

– Это зачем?

– Сорбонна – лучшее воспитательное заведение в Париже; нам хотелось бы дать моему внуку солидное образование.

– За обедом поговорим об этом; а покуда просмотри эти бумаги и сделай на них отметки. – И царевна вышла из комнаты, указав своему министру лежавшие на столе, еще не распечатанные, пакеты.

К обеду собралось все семейство князя Василия Васильевича, кроме жены его, княгини Феодосии Василиевны, неохотно показывавшейся при дворе царевны.

– Миша, – сказала царевна, поцеловав внука князя Василия Васильевича и сажая его около себя, – знаешь ли, что дедушка отправляет тебя учиться во Францию?

– Знаю, государыня царевна; знаю, что меня отдадут в Сорбонну, если ты дашь на это соизволение, – отвечал мальчик, не в первый раз говоривший с царевной и выученный, как, по тогдашнему этикету, надобно отвечать царевне.

– И ты, княгиня Мария Исаевна, – спросила царевна у матери Миши, – благословляешь его на такое дальнее путешествие?

– Как же не благословить, государыня, когда этого желают и князь Василий Васильевич, и муж мой? Я хоть и не нежная мать, а все-таки жаль расстаться с сыном: он у меня один остался, но у нас обучиться ему негде, а учиться надо: не те времена, чтоб без учения выйти в люди. Боюсь только, что теперь с отменой Нантского эдикта во Франции не совсем спокойно…

– Да и у нас не спокойнее, – отвечала царевна. – Ну а с кем ты, Миша, поедешь? С отцом или с дядей? – спросила она у мальчика.

– Нет, государыня, – отвечал князь Алексей Васильевич за своего сына, – Миша поедет не с отцом: место его отца в Москве.

– Нет, государыня, – повторил за братом князь Михаил Васильевич, – и мое место теперь не в Париже.

– Как же ты говорил мне, князь Василий, что твои сыновья хотят ехать за границу? – обратилась она к князю Василию.

– Я не хотел советоваться с ними об этом, не переговорив сперва с тобой, царевна, и не испросив твоего согласия.

– Я сказала, князь Василий, что против твоей воли я их удерживать не стану: хоть завтра же выдай им заграничные паспорта или посольские грамоты. В самом деле, так будет лучше, – прибавила царевна, с грустью глядя на сыновей князя Василия Васильевича.

Обед подходил к концу. В то время как, подав десерт, состоявший из фруктов, кофе и ликеров, главный стольник вышел и затворил за собой дверь, дверь эта отворилась опять, и в комнату вошел новый, незваный гость.

То был царь Петр Алексеевич.

Увидев несколько чужих лиц там, где он думал встретить только брата и сестру, Петр смутился и молча остановился у двери. Все встали, увидев государя; одна София Алексеевна, немножко побледнев, осталась на своем месте и, окинув брата взглядом, не скрывавшим неудовольствия.

– Откуда ты так поздно или так рано, братец? – спросила она.

Преодолевая робость, столь естественную в семнадцатилетнем юноше, Петр нетвердым шагом подошел к сестре и, слегка наклонив перед ней голову, подал руку стоявшему около ее кресла князю Василию Васильевичу.

– Я прямо из Преображенского, с учения, – отвечал он царевне, – приехал переговорить с братом и с тобой об одном очень важном деле.

И, сев около сестры, на место маленького Миши, царь знаком пригласил всех стоявших гостей занять оставленные ими места.

Все сели.

– Государь обедает нынче в Вознесенском монастыре у тетушки схимонахини Анфисы,– сказала царевна, – и, вероятно, пробудет у нее весь вечер. Завтра ее именины, и, не любя пиров, государь хочет поздравить ее с вечера. Но если твое важное дело не непременно требует присутствия государя, то я готова выслушать тебя хоть сейчас же. Говори.

– Теперь не время, сестрица, после обеда.

– Мы отобедали, сейчас кончим десерт и останемся вдвоем, если ты этого желаешь. Князю Василию тоже нельзя присутствовать при нашей беседе?

– Князь Василий Васильевич может присутствовать при всякой беседе, касающейся блага государства, – отвечал Петр. – Да и дело мое совсем не тайное: я приехал жаловаться брату и тебе, царевна, на Щегловитова и на его стрельцов: дня не проходит, чтобы они не затеяли ссоры и даже драки с моими преображенцами. Щегловитов или не умеет, или не хочет унять их. Они ничего не боятся и открыто говорят, что знают только своего начальника. Долго ли, князь Василий Васильевич, должен я терпеть оскорбления и угрозы этих янычар? – повернулся царь к князю Василию.

– Ты знаешь, братец, – отвечала царевна, – что я никогда не потакала им; всякая их вина была строго наказана, и Щегловитов мне ничуть не дороже других стрелецких начальников. Если он виноват, то должен быть наказан; но уличи его на деле и накажи за вину, а не по наговору твоих потешных озорников… До сих пор, сколько мне известно, Щегловитов предан и государю, и мне, и даже тебе…

Будучи почти пятнадцатью годами старше брата, царевна привыкла обращаться с ним как с ребенком, и хотя она и имела много случаев убедиться, что влияние ее на Петра становилось с каждым днем слабее и что вообще такой ребенок, как Петр, не может долго оставаться под ее опекой, однако ж она охотно щеголяла мнимой своей над ним властью и при людях обращалась с ним не как с государем, равным правами с Иоанном Алексеевичем, а как с мальчиком, на которого она, старшая сестра и соправительница государством, имела права неотъемлемые. Она, например, никогда не называла преображенцев и семеновцев иначе как пьяницами или озорниками. Самого Петра звала или братцем, или Петром Алексеевичем, между тем как, говоря об Иоанне, она всегда называла его государем, а в присутствии Петра, как будто ему в обиду, она особенно отчетливо подчеркивала слово «государь».

Петр или не замечал этих обид, или считал их маловажными, и равнодушие это, конечно, не улучшало отношений между братом и сестрой.

Когда царевна сказала, что, несмотря на наговоры потешных озорников, Щегловитов предан и государю, и ей, и даже ему, Петру, она надеялась отвлечь гнев Петра от Щегловитова на слово даже.

– Хороша преданность! – отвечал Петр. – Я посылал за ним два раза, и его не могли найти. Если б он был не виноват, то не прятался бы.

– Государь, – сказал князь Василий Васильевич, – если Щегловитов прогневил тебя, то прикажи мне, и завтра ж он будет отыскан и выдан тебе головою. Но он популярен, если ты хочешь послушаться моей опытности, то не спеши вооружать стрельцов против правительства: ты сам назвал их янычарами; а давно ли янычары свергли с престола Магомета за то, что он слишком круто начал унимать их?

– Слабые, нерешительные правительства всегда так кончают, – отвечал Петр. – Зачем идти нам так далеко и искать примеры в Турции? У нас на глазах стрельцы поднимали на пики и разрывали на куски Долгоруких, Нарышкиных, Матвеевых, Салтыковых и большую часть преданных нам бояр. И как были они наказаны за свои неистовства? Никак. Правительство, не считая себя довольно сильным, чтоб наказать бунтовщиков, поощрило их к новым бунтам и теперь…

– А разве Хованские не были наказаны? – прервала царевна, подавая Петру чашку только что вскипевшего кофе и наливая ему стакан глювейна.– Разве главных сообщников их не казнили? Тебе было всего десять лет в тот памятный для меня день, когда в Воздвиженском были вывешены сорок голов стрелецких. Ты этого не помнишь, братец.

– Нет, царевна, и мне памятен день этот, день твоих именин. Казнь мятежного Тараруя и невинного сына его, князя Андрея, была новая ошибка слабого правительства: Хованские, Одинцов и их сообщники были не казнены, а убиты изменнически в то время, как, по приглашению твоему, они ехали к тебе на именины – мириться… правда ли это, князь Василий Васильевич? – прибавил Петр, видя, что сестра его с гневом хочет возражать ему.

– К несчастию, правда, государь, – отвечал князь Василий Васильевич, – к несчастию, царевна слишком поздно убедилась, что Хованских надо было судить, а не приглашать на именины…

– Если они заслуживали казни, – прервала царевна, – то не все ли равно, как они были казнены? Время было дорого, а арестовать начальника стрельцов среди преданного ему войска было нелегко.

– Нелегко, но необходимо, – сказал Петр. – Не сердись на меня, сестра: дело прошлое, и его не воротишь; но да послужит оно нам уроком в теперешних обстоятельствах. Ведь умел же князь Василий Васильевич, когда ты поставила его во главе министерства, умел же он и судить, и казнить, и ссылать мятежных стрельцов. А теперь, в отсутствие его, Щегловитов опять распустил их… Да что Щегловитов?.. Хочешь ли знать, царевна, какие слухи ходят по Преображенскому? Говорят, что Щегловитов по твоему приказанию должен арестовать меня…

– И ты веришь?..

– Если б верил, – отвечал царь, – то не говорил бы с тобой об этом; если б верил, то не приехал бы к тебе без стражи; если б верил… то я не пил бы ни этого кофею, ни этого вина.

Сказав это, Петр допил и то и другое.

– Итак, – продолжал Петр, обращаясь к князю Василию Васильевичу, – завтра, по обещанию твоему, я буду ожидать к себе Федора Леонтьевича. Скажи ему, что он найдет во мне судью беспристрастного и что я первый порадуюсь, если он оправдается. Пусть он сам накажет зачинщиков в буйстве с преображенцами; пусть объяснит причину слуха о готовящейся мне засаде, и больше я ничего не потребую.

– Завтра, говоришь ты, – сказала царевна, – разве ты завтра не будешь на именинах у тетушки?

– Буду; но я у нее не засижусь: у меня множество дел в Преображенском…

Оживляемая винами и ликерами, беседа становилась все более и более дружелюбной со стороны Петра, все менее и менее враждебной со стороны царевны, помнившей законы гостеприимства и видевшей в Петре уже не ненавистного ей соперника во власти, а гостя, доверчиво разделяющего с ней трапезу. Петр с участием осведомился о болезни князя Михаила Васильевича, подробно расспрашивал его о Каспийском море, на котором он служил, и радовался, что он оставил вредную для его здоровья морскую службу. Еще подробнее расспрашивал Петр князя Алексея Васильевича о вверенном ему наместничестве; предсказывал блестящую будущность этому краю, орошаемому Уралом и Камой и обильному железными, а может быть, и золотыми рудами. Маленького Мишу, долго смотревшего на царя с особенным страхом, он ободрил, приласкал и спросил у его матери, где и чему он учится?

Услыхав, что Мишу помещают в Сорбонну, Петр заметил, что предпочел бы ей любую школу в Германии, что Сорбонны он не любит за ее вредное, иезуитское направление.

– Извини меня, князь Василий Васильевич, – прибавил царь с улыбкой, – я было совсем забыл, что ты очень любишь иезуитов и покровительствуешь им, а я, признаюсь, терпеть их не могу.

– На них всегда и везде много клеветали, государь, а в твоем лагере – больше, чем где бы то ни было, – тоже с улыбкой отвечал князь Василий Васильевич. – Гордон, Брюс, Лефорт и прочие иностранцы, служащие в Преображенском и Семеновском, в лице Летеллье ненавидят всех иезуитов, приписывая им несчастья своих единоверцев.

– Учат-то в Сорбонне очень хорошо, я это знаю, – сказал Петр, – но страсть папистов обращать в свою веру всех попадающих им в руки, ссорить во имя религии мужей с женами и отцов с детьми; не признавать, вне папизма, возможности спасения души и спасать души огнем, мечом и пытками – все это отвратительно даже в Испании и еще отвратительнее во Франции, где царствовал Генрих Четвертый и где был первым министром великий Ришелье… Впрочем, Миша, я надеюсь, будет отдан в хорошие руки, которые сумеют удержать его на пути истинном.

– Еще не решено, с кем он поедет, государь, – отвечал отец Миши. – Брат мой болен и должен лечиться в Москве; мне нельзя надолго отлучаться из своего наместничества…

– Ну, с кем бы ты ни поехал, Миша, – прервал Петр, – перед отъездом приезжай проститься со мной и привози мне своего ментора… – И, повернувшись к Софье, сказал: – Прощай, сестра, благодарю за хлеб-соль и прошу не поминать меня лихом… А о Щегловитове, пожалуйста, не забудь, – прибавил Петр провожавшему его до двери князю Василию Васильевичу.

По отъезде царя беседа продолжалась вяло: царевне хотелось бы поговорить и о неудовольствии Петра на стрельцов, и об опасности, грозящей Щегловитову, и о средствах отвратить эту опасность; но стесняемый присутствием ребенка разговор не клеился. Заметив это, княгиня Мария Исаевна, мало интересовавшаяся распрей стрельцов с преображенцами, откланялась царевне и объявила, что едет покататься с сыном в Сокольники.

Царевна проводила их, еще раз поцеловала Мишу, иронически поздравляя с победой, одержанной им над царем и величая его будущим фельдмаршалом Преображенского войска. Возвращаясь к своему месту, она остановилась у окна, полила стоявшую на нем герань и поставила лейку на окно.

Эта лейка была сигналом, условленным между царевной и Щегловитовым: не видя ее на окне, он должен был скрываться, поставленная около герани, лейка означала, что Щегловитов может прийти к царевне, не опасаясь неприятных встреч.

– На чем же мы теперь остановимся, господа? – спросила царевна.

– Мне пришла новая мысль, – сказал князь Михаил Васильевич. – Можно будет отправить Мишу за границу с Серафимой Ивановной Квашниной. Она охотно возьмется…

– Да, но я бы неохотно поручил ей своего сына, – возразил князь Алексей. – Она такая взбалмошная…

– Я не о Мише и не о Квашниной говорю, а о Щегловитове, – прервала царевна. – Что нам с ним делать, князь Василий?

– По моему мнению, завтра все уладится как нельзя лучше, – отвечал князь Василий Васильевич. – Я очень надеюсь на поездку Щегловитова в Преображенское; виновных в драке с преображенцами я сошлю в пограничную стражу, и царь Петр Алексеевич успокоится.

– И ты думаешь, князь Василий, что Щегловитов поедет завтра к Петру?

– Да как же ему не ехать, если Петр ожидает его? Сейчас же велю его отыскать, передам ему приказание государя и…

– Отыскивать Щегловитова не нужно, – возразила царевна, кинув беглый взгляд на герань, – он сам отыщется и, вероятно, скоро будет здесь.

Действительно, Щегловитов тут же показался в двери, до которой за несколько перед тем минут царевна проводила княгиню Марию Исаевну.

Красивый, стройный, очень высокого роста, с большими черными глазами и русыми волосами, вьющимися крупными локонами, Щегловитов молодцевато прошел мимо царевны и, не замечая ее, низко поклонился князю Василию Васильевичу и сыновьям его.

– Так ты нынче уже видел царевну, Федор Леонтьевич, – спросил у него князь Михаил Васильевич, удивленный, что человек, пропадавший два дня сряду, входит в комнату и не кланяется хозяйке дома.

– Да, – отвечал Щегловитов, – царевна давеча присылала за мной, и мы все утро пересматривали эти бумаги. – Он показал на бумаги, распечатанные перед самым обедом князем Василием Васильевичем.

Управление Стрелецким приказом, всегда очень сложное, усложнилось с некоторых пор перепиской с пограничной стражей и с полками, возвращавшимися из Крыма. Поэтому не было ничего удивительного, что правительница рассматривала с начальником стрельцов бумаги, касавшиеся стрелецкого войска. Сыновьям князя Василия, которые в это время откланивались царевне, ответ Щегловитова показался таким естественным, что, не удерживаемые царевной, они вышли из комнаты.

Но как ни прост был ответ этот, князь Василий Васильевич был приведен им в такой ужас, что если б не стояло за ним кресла, то он упал бы на пол. Он страшно побледнел; колени его задрожали, как в лихорадке; глаза выпучились, налились кровью и стали бессмысленно глядеть то на Щегловитова, то на царевну.

Самый умный мужчина, самый тонкий дипломат, самый опытный волокита будет в затруднении, встретясь неожиданно с двумя любящими его женщинами, которые сейчас только догадались, что они соперницы: страх оскорбить одну из них, или потерять другую, или выдержать сцены от обеих парализует его умственные способности и отнимет у него необходимое в подобных делах присутствие духа.

Женщины же никогда не теряются; напротив того: чем затруднительнее положение, тем, говорят, более подстрекается их самолюбие, тем более поощряются их дипломатические дарования. Так, опытный полководец, не обращая большого внимания на аванпостные стычки, бережет все силы свои и все искусство для решительного, генерального сражения.

Увидев действие, произведенное на князя Василия Васильевича ответом Щегловитова, царевна не могла не встревожиться: человек, так давно и так искренно ее любящий, человек, столь нужный для ее честолюбия, поражен ударом и, может быть, умирает без помощи у нее на глазах… Первая ее мысль была воротить сыновей его и оказать ему помощь. Но, боясь огласки и, кроме того, стесняемая присутствием Щегловитова, она не обнаружила ни малейшего испуга, ни малейшего беспокойства и обратилась к Щегловитову.

– Я давно и с нетерпением ожидала тебя, Федор Леонтьевич, – сказала она ледяным, противоречащим смыслу этих слов тоном. – Государь Петр Алексеевич сейчас был здесь, спрашивал о тебе и велел, чтоб ты завтра утром явился к нему.

Щегловитов стоял как вкопанный, левой рукой придерживая осыпанную каменьями рукоять своей шпаги; он, очевидно, недоумевал, чем он провинился перед царевной; он, верно, не знал, что на суде женщины прав тот, кто ей угодил; виноват тот, кто прогневил ее. Приписывая холодность царевны присутствию князя Василия Васильевича, Щегловитов принял развязно-почтительную позу военного человека и отвечал глубоким басом:

– Что ж! Завтра я свободен все утро и съезжу к Петру Алексеевичу.

В эту минуту царевна искренно ненавидела стоявшего перед ней удальца: и красивое лицо его, и кудрявая голова, и развязная стойка, и молодцеватый, подбочененный стан – все казалось ей отвратительным.

– Когда государь приказывает, – возразила царевна дрожавшим от сдержанного гнева голосом, – то вопрос не в том, есть ли у тебя лишнее время: твой долг завтра чуть свет ехать в Преображенское, дождаться там возвращения государя и дать ему отчет в поведении стрельцов. Кстати: нынче же, сейчас же разыщи виноватых в последних драках с потешными и строго накажи их… Ступай!

Щегловитов понимал все менее и менее и пристально глядел в глаза царевны, как будто ожидая, что они ему подмигнут. До сих пор царевна очень снисходительно смотрела на распри стрельцов с преображенцами и семеновцами, всегда обвиняла в этих распрях потешных и часто, тайно, награждала стрельцов.

«Чему ж приписать внезапную ее строгость, – думал Щегловитов, – разумеется, присутствию строгого министра, – решил он…» Видя, что глаза царевны не подмигивают, Щегловитов продолжал стоять в нерешительности. Он собирался было спросить, не прикажет ли ему царевна побывать перед отъездом в Преображенском, но, вспомнив, что на этот вопрос он получит ответ от лейки, молча поклонился и, проходя мимо лейки, многозначительно взглянул на нее и вышел.

Как только затворилась дверь и стук скоро отдаляющихся шагов утих, царевна подбежала к окну и, сняв с него лейку, с досадой поставила или, вернее сказать, бросила ее на пол. Успокоенная насчет возможности возвращения Щегловитова, она подошла к князю Василию Васильевичу и взяла его за руку.

– Ах, извини меня, царевна, – сказал он ей, вставая, – я, кажется, вздремнул: этот глювейн и эти ликеры так крепки, и я так отяжелел после обеда… а где мои сыновья?

Царевна не верила глазам своим: перед ней стоял не умирающий паралитик, как она этого ожидала, а крепкий, бодрый, посвежевший от отдыха мужчина с ясными глазами и добродушной улыбкой.

– Как где твои сыновья? Разве ты не видал, что они ушли? Разве ты не слыхал, что здесь был…

– Федор Леонтьевич? Как же, слышал; вы о чем-то говорили. Куда ж он девался?

– Он тоже ушел… давно ушел, – отвечала царевна. – Завтра он поедет к Петру Алексеевичу, – я приказала ему.

– И отлично. Я говорил, что завтра все уладится. Петр Алексеевич был нынче с тобой очень любезен и завтра, верно, не захочет сделать тебе неприятность… лишь бы наш удалой стрелец опять как-нибудь не напроказил…

Все это было сказано так просто и таким спокойным голосом, что царевна мгновенно оправилась от взволновавшей ее тревоги. Ей только казалось странным, как она, со своей опытностию, могла принять послеобеденную дремоту уставшего старика за ревнивый припадок влюбленного.

«Правда, – думала она, – погода пасмурная, скоро восемь часов, смеркается уже… и если б он был в опасности, то сыновья его заметили бы это и не ушли бы…»

Слуга внес большой бронзовый канделябр с шестью восковыми свечами и, поставив его на стол, начал зажигать свечи. Царевна предложила своему министру опять заняться бумагами; но он, уставший от утренней работы и от обеда, как выразился он, попросил у царевны позволения удалиться и, почтительно поклонившись, тихими и плавными шагами пошел к двери.

«Какая разница, – думала царевна, – между этой благородной походкой и шагистикой вприпрыжку того противного капрала! И где у меня были глаза?..»

Проходя около герани, князь Василий Васильевич остановился и понюхал ее. Потом поднял с пола преграждавшую ему дорогу лейку, вылил на герань оставшиеся в ней капли и, поставив лейку на окно, прежним тихим и спокойным шагом вышел из комнаты.

– Возьми эту гадкую… эту пустую лейку, – закричала царевна уходившему слуге, – и скажи садовнику, чтоб ее здесь никогда не было.

Слуга поспешно унес лейку, удивляясь такому беспорядку и собираясь хорошенько пожурить дежурного садовника за его оплошность.

А царевна закрыла лицо руками и упала на кресло, на котором перед тем сидел князь Василий.

– Погибла! Навсегда погибла! – вскрикнула она и горько, горько заплакала.

 

Глава II

Помещица XVII столетия

Двадцатилетний юноша готов застрелиться от неверности женщины, даже если он не совсем убежден в ее неверности. Он зрело обдумает план свой удивить неверную или насолить ей. Перед смертью он напишет письмо на четырех страницах: на первых трех сообщит неверной, что он один во всем мире умел любить как следует, а на четвертой докажет, как дважды два четыре, что она всю свою жизнь должна оплакивать такого необыкновенного человека.

Тридцатилетний несчастный любовник тоже иногда стреляется; но чаще он предпочитает застрелить или хотя бы подстрелить своего соперника, а иногда и ее, коварную. Себя же он застрелит не иначе как сгоряча и непременно у ног коварной. Письма перед смертью он ей не напишет, а если начнет писать, то раздумает стреляться.

Не застрахован от душевных волнений и сорокалетний волокита; но он не поддается им, как хорошо обстрелянный воин не кланяется свищущим около него пулям. Любовные его невзгоды имеют развязки самые естественные: или у него начнет седеть борода, или пропадет сон, или испортится аппетит. Средства к излечению у него тоже незатейливые: жестокую свою красавицу он в глаза или письменно назовет кокеткой (полагая, что без него она этого не знала); потом недельки на две удалится от нее; выкрасит или сбреет себе бороду; от бессонницы примет порошок с опиумом; для восстановления аппетита выпьет лишнюю рюмку настойки и, радикально вылеченный, дерзает на новые пули.

В пятьдесят лет любовь… любовь в пятьдесят лет… Но слова эти так смешно, так неуклюже ладятся между собой, так враждебно смотрят друг на друга, что, не умея примирить их, переходим, без дальнейших отступлений, к продолжению нашего рассказа.

Желая избегнуть вопросов своего семейства о бледности, о дурном расположении духа, князь Василий Васильевич Голицын, возвратясь домой, сказался очень усталым и прошел прямо на свою половину. Много грустных, несносно тяжелых мыслей перебродило у него в голове в эту бессонную ночь, однако на следующее утро, 25 июля, в день именин схимонахини Анфисы, он встал по обыкновению, оделся раньше обыкновенного и поехал в Вознесенский монастырь.

После обедни он поздравил именинницу, обеих цариц, царя Петра Алексеевича и царевну Софию Алексеевну. За трапезой в келье именинницы он был весел и разговорчив, как следует быть на пиру. И никому, кроме царевны, не было нужды догадываться, сколько горя, сколько грусти скрывалось под этой веселой оболочкой; в смеющихся сквозь слезы глазах этих она одна могла прочесть и сожаление о потерянном счастье, и безутешную скорбь разочарованной души, и отсутствие всякой надежды на будущее. Она видела, что оскорбленное самолюбие этого человека пренебрежет, конечно, мщением оскорбившей его женщине, но что оно не может простить ей, – не может позабыть ее оскорбление.

Обе царицы остались у схимонахини Анфисы на целый день. Царевне Софье Алексеевне тоже не было особенных причин спешить домой. А царь Петр Алексеевич, еще перед началом трапезы объявивший, что ему долго пировать некогда и что его ждет в Преображенском очень спешное дело, встал немедленно по окончании трапезы и, прощаясь со своей теткой и ее гостями, пригласил князя Василия Васильевича ехать с собой.

– Не в службу, а в дружбу, – сказал царь, – свою карету отошли, и поедем в моей: мне о многом надо переговорить с тобой; кстати, ты поможешь мне расправиться со Щегловитовым.

– Щегловитов, – продолжал Петр Алексеевич по пути к Преображенскому, – может быть, прекрасный, преблестящий офицер; но он слишком ограничен, чтоб быть хорошим начальником так дурно дисциплинированного войска. Как думаешь, князь Василий Васильевич, очень дорожит Щегловитовым государь Иоанн Алексеевич?

– Мое мнение, как и вчера говорил я тебе, государь, – отвечал князь Василий, – не спешить сменять Щегловитова. Были умные и бойкие стрелецкие начальники; но с ними управляться было еще мудренее. Щегловитов нынче будет у тебя с повинной; может быть, он еще и не так виноват, как кажется… Что это такое? – сказал князь Василий, видя, что карета вдруг остановилась и что несколько стрельцов показались в дверцах. – Это ты, Стрижов?

Стрижов был один из лучших офицеров стрелецкого войска и один из преданнейших царевне Софье Алексеевне. Увидев князя Василия Васильевича, которого он никак не ожидал видеть в карете царя, он подал знак сопровождавшим его стрельцам, чтобы они отъехали от кареты.

– Это я, – отвечал Стрижов, видимо смущенный неожиданной встречей, – мы здесь на страже; никого не пропускаем, не осмотрев, кто едет… Ступай! – крикнул он кучеру.

– Постой! – крикнул Петр. – Что значат эти предосторожности и против кого они? – спросил он у Стрижова.

– Не могу знать: мне так приказано, государь.

– А где Щегловитов?

Щегловитов бодро подскакал к карете на донском саврасом жеребце и, держа руку под козырек (хотя на нем была шапка без козырька), объяснил царю, что велел осматривать едущих в село Преображенское для того, чтобы предупредить новые стычки стрельцов с потешными.

– Видишь, князь Василий Васильевич, что он какой-то полоумный, – сказал Петр, когда Щегловитов отъехал от кареты. – Ну где видано, чтобы в мирное время войска останавливали проезжих на дороге? Таким распоряжением не только не предупредишь драки, а затеешь двадцать новых… А молодец собой, нечего сказать! И как он ловко держит руку у шапки!.. Это он у поляков выучился.

Согласно предсказанию князя Василия Васильевича, в Преображенском все уладилось, и царь Петр Алексеевич успокоился. Щегловитов остался начальником Стрелецкого приказа, обещав Петру принять самые строгие меры для искоренения в стрельцах духа буйств и непослушания. Виновных в последних драках с потешными переписали поименно и назначили иных в ссылку в Сибирь, других – к переводу в астраханскую стражу.

Прощаясь с царем, князь Василий Васильевич сказал ему, что желал бы, по расстроенному здоровью, съездить отдохнуть в деревню; что царь Иоанн и царевна сами советуют ему полечиться и он надеется, что и царь Петр Алексеевич не откажет ему в нескольких неделях отдыха.

– Разумеется, тебе надо отдохнуть и серьезно заняться твоим здоровьем: ты что-то бледен, что-то расстроен; уж не лихорадку ли схватил в Крыму? С ней шутить нельзя… Если успеешь, то побывай перед отъездом у меня; вот хоть завтра: мы делаем большие маневры в Семеновском.

На другой день, отправив семейство в подмосковное свое село Медведково и простившись на официальных аудиенциях с царем Иоанном и царевной-соправительницей, князь Василий Васильевич поехал с внуком Мишей в село Семеновское, на маневры царя Петра Алексеевича.

Сотня с небольшим царских потешных, разделенных на два неравных числом отряда, стреляла непрерывными залпами. Один из отрядов, человек в шестьдесят пять или в семьдесят, стройно и не торопясь, шел при барабанном бое к окруженному холму, с которого кроме ружейных выстрелов раздавалась пальба из двух маленьких орудий. Князь Василий Васильевич по возможности объяснял внуку задачу военных маневров. Многие из действовавших в сражении лиц были знакомы Мише. В начальнике защищающегося на холме гарнизона он узнал князя Аникиту Ивановича Репнина. Атакующим отрядом предводительствовал князь Федор Юрьевич Ромодановский, которого Петр считал таким гениальным полководцем, что прозвал его кесарем и на всяком учении, как подчиненный, рапортовал ему о состоянии войска.

Мише маневры очень понравились. Сначала он при каждом выстреле из пушки вздрагивал; но дедушка успокоил его, заметив, что никто не падает, а если кто иногда и спотыкнется, то не от пушки, а от торопливости и от неосторожности. Неистовые крики атакующих тоже не пугали Мишу: он рассудил, что если так делают, то, значит, нужно так делать; а если б не нужно было, то дедушка сказал бы им, чтоб они не шалили; дедушка же не говорил ничего, хотя и казался удивленным.

И кто бы не удивился, глядя на ребячьи шалости Петра? Кто, кроме этого ребенка, мог угадать, что его игра в солдатики даст России таких солдатиков, которые одолеют всех своих соседей и отразят соединенные против нее силы всей Европы?..

Маневры подходили к концу. Гарнизон бегом спускался с холма, отступая группами к близлежащему лесу. Атакующие карабкались поодиночке на холм, на котором Миша в одну минуту мог насчитать до двадцати человек. Эти двадцать человек дружно подхватили одну из пушек, перенесли ее на другое место и начали палить по направлению к нему, Мише. Начальник ушедшего с холма гарнизона стал очень громко кричать, и из одной группы вдруг сделалось шесть или семь маленьких: к ним, откуда ни возьмись, подскакали верховые с длинными пиками и в блестящих касках; нескольких солдат из разрозненных маленьких групп они окружили и отняли у них ружья. Другие группы добежали до леса и скрылись за деревьями, из-за которых показались дымки и раздались выстрелы. Верховые поскакали за ними, но, доехав до опушки леса и услышав бой барабана, поспешно возвратились, и кесарь с торжествующим лицом подъехал к барабанщику.

Барабанщик этот был царь Петр Алексеевич.

Известно, что, во избежание или для прекращения распрей между своими спесивыми сослуживцами, Петр, записавшись в службу рядовым, получал чины за отличие. Таким образом, к концу 1688 года он был уже барабанщиком, – чин, который, надо полагать, был тогда в большем почете, чем теперь.

Петр принял князя Василия Васильевича так же радушно, как и в предыдущие дни. Он опять обласкал Мишу и, видя сияющее от восхищения лицо его, спросил, не хочет ли и он поступить на военную службу. Миша очень обрадовался предложению царя, полагая, что на него сейчас же наденут мундир и длинные сапоги, которые ему в особенности нравились. Но царь, похвалив его за усердие, сказал, что он еще слишком молод и что прежде надо ему кое-чему поучиться.

– Ступай в свою Сорбонну, – прибавил он, – и учись, главное, математике; там ей хорошо учат; а с математикой всем военным наукам легко научишься и будешь таким солдатом, какие мне надо. Покуда я запишу тебя рядовым в Семеновский полк… С кем он едет? – спросил Петр у князя Василия Васильевича.

– До Тулы я везу его сам, – отвечал князь Василий Васильевич, – а там я сдам его с рук на руки родственнице жены моей, Квашниной. От Тулы с ними поедет до самого Парижа доктор Чальдини, а до границы проводит их фельдъегерь.

Пообедав у царя, князь Василий Васильевич в тот же вечер уехал в Медведково с твердым намерением мало-помалу удалиться от двора. Оставаться дольше при кремлевском дворе он не мог: его свидания с царевной, свидания, тягостные для него, были бы и для нее совершенно бесполезны, даже в политическом отношении: примирив царя Петра со Щегловитовым и, следовательно, с царевной, князь Василий Васильевич удалялся от нее, не боясь никаких с ее стороны упреков. Конечно, он не считал этого мира довольно искренним со стороны царевны, чтобы надеяться на прочность его; но помогать интригам ненужной соправительницы против законного государя ему, князю Василию, всю жизнь работавшему, как он сказал сам, над объединением России, не было никакой причины. Междоусобия, на которые он с сокрушенным сердцем соглашался три дня тому назад, казались ему, при новых обстоятельствах, верхом безумия.

С другой стороны, пристать к партии Петра он не хотел, боясь общественного мнения: могли бы подумать, что он перешел в лагерь Петра не из политического убеждения, в которое никто не верит, а в надежде на выгоды, которых уже не предоставлял ему все более и более пустеющий лагерь царевны.

В Медведкове князь Василий Васильевич пробыл всего два дня: Серафима Ивановна Квашнина, двоюродная сестра княгини Марии Исаевны, как только узнала, что ей поручают везти Мишу за границу, прислала из-под Тулы в Медведково двух нарочных в один день с изъявлением своей готовности и просьбой доставить ей Мишу как можно скорее. «А то, – писала она, – начались осенние дожди, и мы, пожалуй, не доедем». Чальдини, домовый врач Голицыных, торопился не менее Квашниной. Князю Василию Васильевичу тоже незачем было медлить.

На станциях задержки в лошадях быть не могло, хотя они и не готовились заранее: сидевший на козлах фельдъегерь вселял начальникам станов и ямщикам такое уважение к своей особе, а князь Василий Васильевич так строго наблюдал, чтобы назначенные им на водку полтины отдавались исправно, что, несмотря ни на осенние дожди, ни на тяжесть четвероместного, немецкой работы дормеза, дормез этот пролетел сто восемьдесят пять верст в пятнадцать часов и подъехал к барскому дому в Квашнине в день именин хозяйки, 29 июля, перед обедом, около часа пополудни.

Серафима Ивановна, рассчитывавшая только на приезд Миши и Чальдини, переполошила всех своих гостей, увидев князя Василия Васильевича. Она не знала, куда деться от радости и как благодарить князя за делаемую ей и ее Квашнину честь. Она вообще очень уважала семейство Голицыных: двоюродную сестру свою, княгиню Марию Исаевну, она любила с детства (они были почти ровесницы). Мужа ее, князя Алексея, Серафима Ивановна обожала, как теперешние институтки обожают своих учителей. В князя Михаила Васильевича она была отчасти влюблена, тайно, но уже лет пять мечтая, что он на ней женится; а в князе Василии Васильевиче, в первом человеке в государстве, в лучшем советнике царей и царевны, как говорила она, видела бога, с которым она, простая деревенская девушка, и говорить-то порядочно не умеет.

– И он сам пожаловал ко мне в Квашнино, – говорила она, не стесняясь присутствия съехавшихся на именины соседей, – и это он сидит с нами за столом и кушает вино за мое здоровье?.. Да как мне благодарить его за такую милость!..

– Полно благодарить, Серафима Ивановна, – сказал князь Василий Васильевич, – не тебе меня благодарить, а мне тебя: вот тебе наш Миша; невестка поручает тебе его и надеется на тебя, как на лучшего своего друга; присмотри за ним на чужой стороне. Способности у него хорошие, и, если развить их, из него выйдет человек… С Чальдини ты знакома?

– Как же, батюшка князь, очень знакома. Ты, чай, помнишь меня, Осип Осипович? – спросила она у доктора.

– Очинь помнит, – отвечал Чальдини, – и теперь поедем вместе до Парижа.

Кроме итальянского и латинского языков, Чальдини не знал порядочно никакого; французский он знал еще хуже русского, и, кроме князя Василия Васильевича, объяснявшегося с ним на латыни, все русские знакомые Чальдини говорили с ним по-русски. Перспектива ехать три тысячи верст с человеком, с которым трудно объясняться, не очень улыбалась Серафиме Ивановне; но в эту минуту она заботилась совсем о другом: она недоумевала, прилично ли будет посадить Чальдини за один стол с князем Василием Васильевичем и не лучше ли поесть ему пирожка стоя.

«Ведь мой больничный Вебер ест же стоя», – думала она. Князь Василий Васильевич сделал ей знак, который она поняла.

– Ну уж так и быть, садись Осип Осипович, только там, где-нибудь подальше, – сказала она, подавая итальянцу кусок курника, – чай, у себя в Италии ты таких пирогов и во сне не едал…

Князь Василий Васильевич прожил в Квашнине неделю с лишком. Чем больше узнавал он характер будущей спутницы своего внука, тем выбор этот казался ему удивительнее. Княгиня Мария Исаевна, а за ней многие другие говорили о Серафиме Ивановне, что она, правда, имеет свои странности; что она, например, очень вспыльчива, но что злой назвать ее нельзя. В доказательство, что она незлая, указывали на устроенную ею на двадцать кроватей больницу, в которой очень искусный врач-немец, получавший полтораста рублей в год жалованья, лечил не только квашнинских, но и чужих крестьян; говорили, что в бывшее недавно в окрестностях поветрие перебывало в этой больнице до ста человек и что почти все они выздоровели. Скупой, по мнению иных соседей, ее тоже назвать нельзя, и это мнение, кроме известного ее хлебосольства, подтверждалось тем, что когда сгорела казенная деревня, то Квашнина на всякий погорелый двор отпустила по тридцать корней из своего леса и по четверти ржи из своего запасного магазина. Но рядом с подобными подвигами высшей христианской добродетели стояли в жизни Квашниной поступки грязнейшей скаредности и необыкновенной жестокости: многочисленная дворня ее постоянно кормилась пустыми щами при умеренном количестве ржаного хлеба; в воскресенье отпускалось по ложке гречневой каши на человека; в большие праздники пеклись пироги без начинки – кислые, полубелые пшеничники. В лавках Серафима Ивановна без стыда торговалась и бранилась с купцами из-за всякого гривенника; за разбитые стаканы, тарелки, чашки она взыскивала с дворни двойную стоимость разбитой вещи и, кроме того, за неосторожность била мужчин по щекам, а женщин таскала за косы.

За оброчную двухрублевую недоимку она отняла у крестьянина последнюю корову, которую продала за восемь рублей, и остальных шести рублей недоимщику не отдала, чтоб он их не пропил. За срубленную в ее лесу березу она продала соседу, нуждавшемуся в ратнике, единственного сына старика, укравшего ее березу, и ни мольбы старой матери, валявшейся у нее в ногах, ни клятвенные обещания молодого парня пополнить барский убыток и заслужить вину отца, – ничто не могло умолить незлую Серафиму Ивановну. С двумя не явившимися на барщину крестьянами она расправилась так, что прямо с места расправы их перевезли в больницу. Один из пациентов, несмотря на старания и искусство лекаря, зачах и умер через три недели; другой, не ожидая так долго, к следующему утру навеки избавился от странностей своей помещицы.

Не красна была жизнь крестьян квашнинских, но дворовые от души завидовали ей.

– Крестьянина, – говорили они друг другу на ухо, – наказывают, по крайней мере, только тогда, когда он провинится или, пожалуй, когда он попадется на глаза. А наш брат дворовый всегда на глазах, и как ты ни старайся, а от боярышниного гнева не уйдешь: встаешь рано, ложишься поздно, работаешь много… вчера, например, кроил портной Ванька армяк; ну, известно, работа скучная, он и вздремни, а тут, как на грех, боярышня… и начала… восемь человек перебрали… спасибо, илиинский помещик подъехал…

Читателю, может быть, любопытно узнать, каким образом случалось, что за вину одного человека наказывалось восемь. Вот каким: виноватому назначалось, положим, сто ударов (для мужчин это было минимум); получив их, он вставал, целовал ручку у барышни и уходил; иногда его подносили к ручке и уносили. Этим, кажется, и могло бы кончиться дело. Но во время наказания Серафима Ивановна заметила, что исполнитель правосудия потакал провинившемуся, то есть что он бил его не изо всех сил, а что считавший удары обсчитался на два или на три удара. Вот еще два виноватых. За ними, следовательно, еще четыре, и таким образом перебиралась вся дворня поголовно, если приезд какого-нибудь соседа не прекращал экзекуции, то есть не откладывал ее до следующего дня.

Законодатели всех стран и всех времен полагали, что правительства, распоряжаясь и наградами и наказаниями, имеют в них два могучих рычага для приведения в действие страстей человеческих, два всесильных средства для удержания людей в повиновении законам. Казалось бы, что действительно надежда на награды и страх наказаний или, иначе, любовь человека к наслаждениям и отвращение его от физической боли должны быть основанием всякого разумного кодекса. Но Серафима Ивановна с теорией законодателей соглашалась только наполовину: для удержания людей в должном порядке она находила надежду на награды совершенно лишней и страх наказания вполне достаточным. Зато и порядок в Квашнине! Ни малейшего ропота не дойдет до Серафимы Ивановны; лишнего слова не услышит она; взгляда неприятного не увидит от управляемого ею народа!

В таком же духе, хотя и с некоторыми особенностями, распоряжалась Серафима Ивановна с дворовыми женского пола. Вообще всякое наказание начиналось у нее розгами, как всякое гомеопатическое лечение начинается, говорят, аконитом; но так как эта общеизвестная мера исправления казалась Серафиме Ивановне слишком однообразной, то она видоизменяла ее и придумывала иногда такие оригинальные, такие юмористические наказания, что соседи, слушая о них рассказы, помирали со смеху.

Прачка, например, из озорства и с целью простудить помещицу, принесла из стирки плохо высушенные рубашки. За это озорницу высекли и в одной рубашке, облив ее водой, заперли на ночь в ледник. Пускай, мол, попробует на себе, каково сидеть в мокрой рубашке.

Маленькая двенадцатилетняя кружевница, из озорства и с целью ввести помещицу в убыток, разорвала нитки на коклюшках и связала их так, что узлы на кружевах были заметны. За это, после аконита, Серафима Ивановна поставила озорницу на ночь на колени, положив перед ней подушку с коклюшками, задав ей урок и привязав ей голову ниточкой к стене. «Беда твоя, если нитка оборвется», – сказала Серафима Ивановна. Девочка часа два крепилась, плетя кружево и держа голову как только могла прямее; но от дремоты ли или от боли в коленях голова покачнулась, нитка не выдержала, и… точно, вышла беда для кружевницы.

Горничная Анисья, хорошенькая, быстроглазая, лет двадцати пяти женщина, недавно взятая с дочерью своей из деревни ко двору, из озорства и с целью осрамить помещицу, подала ей в Страстную субботу к обедне черный сарафан, весь облитый воском. Его закапали ночью во время хождения со свечами вокруг церкви, а так как Анисья говела и за ранней обедней причащалась, то она и не успела заняться сарафаном. За это озорницу, свеженькую, то есть еще никогда не сеченную, для первого раза Серафима Ивановна высекла собственноручно; потом велела растопить воску в кастрюльке и, немножко остудив его, вымазала им длинные косы Анисьи. Когда воск на голове окреп, Серафима Ивановна велела Анютке, девятилетней дочери Анисьи, вычистить своей матери голову, предупредив их обеих, что если через полчаса останется в волосах хоть одна вощинка, то она отдерет Анютку еще больнее, чем отодрала Аниську. Несчастная мать умоляла Серафиму Ивановну лучше высечь еще раз ее.

– Я, ей-богу, думала, – говорила она, – что к обедне ты изволишь надеть синий сарафан.

– Врешь, негодница, – отвечала Серафима Ивановна. – Бусурманка я, что ли, чтоб в такие дни цветные сарафаны носить!..

– Ради Христа, – продолжала Анисья, – хоть для такого дня пощади Анютку, ведь она не виновата; прикажи мне лучше обрить голову…

– Молчать, мерзкая! Вздумала учить меня, кто прав, кто виноват!.. Я те покажу, как глаза таращить да зубы скалить!..

Нечего было делать: Анюта принялась за работу, и как ни торопила ее мать, как ни уговаривала ее рвать волосы, не разбирая, где воск и где его нет, как ни уверяла, что ей совсем не больно, как ни помогала сама дочери, а к сроку работа не была окончена, и Анисья, обезображенная лысинами и побагровевшая от боли, к довершению всего должна была смотреть, как ее Анюта металась под неистовыми ударами Серафимы Ивановны. С тех пор (вот уже два года) девочка не может поправиться и перестала расти.

Другая горничная Серафимы Ивановны, Сусанна… Но отвернемся наконец от этих гнусных, от этих отвратительных картин, нужных, к сожалению, для связи нашего рассказа, и возвратимся к князю Василию Васильевичу, которого квашнинская помещица продолжает чествовать и благодарить, как в первый день его приезда. С Мишей она обращается чрезвычайно мягко: дарит ему и жестяных казачков, и чайные приборы; лакомит его изюмом, яблоками, огурцами с медом.

Если дедушка за какую-нибудь шалость побранит его, то она же заступится. «Не беда, – говорит, – что ребенок резвится, что он разорвал куртку или заехал верхом во фруктовый сад и помял молодые яблони. Ребенок должен резвиться; оттого он и растет; но, главное, надобно, чтоб он рос в правде Божией и боялся не шалить, а лгать».

– Ты у меня, Мишенька, хоть мою бетихеровскую чашку разбей, только приди и признайся сам: я, мол, тетя, разбил твою любимую чашку, и я ничего не скажу, даже не побраню…

Об экзекуциях и оригинальных наказаниях с приезда князя Василия Васильевича не было и речи. Только раз, входя с Серафимой Ивановной в столовую, он увидел буфетчика, стоящего в углу в дурацком колпаке, наскоро сделанном из сахарной бумаги.

– Вот, батюшка князь, – сказала Серафима Ивановна, – этот балбес, из озорства и с целью поднять помещицу при твоей княжеской милости на смех, подал давеча невычищенный самовар. Строгих наказаний в Квашнине нет и в заводе, а совсем не взыскивать с этих озорников нельзя: на голову сядут.

Князь Василии Васильевич, может быть, и посмеялся бы над странным видом дюжего, тридцатилетнего, в сажень шириной озорника, наказанного, как осьмилетний мальчик, если б из рассказов Чальдини он не знал, что в Квашнине есть в заводе и другие, менее патриархальные, наказания.

Нескромных речей своей прислуги Серафима Ивановна не опасалась; к соседям князь Василий Васильевич не ездил, а в Квашнине виделся с ними не иначе как в присутствии хозяйки; следовательно, думала она, и соседи не проболтаются; итальянец не понимает ни бельмеса, и в этом отношении Серафима Ивановна была так же спокойна, как и в других.

Ей и в голову не приходило, что по-латыни можно говорить о чем-нибудь, кроме рецептов; не то она на время услала бы куда-нибудь больничного врача Вебера, который с первых дней знакомства своего с Чальдини очень сошелся с ним, часто беседовал и кончил тем, что яркими и верными чертами описал ему характер и обычаи квашнинской помещицы. «Не худо бы, – прибавил он в заключение своего рассказа, – чтобы князь узнал, что здесь делается: не может быть, чтоб он не заступился за этих несчастных».

Узнав подробности о житье-бытье крепостных Серафимы Ивановны, князь Василий Васильевич с трудом мог скрыть перед ней глубокое чувство омерзения, внушаемое ему этой красивой, двадцатичетырехлетней и уже дотла развращенной девушкой. Он тут же, сгоряча, написал княгине Марии Исаевне, что как ни дружна она с подругой своего детства, однако ж и думать нельзя поручить ей ее сына.

Но как отправить письмо это? С нарочным? Серафима Ивановна непременно его перехватит. С фельдъегерем, как государственную депешу? Серафима Ивановна удивится, что, числясь в отпуску и не получая в Квашнине никаких бумаг, князь Василий Васильевич посылает в Москву государственные депеши. Кроме того, он боялся, что княгиня Мария Исаевна, по дружбе с кузиной, сообщит ей его письмо прежде, чем он успеет принять меры для ограждения Вебера и квашнинской дворни.

Чальдини советовал ему прямо объявить Серафиме Ивановне, что такой фурии он не поручит не только своего внука, но и дворовой собаки; а если князь стесняется сам передать ей это, то пусть прикажет ему, Чальдини, и он хотя и не знает ни по-русски, ни по-французски, однако ж с удовольствием исполнит его приказание:

– Деликатничать я с ней не буду; она этого не стоит. А что она меня поймет, – за это я ручаюсь.

– Недели две тому назад, – отвечал князь Василий Васильевич, – я бы показал, как я с ней деликатничаю: я бы отдал ее под опеку и запретил бы ей въезд в Квашнино. А теперь надо ждать и притворяться, что мы ничего не знаем о ее проделках. Завтра едем в Медведково; я скажу, что обещал быть у князя Репнина двенадцатого числа на именинах и у молодого царя на маневрах; что Миша поедет с нами, чтобы еще раз проститься с отцом и матерью и что через несколько дней ты привезешь его назад, совсем снаряженного в дальнюю дорогу.

– Ну, это нашей хозяйке не очень понравится, – сказал Чальдини, – она и то всякий день твердит Веберу, что все готово в дорогу и что она боится, как бы опять не начались осенние дожди.

За обедом, только что князь Василий Васильевич начал говорить о своем намерении на другой день уехать и прежде чем он успел прибавить, что берет внука с собой, – он был прерван одним запоздалым гостем, стремительно влетевшим в столовую. Этот запоздалый гость из Серпухова привез с собой множество самых свежих и самых верных новостей, которыми поделился по секрету со всеми обедавшими. Говорили, во-первых, что в день именин схимонахини Анфисы, на пути от Вознесенского монастыря в село Преображенское, несколько стрельцов напали на царя Петра с тем, чтобы взять его в полон, и что если бы не преображенцы, подоспевшие ему на выручку, то его отрешили бы от царства; что стычка была жаркая; что царь ранен и пять стрельцов убиты; что царь защищался, как лев, и своей рукой положил двух стрелецких офицеров на месте; что молодая беременная царица Евдокия Феодоровна, ехавшая с царем, перепугалась и слегла; что царица-мать тоже при смерти… Еще говорили, что в праздник Преображения стрельцы подали царевне Софии Алексеевне челобитную о принятии царства и титула самодержицы; и на следующий день она собрала в Кремле все стрелецкие полки и ходила с ними на богомолье в Донской монастырь; оттуда вся процессия с иконами и патриархом отправилась в Преображенское с тем, чтобы захватить Петра; но что он ускакал в Троицкую лавру с преданными ему немцами; лавра укрепляется на случай осады; что число ратных людей на защиту Петра увеличивается не по дням, а по часам; что у него уже около ста тысяч войска и что даже большая часть стрелецких полков перешла на его сторону; что Щегловитов скрывается; что царь Иоанн велел отыскать его и отправить к Петру скованным; что царевна делает новые попытки к примирению, но что Петр непреклонен и хочет идти войной на Кремль.

Припоминая обстоятельства поездки своей с царем Петром из Вознесенского монастыря в Преображенское и странную встречу на дороге со Стрижовым и со Щегловитовым, князь Василий Васильевич понял, что хотя эти известия преувеличены, однако ж они имеют некоторое основание. Он порадовался, что случай помог ему избавить Петра от угрожавшей ему опасности. Но в чем состояла эта опасность и вообще какая могла быть цель царевны захватить Петра, – этого он не понимал: спрятать русского царя так, чтобы никто не знал, где он спрятан, – дело довольно мудреное. Убить его?.. Князь Василий Васильевич считал царевну неспособной на братоубийство.

Троице-Сергиева лавра с давних времен была любимым убежищем царских семейств от междоусобий. Она в отличие от других крепостей и монастырей была укреплена по всем правилам фортификации.

Судя по рассказам о жаркой стычке Петра со стрельцами и зная вообще, как стоустая молва любит преувеличения, князь Василий Васильевич не верил, разумеется, ни в стотысячную армию, находящуюся в распоряжении Петра, ни в намерение его идти войной на Кремль. Но для него было ясно, что, может быть, и без ведома царевны, а покушение на свободу Петра было сделано стрельцами; также возможным казалось ему, что после неудавшегося покушения Щегловитов уговорил своих стрельцов провозгласить Софью Алексеевну царицей. Очевидно, во всяком случае, что предсказанная князем Василием Васильевичем открытая, неравная борьба уже началась и что она должна кончиться гибелью правительницы.

Да, положение Петра было крепко не одними стенами неприступной твердыни: права его, основанные на завещании царя Федора и подтвержденные представителями всех сословий, опирались, сверх того, на доверие русского народа, утомленного частыми и кровопролитными междоусобиями. Петра князь Василий Васильевич считал непреодолимым, а дело царевны безнадежно потерянным.

– Я плохо верю всем этим скверным новостям, – сказал он серпуховскому помещику, – большая часть из них – чистая выдумка: накануне именин схимонахини Анфисы царь Петр Алексеевич очень дружелюбно обедал у сестры; с именин я поехал вместе с ним в Преображенское, где пробыл до вечера; ужинал я у царя Петра с начальником стрельцов и другими стрелецкими офицерами, и, верно, мы знали бы что-нибудь о жарком сражении…

– Мирская молва что морская волна, – сказала Серафима Ивановна. – Итак, батюшка князь Василий Васильевич, завтра ты изволишь уезжать отсюда; а нам-то когда прикажешь отправляться?

– Да коль все готово, так тоже завтра, – отвечал князь. – До Тулы доедем вместе; а там пообедаем и поедем, вы на Киев и на Житомир, а я в свое Медведково.

– У нас все готово к отъезду, – сказала Серафима Ивановна, – только нажарить кур да напечь пирогов на дорогу. Пойду распорядиться.

Чальдини очень удивился внезапной перемене, происшедшей в намерениях князя, и вместе с ним пошел в его кабинет, чтобы расспросить его о причине этой перемены.

– Дела в Москве принимают такой оборот, – сказал ему князь Василий Васильевич, – что Мише лучше ехать, хоть с Серафимой Ивановной, чем медлить минуту лишнюю. Здесь, в отсутствие моем, пример Серафимы Ивановны мог бы, конечно, быть очень вреден для Миши и я ни за что не оставил бы его на ее руках, а за границей она поневоле присмиреет. В дороге Мишу она обижать не посмеет, зная, что ты будешь писать мне обо всем, что его касается; а немедленно по приезде в Париж ты передашь мое письмо графу Шато Рено, и прежде чем ты соберешься во Флоренцию, Миша уже будет отдан в хорошие руки.

Вели укладываться; я напишу покуда несколько писем, которые поедут с вами.

На следующий день, 10 августа, выехали: в дормез села Серафима Ивановна с Мишей и горничной Анисьей; на козлы сел фельдъегерь, а князь поехал в открытой коляске с Чальдини и со своим камердинером.

Управлять Квашниным остался бурмистр под наблюдением Вебера, который обещал Серафиме Ивановне писать ей каждые две недели, адресуя письма через Ригу в Париж на имя адмирала графа Шато Рено с передачей госпоже Квашниной. Несколько конвертов с надписями на русском и на французском языках были заблаговременно изготовлены самой Серафимой Ивановной.

Анисья очень просила голубушку-боярышню взять с собой ее Анюту – полечить на немецкой стороне; она бралась все время везти дочь на коленях, уверяя, что она никого не стеснит, что она маленькая и легонькая. Но голубушка отвечала, что Анютка может полечиться и у Карла Федоровича (Вебера), который за это получает жалованье, а что со стороны Анисьи даже неприлично просить везти никому не нужную девчонку в княжеской карете и вместе с молодым князем. Впоследствии Анисья часто сожалела, что не осмелилась попросить этой милости через князя Василия Васильевича, которому Серафима Ивановна ни в чем не отказала бы.

Всю дорогу от Квашнина до Тулы Миша горько плакал, не внимая утешениям тетки.

– Полно убиваться, Мишенька, – говорила она, – это, разумеется, делает честь твоему сердцу, что ты так любишь дедушку; но будь рассудителен: рано или поздно надо же расстаться с дедушкой. А у меня ты будешь как у Христа за пазушкой; никакому царевичу не может быть так хорошо, как тебе будет у меня, мой Мишенька; ну полно же всхлипывать…

В Туле наскоро закусили, отслужили напутственный молебен и расстались. Прощаясь, Миша так вцепился в дедушку, что его с трудом оторвали от него и почти без памяти отнесли в карету. Горячо чувствуется, хорошо любится в лета Миши. И куда девается впоследствии эта драгоценная чувствительность детского возраста?.. Куда? Она выбрасывается, как лишний груз в трудное плавание по морю житейскому…

 

Глава III

Бред честолюбия

В Медведкове с нетерпением ожидали князя Василия Васильевича. Сыновья его не знали, что предпринять, на что решиться в отсутствие главы семейства. Хотя они и открыто принадлежали к партии Иоанна и Софьи; хотя им на мысль не приходило, сделав с совестию слишком обыкновенную сделку, под предлогом патриотизма оставить царевну и перейти к будущему источнику милостей, однако ж последние поступки царевны так резко выходили из ряда самых отважных политических преступлений; ее участие в заговоре Щегловитова против Петра было так очевидно, что страх прослыть сообщниками братоубийцы, весьма естественно, ослаблял их рвение к службе царевне. Если, с одной стороны, любовь к отечеству не избавляла их от личной благодарности к женщине, которой они были обязаны всей карьерой, то, с другой стороны, эта благодарность должна иметь пределы, и мысль положить голову на плаху, оставляя по себе память изменника, не могла не ужасать людей, дороживших мнением потомства. Брут для освобождения Рима не поколебался поразить своего благодетеля; но согласился ли бы он изменнически убить Помпея из личной благодарности к Цезарю?

Княгиня Мария Исаевна, как уже сказано, мало занималась внутренней политикой; но в этом деле она считала не лишним подать свое мнение. Вообще советы ее отличались практическим благоразумием: не гоняясь за примерами древних римлян, о которых, правду сказать, она мало и слышала, и не понимая колебаний своего мужа и брата его, она говорила им, что так как царевна перестала ладить даже с царем Иоанном и так как, несмотря на указы обоих царей, она продолжает скрывать Щегловитова в своих потаенных теремах, то, рано или поздно, ей несдобровать и поэтому лучше всего оставить ее на произвол судьбы, как сделала большая часть ее партизан.

– Если она опять всплывет, что при ее оборотливости не невозможно, – прибавила княгиня Мария Исаевна, – то вы всегда успеете возвратиться к ней и объяснить свое отсутствие желанием, для ее же добра, сохранить хорошие отношения с дядей князем Борисом и другими сторонниками Петра.

Вот мое глупое мнение, я человек необразованный, – заключила княгиня Мария Исаевна, скромно опустив глаза к полу и через полминуты поднимая их к потолку с удивлением, что никто не возразил ей, – как можно, мол, такое гениальное мнение называть глупым!

Немедленно по возвращении в Медведково князь Василий Васильевич, расспросив подробно сыновей обо всем, что происходит в Кремле и в лавре, поехал в Кремль, несмотря на усталость, на проливной дождь, на начинающееся воспаление в боку. Это воспаление, от которого он отделывался обыкновенно кровопусканием, двухнедельной диетой и каким-то белым порошком, изобретенным доктором Чальдини, навещало его каждую осень, и так как после двухнедельного лечения он на всю зиму становился и крепче и бодрее, то, нимало не боясь этого воспаления, он привык с сорокалетнего возраста смотреть на него как на недуг, правда несносный, но неизбежный и необходимый для обновления его организма.

Царевну он нашел очень изменившеюся: черты лица ее, все еще прекрасные, погрубели; глаза впали и оттенились голубой каемкой, все лицо похудело и побледнело. Что произвело в ней такую быструю перемену? Угрызения ли совести, не поладившей с рассудком? Обманутые ли надежды честолюбия? Разочарования ли дурно распорядившейся любви? Неизвестно: и те, и другие, и третьи действуют разрушительно.

– Пророчества твои начинают сбываться, князь Василий, – сказала царевна. – Видишь, в каком я положении; жребий брошен! Знаешь ли ты, что случилось во время твоего пребывания в Квашнине?

– Слышал, – отвечал князь Василий, не столько садясь, сколько упадая на кресло, – я сейчас только с дороги, весь распростужен… слышал, царевна, и не верил ушам своим: все единогласно говорят, что ты покушалась убить брата. Правда это?

– Нет, неправда! С того вечера, как ты… как с тобой на этом самом кресле сделалось дурно… да тебе и теперь дурно, князь Василий?..

– Да, очень болит бок; но я перемогусь… Продолжай, царевна.

– С того самого вечера до Преображения я Ще… я его ни разу не видала. Двадцать четвертого июля утром между нами было говорено, чтобы на другой день, в именины тетушки, он привез Петра ко мне; и он должен был ожидать последних приказаний, которые я обещала дать ему по совещании с тобой… ты ушел; ты помнишь, что в этот вечер нам было не до совещаний… и он решился действовать, не ожидая последних приказаний моих и не надеясь на твое согласие. Он рассчитывал на легкий успех… Если б ему удалось, то, – клянусь тебе, – моя цель была заставить Петра подписать отречение от престола, и больше ничего. Двоецарствие, ты сам говоришь, невозможно…

– А если б, защищаясь, Петр был убит? Ты не подумала об этом?

– Ах! Это было бы самое счастливое, что только могло случиться и для нас и для России!..

– Ты не подумала, что кровь его и бесчестие цареубийства пали бы на тебя, на меня, на моих сыновей и на всех твоих приверженцев?

– Нет, кровь его пала бы на него самого, а бесчестие не могло бы коснуться человека, которому Россия столько обязана. Посмотри, что сделано в наше семилетнее правление: славный мир со Швецией и с Польшей; союз с императором против Порты… Что еще и когда еще сделает Петр, а наши дела видела вся Европа; за них благодарит нас вся Россия, и она не променяет нас на семнадцатилетнего мальчика и на его безумные затеи. Права Петра неотъемлемы, ты говоришь; а разве права Иоанна и мои не такие же? За что младший будет владеть достоянием старших?.. Большинство московских жителей и все здравомыслящие дворяне за меня: на прошении, поданном мне о принятии престола, – тысячи подписей; на днях я получу другое прошение, – о немедленном короновании… Смешно бы было мне отказаться: глас народа – глас Божий.

– Ты сама себя хочешь обманывать и утешаешься пустыми мечтами, – возразил князь Василий все более и более слабеющим голосом. – Я не видал прошения, поданного тебе в праздник Преображения; но знаю, какие на нем подписи: кресты, может быть насильно выманенные стрельцами у безграмотных москвичей; есть ли между этими подписями хоть одно мало-мальски порядочное имя? Нет, царевна, тебе теперь одно спасение… позвони, пожалуйста, и прикажи дать мне стакан воды; попробую принять порошок: мочи нет больно… да оберни мне голову мокрым полотенцем… я чувствую, что начинается горячка…

На чем, бишь, мы остановились, – сказал князь Василий по уходе слуги, принесшего воду, – теперь голове полегче, а бок все еще болит…

– Ты говорил о единственном средстве моего спасения, но не лучше ли тебе лечь, князь Василий? Я бы послала за доктором…

– Нет, не надо; я сейчас кончу и уеду. Итак, царевна, тебе одно спасение: выдать Щегловитова Петру ты не согласишься, и я сам не посоветую тебе бесчестного поступка. А уезжай, пока время; уезжай в Варшаву или в Вену; хоть со Щегловитовым уезжай; но не медли часа лишнего; а я без тебя помирю тебя с Петром на самых выгодных условиях. Ручаюсь, что для меня он сделает все возможное; последнее время он очень полюбил меня. Послезавтра я буду у Репнина на маневрах… Завтра привезу тебе паспорты… Петр, правда, чувствует свою силу, но он чувствует и свою неопытность и нуждается во мне… Петр боится меня… Нет! Я так скоро своего места не уступлю! Я на этом месте сделаю такие дела, что вся Европа подивится им!.. А хочешь ли, царевна, ехать вместе со мной к Леопольду?.. Ах, голова, голова!.. Я совсем забыл, что ты едешь со Щегловитовым к Яну Собескому. Едешь ты завтра или нет? – прибавил князь Василий, стараясь встать с кресла и тут же упадая в него.

– Если успею собраться, так поеду, – отвечала царевна, видя, что бред усиливается, и боясь противоречить больному, – но мне кажется, спешить нечего, погодим до твоего выздоровления и тогда решимся; домой в этом положении тебе ехать никак нельзя.

Царевна позвонила.

– Съезди как можно скорее к Фишеру, – сказала она вошедшему слуге, – и попроси его сюда, если его не застанешь дома, то привези другого доктора: князь очень болен!

Слуга торопливо вышел.

– А покуда ты полечишься, – продолжала царевна, – многое может перемениться: я очень надеюсь на прошение от всех сословий… Посмотрим, что скажет Петр на моей коронации: он не хотел соправительницы, так будет же над ним государыня!..

– Да, будет над ним государыня! Будет над ним и государь! Я буду его государем! Нет, не я, а Щегловитов… Иоанн, Петр, куда девать вас? – князь Василий Васильевич чувствовал, что бредит, но не мог удержаться. – Зачем Щегловитов подвернулся здесь, – продолжал он, – без него было так хорошо!.. А Петр, Петр – умный ребенок… Миша тоже умный ребенок. Нет, Серафима Ивановна, Чальдини не даст тебе умничать над Петром! Позовите Чальдини… Куда это ты ведешь меня, Алексей Михайлович? – спросил князь Василий, чувствуя, что сильные руки людей, прибежавших на зов царевны, приподнимают его с кресла.

– Успокойся, князь Василий, приляг на диван; ты очень болен!..

– Ты думаешь, что я болен, ты думаешь, что я не в своем уме!.. Я знаю, что говорю тебе, государь; ты не любишь, чтобы тебе противоречили; ни один государь не любит противоречий, а я должен противоречить… поход в Перекоп – большая ошибка; не скоро исправит ее Леопольд; а Щегловитов и Лефорт и подавно…

– Скорее, доктор! – закричала царевна входящему Гульсту.– Ему очень дурно!

– Да, Серафима Ивановна, – продолжал кричать князь Василий Васильевич, – будешь ты под опекой в Перекопе, или я не буду министром… я первый министр и останусь первым министром! Петр не посмеет свергнуть меня, меня, великого Голицына. Я нужен России, и Россия нужна мне…

Покуда готовили все нужное для кровопускания, Гульст объяснил царевне, что, приехав к Фишеру и не застав его дома, он встретил у него ее посланного и поспешил на помощь к больному.

Услыхав звуки французского языка и увидев напудренный парик, князь Василий Васильевич принял Гульста за Людовика XIV и тут же вступил с ним в разговор:

– Конечно, царствование вашего величества полно славы; но и наше будет такое же. Мы заключим союз как равные! Россия и Франция, в тесном между собою союзе, предпишут закон всей Европе. Турции не будет!.. Ох! Как тяжелы скипетр и корона!

Ему казалось, что палка, которую ему дали в руку перед кровопусканием – скипетр, а мокрое полотенце на голове – корона.

– Однако не надо, чтоб вы требовали выдачи Щегловитова: ее царское величество Софья Алексеевна ни за что не согласится выдать его; он ее… Вы мне сделали больно, государь!..

В эту минуту из руки, державшей скипетр, хлынула кровь, и князь Василий Васильевич впал в обморок.

На следующий день Фишер настоял на том, чтобы больной был перевезен в Медведково – подальше от театра политических действий. Князь Василий Васильевич всю дорогу был без памяти и не сказал ни слова. Фишер, давно знакомый с организмом своего пациента, не очень беспокоился его болезнью, хотя и видел, что она в эту осень обещает быть и опаснее и продолжительнее, чем в предыдущие. Он вообще не любил мудрить, испытанный чальдиневский порошок до сих пор приносил пользу, и Фишер решился ограничиться им и на этот раз.

Если б все врачи были такие, как Фишер, то, вероятно, не состоялся бы указ, изданный во время правления Софьи Алексеевны о том, что всякий лекарь, уморивший своего больного, будет казнен смертью. Ныне многие (не врачи) сожалеют об отмене этого указа.

На четвертые сутки болезни князь Василий Васильевич пришел в память, но говорить еще не мог; да Фишер и не позволил бы ему говорить. На девятые сутки был кризис, после которого больному стало делаться заметно лучше, и на одиннадцатый день князь Борис Алексеевич, несколько раз просившийся к своему двоюродному брату, получил наконец от Фишера позволение навестить больного.

От брата князь Василий Васильевич узнал, что Петр, несмотря на собственные заботы и на неприятности с сестрой, принимает большое участие в его болезни и зовет его по выздоровлении к себе. Сыновья князя Василия Васильевича часто навещали царевну, предлагая проводить ее до границы или даже до Варшавы; но царевна наотрез объявила, что до выздоровления их отца она Кремля не оставит. Она несколько раз посылала то князя Алексея Васильевича, то брата его в лавру с поручением уговорить царя Петра переехать в Кремль, обещая, именем царя Иоанна, что виновные стрельцы будут немедленно отданы под суд; с этим же поручением она посылала к брату и князей Прозоровского и Троекурова; но ни Голицыным, ни Прозоровскому, ни Троекурову не удалось выманить Петра из крепкой его позиции. Он, конечно, не сомневался ни в преданности ему этих бояр, ни в искренности обещаний царя Иоанна; но сестре своей он уже давно верить перестал.

Между тем с таким нетерпением ожидаемая царевной челобитная о коронации была ей подана; подписей и крестов было на этой челобитной еще больше, чем на первой, и царевна ободрилась.

Но Петр тоже не унывал и не дремал. В ответ на челобитную он грозными грамотами потребовал к себе по десять человек с каждого стрелецкого полка для отчета в новых затеянных стрельцами смутах, а брату Иоанну написал Петр, что так как третье зазорное лицо, сестра их, продолжает упорствовать и мутить царством и в титлах писаться и хочет для конечной их, государей обиды венчаться царским венцом и стрельцы, над коими потребно учинить суд из правдивых судей, продолжают сочинять возмутительные грамоты против власти, им, обеим особам Богом врученной, то он, Петр, умоляет государя-братца положить конец междоусобиям, раздирающим их отечество, и примерной казнью мятежников отнять у царевны всякую возможность на дальнейшее сопротивление.

Князь Борис Алексеевич Голицын, пробыв все утро в Медведкове, к вечеру возвратился в Троицкую лавру и сообщил царю Петру, что брат его, князь Василий, все еще очень болен, но что недели через две он надеется выехать и что он сочтет первым долгом явиться к государю – поблагодарить его за милостивое участие, принимаемое им в его выздоровлении.

Наконец, после трехнедельной болезни, накануне Нового, 1689 года, 31 августа, пользуясь ясным солнцем и теплой погодой, князь Василий Васильевич сел в знакомую читателю открытую коляску и отправился в Троицкую лавру.

Петр, не подавая ему руки, холодно указал на кресло и, не садясь сам, стал ходить по комнате, придумывая, с чего бы начать разговор. Очевидно было, что начало этого разговора очень затрудняло Петра.

– Ты на меня гневаешься, государь, – сказал князь Василий Васильевич, – я это вижу и, может быть, отгадываю за что.

– Послушай, князь Василий, – отвечал Петр, – я не хочу с тобой хитрить, – дипломатничать, как вы это называете, я считаю тебя за честного человека и прошу тебя: обещай мне отвечать правду на вопросы, которые я предложу тебе.

– Позволь спросить тебя, государь: вопросы эти будут касаться одного меня или еще кого-нибудь?

– Одного тебя, и больше никого.

– Обещаю сказать тебе всю правду, государь.

– Хорошо!.. Знал ты или не знал о заговоре сестры моей со Щегловитовым и со Стрижовым захватить меня на дороге в Преображенское?

– Не только не знал, но и не подозревал, государь. Ты помнишь, как Стрижов удивился, увидав меня в твоей карете…

– Я думал об этом, если, зная о заговоре, ты не предупредил меня, то, значит, ты ему сочувствовал, а если б ты ему сочувствовал, то не помешал бы ему исполниться. Зотов это называет, кажется, дилеммой, и дилемма сия зело красна и убедительна; но что для меня не красно и неубедительно, что до сих пор остается загадкой – это то, что Щегловитов с десятком таких же сорванцов, как он сам, смел покуситься… Второй вопрос: советовал ты сестре моей бежать в Польшу и с помощью Собеского объявить мне войну?

– Государь, миром третьего года царевна поставила себя в слишком дурные отношения к польскому королю, чтобы подобные советы могли прийти мне в голову. Да и неужели ты считаешь меня способным вооружать Польшу против России?

– Это не ответ, а вопрос, – отвечал Петр. – Я спрашиваю, советовал ли ты сестре моей ехать в Польшу.

– Советовал, государь, и теперь советую; но не для продолжения междоусобий, а для прекращения их. В ее отсутствие власть твоя так окрепнет, что царевна уже не будет в состоянии вредить тебе и по возвращении примирится со своим положением. Я помню, как сквозь сон помню, я уже начинал заболевать, что предлагал царевне сделать все возможное, чтобы примирить вас в ее отсутствие.

– Нет, поздно ей со мной мириться!.. Что ж, согласна она уехать и, может быть, думает она взять с собой Щегловитова и Стрижова?..

– Государь, во время моей болезни царевна была в Медведкове всего один раз и не говорила со мной о делах…

– На это, впрочем, можешь не отвечать: это касается не лично тебя. Ну а перед болезнью ты не говорил о ее коронации, не поощрял ее?

– Государь, я доложил тебе, что в последний раз, как я видел царевну в Кремле, я уже был очень болен…

– Знаю, и я говорю не об этом последнем разе, а о тех советах, которые ты давал сестре моей до твоего отъезда в Тулу.

– До отъезда в Тулу я не дал царевне ни одного совета, который не клонился бы к вашему примирению и к отречению ее от соправительства.

– Верю тебе, – сказал Петр, подойдя к князю Василию и пожимая ему руку, – верю и благодарю; а об этом последнем разе, о первом дне твоей болезни, и говорить не стоит: я знаю твой разговор с Людовиком Четырнадцатым; знаю и то, что за лихорадочный бред человек отвечает так же мало, как и за сон, который ему приснится.

– Неужели Гульст передал тебе, государь?..

– Все передал: и о скипетре, и о короне, – отвечал, смеясь, Петр, – но вовсе не с тем, чтобы повредить тебе: он знает меня хорошо… Ну еще один вопрос, последний: советовал ли ты сестре моей, в бреду ли или не в бреду, ни в каком случае не выдавать мне Щегловитова?

– В бреду не помню, что я ей говорил; а не в бреду я точно советовал не выдавать Щегловитова.

– Могу ли я узнать причину этого мудрого совета?

– Не спрашивай, государь; я не могу сказать ее никому в мире.

– Даже мне?

– Тебе – меньше, чем кому-нибудь, государь; да и… Щегловитов теперь совершенно безвред…

– А обещание?

– Обещание касалось моих тайн, и я не скрыл от тебя ни одной, государь.

– Хорошо! – сказал Петр, показывая внезапно похолодевшим тоном, что аудиенция окончена. Он подошел к бюро и, остановившись перед ним, начал разбирать лежащие на нем бумаги.

Князь Василий Васильевич кончил аудиенцию почти теми же словами, которыми он начал ее.

– Государь, – сказал он, – ты на меня гневаешься, и я понимаю это, но со временем ты увидишь, когда-нибудь ты, может быть, узнаешь то, что я теперь не могу открыть тебе… Тогда ты отдашь мне справедливость, тогда…

Петр, не отвечая ни слова, углубился в бумаги, и князь Василий, поклонившись и прихрамывая, вышел из царского кабинета.

На следующее утро, подъезжая к Кремлю, он был еще издали поражен зрелищем необыкновенным.

«Должно быть, справляют Новый год», – подумал он.

На площади, перед дворцом, стояло несколько бочек, вокруг которых, – кто с кубком, кто со стаканом, кто с отбитым дном бутылки, – суетилась толпа народа, большею частию военного. Обедня только что отошла, и пир только что начинался, но уже иные пировавшие были очень пьяны, и пьянее всех, как и следовало, распорядители пира, то есть стрельцы, приставленные к бочкам для правильного угощения приглашенных. Порядка не было никакого: шум, крик, брань, драка жаждущих с распорядителями; требования полупьяных; ругательства совершенно пьяных, обрезавшихся в кровь днами бутылок; увещания офицеров пить без шума, без споров и по очереди; громогласные тосты за великую государыню Софию Алексеевну, проклятия Нарышкиным и немцам, испортившим русскую землю, – все это, как громовые перекаты, раздавалось на площади, и над перекатами этими господствовал голос высокого, стройного стрелецкого начальника, стоявшего на крыльце дворца и читавшего манифест.

– «Божиим всемогущим произволением, – читал Щегловитов, – и его десницей, аз, царица и великая, княжна Софья Алексеевна, всея великия, малыя и белыя России самодержица всим обще и каждому зособно, кому ведати надлежит, объявляем поневаж с грустию виделись мы несчастливый стан русского народа и снизойдя к челобитной московских и всея России обывателев, абысьмо царским венцом праотцев наших венчатися соизволили, мы, великая государыня, будучи горестию всенародною и слезными челобитиями ублаганы, постановились мы престол прияти и венцом царским венчатися. Того ради, перестергаем мирной народ от вражьих кривд и здрад злодеев наших Нарышкиных, в Троицкой лавре обретающихся и молодого царевича мутящих, абы здрайцами овыми прелыцати себя не допущали…»

Увидев князя Василия Васильевича, Щегловитов прервал чтение и поспешно скрылся. Двое стоявших около него офицеров почтительно посторонились, давая князю Василию Васильевичу дорогу. У каждого из них было в руках по большой кипе еще мокрых манифестов.

– Что это такое? – спросил князь Василий, взяв один экземпляр и пробегая его глазами.

– Это манифест нашей государыни, – отвечал один из офицеров.

– Приказано было прочесть его за обедней, – прибавил другой, – да поп говорит, что писанное плохо видит; манифест только сейчас отпечатали и принесли.

– Царевна наверху? – спросил князь Василий.

– Государыня изволит сейчас сойти: будет присутствовать при казни своего ослушника.

– Какого ослушника?

– Нечаева, бывшего полковника шестого полка; вон он стоит у стенки; послали за топором и за плахой, да что-то долго не несут…

Тут только князь Василий увидал и узнал молодого стрелецкого полковника Нечаева: весь оборванный, без кафтана и крепко связанный, он стоял шагах в десяти от крыльца, окруженный шестью или семью воинами, приставленными к нему стражей, и толпой пьяных стрельцов, бранивших несчастного самыми площадными словами.

– Как попал сюда полковник Нечаев? Чем провинился он и кто приказал его казнить? – спросил князь Василий Васильевич у одного из офицеров, державших манифесты.

– Он уже не полковник, – отвечал офицер. – Государыня разжаловала его, а Феодор Леонтьевич, именем государыни, приказал его казнить за то, что он приехал из лавры с возмутительной грамотой от Нарышкиных и, назвавшись посланным от царя, прочел ее перед съезжими избами… да что-то долго не найдут топора…

– Подведите сюда полковника! – крикнул князь Василий караулу.

Первый министр государства, великий канцлер, любимец правительницы и обоих государей, – все это не составляло особенной важности в глазах стрельцов, которые считали себя обязанными несравненно большим почтением всякому военному офицеру, чем любому сановнику в гражданском одеянии; но в князе Василии Васильевиче Голицыне кроме сановника и министра они видели своего главнокомандующего, еще недавно водившего их в Перекоп, а известно, что вид главнокомандующего всегда производит на русского воина магическое действие: при виде главнокомандующего самые буйные солдаты делаются застенчивыми, как красные девушки; пьяные мгновенно отрезвляются; тяжело раненные перестают стонать; даже умирающие стараются улыбнуться и перед смертию хоть раз крикнуть при начальстве: «Рады стараться!..»

Начальник приставленной к Нечаеву стражи живо подтянул пояс на кафтане, поправил перевалившиеся набок латы, скомандовал что-то своей команде и, держа руку под козырек, подвел арестанта к главнокомандующему.

– Объясни мне, пожалуйста, Нечаев, – сказал князь Василий Васильевич молодому человеку, – что здесь происходит и чем ты провинился перед царевной.

– Ничем! – гордо отвечал Нечаев. – Государь Петр Алексеевич послал меня с грамотой к стрельцам; я обещал доставить ее и прочесть вслух; и я доставил и прочел ее.

– А что сказано в царской грамоте?

– Сказано, что государь требует немедленной выдачи мятежников Щегловитова, Петрова, Стрижова, Рязанова, Айгустова и их сообщников. Стрельцы колебались; иные соглашались выдать царских злодеев: «Мы за воров не стоим!» – кричали; но Федор Леонтьевич пересилил: велел связать меня; сломал мою саблю над моей головой и послал за топором. Уж лучше б отрубил мне голову саблей или застрелил бы из ружья! Я не боюсь смерти; если я дрожу, так это от холода, а не от страха.

Зная, до какой степени привезенная им грамота была вредна для политики новой царицы, Нечаев был убежден, что князь Василий Васильевич, действующий во всем с ней заодно, подозвал его только для того, чтобы поскорее с ним покончить. В эту минуту, окруженный тысячами любопытных глаз, смелый стрелец не только не надеялся на пощаду, но даже и не думал о ней: он думал только о том, чтобы не осрамиться и умереть молодцом.

– Развяжите его, – сказал князь Василий Васильевич караулу, – и стыдитесь ругаться над храбрым офицером, которого связали, как преступника, за то, что он исполнил свой долг! Кто из вас, на его месте, поступил бы иначе? Он дал слово своему государю слепо исполнить его приказание, а вы хотите, чтобы из страха казни он изменил и давнишней присяге своей, и только что данному обещанию!..

Между стрельцами прошел гул, похожий на ропот, сдерживаемый, правда, присутствием главнокомандующего, но ясно доказывавший, что большинство стрельцов вовсе не одобряло казни Нечаева и что если оно против нее не протестовало, то это оттого, что военным людям протестовать против распоряжений начальства и неловко, да и не безопасно.

– Вестимо, он по приказанию приехал, – говорил один голос.

– Молодцом проскакал! – прокричал другой.

– И читает, как дьяк, – сказал третий.

– Феодору Левонтьичу в глаза сказал: «Не боюсь, мол, казни! Долг, мол, исполняю!»

– Бает: «То же повторю и государыне царевне», дай ей Бог здоровья!

– Царевна тут ни при чем, – сказал князь Василий Васильевич, – это распоряжение Щегловитова, – острастка за то, что он посмел требовать его выдачи. Не думал я, чтобы Щегловитов способен был казнить своего товарища; да и разжалование его без суда – пустая комедия. С нынешнего дня, именем государей и соправительницы, я отрешаю Щегловитова от начальствования над вами. Объявить сейчас же об этом всем полкам при барабанном бое. Царевна, говорю вам, ни при чем; когда она узнает дело, то сама скажет, что виноватый тут не Нечаев, а Щегловитов… Посмотрите, на что вы все похожи от этих бочек с вином: кабы не вино, стали ли бы вы глумиться над беззащитным офицером, над своим товарищем?..

– Вестимо, батюшка князь!

– Виноваты, батюшка князь!

– Мы только так, за здоровье государыни!

– Да за твое княжеское здоровье, батюшка князь!

– Я иду к царевне, – продолжал князь Василий, – и доложу ей, что первым действием вступления моего в министерство – отрешение Щегловитова. А вы, господа, – обратился он к офицерам, державшим манифесты, – советую вам, до беды, бросить эту полупольскую и полухохлацкую чепуху в печку: разве может русская царевна писать таким языком и разве русский человек может понять его?.. Где твоя лошадь, Нечаев?

Лошадь Нечаева отыскалась прежде, чем он успел объяснить, что, проскакав шестьдесят пять верст в четыре часа, она, не отдохнув, не может везти его обратно.

– Потрудись, – сказал князь Василий одному из офицеров, которым он советовал сжечь манифесты, – потрудись приказать дежурному во дворце конюху, чтобы он сейчас же оседлал моего бурого жеребца Вадима и прислал бы его сюда вместе с моим темно-зеленым кафтаном. – Ты не побрезгуешь моим конем, моим кафтаном и вот этой саблей? – спросил князь Василий у Нечаева, отпоясывая свою саблю и подавая ее ему. – В таком виде, как ты теперь, тебе к царю явиться нельзя, хотя, – я знаю, – ты дрожишь и не от страха…

Нечаев дрожал от восхищения и не находил слов благодарить: по глазам его видно было, что он совсем не понимал, за что первый министр царевны оказывает ему такие небывалые милости.

– Но как ты проедешь в лавру? – спросил князь Василий. – Дорога, говорят, не свободна.

– Оттуда я проехал ночью в двух шагах от разъездных Айгустова, который расположился со своим отрядом невдалеке от лавры; они окликнули меня и даже гнались за мной… да где им! – самонадеянно прибавил Нечаев. – Авось и на обратном пути Вадим не выдаст!..

– Вадим-то не выдаст, да ведь тебе не от Айгустова, а на него скакать; как раз перехватят тебя… на всякий случай я дам тебе нескольких провожатых из Сухарева полка…

Идя наверх, князь Василий Васильевич увидал на лестнице, сходящих с нее генерала Гордона и полковника Лефорта, приглашенных еще в царствование Феодора Алексеевича на службу в Россию и назначенных, по желанию царя Петра, состоять при нем для обучения преображенцев тактике и фортификации. Гордона, прославившегося защитой крепости Чигирина (ныне Киевской губернии) против многочисленной армии султана Магомета IV (в 1680 году), Петр ценил так высоко, что просил брата и сестру назначить его главнокомандующим Крымской армией; но князь Василий Васильевич не только воспротивился этому невозможному назначению, но не согласился даже взять Гордона себе в помощники, желая предводительствовать армией без контроля и надеясь вторым походом исправить неудачи первого. Лефорта, поступившего в русскую службу в 1682 году, Петр узнал и полюбил во время своего плавания по Плещееву озеру (в Переяславле-Залесском, в июле 1688 года).

– Вы от ее высочества, господа? – спросил князь Василий Васильевич.

– Да, ваше сиятельство, – отвечал Гордон, – и мы должны признаться, что ее высочество приняла нас как нельзя лучше?

– Отчего?

– Мы просили ее позволения отправиться к его величеству молодому царю.

– И она воспротивилась этому?

– Не то чтоб воспротивилась: напротив того, ее высочество пожелала нам счастливого пути, прибавив, впрочем, что так как она не может рассчитывать на нас в то время, когда наше присутствие могло бы быть ей полезным, то чтобы и мы не рассчитывали на нее, когда смуты прекратятся. «Мои недоумения с братом (ее высочество называет это недоумениями!) скоро кончатся, и вас ничем не касаются, скоро все успокоится, и тогда, господа, пеняйте на самих себя, если мои братья, по настоянию моему, уволят вас от службы». Как ни доказывали мы ее высочеству, что наше место теперь при молодом царе, что мы числимся в его потешной роте, ее высочество ничего не хочет знать, и мы, право, в большом затруднении… что прикажете нам делать, князь?

Вопрос этот ставил князя Василия Васильевича, как главного начальника над всеми военными, не в меньшее затруднение, чем то, в котором находились Гордон и Лефорт: приказать им ехать в лавру – значило явно идти против желания царевны; велеть им оставаться в Кремле? – это было бы еще опаснее. Гордон, не любивший князя Василия Васильевича, непременно свалил бы на него всю вину неявки своей к месту службы.

– Сказать вам правду, господа, меня больше всего удивляет то, что вы еще не в лавре: милости и награды польются там обильным дождем; постарайтесь стать под желоб.

– О князь, – сказал Лефорт, – дело совсем не в милостях и не в наградах, дело в том, чтобы исполнить наш долг.

– Одно другому не мешает, – отвечал князь Василий Васильевич. – Если вам нужно мое приказание, без которого, мне кажется, вы могли бы обойтись, то я вам даю его охотно: потрудитесь на минутку войти в мою канцелярию.

В канцелярии министерства князь Василий Васильевич начал с того, что отрешил Щегловитова от командования стрельцами, временно назначив на его место старшего полковника Сухарева. Потом велел написать пропускной билет для вящей службы великих государей и царевны на имена генерала Гордона и полковников Нечаева и Лефорта.

– Смельчака даю я вам в спутники, а в настоящее время это не лишнее для иностранцев, так мало популярных, как вы, господа. Этот Нечаев сам расскажет вам свои приключения; он счастливо отделался от большой опасности!.. Желаю вам счастья, господа!.. Скажите от меня его величеству, что, вступив в министерство, я берусь уничтожить все следы начавшихся междоусобий.

Отправив иностранцев с Нечаевым и с отрядом в пятьдесят человек, вызвавшихся охотников, князь Василий Васильевич вошел к царевне.

От нее он узнал, что она не только не давала приказания арестовать Нечаева, но что Щегловитов даже не говорил ей о привезенной Нечаевым грамоте.

– Удивительный человек этот Щегловитов! – прибавила она. – Как можно так мало понимать обстоятельства времени!

Князь Василий вкратце рассказал царевне об отрешении им Щегловитова, об отсылке к царю Петру Гордона, Нечаева и Лефорта, о том, что вместо приглашаемых для сопровождения их десяти охотников в одну минуту вызвалось до пятидесяти человек и что вызвалось бы их еще больше, если б он не приостановил их усердия. Потом он стал доказывать царевне, что смена Щегловитова – единственное, и то не совсем верное, средство для спасения его жизни.

– Полюбуйся на эту галиматью, изданную от твоего имени, – прибавил князь Василий, подавая царевне взятый им экземпляр манифеста.

Царевна пробежала его и презрительно улыбнулась.

– Манифесты всегда так пишутся, – отвечала она, – а теперь, какие ни пиши я манифесты, пользы от них быть не может. Теперь все безвозвратно пропало: на той неделе, во время твоей болезни, тетушка Татьяна Михайловна, чтобы примирить меня с Петром, ездила к нему с моими сестрами и с патриархом; сестры возвратились с решительным отказом, а тетушка и патриарх остались в лавре. Третьего дня я было сама поехала туда, но, доехав до Воздвиженского, была остановлена Троекуровым и Бутурлиным… Ты ничего этого не знаешь, живя в своем Медведкове… Они там, видно, не очень уверены в преданности перебежчиков: боятся новых смут от моего присутствия… с угрозами и чуть ли не под стражей привезли меня назад в Москву…

– Как же ты стращала Гордона и Лефорта, что после примирения?..

– Все эти иностранцы мне противны! Кабы не они, Петр никогда не вышел бы у меня из повиновения. Ты вывел их в люди, и вот как они отблагодарили тебя!.. Если их место при Петре, что ж они так медлили? Откуда это внезапное сознание долга? Поселив между нами раздор, они сами оставались в стороне, ожидая, кто одолеет: пока Петр был в опасности, они не спешили к нему; а теперь, видя явный перевес на его стороне, они полетели разделить его торжество… о, если я помирюсь с братом, князь Василий, я докажу этим немцам…

– Неужели неблагодарность людская удивляет тебя?

– Не удивляет, а возмущает, меня скорее удивляет, что Петр верит этим немцам…

– Петр нуждается в них, а они в нем, и они будут ему верны, как и нам были верны, пока нуждались в нас. Не из патриотизма же служат они; они служат из выгод и, очень естественно, служат той стороне, которая представляет им больше выгод. Требовать от них любви к России было бы так же безрассудно, как требовать от меня любви к Швеции или к Курляндии, но тем не менее служба их полезна России, и Петр понял это. Гордон, например, имеет большие способности, в Крыму я не раз сожалел, что не взял его с собой.

– Да, не скоро позабудет он этот отказ: ты увидишь, что при первом удобном случае он поссорит тебя с Петром.

– Я уже и без него в опале, – отвечал князь Василий; и он рассказал царевне о приеме, сделанном им, Петром, накануне.

– Удивляюсь, – сказала царевна, выслушав князя Василия, – что Петр настаивает на выдаче такого ничтожного человека, как этот Щегловитов…

– Что ты говоришь, царевна? Неужели ты такого мнения о Щегловитове? Я решительно не понимаю тебя…

– Я сама себя не понимаю, князь Василий… Я знаю, ты думаешь, что он мне очень дорог… Ты вправе, ты должен так думать… Но это неправда. Могу ли я любить человека, из-за которого мы оба так много страдали? Могу ли я любить человека, за которого ты возненавидел меня?.. С того рокового вечера, как он был здесь… с лейкой, вот почти шесть недель я не спала ни одной ночи: посмотри, какая я стала… и ты думаешь, что он мне дороже тебя!.. – Нервы царевны были в сильном напряжении, слезы градом лились из прекрасных глаз ее… – Эти интриги, заговоры, междоусобия, манифесты, – продолжала она, – мне все опротивело. Если я и была честолюбива, то для одного тебя: я хотела власти, чтоб разделить ее с тобой, князь Василий, еще ребенком я привязалась к тебе; вспомни это; умоляю тебя; не покидай меня теперь; я пропаду без твоей опоры; вся сила моя, вся моя жизнь в тебе одном; поддержи меня; не дай мне погибнуть… прости меня! – Царевна опустилась на колени и громко зарыдала.

– Все это чрезвычайно трогательно, – отвечал князь Василий, – что-то в этом роде я помню в мильтоновском «Потерянном рае»…

– Я знала, что ты никогда не простишь, – сказала царевна, выпрямившись, – по крайней мере, нe откажи мне в моей последней просьбе. Ты сам предлагал мне это, отправь меня в Варшаву, в Вену, в Лондон… куда хочешь, только поскорее и как можно дальше от Москвы, от этого ненавистного Щегловитова, чтобы глаза мои никогда больше не видели этого человека!..

Дверь отворилась, и в ней показалось красивое, смертельно бледное лицо Щегловитова.

– Позволь, царевна, – сказал он, – позволь этому ненавистному человеку показаться на твои глаза еще раз, и это будет последний; позволь проститься с тобой и сказать тебе два слова не тебе в укор, а в мое оправдание. Я служил тебе верой, правдой и не щадя себя; если я повредил тебе, то не с дурным намерением, а от неумения сделать лучше. Жестоко наказан я за это, а что дальше будет, – Бог знает, и ты узнаешь, царевна. Всю жизнь отдал я тебе, а ты… ты, поиграв мною, бросила меня, как ненужную игрушку… я не умею говорить красно: я ничтожный человек, – ты сама сказала; но этот ничтожный человек умеет любить всей душой; умеет отдать душу свою за того, кого любит… Я не умею, служа тебе, заискивать, на всякий случай, в твоих врагах и кататься из Кремля в лавру и из лавры в Кремль. Не умею, уверяя тебя в преданности, ласкать твоих злодеев, отрешать твоих сторонников и ослаблять твои войска отсылкой целого отряда во вражий лагерь… не умею, наконец, когда любящая меня женщина со слезами умоляет меня протянуть ей руку помощи, отвечать ей холодной насмешкой и сравнивать ее с потерянным раем!.. Прощай, царевна! Прощай навсегда! Через неделю я буду у царя Петра; буду не как преступник с веревкой на шее, а как воин, исполнивший свой долг, как его Нечаев был давеча здесь… Посмотрим, так ли же обласкает и задарит меня твой брат, как князь Василий Васильевич обласкал и задарил Нечаева!

Сказав это, Щегловитов кинул на царевну пронзительный, последний взгляд и, продержав ее под этим взглядом несколько секунд, своей твердой, капральской походкой вышел из комнаты.

 

Глава IV

Опальные

Среди монахов Чудова монастыря долго сохранялось предание о молодом, очень красивом и очень бледном иноке, пришедшем вечером Нового, 1689 года ко всенощной. Отстояв всенощную, он вслед за настоятелем пошел в его келью и вручил ему от имени рабы Божией Софии для монастырской ризницы вклад, состоящий из восьми драгоценных каменьев. Потом, оставшись с настоятелем наедине, он попросил у него позволения провести в его келье пять дней. На вопрос настоятеля, кто он, из какой обители и кем прислан такой богатый вклад, молодой монах отвечал, что он большой грешник и желал бы покуда оставаться неизвестным; он намерен поговеть в Чудовом монастыре. Через четыре дня он попросил настоятеля принять его исповедь, а до исповеди просить не задавать ему никаких вопросов.

«Видно, в самом деле большой грешник, – подумал настоятель, – или, может быть, влюбленный… тоже большой грех!..»

Монахи помнили, что в течение пробытых молодым пришельцем в монастыре пяти суток он ничего не ел, кроме вынимаемой для него ежедневно просвиры о здравии Софии, и ничего не пил, кроме чарки святой воды во время заказываемого им ежедневно молебна.

На пятые сутки, причастившись за ранней обедней, гость простился со своим хозяином, который проводил его до ограды, поцеловал его и благословил просвирой и образком, снятым с местной чудотворной иконы Михаила Архангела.

– Помни же, что ты примирился со всеми своими врагами, – сказал ему настоятель.

– Со всеми… кроме одного, – отвечал инок, – но этого я не увижу больше и мстить ему не могу, да и не желаю: Бог рассудит нас там!.. Еще у меня одна просьба к тебе, святой отец, обещай мне, что как скоро ты получишь этот образок, ты помолишься об упокоении грешной души моей.

Архимандрит обещал, и Щегловитов, низко поклонившись ему, вышел из монастырской ограды.

В тот же вечер, в мундире шестого стрелецкого полка, при сабле, но уже без каменьев на рукояти, он явился в Троице-Сергиеву лавру, вошел в караульню при царских покоях и попросил дежурного офицера доложить о нем царю Петру. От дежурного он узнал, что почти все его товарищи, не явившиеся на зов Петра, арестованы, что многие из них повинились и прощены, что другие были подняты на дыбу, признались и приговорены к колесованию и что все, единогласно, обвинили его, Щегловитова, в соучастии с собой.

В то время как дежурный офицер окончил свой рассказ, Щегловитов увидал князя Василия Васильевича Голицына, вышедшего из царского кабинета и окруженного дюжинами-двумя царедворцев, которые с улыбками и поклонами провожали его до последних ступенек крыльца. Ненависть, усыпленная пятидневным постом и непрестанной молитвой, мгновенно проснулась в сердце несчастного стрельца.

«Вот он, – подумал Щегловитов, – настоящий-то государственный человек: и нашим и вашим. Вчера продал меня, нынче продает царевну, а сам сухой из воды вынырнул!»

Но ошибался Щегловитов так же, как ошибались провожавшие князя Василия Васильевича царедворцы; продолжительность беседы его с царем ввела их в заблуждение. Петр продолжал гневаться на князя Василия: он ни о чем не говорил с ним, кроме Перекопского похода и сделанных в этот поход ошибок, а так как ошибок было много, а упреков еще больше, то и аудиенция продолжалась часа два. В упреках Петра, большей частью дельных, князь Василий узнал влияние Гордона и Лефорта. Аудиенция кончилась приказанием князю Василию Васильевичу ехать в свое Медведково и жить там безвыездно впредь до нового распоряжения.

Щегловитов, приговоренный к колесованию с предварительной пыткой, не был, разумеется, допущен до государя; дьяк Деревкин прочел во всеуслышание приговор, учиненный правдивыми судьями над мятежником и изменником Феодором Щегловитовым, и несчастного в тот же вечер повели к допросу.

Пытки делятся на два рода, отличающиеся один от другого: на скороспелые и на досужные. Отличительная черта скороспелых пыток – простота необыкновенная: тут всякий инструмент хорош: перочинный ножик, гвоздик или хоть щепочка для вколачивания под ногти; веревка, закручиваемая палкой вокруг головы; даже просто палка без веревки или просто веревка без палки. Необходимо только одно условие: чтобы пытающие были физически хоть немножко сильнее пытаемых.

Поясним это примером.

Разбойники вламываются в дом, в котором спрятано много денег. Хозяин уверяет незваных гостей, что они ошибаются, считая его богатым; что он, напротив того, очень бедный человек и что он даже не понимает, о каких деньгах его спрашивают. Порыться, отыскать деньги и уличить недобросовестного хозяина во лжи было бы, конечно, для гостей приятно, но это потребовало бы много времени, а гости временем дорожат: неровен час, кто-нибудь придет и помешает поискам; гораздо проще зажечь лучинку и переносить ее от руки недобросовестного к ноге его, от ноги – к шее и от шеи – куда попало. Вся операция продолжается минуты две или три, по истечении коих хозяин обыкновенно вспоминает и указывает, где спрятаны его деньги.

Далеко не так прост досужный род пытки: тут сила пытающих имеет большой перевес над силами пытаемых; тут временем не дорожат: не боятся, что нежданные посетители помешают допросу; тут действуют открыто, систематически, согласно существующих узаконений: машины самой изящной отделки приспособлены как нельзя лучше, как нельзя целесообразнее; дверь от застенка – резная, с позолоченной ручкой; дыба из дубового дерева, тщательно отполирована; кровать железная и с железной доской вместо матраца, а под кроватью котел, нагревающий воду до требуемой законом температуры…

Но вернейшими для признания, для открытия истины средствами считались всегда, из досужных родов пытки, голод и жажда.

Приведем и тут практический пример.

Щегловитова в сопровождении дьяка Деревкина и четырех приставов-сыщиков прямо из дворцовой караульни привели в тюрьму, и Деревкин, подавая ему лист бумаги, исписанный вопросами, объявил, что дверь тюрьмы отворится только через трое суток, что к тому времени на всякий вопрос должен быть написан ответ четкий, ясный и без околичностей, что, в противном случае, дверь тюрьмы затворится опять на целые сутки и что, покуда ответы, все до одного, не написаны, узнику не дадут ни есть, ни пить.

Щегловитов возразил, что за ответами его дело не станет, что он готов написать их сейчас же, что пытать его незачем, а можно вести прямо на казнь.

– Это все так говорят, – отвечал Деревкин, – все так говорят, когда дело дойдет до пытки, а нам строго запрещено слушать такие вздорные отговорки и о них докладывать начальству… Итак, помни же, в понедельник вечером мы придем опять, не спеши своими ответами; обдумывай их хорошенько и сперва пиши начерно: в три дня небось не очень отощаешь!..

Уже отощавший от пятидневного говения Щегловитов чувствовал себя очень слабым не столько, может быть, от голода, сколько от перспективы голодать еще трое суток. Он не сомневался, что с ним все покончено, что пощады ждать ему нечего, и по уходе Деревкина со свитой первая его мысль была – разбить себе голову о стенку или о чугунную решетку, отгораживавшую один из углов тюрьмы и изнутри загадочно обтянутую занавесом.

«Ho, – подумал он, – поутру приобщиться Святым Тайнам, а вечером положить на себя руку; поутру принять тело и кровь Того, кто так много страдал за меня, а вечером не хотеть пострадать самому!.. Потерплю до конца: чем больше потерплю здесь, тем больше мне там простится…»

Он принялся за данную ему работу; в тюрьме было довольно светло, что можно было читать и писать в ней.

На вопрос, имел ли он намерение посягнуть на свободу царя Петра Алексеевича, он отвечал: «Имел».

На вопрос, имел ли он намерение посягнуть на жизнь царя Петра Алексеевича, он отвечал, что не имел; подчиненным своим он запретил обнажать сабли даже в том случае, если царь будет защищаться.

На вопрос, если он имел подобные святотатственные умыслы, то что побудило его к оным, он отвечал, что побудило его желание доставить царю Иоанну Алексеевичу, которому он столько обязан, престол без раздела с царем Петром Алексеевичем, который к нему, Щегловитову, никогда не благоволил.

На вопрос о сообщниках его в этих злодеяниях Щегловитов переписал имена всех уже попавшихся и признавшихся стрелецких офицеров.

На вопрос, какое участие принимала в этом деле царевна София Алексеевна и если о нем ведала, то не приказывала ли она Щегловитову отказаться от своего злого умысла, он отвечал, что царевна ничего о его намерении не знала, что она даже, сколько он мог заметить, охотно отказалась бы от власти, которой царь Петр Алексеевич хотел лишить ее, но что он, Щегловитов, сам задумал удержать за ней эту власть, ему покровительствовавшую, рассчитывая в случае успеха на прощение царевны. «А благородная-де государыня царевна София Алексеевна, – прибавил он, – о моем оном замысле и о имевшейся быти несподзянке ровно ничего не ведала».

«Если это грех, – подумал Щегловитов, – то Бог простит мне его».

Следовало несколько вопросов о прошении, поданном царевне москвичами, о приготовлениях к ее коронованию, о сочинении манифеста…

Окончив работу и поднявшись, Щегловитов вдруг почувствовал легкий удар в щиколотку левой ноги; он дотронулся до него и ощупал между подкладкой и сукном мундира что-то, завернутое в бумагу. Он вспомнил, что утром, снимая монашескую рясу, он положил в карман мундира образок и просвиру, данные ему чудовским архимандритом.

Никакому лукулловому пиру не обрадовался бы Щегловитов больше, чем он обрадовался этой просвире; он разломил ее на две половинки; одну из них зарыл в солому своей постели, а другую съел. «Каким чудом, – подумал он, – просвира эта уцелела от рук сыщиков?..» Образок, представлявший архистратига Михаила, как будто отвечал на этот вопрос.

Поужинав, Щегловитов пробежал свою работу и остался ею доволен.

– Кажется, хорошо, – сказал он, – больше ничего не нужно, да и лишнего ничего нет… а это что такое? Еще что-то написано…

Действительно, оставался еще один вопрос, очевидно приписанный впоследствии, второпях, другими, бледными, чернилами и другой, очень нечеткой, рукой.

«Какое участие, – был вопрос, – принимали князь Василий Васильевич Голицын и сыновья его в вышереченных пребеззаконных кознодействах?»

«Странный вопрос! – подумал Щегловитов. – Если бы Голицыны участвовали в заговоре, то или они были бы здесь со мною, или я бы был там, с ними… А стоило бы удружить государственному человеку; хоть немножко запутать бы его; благоприятелей у него много при дворе; помогут, из ничего что-нибудь состряпают и притянут к допросу… да нет, из ничего ничего и останется, только себя осрамишь; скажут, из мести оклеветал… мстить, клеветать, и в такой день!.. Откуда такие гадкие, такие грязные мысли рождаются в человеке?..»

Щегловитов еще раз прочел вопрос:

«Какое участие… в пребеззаконных кознодействах?..»

– Странный вопрос! – повторил он. – Должно быть, какой-нибудь приятель постарался…

И твердой, четкой рукой Щегловитов написал против вопроса: «Никакого».

Проснувшись на следующее утро очень голодным, он чуть было не нарушил данного самому себе обещания даже не смотреть до захода солнца на оставшуюся половинку просвиры. Чтоб выдержать характер, он отошел подальше от постели, подошел к чугунной решетке и начал разглядывать с большим вниманием живопись занавеса за решеткой: живопись немецкой работы, но лубочная, изображала разные яства. Вглядевшись в нее поближе, Щегловитов догадался, что цель живописца была – возбуждать аппетит в тех, кто будет смотреть на его картину; но цель эта не достигалась: калачи, например, были больше похожи на собачьи ошейники, чем на калачи; зернистая икра была похожа на дурно смолотый нюхательный табак; а сосиски под соусом были написаны с таким искусством, что попадись такие же сосиски в натуре, то самому голодному человеку в мире не придет в голову до них дотронуться.

Щегловитов попробовал просунуть руку сквозь решетку: проходили только два пальца, и те на вершок не доставали до картины. Он начал ходить по камере взад и вперед, назначив круг своих прогулок как можно дальше от кровати…

День прошел: длинный, томительный. Как только начало смеркаться, Щегловитов изменил направление своих прогулок и стал ходить от решетки к кровати и от кровати к решетке. Походив минут пять в этом направлении, он остановился у кровати и стал боязливо озираться вокруг себя. «Лучше погодить, пока совсем стемнеет, – подумал он, – а то, пожалуй, из-за решетки наблюдают за мной, пожалуй, отнимут мою просвиру: жалости эти люди не знают. А что бы им, кажется? Из чего?.. На их месте я бы потихоньку принес хлебца голодному…» Он лег на кровать, пошарил в соломе и, вытащив из нее свой клад, разделил его опять на две половинки и опять одну спрятал, а другую разломал на десять кусочков и начал есть медленно, с маленькими промежутками между каждым кусочком.

– Как вкусно! – сказал он, проглотив десятый кусочек и не спуская глаз с места, где спрятана была последняя четверть. – До нее, – прошептал он нетвердым голосом, – не дотронусь до завтрашнего полудня.

Жажда не мучила его: желудок, привыкший довольствоваться ежедневной чаркой воды, не требовал настоятельно этой чарки, но голод становился невыносимым… Щегловитов попробовал заснуть, и заснул действительно так крепко, что не видал и не слыхал, как и когда осветилась его тюрьма.

Проснувшись, он опять прочел свои ответы и опять остался ими доволен…

– Желал бы я знать, который теперь час, – сказал он, – должно быть, и пяти нет… До полудня долго ждать… Нет ли еще чего-нибудь в мундире? – Он обыскал мундир. – Нет, ничего нет! В рясе, может быть, остались какие-нибудь крошки, хоть бы их сюда! – Он начал шарить в соломе. – Ну а потом что будет?.. Что б ни было, а хуже не будет, – отвечал он сам себе и вынул свой последний запас. – Зато смотрите все, кто хочет, – закричал он, обращаясь к решетке, – смотрите, как смело я ем просвиру; да, ем и не боюсь вас, попробуйте-ка отнять ее у меня!.. Попробуйте-ка!..

И он съел свой кусочек просвиры с такой поспешностью, как будто в самом деле ее у него отнимали.

– Очень вкусно! – сказал он вслух, поддразнивая своих мнимых, а может быть и действительных, надсмотрщиков. – Этот чудовской просвирник мастер своего дела!.. Теперь бы опять соснуть немножко.

Когда он проснулся во второй раз, солнце ярко светило, ударяя в таинственную решетку раздробленными оконной перегородкой лучами и освещая изображенные на занавесе яства.

«Должно быть, полдень, – подумал Щегловитов, – не есть бы мне давеча, а поесть бы лучше теперь… каково так до завтрашнего вечера дожидаться!.. Хоть бы водицы выпить!..»

К вечеру жажда сделалась так сильна, что почти заглушила голод. Щегловитов почувствовал озноб во всем теле и впал в дремоту, похожую на обморок: то ему грезилось, что он пьет брагу и заморские вина, то, что после сытного обеда он купается в Москве-реке и выпивает сразу так много, что недостает воды для купания; то, что он тушит пожар и что горячее полено упало ему на грудь… вдруг ему пригрезилось, что занавес за решеткой зашевелился, подернулся волнами, взвился на воздух и открыл стол, ярко освещенный шестью восковыми свечами и обильно убранный самыми разнообразными, не на полотне нарисованными, а настоящими яствами: тут была и осетрина белая, как бумага, и жареная, огромного размера индейка, и дымящаяся, разрезанная на большие куски кулебяка, и только что поспевшие крупные яблоки, и розовые астраханские арбузы, и разные напитки: брага, мед, шипучие вина в кубках, наливки в плетеных бутылках.

– Вот так сон! – сказал Щегловитов, и, вскочив с постели, он, как сумасшедший, подбежал к решетке.

Сон – была действительность: если бы Щегловитов мог не верить глазам своим, то он должен был бы поверить обонянию: вкусный пар кулебяки ударил ему прямо в нос.

Щегловитов еще раз попробовал просунуть руку сквозь решетку: палец не доставал вершка на три до кубка с пенящейся брагой… Щегловитову и в голову не пришло, что если за ним наблюдали давеча, когда он ел просвиру, то теперь наблюдают и подавно…

– Дай Бог силы! – сказал он и, схватившись за два прута решетки, рванул их изо всей мочи. Один из прутьев слегка, чуть-чуть раздвинулся, но выдержал напор. Щегловитов вцепился в него обеими руками, пошатал его направо и налево, к себе и от себя. Чувствуя, что прут поддается, он с удесятерившейся от отчаяния или от надежды силой приподнял его кверху. Прут заколебался, погнулся, запищал и с треском вылез из нижней сваи, вытаскивая за собой кирпич.

В мгновение Щегловитов выбил еще два прута, перелез через решетку, выпил залпом полкружки браги и заел ее осетриной. Потом он допил брагу, съел кусок кулебяки и, усевшись на мягкое кресло, стоявшее перед накрытым столом, принялся за индейку и за вина.

Он не мог прийти в себя от восхищения и в это время не думал ни о чем, кроме еды и питья. Будущее начало существовать для него только тогда, когда он наелся досыта, и первая его мысль была – страх за будущее. Так голодный лев готов растерзать и тигра и леопарда, сытый лев боится напасть даже на безоружного человека.

«Сейчас придет Деревкин, – подумал Щегловитов, – решетку починят, опять завесят ее картиной с сосисками, а я опять голодай!.. Запасусь-ка чем-нибудь на всякий случай, а там посмотрю, куда ведет вот эта дверь…»

Он сложил в кучку запас, достаточный, казалось бы, для пяти человек на целую неделю, и собирался уже нести его в свою кладовую, как дверь тюрьмы заскрипела, и в нее вошел Деревкин в сопровождении четырех приставов и еще одного нового лица.

В этом шестом посетителе Щегловитов узнал окольничего князя Михаила Никитича Львова, председателя следственной комиссии по делу о последних стрелецких смутах.

– Ба! Федор Леонтьевич, – сказал князь Львов веселым голосом, – ты, кажется, уже поужинал и меня не хотел подождать.

Щегловитов стоял сконфуженный, как будто в самом деле виноватый.

– Я очень проголодался, князь Михаил Никитич, – отвечал он, – и не выдержал…

– Вижу, аппетит у тебя благословенный: неужели от индейки только и остались эти две кости?..

Большая часть индейки лежала под креслом, в провизии; но Щегловитов не счел нужным говорить о ней.

– Здесь и без индейки осталось довольно, – отвечал он. – Вот пирог, осетрина, две непочатые курицы («Напрасно не прибрал я одной», – подумал он), арбузы, яблоки… – И, взяв одно яблоко, он в два глотка проглотил его, как будто желая этим доказать, что он съел совсем не так много, как казалось.

– Оставь нас, – сказал князь Львов Деревкину, – мне надо переговорить с Федором Леонтьевичем.

– Не прикажете ли, твоя княжеская милость, составить протокол о разбитии решетки? – спросил Деревкин.

– Не надо протокола: я до протоколов твоих не охотник; завтра велишь починить решетку – и концы в воду. По-настоящему следовало бы с тебя с первого взыскать за то, что решетка гнилая, что ты недосмотрел… Ну, да Бог с тобой, убирайся со своими молодцами, и, чур! к слуховому не подходить и в расседину не глазеть!

Деревкин с молодцами вышел; князь Львов проводил их за дверь, а Щегловитов, – куда ни шло, – воспользовался своим минутным, может быть, одиночеством, чтобы перенести провизию из-под кресла в солому.

Когда князь Львов возвратился в тюрьму, Щегловитов сидел уже на своем прежнем месте, за столом, и с самой невинной миной допивал стакан вишневки.

– Ну, поговорим теперь, Федор Леонтьевич, поговорим по-приятельски, я принял предосторожности, чтобы нас не подслушивали.

В течение своей долголетней службы Щегловитов часто встречался с князем Львовым то по службе, то на пирах, то при дворе. Идя разными дорогами и не имея общих интересов, они никогда не ссорились между собою и были скорее в хороших, чем во враждебных отношениях. Кроме того, Щегловитов знал, что князь Василий Васильевич Голицын не любит князя Львова, и уже это одно давало князю Львову право на расположение Щегловитова.

– Ты понимаешь, Федор Леонтьевич, – сказал князь Львов, – как мне неприятно, как прискорбно быть председателем следственной комиссии и начальником тюрьмы, в которой тебя подвергают такой жестокой пытке! Таковы необходимые следствия междоусобий: брат идет на брата, сын на отца, и никто уступить не хочет, а иногда и не может. Что я не имею к тебе вражды, ты видишь уже из того, что для тебя я нарушил долг службы, придя сюда на сутки раньше, чем следовало бы… Не время нам разбирать теперь, чье дело правое: я стою за царя Петра и вижу в нем залог будущего могущества России, ты предпочитаешь партию правительницы и стоишь за отжившее министерство князя Василия Васильевича Голицына. Он, конечно, великий министр, он государственный человек…

– Я! Стою за Голицына? – прервал Щегловитов. – Кто это выдумал и кто поверит этому? Я присягал царю Ивану и царевне…

– Ты присягал также царю Петру Алексеевичу.

– Правда! Но тем я присягнул прежде, и когда между братьями начался разлад, мне не было причины перейти от старшего к младшему: царю Ивану и царевне я обязан всем, а этот… морит меня голодом… вот, князь Михаил Никитич, прочти ответы мои: в них все объяснено.

Князь Львов начал вслух читать ответы, одобрительно качая головой до тех пор, пока не дошло дело до участия, принимаемого в заговоре царевной. Тут он остановился и сказал Щегловитову:

– Вот, Федор Леонтьевич, до сих пор все хорошо и правдиво, а тут ты покривил душой, сам посуди: может ли царь Петр Алексеевич поверить, что царевна ничего не знала о твоих намерениях и что ты готовил ей несподзянку?

Брага, смешавшаяся в отощалом желудке Щегловитова с винами, медом и наливками, начинала действовать: голова его отуманилась и отяжелела.

– Верь не верь, – сказал он, – а я хоть сейчас присягну, что сам не знаю, чего хотела царевна: нынче одно, завтра другое… Я всегда скажу и должен сказать: действовал сам по себе, без ее приказаний… не веришь, князь? – как хочешь, а я правду говорю…

Щегловитов выпил еще полстакана вишневки.

– Ну-с, – продолжал он, – славная наливка… я говорил, что не разберешь, чего желала царевна; положим, она и желала, чтоб мне удалось, чтоб были прошения от народа и чтоб манифест был… ты смотри, князь, никому не говори, что она желала… я и сам не говорю этого… так что ж? Мне выдавать ее Петру?.. За доверие ее мне заплатить изменой?.. Да на что она ему?.. Не казнить же ее, не голодом морить!..

– Да вот ты так говоришь, Федор Леонтьевич, а друг твой, твой благодетель, говорит совсем другое…

– Какой благодетель?

– Да князь Василий Васильевич, он сказал царю, что без приказания правительницы ты бы никогда не отважился на такое дело.

– Я знаю, что… эта лисица ненавидит царевну; но чтоб она была способна выдать ее, – это уже слишком низко, это невозможно!

– Эх, брат Федор Леонтьевич, – плохо знаешь ты после этого людей, сам говоришь лисица, а не способна, говоришь; да на что лисица не способна?.. Что это ты все один пьешь? Поднеси и мне стаканчик.

– Извини, князь, за бесчинное обращение, – сказал Щегловитов, подавая своему собеседнику стакан вишневки, – может быть, завтра опять голодать придется, так я запасаюсь.

– Завтра голодать не придется тебе, Федор Леонтьевич, а видишь ли, я говорю тебе не как начальник Судного приказа, а как старый приятель, скажи всю правду царю Петру, и он пощадит тебя, твоя голова не нужна ему.

– И мне не нужна голова моя, кабы мне ее отрубили третьего дня, поверь, для меня лучше бы было… мне только и житья, что теперь, пока пью наливку, жизнь мою они отравили, совсем разбили. Если я жив останусь, осрамлюсь перед ней. Я сказал ей: иду на плаху, как же мне вернуться живым!.. Однако ж я говорю что-то не то… Читай остальные ответы, князь Михаил Никитич.

Дойдя до последнего лаконичного ответа: «Никакого», князь Львов опять обратился к Щегловитову:

– Вот и этому трудно поверить, Федор Леонтьевич: как ни старается князь Василий Васильевич впутывать других, чтоб выпутаться самому, а что-то невероятно, чтоб он не знал о вашем заговоре. Что ж он за первый министр, если у него под носом могут твориться такие дела и он ничего не знает о них?.. Ты скажешь, он был болен… Нет, брат, он ловок, он и захворать кстати умеет. Недаром он отстаивает тебя и выдает царевну, значит, надеется на твою благодарность, надеется, что и ты не выдашь его… Оно так и вышло…

– Отстаивает меня и губит царевну? И ты называешь его моим благодетелем!.. Если б только было у меня малейшее сомнение… если б только я мог думать, что он знал о нашем предприятии и прикидывался… то я бы доказал этому благодетелю!..

– Малейшее сомнение! – прервал князь Львов. – Если б ты мог думать!.. Да разве ты не слыхал, как он поощрял царевну короноваться, как он предлагал ей разделить с ней престол? Об этом вся Москва говорит.

– Это… я действительно слышал, – слышал своими ушами… но царевна не соглашалась…

– Так и можешь написать: царевна не соглашалась, а он, мол, предлагал… Тогда царевна спасена; тогда царевна уже не будет думать, что ты заодно со своим покровителем погубил ее… впрочем, делай как знаешь: ответы твои, пожалуй, и так хороши, только подпиши их.

– Да как же переменить последний ответ, если он тебе не нравится, князь? Поправок делать не велено.

– Во-первых, я не сказал, что он мне не нравится, Федор Леонтьевич; а во-вторых, тут и без поправок обошлось бы дело: только приписать бы несколько строчек… жаль, что так поздно, мне спать пора, завтра рано вставать, а то я бы помог тебе, пожалуй…

– Пожалуйста, помоги, князь, напиши начерно, а я перепишу…

– Да нет же, Федор Леонтьевич, я говорю тебе, ответы и так хороши: что за беда, что царь Петр Алексеевич поссорится с царевной? Брат и сестра: нынче поссорятся, завтра помирятся.

– Об одном прошу тебя, князь, не зови его моим благодетелем… ну вот, пожалуй, вот тебе бумага и перо: пиши ответ, князь…

– Ну, Федор Леонтьевич, для тебя только!.. Как бы устроить, чтоб это никакого не помешало нам…

Князь Львов взял чистый лист бумаги, подумал немножко и написал:

«Никакого доказательства участия князей Голицыных в последних смутах я представить не могу, но я знаю, что хотя первый министр как будто и затруднялся, куда девать царей Иоанна и Петра Алексеевичей, однако ж честолюбивые замыслы его известны всем, и неоднократные предложения, делаемые им царевне Софье Алексеевне о вступлении с ним в законный брак и о захвате царского венца, достоверно доказывают, что если б заговор против царя Петра Алексеевича удался, то Голицыны первые пожали бы плоды предпринятого стрельцами государственного переворота, хотя, – повторяю, – они явно в нем и не участвовали. К сим ответам, по всей справедливости данным, руку приложил такой-то. Вот и все…»

– Что ж ты не написал, князь, – спросил Щегловитов, – что царевна отказывалась от предложений первого министра и что она ничего о нашем заговоре не знала?

Князь Львов прибавил:

– Царевна же на все мятежные предложения первого министра отвечала положительным отказом и строгим запрещением повторять их… Так ли?

– Так, но еще я не понимаю, князь, – сказал Щегловитов, – зачем ты написал: «Неоднократные предложения». Я всего слышал один раз… и то…

– Это так: канцелярская форма, для округления речи… да и то подумай: если ты раз слышал, то, вероятно, двадцать раз не слыхал: такие предложения при людях не делаются.

– Однако ж…

– Мне домой пора, Федор Леонтьевич, спать хочется, а ты со своим однако ж… Не хочешь, не приписывай этого; мне-то из чего хлопотать?.. И так сойдут твои ответы; только подпиши их скорее. А мне урок: впредь не вмешивайся в чужие дела и не трудись по-пустому! – И, разорвав свой труд на четыре куска, князь Львов бросил их на пол.

– Вот уже ты и рассердился, князь, – сказал Щегловитов, собрав разлетевшиеся по комнате куски и прилаживая их один к другому, – хорошо еще, что они так счастливо разорвались: прочесть все можно… – Щегловитов, покачиваясь, возвратился на свое место. – Ты не думай, князь, – сказал он, – что я… того… и что я не в состоянии понять твое одолжение… нет, я только хотел сказать… ну, опять сердишься!.. не буду, говорят, спасибо тебе, сейчас же все перепишу, слово в слово перепишу… рука что-то трясется у меня: плохо пишется…

– Ну вот, так ли я написал? – спросил Щегловитов, подписав свои ответы и передавая их князю Львову.

– Пожалуй, хоть так, – равнодушно отвечал князь Львов, – мне теперь, правду сказать, не до твоих ответов: смерть спать хочется… Завтра, если буду у царя, доложу ему о твоем чистосердечном признании, и он, верно, смягчит твою участь… Покуда посиди здесь: пытка твоя, разумеется, кончена, кушай на здоровье все, что пожелаешь.

– Теперь не хочется, а вот завтра, если позволишь…

– Сколько угодно, – отвечал князь Львов, – да ты при случае и без позволения обходиться умеешь, – прибавил он, смеясь. – Прощай же, Федор Леонтьевич, мочи нет спать хочется!..

Как ни хотелось спать князю Львову, он, однако ж, в тот же вечер отправился к царю Петру и передал ему ответы Щегловитова. В последнем ответе поразило Петра то же, что поразило и самого Щегловитова: слово неоднократные. Петр знал, что если доктор Гульст и многие домочадцы царевны могли быть свидетелями честолюбивого бреда князя Василия Васильевича, то Щегловитов и подавно мог слышать его; но отчего ж неоднократные предложения? И это написал человек обязанный, преданный первому министру, человек, не боящийся казни, человек, которого князь Голицын отстаивал против Петра и из-за которого сам попал в немилость… Петр тут же послал в Медведково гонца с приказанием князю Василию Васильевичу и сыновьям его явиться к следующему утру в лавру.

Князь Львов, оставаясь с царем до поздней ночи, рассказал ему подробности пытки Щегловитова с маленькими, впрочем, от истины уклонениями: так, умолчав о разбитой решетке, об участии своем в написании последнего ответа Щегловитова, о столь искусно разожженной ненависти его к князю Василию Васильевичу Голицыну, о большом количестве выпитой вишневки и о разных бесполезных, по мнению князя Львова, мелочах, он вкратце рассказал царю, что когда он пришел в тюрьму, то Щегловитов, еще не очень голодный после двухдневной диеты, попросил, однако ж, поужинать, обещая после ужина показать всю истину; что и до ужина и после Щегловитов говорил одно и то же, то есть улики против заговорщиков так явны, так неоспоримы, что он считал бы бесполезным опровергать их, если б даже и имел какую-нибудь выгоду показать неправду. Считая своих сообщников далеко не так виновными, как самого себя, он смеет надеяться, что царь их помилует, что для себя он пощады не просит и не желает и что уж из этого можно заключить, что показания его не вынуждены ни пыткой, ни надеждой на помилование, а написаны добровольно и по чистой совести.

На другой день князь Василий Васильевич Голицын, поспешивший с сыновьями на зов царя Петра, был у подъезда царских покоев остановлен дежурным офицером, и на том же самом крыльце, до которого три дня тому назад царедворцы так подобострастно, так раболепно провожали князя Василия Васильевича, и в присутствии тех же царедворцев прочтен указ, которым он со всем своим семейством ссылается на поселение в Каргополь Олонецкой губернии. Причины этого неожиданного наказания подведены были: два неудачных похода в Крым, отступление, с большим для казны убытком, от Перекопа, незаконные доклады царевне помимо великих государей, печатание ее имени в титлах и изображение лика ее на государственных монетах.

Как ни несправедлив был приговор этот уже и тем, что за ошибки, сделанные главнокомандующим, наказывались его сыновья; как ни несправедливо вообще наказывать военачальника, не уличенного в измене, за неудачи, претерпенные им в походах и сражениях, однако ж врагам его это наказание показалось строгим; они видели, что князю Василию Васильевичу слишком легко оправдаться от таких неосновательных обвинений, и предприняли все возможное, чтобы убедить царя Петра дать ход показаниям Щегловитова.

Не стоит описывать все сети, так ловко расставленные царедворцами, достаточно сказать, что сам Петр не остерегся их. Поколебленный наветами, исходящими из разных источников и от лиц, по-видимому враждующих между собой, Петр назначил над Голицыными строжайшее следствие, и до окончания этого следствия все имения их, как родовые, так и приобретенные на службе, были взяты в казну, а им, вместо Каргополя, велено отправиться в Яренск Вологодской губернии.

Никогда великий Голицын не был так велик, как в ту минуту, когда дьяк Деревкин прочел ему новый указ царя Петра. Он даже не пробовал оправдываться, и когда брат его, князь Борис Алексеевич Голицын, начал умолять его, чтобы, выпросив аудиенцию у царя, он разрушил козни своих клеветников, князь Василий отвечал, что он слишком возмущен такой вопиющей несправедливостью, чтобы до окончания следствия просить у Петра чего бы то ни было.

Отъезд Голицыных в простых ямских кибитках и с конвоем в двадцать солдат назначен был на 12 сентября, то есть на следующий день после объявления им приговора.

В то же утро 12 сентября, в восьмом часу, вывезен был на казнь Щегловитов, сопровождаемый дьяком Деревкиным со своими четырьмя молодцами и маленьким отрядом стрельцов Сухарева полка. Начальником отряда этого был, случайно ли или умышленно, Нечаев. По личному и настоятельному ходатайству князя Львова царь смягчил казнь преступника: вместо колесования, велено было отрубить ему голову.

Щегловитов, обрадованный этой переменой, изъявил желание идти до места казни пешком.

– Дабы все видели, что у меня не трясутся ноги, – сказал он.

Он подал знак Нечаеву, чтобы тот подъехал к нему поближе и попросил его сойти с лошади и тоже идти пешком, рядом с ним.

Нечаев, грустный и взволнованный, передал своего коня ехавшему за ним стрельцу и подошел к Щегловитову.

– Ты жалеешь меня, Петр Игнатьевич, – сказал ему Щегловитов, – спасибо тебе, я знал, что ты не злой человек. Я тоже не злой человек. Я желал бы помириться с тобой и попросить у тебя услуги: я всегда был хорошим товарищем и справедливым начальником, – прибавил Щегловитов с самодовольной улыбкой, – правда?

– Правда, Федор Леонтьевич, и все, что ты прикажешь мне теперь, будет мною свято исполнено.

– Ты, пожалуйста, не думай, что я тебя когда-нибудь ненавидел, – продолжал Щегловитов, – это выдумал князь Василий Васильевич Голицын, я, напротив, очень любил тебя. Ты, может быть, думаешь, что он спас тебя во время пирушки на Новый год? Он спас тебя от мнимой опасности, вспомни, какое было время: стрельцы наши десятками перебегали к вам, надо было страхом удерживать их, а тут ты еще приехал мутить. Я должен был присудить тебя к казни, и ты молодцом шел на нее, как и я теперь… И неужели тебя не удивило, что не нашлось топора? Чтоб отрубить голову человеку, топор всегда найдется; теперь небось за топором дело не станет.

– Зная тебя, Федор Леонтьевич, я сам удивился тогда твоей жестокости и твоей несправедливости, а князь Василий Васильевич положительно не верил ей.

– Какая же, говорят тебе, жестокость, коль во всем Кремле топора не нашли? А молодецкая была тогда твоя осанка: весь оборванный, а молодцом стоял ты… люблю молодцов! – Щегловитов говорил так же хладнокровно, так же спокойно, как когда он, бывало, хаживал в сражения; до места казни оставалось меньше полуверсты, и мысль, что через каких-нибудь десять минут он покончит с несносной для него жизнью, так мало устрашала его, что на него нашло сомнение, не грех ли перед смертью морочить голову людям, щеголяя своею храбростью, когда так легко расстаешься с жизнью. – Вот тебе моя просьба, Петр Игнатьевич, – продолжал Щегловитов. – Как скоро все будет кончено (пожалуйста, замолви палачу словечко, чтобы он хорошенько отточил топор, я подожду); как скоро все будет кончено, поезжай отсюда прямо в Чудов монастырь и отдай настоятелю отцу Антонию вот этот образок.

– И больше ничего?

– Больше ничего.

– Обещаю исполнить твою волю, Федор Леонтьевич, но позволь мне отложить эту поездку до завтра; нынче я должен ехать проститься с князем Василием Васильевичем Голицыным и его семейством…

– Куда это они уезжают? В свои наместничества?

– Нет, не в наместничества, а в ссылку, в Яренск.

– Это за что?

– Преступления их никому не известны, в приговоре написано бог знает что, а сколько я слышал, старого князя обвиняют в сообщничестве с царевной, в потворстве тебе и, главное, в намерении отправить вас обоих в Польшу, у старшего сына его, князя Михаила Васильевича, нашли паспорта, совсем готовые для вашего отъезда.

– Никогда не было ничего похожего на это, – отвечал Щегловитов. – Кто это все выдумал?

– Что это не выдумка, я тебе ручаюсь, Федор Леонтьевич, я сам слышал разговор царя Петра Алексеевича с князем Василием Васильевичем, когда он приехал к нему в первый раз после болезни, я был в тот день дежурным и сидел в маленькой комнатке около царского кабинета.

И Нечаев рассказал, как накануне Нового года князь Василий Васильевич попал в немилость к царю за то, что советовал царевне не выдавать Щегловитова. «Вследствие этого-то разговора, – прибавил он, – царь и послал меня в Кремль требовать вашей выдачи».

– Ты говоришь, что он хотел спасти царевну, что он хотел отправить ее со мной в Польшу, что уже готовы были паспорта, – сказал Щегловитов, внезапно побледнев. – А я-то!

Он остановился шагах в пяти от плахи и знаком подозвал Деревкина.

– Составь протокол, – сказал он ему, – я хочу сделать еще одно, очень важное показание.

– Это все так говорят, – отвечал Деревкин, – все так говорят, когда дело дойдет до казни, а нам строго запрещено слушать эти вздорные отговорки и докладывать о них начальству, уж и то поблажка, что вы шли рядом и так долго разговаривали между собой.

– Да мне необходимо, – сказал Щегловитов.

– Мало ли что, всем необходимо, – отвечал Деревкин, – а говорят, не велено, так и толковать долго нечего…

Щегловитов, понурив голову, подошел еще на два шага к палачу.

– Слушай же, Петр Игнатьевич, – сказал он Нечаеву, – когда ты отдашь образок отцу Антонию, не забудь сказать ему, что я не исполнил данного мною ему обещания, что я отомстил моему врагу, этого мало, прибавь, что враг этот был мой друг, что он хотел сделать меня счастливейшим человеком в мире и что я… я оклеветал его!

Минуту спустя голова Щегловитова, поднятая палачом за кудри, была с криками вырвана у него из руки и положена вместе с туловищем в гроб. И тело усопшего без военных почестей, но с горячими молитвами предано было земле бывшими его товарищами.

Стрельцы тихо и в молчании возвращались в лавру, а Деревкин со своими приставами нагнулся над свежей могилой, вынул из кармана походную чернильницу и составил протокол:

«Из него же явствует, яко полковник Нечаев, до места казни преступника Шакловитова сопровождавший, в протяжение всего пути шел обак означенного преступника и зело много с ним говорил; прочие же стрельцы помяли нетокмо совершителя казни оной, но и его самого, сиречь дьяка Деревкина, в чем он, за скрепою старшего своего пристава, и руку приложил».

 

Глава V

Оправдание и новый донос

Проводив Голицыных до первого привала, простившись с ними и попросив сопровождавшего их офицера, лично от себя, по дружбе, обращаться с опальными как можно снисходительнее, Нечаев возвратился в лавру, сменил лошадь и, не откладывая до следующего дня, даже не отдохнув, отправился в Москву – к архимандриту Антонию. Кстати, ему надо было собрать к готовящемуся царскому поезду из села Алексеевского в Кремль своих разбредшихся по Москве стрельцов.

«Жаль Федора Леонтьевича, очень жаль, – думал Нечаев дорогой, – хороший был человек, и не так следовало бы умереть ему!.. Впрочем, он сам хотел этого: князь Львов, говорят, просил за него царя, и царь соглашался на ссылку его в Сибирь, да что ссылка! Разве Голицыным теперь лучше, чем Щегловитову?.. Что бы означал этот образок? Зачем он нужен чудовскому настоятелю?.. И что означали последние слова покойника: оклеветал друга!.. Он не мог оклеветать: в показании его на Голицыных нет никакой клеветы, да в нем и нового ничего нет, сам царь говорил со старым князем о скипетре и о короне, и говорил шутя, не сердясь… Да и зачем архимандриту знать, что покойник отомстил врагу или оклеветал друга?.. Нет, я архимандриту этого не скажу, я этого не обещал, образок я должен отдать ему, а этого не скажу… Уж если передать кому-нибудь последние слова Федора Леонтьевича, так самому царю Петру Алексеевичу, тут, по крайней мере, будет польза, а то что архимандрит?.. Что может сделать архимандрит для князя Василия Васильевича Голицына!.. Не его, а мое дело довести до царя правду и обличить ложь. Тут нечего бояться, царь правду любит, хоть и редко она доходит до него… Что там ни говорил, что ни думал покойник, а князь Василий Васильевич избавил меня не от мнимой опасности… да хоть бы и от мнимой!.. Бог знает, чем бы развязалась эта игра с пьяной и разъяренной чернью! Ух! Как я боялся тогда! Храбрился, никому и виду не показал, что боюсь, а ужасно боялся! Нет, не мнимая была эта опасность! А лошадь-то, а кафтан, а сабля! И как все это дано!.. Такие услуги не забываются, и долг мой – отплатить за них…»

Так думал Нечаев всю дорогу от Троицкой лавры до Чудова монастыря. Когда он вошел в церковь, всенощная подходила к концу, на клиросе пропели: «Взбранной воеводе»; староста гасил лишние свечки; архимандрит, без облачения, в рясе и в епитрахили благословлял подходивших к нему.

Нечаев последним подошел к архимандриту и, приняв его благословение, молча подал ему образок своего товарища.

– Как, уже! – сказал отец Антоний…

Монахи, готовые разойтись по кельям, стояли в два ряда, по обе стороны паперти, ожидая последнего благословения пастыря.

Но он, вместо того чтобы идти по направлению к выходу из храма, подошел к иконе архистратига Михаила, положил перед ней три земных поклона и, поцеловав образок, полученный им от Нечаева, повесил его на прежнее его место. Потом он вошел в алтарь и минуты через три вышел из него в полном облачении.

«Что случилось?» – подумали монахи.

– Погодите расходиться, братие, – сказал архимандрит, – служба не окончена: нам надо отдать последний, священный долг замученному христианину. Помолимся, братие, о новопреставленном рабе Божиим Федоре, – прибавил он со слезами в голосе.

И, обратившись лицом к алтарю, он слабым, грустным, но покорным воле Божией голосом возгласил:

– Благословен Бог наш всегда: ныне, и присно, и во веки веков!..

После панихиды отец Антоний пригласил Нечаева в свою келью, чтобы расспросить его о подробностях казни Щегловитова. Нечаев долго не решался передать ему последние слова покойника: он не сомневался в том, что покойник простит ему неисполнение этого поручения; но увлеченный светлым умом отца архимандрита, его верным знанием людей, беспристрастным взглядом на обстоятельства времени и, главное, его редким, очаровательным красноречием, он рассудил, что советы опытного старца помогут ему разрушить или хоть ослабить клевету, так искусно оцепившую князя Василия Васильевича Голицына.

Исполнив поручение товарища, Нечаев поспешил прибавить, что, разумеется, никакой клеветы со стороны Щегловитова не было.

– Знаю, – сказал архимандрит, – этот человек не способен был лгать в том расположении духа, в котором я оставил его. И ты говоришь, Петр Игнатьевич, что сам читал его показания?

– Сам читал, святой отец, читал своими глазами вчера вечером у князя Михаила Никитича Львова…

– Тут есть несообразность, уж не пытка ли заставила его? Да нет: его никакая пытка не могла бы заставить дать ложное показание. Мое мнение, ты должен, как можно скорее, передать все эти подробности царю Петру или хоть князю Борису Алексеевичу Голицыну, дело еще может поправиться, но не теряй времени: завтра же попроси князя Бориса Алексеевича, если только он искренно любит своего брата, доставить тебе случай поговорить с царем… Хочешь переночевать у меня?

– Благодарю, святой отец, завтра, чем свет, у меня много дела, да и с вечера надо будет кое-чем распорядиться: скоро ли соберешь моих гуляющих молодцов!

Почти в то самое время, как Нечаев беседовал с чудовским архимандритом, князь Львов, успевший прочесть последний протокол дьяка Деревкина, после ужина у царя Петра, в присутствии многих собутыльников, расхваливал царю усердие и храбрость Нечаева и просил его поощрить такого полезного офицера новой наградой. Поощрение это состояло в том, чтобы перевести Нечаева в астраханское наместничество, где пограничные войска, за неимением дельного и распорядительного начальника, часто подвергались нападениям киргизов и теряли много людей не только от этих нападений, но и от побегов недовольных стрельцов в Орду и в Персию.

На другой день, – не успел Нечаев собрать своих отпускных, – как получил приказ, за подписью князя Ромодановского, немедленно отправиться в Рязань с двумя полками, над которыми он назначался начальником; в поход выступить ему непременно к вечеру того же числа и, по прибытии в Рязань, ожидать нового предписания. «Такова, – сказано в приказе, – воля государя и царя Петра Алексеевича, пожелавшего, в награду за отличную службу полковника Нечаева, дать ему случай отличиться и заслужить еще большее повышение».

Не исполнить такого ясного приказания не было никакой возможности, но и исполнить его, не повидавшись, по крайней мере, с князем Борисом Алексеевичем Голицыным, Нечаеву не хотелось. Недолго думая он около четырех часов вечера выступил в поход и, отъехав верст пять от Москвы, поручил отряд старшему по себе полковнику, сказав ему по секрету, что ему надо на ночь возвратиться в Москву и что он только на следующий день догонит отряд в Люберцах, где ему назначен ночлег.

В тот же вечер Нечаев отправился на тройке монастырских лошадей, одолженных ему чудовским архимандритом, в Троицкую лавру, в которую прибыл около десяти часов вечера, и подъехал прямо к квартире князя Бориса Алексеевича Голицына.

Но князя Бориса Алексеевича уже не было в лавре: часа за два до приезда Нечаева он уехал в Архангельск с важным и спешным поручением от царя Петра Алексеевича.

«Плохо! – подумал Нечаев. – Теперь остается мне попытаться у царевны; хоть царь ей и не очень верит, но все же не оставит ее слова без всякого внимания, по крайней мере, разберется, в чем дело, отличит правду от лжи и не даст князя Василия Васильевича в явную обиду. Ведь он когда-то любил его, – завтра побываю у царевны, а отряд свой догоню в Бронницах».

Дав отдохнуть монастырским лошадям, Нечаев к свету возвратился в Чудов монастырь и часу в десятом («Царевна – подумал он, – в такое смутное время дольше спать не может») подъехал к тому самому Красному крыльцу, у которого, недели две тому назад, он стоял связанным и ожидал казни.

Тут ждала его новая неудача: царевна Софья Алексеевна, сказали ему, на заре была арестована и увезена под стражей в Новодевичий монастырь, в который, до окончания следствия, не велено допускать к ней никого.

– Видно, не судьба мне отблагодарить моего спасителя, – сказал Нечаев отцу Антонию, возвратившись в Чудов монастырь. Архимандрит посоветовал ему написать князю Борису Алексеевичу из Рязани.

– А я, – прибавил он, – если только меня допустят до царя, обещаю тебе похлопотать со своей стороны о князе Василии Васильевиче… Отправляйся, Петр Игнатьевич, тебе времени терять нельзя: как раз попадешь в беду.

И Нечаев поехал догонять свой отряд, который догнал верст за десять до Бронниц.

На шестые сутки к вечеру отряд благополучно прибыл в Рязань; там уже ожидал Нечаева новый приказ, которому при других обстоятельствах он очень бы обрадовался: приказом этим, написанным в таких же лестных выражениях, как и первый, Нечаев произведен был в генералы, и вместе с тем предписывалось ему, дав вверенному ему отряду дневку, отправиться на подкрепление астраханской пограничной страже, над которой и принять главное начальство.

«Отряд вести лично, – прибавлено и подчеркнуто было в приказе, – не отлучаясь от него ни под каким видом, соблюдая между стрельцами наистрожайшую дисциплину и не дозволяя никому из них возвращаться в Москву ни по болезни, ни по поручениям офицеров. О прибытии же отряда в Астрахань и о могущих происходить с киргизами или нашими перебежчиками стычках своевременно доносить князю Ромодановскому».

Покуда Нечаев следовал со своим отрядом в Астрахань, опальные Голицыны привезены были в Яренск. Их рассадили по разным концам острога, не допуская между ними никакого сообщения, и допрашивали то каждого порознь, то всех вместе на очных ставках. Сам царь хотя и издали, но зорко следил за ходом следствия, не дозволяя ни пыток над подсудимыми, ни произвольных толкований их ответов. Ответы эти, слово в слово вносимые в протоколы, доставлялись царю безо всяких комментариев, и из единогласных, до малейших подробностей показаний подсудимых он узнал то, что читатель знает из нашего рассказа, то есть что ни один из Голицыных не только не принимал участия в заговоре Щегловитова, но даже, – как и прежде говорил князь Василий царю, – и не мог подозревать существование этого заговора.

Одновременно по ходу следствия было перехвачено в Девичьем монастыре письмо царевны Софьи Алексеевны к бывшему своему любимцу, которого она горько упрекала, что «если б не он и не миролюбивые его затеи, то и она не была бы в монастыре и он не сидел бы в остроге». Это письмо, не дошедшее, разумеется, по назначению, еще больше укрепило царя в убеждении, что, несмотря ни на преданность князя Василия Васильевича к павшему правительству, ни на личную его привязанность к низверженной правительнице, все старания его в тяжелое междоусобное время клонились к тому, чтобы примирить брата с сестрой и чтобы общими силами способствовать начавшемуся возрождению России.

Между тем царевна еще не считала себя побежденной: погрустив несколько недель над неожиданной развязкой, приведшей ее со ступеней престола в тесные стены монастыря, оплакав несколько дней стрелецкие головы, вывешенные перед ее окнами, и проведя несколько ночей в созерцании своих печалий и в обдумывании разных планов, она мало-помалу начала приходить в нормальное положение и лелеять надежду, что ей еще рано кончать с своей политической деятельностью: то и дело открывались новые ее покушения против брата, то появится печатная прокламация к стрельцам, то наклеится на стенах кремлевских манифест к народу. Многие рассказы о предприятиях царевны были, как и всегда, преувеличены; но и без преувеличения властолюбие и мстительный характер бывшей правительницы были слишком хорошо известны окружающим Петра царедворцам, чтобы они не боялись ее и не противодействовали ей всеми силами. И чем больше боялись они царевны, тем непримиримее становились они к Голицыным.

– Голицыны, – говорили они царю, – могут быть очень опасны: они никогда не забудут нанесенных им обид; предосторожности против них необходимы, они и в остроге продолжают отзываться непочтительно о новом, единодержавном царствовании, то порицая Петра за несправедливое удаление царя Иоанна от престола и за бесполезные его жестокости к мятежникам, то насмехаясь над его ребячьими, ни к чему не ведущими затеями… Если князю Василию Васильевичу, – продолжали царедворцы, – возвратить должность первого министра (а другой должности он не примет), то царю придется расстаться с лучшими своими слугами, которых злопамятный министр ненавидит; предсмертные показания Щегловитова, правда, остались недоказанными, но за Голицыными нашлось много других, слишком доказанных вин, и этих вин совершенно достаточно, чтобы оправдать строгость царя в глазах Европы… Если, наконец, Голицыным возвратить свободу и прежнее их богатство, то они будут всеми силами стараться освободить царевну, будут вступать с ней в заговоры, набирать ей сторонников, препятствовать предпринимаемым царем великим реформам.

Дошло ли рязанское письмо Нечаева до князя Бориса Алексеевича Голицына, подействовало ли ходатайство чудовского настоятеля, – неизвестно, но известно, что в конце 1690 года князь Борис Алексеевич послан был царем в Яренск – поздравить родственников своих с окончанием следствия, длившегося почти два года и кончившегося совершенным их оправданием по делу Щегловитова.

Князь Борис Алексеевич пробыл в Яренске неделю с лишком, и пробыл бы, говорил он, дольше, если б не было у него очень спешной работы в Переяславле. С первого дня его приезда положение узников улучшилось: двери тюрьмы отворились, и князь Василий Васильевич с сыновьями перешел в дом, занимаемый княгинями Феодосией Васильевной и Марией Исаевной.

– Теперь, – говорил князь Борис Алексеевич брату, – на тебе тяготеют всего два обвинения, оба очень оригинальные, – я с этим согласен, – но при нынешних обстоятельствах до некоторой степени понятные: к несчастью, в истории мы встречаем не один пример, что за проигранные сражения судили и даже расстреливали полководцев, как будто полководцы с умыслом проигрывали сражения; но чего никто, нигде и никогда не видывал и не увидит, это чтоб министр был формально обвиняем в излишней преданности правительству, которому он служил. Как бы то ни было, – продолжал князь Борис, – а остающиеся на тебе обвинения так маловажны, так ничтожны, что не могут помешать поступлению твоему на службу. Первого министра в царствование Петра не будет: он, по примеру Людовика, слишком убежден, что самодержавный государь должен быть сам своим первым министром; но любое из других министерств к твоим услугам: все твои должности и звания возвратятся тебе по первому твоему прошению; я знаю это наверное.

– Ты знаешь это от самого царя или это личное твое убеждение? – спросил князь Василий Васильевич.

– Конечно, личное мое убеждение; царь не поручал мне говорить с тобою об этом, да ему и нельзя было…

– Видишь ли, князь Борис, я с тобой буду говорить откровенно, как с братом и другом: если б ты приехал ко мне с официальными предложениями от царя, то я не мог бы отвечать на них иначе как казенной фразой, а именно, что я сочту за величайшее счастье принять всякое место, которое государю благоугодно будет предложить мне. Но ты говоришь сам от себя, и ответ мой тебе будет не формальный, не казенный, а искренний: я бы охотно, очень охотно принял Посольский приказ (Министерство иностранных дел), потому что, скажу без лишней скромности, на этом месте заменить меня некем… Еще охотнее принял бы я приказы Земский и Поместный (Министерство внутренних дел), потому что я затеял одно дело, которое увековечило бы мое имя и которое без меня вряд ли приведется к окончанию… В отнятых у меня бумагах должен быть один план, который непременно постараются затереть… Но покуда бывшая правительница в заточении, мне неловко принять какое бы то ни было место от нового правительства. Этих тонкостей при дворе не понимают, но ты, князь Борис, и воспитанник твой, вы оба понимаете, что я должен дорожить моим добрым именем перед Европой… Опала и ссылка не лишили меня этого доброго имени; даже пытка не лишила бы меня его, но что бы сказала Европа, видя мою неблагодарность к царевне?.. Если царь согласится отпустить ее за границу, взяв с нее подписку не возвращаться в Россию и не вмешиваться в политические дела, то он мне развяжет руки, и я сейчас же поступлю на службу его не только министром, но хоть простым секретарем. Повторяю: я очень рад, что ты заговорил со мной о службе от желания мне добра, а не по приказанию царя; сколько я знаю царя, он не простил бы мне прямого отказа на его предложения; а теперь оскорбляться ему нечем: передавая ему нашу беседу, ты, кстати, можешь прибавить, что в эти два года пребывания нашего в Яренске здоровье мое еще больше расстроилось, что я должен серьезно полечиться прежде, чем думать о поступлении на службу, и так как здешний климат мне положительно вреден, то не позволит ли мне государь переехать в мое Медведково.

Так беседовали между собою братья, конечно, не монологами, как здесь написано, а в несколько присестов, после обеда за кофе и по вечерам, играя в шахматы. Семейство князя Василия Васильевича большей частью присутствовало при этих беседах, иногда вмешиваясь в разговор, но никогда не протестуя против решения, принятого князем Василием Васильевичем, держать себя подальше от двора и от службы. Сыновья не протестовали, потому что вполне разделяли политические убеждения отца. Княгиня Федосья Васильевна вообще не любила придворной жизни и предпочитала ей спокойную жизнь не только в Медвекове, но даже и в Яренске, а невестка ее, княгиня Мария Исаевна, может быть, и решилась бы подать глупое мнение неученого человека, но она с некоторых пор заметила, что когда она называет себя глупой и неученой, то никто, даже муж, ей в этом не противоречит, а, как угодно, это, наконец, хоть кому может показаться обидным.

Возвратясь в Переяславль, князь Борис Алексеевич передал царю весь разговор со своим братом, смягчая иные его выражения и объясняя отказ его поступить на службу причинами, которых Петр, – зная, что значит дорожить своей доброй славой, – не мог не оценить по их достоинству. Но князь Борис Алексеевич один не мог пересилить прочих советников бывшего своего воспитанника. К тому же двор вскоре возвратился в Москву, а князь Борис оставлен был в Переяславле-Залесском – наблюдать над строящимися на Плещеевом озере фрегатами, и с возвращением в Москву враги князя Василия Васильевича начали перетолковывать его слова в самом неблагоприятном для него виде.

– Не очевидно ли, – говорили иные из них, – что, прося в одно и то же время для царевны свободы и удаления ее за границу, а для себя места министра иностранных дел, не очевидно ли, что князь Василий Васильевич будет всегда иметь возможность помогать интригам царевны, которая, пожалуй, даст подписку не интриговать, но, наверное, нарушит ее при первом удобном случае. Если ж оставить царевну в заточении, позволить князю Василию Васильевичу поселиться в его Медведкове, то нет причины не возвратить Голицыным и прочих имений их, и тогда при таком богатстве и в столь близком расстоянии от Новодевичьего монастыря они могут сделаться очень опасными для правительства: все недовольные, действующие теперь без связи, без общего плана, не замедлят соединиться под знамя князя Василия Васильевича, который после ссылки сделается в их глазах еще популярнее, чем был прежде…

Другие преданные царю бояре ко всем этим причинам прибавляли и ту, не менее основательную, что большая часть конфискованных у Голицыных имений была уже роздана и что отнимать их у новых владельцев и возвращать прежним было бы сопряжено со значительными для правительства затруднениями. Вознаградить же Голицыных из казенных поместий было бы, может быть, еще труднее: на постройку флота и на содержание вновь сформированных регулярных войск тратились огромные суммы; казна истощалась, входила все в большие и большие долги, от которых царь, конечно, ждал громадных результатов, но которые покуда очень стесняли его и требовали от него строгой бережливости и даже многих лишений, неведомых в образе жизни других государей Европы.

Князь Василий Васильевич очень понимал все затруднения Петра, и если он просил о возвращении ему Медведкова, то это оттого, что поместье это, требующее для поддержки его больших расходов, приносило казне одни убытки и, следовательно, не было еще отдано никому из царедворцев.

Но и этому скромному желанию князя Василия Васильевича не суждено было осуществиться: как будто нарочно, как будто в подкрепление мнениям советников царских, в начале 1691 года стали ходить по стрелецким полкам рукописные грамоты, проповедавшие пожары, грабеж и убийство ненавистных немцев и прочих приверженцев царевича Петра. При обыске, сделанном по этому случаю в келье царевны Софьи Алексеевны, найдено было в ее бумагах новое письмо, адресованное, по догадкам царедворцев, Голицыным.

«Недолго остается вам терпеть, – сказано было в письме, – при первой вести о имеющем произойти государственном перевороте спешите в Москву, верные друзья мои… Все страдания, понесенные вами за мое правое дело, прекратятся… Спешите, и вы увидите полное торжество правого дела и примерное наказание моих и ваших гонителей!»

Отчего гонителям представилось, что это письмо адресовано было в Яренск, нам неизвестно: мало ли кто, кроме Голицыных, пострадал за правое дело царевны: Неплюевы, Черновы, Шошин, братья Муромцевы…

Как бы то ни было, а над Голицыными назначено было новое следствие, продлившееся год с лишним и кончившееся, как и первое, полным их оправданием. Тем не менее по окончании следствия их перевезли из Яренска в Пустозерск, и положение их, и до того незавидное, ухудшилось еще более. Четыре года протомились они в этом Пустозерске, и наконец в 1696 году, вследствие собственноручного письма князя Василия Васильевича к царю, ему позволено было переехать с семейством в Пинегу и жить в ней на свободе, хотя и под присмотром начальствующих в Пинеге лиц.

Главным начальствующим в Пинеге лицом был в 1713 году, то есть в эпоху начала нашего рассказа, Спиридон Панкратьевич Сумароков, или, как в минуты нежности звала его жена, Спиридоша. Маленького роста, с серыми выпученными глазами, с седыми взъерошенными усами и с бакенбардами, торчавшими щетиной, с огромным толстым носом, разрисованным красно-сизыми узорами, Спиридоша в нравственном отношении был еще невзрачнее, чем в физическом. Дослужившись до чина второго воеводы и получив по протекции жениного покровителя князя Репнина место начальника пинежской стражи, он, в ожидании повышения по службе, занялся, по мере возможности, устройством своего материального благосостояния. Источники доходов в посаде, насчитывавшем от двухсот до двухсотпятидесяти жителей, не очень обильны; но курочка клевала по зернышку: проедет ли купец из Холмогор, – он в Пинеге непременно провинится; вывезет ли мужичок овсеца на продажу, – долг блюстителя общественного порядка – попробовать, хорош ли овес; поставит ли зажиточный обыватель новую избу, – изба эта понадобится под постой войску; перелезет ли свинья с поросятами через свалившийся плетень огорода, Сумароков, строго охраняя выгоды своих подчиненных, как называл он жителей Пинеги, штрафовал незваную гостью арестом одного из ее детей, которое и оставалось у него в виде аманата. Иногда случалось, что провинившаяся свинья и огород принадлежали одному и тому же хозяину; но это не служило оправданием на суде Сумарокова, не любившего вообще отговорок по службе.

– Свинья – скотина глупая, – говорил он, – позволь своей свинье лазить через заборы, залезет, пожалуй, и чужая.

Вследствие этого мудрого рассуждения аманат или содержался в хлеву градоначальника, или появлялся, начиненный кашей, за столом градоначальницы.

Как сказано выше, градоначальник считал всех обывателей Пинеги своими подчиненными. Но нет правила без исключения, а исключением в этом случае были именно те Голицыны, которые, по положению их, казалось бы, должны были больше всех подходить под общее правило.

Дело, впрочем, обошлось не без борьбы, если только можно назвать борьбой подспудные кляузы с одной стороны и совершенное равнодушие с другой. Сумароков вскоре после назначения своего в Пинегу, то есть месяцев за шесть до начала этого рассказа, задумал написать на Голицыных донос.

Но чтобы написать донос, надо прежде всего уметь писать, а Спиридоша учился на медные деньги. Другой бы затруднился таким серьезным препятствием, но для сметливого Спиридоши это были сущие пустяки: в праздник Покрова Пресвятой Богородицы он отправился с поздравлением к отцу Савватию, иеромонаху, жившему на покое в красногорском Богородицком монастыре, верстах в пятнадцати от Пинеги. Время благоприятствовало этому посещению, которому Сумароков желал придать как можно менее гласности: все способные и здоровые монахи только что ушли с иконой Грузинской Богоматери в Холмогоры с тем, чтобы оттуда пройти в Архангельск и возвратиться восвояси только к весне будущего года. Так делалось по завещанию основателя монастыря инока Макария ежегодно от конца сентября по четвертое воскресенье Великого поста.

Немало удивился старый иеромонах, увидев в своей келье плохонького Спиридона Панкратьевича, с которым он познакомился только накануне, у князя Василия Васильевича Голицына, на именинах старшего сына его, князя Михаила.

– Добро пожаловать! – сказал он нежданному посетителю, окинув его беглым взглядом и обматывая четками свою левую руку. – Добро пожаловать, хоть и не в пору пожаловал: чай, ехавши сюда, повстречал ты крестный ход. Ох, грехи тяжкие! Все дожди да дожди! Бывало, с крестным ходом за неделю до Покрова уйдут… Чем, батюшка, могу служить тебе?

– Крестный ход я встретил в Лопатихе; молебствуют, – отвечал Спиридоша. – Пока он дойдет до Пинеги, и я буду дома; а приехал я к вам, отец святой, поздравить с великим праздником: вы мне вчера больно полюбились.

– Ой ли? – спросил Савватий. – А еще зачем?

– А еще я хочу попросить у вас услуги: вы, говорят, грамотники большой руки; мастера писать и по-русски, и по-гречески, и по-латыни.

– Когда-то писал недурно, а теперь ничего даже не читаю, кроме Библии, да и то по милости старого князя, подарившего мне очки. А что тебе, примерно, написать надо?

– А вот что, святой отец, я бы и сам написал: сам морокую; да я очень близорук, а очков у меня нет… Написать мне надо одно занимательное сказание из моей жизни; хочу отдать его в печать. Царь, слышь, завел новый скоропечатный двор в Москве и очень любит печатные книги, а мы, служащие, по долгу присяги должны всеми средствами угождать царю.

После нескольких, подобных этому, предисловий Сумароков набросал под вымышленными именами городов и лиц главную нить канвы, которую он поручал вышивать отцу Савватию. В занимательное сказание свое он включил, чтобы вернее запутать редактора, разные ненужные подробности о Финляндии, о Малороссии, о Пушкарском приказе, о Карле XII, о Паткуле и обо всем, что ему пришло в голову.

«Что не нужно, – думал он, – я выброшу, а что нужно, – перепишу».

Благодушный отец Савватий долго не соглашался, но наконец согласился на просьбу своего посетителя. Не то чтобы он подозревал, что его приглашают быть соучастником в написании доноса на Голицыных или на кого бы то ни было. Судя по себе, он не предполагал в Сумарокове такой низости: он видел, как ласково обращались накануне обе княгини с его женой и как Сумароков казался благодарным за такое обращение. Кроме того, он знал, что многие из Голицыных находятся в ближних боярах при царе, что князь Борис Алексеевич любим своим воспитанником, что герой Шлюссельбурга и сподвижник Петра при Полтаве князь Михаил Михайлович тоже в большой силе, что, наконец, участь самого князя Василия Васильевича, по именному повелению государя, намного улучшилась и что Сумароков, известный во всем околотке своей благоразумной осторожностью, более способен угождать тем, от кого может ожидать какой-нибудь пользы, чем искать врагов в вельможах, которые могут раздавить его одним пальцем.

Но дело в том, что хотя Сумароков и очень боялся приближенных царя, однако ж он имел о составе их понятие менее чем поверхностное. Он слышал, что покровитель жены его, князь Аникита Иванович Репнин, был в милости при царе, в дружбе с Меншиковым и во вражде с Голицыными. В князе же Василии Васильевиче он видел только ссыльного, узника, зазнавшегося прежним своим положением и нуждавшегося в строгом уроке. И если он обращался с ним почтительно, даже раболепно, то это только до поры до времени. Так думал он.

Около трех месяцев работал Спиридоша над своим доносом, посещая Красногорский монастырь по два, по три раза в неделю, вставая всякий день до света и переписывая, буква за буквой, тщательно сокращенную и не менее тщательно испорченную им рукопись отца Савватия. Вся Пинега заговорила о богомолии своего военного начальника, и действительно, в Рождественский пост он поговел, в самый праздник Рождества Христова причастился и в тот же вечер, запершись от нескромных глаз и ушей, прочел жене своей плоды долговременных ночных и утренних бессонниц. Сообщаем читателю это литературное произведение, выписанное с незначительными изменениями из находящейся у нас рукописи.

«Высокорожденному благодетелю нашему сиятельному князю Миките Ивановичу Репнину.

Хоша по неизречимой благости великого государя и по неопытному милосердию юного монарха, содержащийся здесь, в городе Пинеге, вверенном тщательному моему присмотру, крамольный князь Василий Васильевич Голицын, лишенный всех рангов и достоинств, окромя княжеского, берет на себя обычай якобы благодетельствовать мне и супруге моей, облагодетельствованной вашей сиятельной особой, а также и сыну нашему Петру, одначе, когда дело идет о долге службы и о святости присяги, я не умею различать лицеприятия и готов принести в жертву все свое дорогое мне вышереченное семейство и самого себя. На сем основании вашему сиятельству донести честь имею, что оный князь Василий Васильевич с неукротимой семьей своей проживает совсем не так, как ему царским указом велено: из соляной архангельскогородской казны отпущать велено на потребы оного семейства по тридцать с половиной алтынов в день, а проживает оно несоизмеримо больше: один дом, по крайней цене ценимый, стоит тысяч двадцать рублей с тем убранством, которое заведено внутри дома, и его бы, их этот дом, следовало бы сконписковать наравне с серебряной посудой и приборами. А о крамольном семействе скажу, что старший оного сын князь Михаил Васильевич часто и сильно призадумывается: должно быть, что-нибудь недоброе замышляет. Предлагала ему супруга моя жениться и нашла невесту, а он обозвал ее дурой, за что ваше сиятельство извольте воздать ему по заслугам. «Что ты, – говорит, – дура, меня, старика, на молодой женить хочешь!» Ему, вишь, пятьдесят семь лет минуло, а невесте всего шестнадцатый год: ему бы радоваться и благодарить, а он фордыбачит да ругается.

А брат его, князь Алексей, тоже не лучше, хоша и женатый на родственнице нашей. И жена его княгиня Мария Исаишна, хоша и родственница наша, но тоже нехорошая женщина: больно зазнается и кричит на прислугу.

Сын их, князь Михаил Алексеевич, тоже что-то задумчив: в дядюшку и крестного своего отца князя Михаила Васильевича пошел. Не довелось мне с этим молодым князем и двух слов сказать; такой гордец: все с дедом своим да с отцом и матерью говорит по-немецкому, и их не разберешь. И теперь его здесь нет; уехал в Москву, а в прошлом ноябре привез он сюда молодую, лет восемнадцати, жену свою, княгиню Марфу Максимовну, из рода Хвостовых, из себя красавицу. И при ней годовалая дочка Елена, которую она, с позволения сказать, кормит сама, хоша сие для дворянки, а тем паче для княгини, и не прилично. Окромя сего безобразия, она, одна изо всей семьи, знает настоящее обращение: добра и не горда, и дедушка любит ее без памяти, и она его любит. А у меня к ней по долгу службы и присяги все-таки сердце не лежит.

Перед приездом ее с мужем у князя Василия Васильевича от безумных трат приключилась недостача в деньгах: в красногорской монастырской казне двести червонных занимали, а теперь заплатили их, и еще осталось у старой княгини, у невестки-то, в сундуке три мешка, по двести червонных в каждом. Я это знаю достоверно через супругу мою, облагодетельствованную вашей сиятельной милостью.

И главные расходы сего семейства производятся на излишние и тщеславные предметы: всех детей вверенного моему надзору города одевали летом в красные и пестрые рубахи, а с наступлением зимы начали одевать и в полушубки и обувать в валяные сапоги. Нашему сыну Петру тоже дубленый полушубок по жребью дали; но я, по моей правдивости, и за это потворствовать не могу и прошу вашу особу прекратить гордую и расточительную сию жизнь, на которую прямому моему начальству в Архангельск-город я донести не дерзаю, понеже тщетно по сию пору я ожидал выследить у князя Василия Васильевича подозрительное какое-нибудь лицо: никого из чужих и иногородних, окромя своих городских, у него в доме не бывает, разве только на именины суседи собираются, а по силе данного мне предписания я обязан доносить по начальству токмо в тех случаях, если б посещали князя злоумышленные с виду люди. И если вашей сиятельной особе благоугодно будет исходатайствовать и прислать мне, помимо прямого моего начальника, полковника Сысоева, человека вообще вздорного и малоспособного, указ допросить князя Василия Васильевича и его семейство, то я по долгу службы исполню сие с готовностью, как и следует вашей высокой особе ожидать от нижайшего и непотребнейшего раба своего Спиридона Панкратьева сына Сумарокова. Город Пинега, сего декабря, 25-го дня, лета от Сотворения мира 7220-го, а от Рождения Христова 1712-го».

– Ну что, Анна Павловна, хорошо написано? – спросил Спиридон Панкратьевич у жены своей, прочитав ей громко и внятно свое произведение. Оно стоило ему стольких трудов, что он считал его своим собственным.

– Еще бы не хорошо, – отвечала Анна Павловна. – Да ты бы, Спиридоша, прибавил князю Миките Ивановичу от меня поклон, да с праздником бы праздравил, да, мол, нужда у нас велика, так чтоб он, князь ет, нам что-нибудь на праздники подарил.

– Поклоны в таких бумагах не пишутся и с праздниками в них праздравлять нельзя, – отвечал Сумароков с важностью глубокомысленного делового человека, – неприлично; а так, великатным образом, я о тебе напоминаю князю Миките Ивановичу, и он, верно, пришлет тебе какой-нибудь подарок.

– Да еще скажу тебе, Спиридоша, напрасно ты так расхвалил молодую княгиню Марфу Максимовну. Эка невидаль! Только об ней и сказать можно, что молода да смазлива: а обращения настоящего она тоже не знает: даже тетушкой меня не зовет; а ведь я ей, кажись, не чужая: мой дед, Иван Федорович Квашнин, был двоюродный дядя отцу старой княгини, ее свекрови…

– Знаю, Анна Павловна, да ведь она по себе не Квашнина, а Хвостова; так какая ж ты ей тетка?

– Не отсох бы авось язык теткой назвать! Да и хитра она не по летам: я знаю, что она терпеть не может свекровь свою и на днях как-то, – к слову пришлось, – говорю ей: «Что это, мол, на старую княгиню на Марию Исаишну никто не угодит?..» А она мне: «Вы, говорит, Анна Павловна, со мной об этом не говорите: не наше, говорит, дело судить матушку моего мужа». А когда княгиня Мария Исаишна вошла в комнату, она ей что-то залепетала по-немецкому: должно быть, сосплетничала, однако ж та – ничего…

Слушая жену, Сумароков в то же время с авторским удовольствием перечитывал свой донос.

– А как ты полагаешь, Анна Павловна, посильнее будет наш князь Репнин, чем эти ссыльные Голицыны, и сделает он по моему письму или нет?

– Конечно, сделает; и в Архангельск тебя начальником, на место Сысоева, посадит. Давно бы тебе попроситься туда. А ты бы, Спиридоша, – еще лучше, – попросился в новый царский город; говорят, растет не по дням, а по часам.

– Со временем и в Петербург попросимся, со временем…

Оставим на время честолюбивую чету Сумароковых мечтающей и предающейся надеждам на скорое повышение и возвратимся в кабинет князя Василия Васильевича Голицына, которого в начале первой главы этого рассказа мы оставили читающим трагедию Расина.

В то время как забытая нами и давным-давно насквозь прозябшая Дуня недоумевала, успеет ли она сбегать погреться домой, или уж лучше дождаться ей пушки, в кабинет князя Василия Васильевича вошла высокая, стройная и очень красивая женщина, отчасти уже знакомая читателю по письму Сумарокова к князю Репнину. Не поклонясь деду, она подошла к нему сзади и, слегка нагнувшись над его белыми волосами, громко поцеловала его в лоб.

Старик приподнял голову, пристально посмотрел в большие голубые глаза внучки и поцеловал ее сперва в лоб, потом в оба улыбающиеся глаза.

– Здравствуй, Марфа, – сказал он, – послушай, как хорошо.

И он громким и твердым, совсем не стариковским, голосом прочел несколько стихов из монолога Агриппины Нерону.

– А что, – спросил он, кладя книгу на стол, – свекровь бранила тебя нынче? Хорошо, что ее нет здесь: опять досталось бы тебе за то, что ты так фамильярно со мной поздоровалась, а не поклонилась в пояс, как она учила тебя.

– Да ведь я знаю, дедушка, – отвечала княгиня Марфа Максимовна, улыбаясь и показывая два ряда жемчужин в коралловой оправе, – я знаю, что когда вы читаете Ррасина, то вам не то что в пояс, хоть в ножки поклонись, так вы не заметите.

Княгиня Марфа Максимовна картавила на букве р, и дедушке этот недостаток очень нравился.

– Ррасина, – повторил он, передразнивая внучку. – А вот теперь гррубишь дедушке: эй, свекрови пожалуюсь!

– А я не боюсь свекррови; мы нынче с ней большие приятельницы: с утра вместе печем ватрушки и готовим тесто для блинов.

– А Харитоныч?..

– Харритоныч недавно только возвратился от обедни.

– А ты и у обедни не побывала, безбожница!

– Нельзя было, дедушка: Еленка опять всю ночь плакала и только под утро заснула; мне и самой хотелось причастить ее перед постом, да слишком холодно нынче… Да, дедушка, я пришла сказать вам, что дети… что шалуны, – прибавила она, вспомнив, что дедушка звал их всегда шалунами, – уже давно собрались и катаются с горы. Позвольте впустить их в застольную, не то они замерзнут.

– А ватрушки готовы?

– То-то и дело, дедушка, что не все готовы; сбитень готов, калачи тоже, еще с утра принесли… если детям, шалунам, дать сбитень на этом морозе, так они как раз простудятся.

– Вольно им так рано собираться: еще полчаса до пушки, – сказал князь, взглянув на большие, в футляре из черного дерева стенные часы, ввинченные в один из углов кабинета. Часы эти, работы амстердамского мастера Фромантеля, были привезены старому князю внуком его князем Михаилом из-за границы.

Князь позвонил.

– Скажи шалунам, – проговорил он вошедшему слуге, – что молодая княгиня приказывает им всем войти в застольную погреться и пить сбитень, в ожидании блинов, ватрушек и лотереи.

Молодая княгиня взяла дедушкину руку и нежно поцеловала ее несколько раз.

– Благодарю вас за любовь вашу, дедушка, – сказала она.

– Что это тебе вздумалось? Разве ты теперь только заметила мою любовь?

– Не теперь только… но могу ли я не ценить, что вы по первой моей просьбе разом нарушили два коренных закона дома: не кормить посадских детей до полудня и не пускать их в наши ворота.

– А как бы умно было отказать тебе в этом: что бы ты подумала, если б я из упрямства или хоть бы для соблюдения заведенного порядка морозил детей, когда тебе хочется погреть их? Да тебе, моя Марфочка, не только в этих пустяках, ни в чем не может быть от меня отказа.

– Ни в чем? Решительно ни в чем? – живо спросила она.

– Решительно ни в чем: ты все забываешь, – прибавил старик полушутя и полуторжественно, – что я был первым министром величайшего государства в мире; что, следовательно, я должен знать людей, что тебя я изучил специально и знаю наверное, что ты не можешь просить у меня ничего такого, чего бы я не исполнил с большим удовольствием.

– Ну увидим, господин первый министр: я хочу попросить вас…

Марфочка замялась и еще раз, чтоб скрыть смущение, поцеловала руку дедушки.

– Не лиси, говори прямо.

– Попросить вас, дедушка, вы, наверное, не рассердитесь?..

– Да нет же, говорят тебе!

– Я хотела попросить вас, чтоб вы нынче же, без лотереи, раздали шалунам все остальные полушубки и валенки. Подумайте, какая им будет радость; зима еще велика, и…

В эту минуту часы, слегка похрипев, как будто откашливаясь, начали бить двенадцать часов, и вслед за тем раздался громкий, заглушающий бой часов, выстрел.

Марфа смотрела в глаза дедушки, ожидая его ответа.

– Всякий раз, как бьют эти часы, я мысленно благодарю за них твоего мужа. Отгадал же он, что мне всего приятнее: что бы мы делали без часов в этой глуши, в эти длинные зимние ночи?

Марфа продолжала смотреть на дедушку, ничуть не разделяя его восхищения к бою часов. Напротив того, она находила, что они не могли забить более некстати.

В кабинет вошла княгиня Мария Исаевна, низко поклонившись свекру и поцеловав его руку.

– Завтрак на столе, – сказала она. – Блины нынче особенно удались, батюшка, и хоть вы и говорите, что я ненавижу вашу фаворитку, однако ж я не могу не похвалить ее и не признаться, что она мастерица взбивать тесто.

– Пойдемте в столовую, – сказал князь, взяв с этикетом, достойным двора Людовика Четырнадцатого, свою невестку под руку. – А сыновей нет еще дома? – спросил он, садясь за завтрак около внучки.

– Нет еще. Они прислали сказать, что, может быть, и к вечеру не возвратятся; делают облаву в лопатихском лесу. Завтрак послан им туда.

– В добрый час! – сказал старик. – Совсем одолели нас эти волки: всю ночь воют под самыми окнами… А что муж твой, – спросил он у княгини Марии Исаевны, – разобрал привезенный вчера обоз?

Княгиня Мария Исаевна стояла в это время на другом конце столовой, готовя нектар для своего свекра – разбавляя красное вино кипятком из самовара. Князь так любил этот напиток, поддерживающий его здоровье, что прозвал его нектаром.

– Обоз мы разобрали еще вчера вечером, – отвечала старая княгиня. – Шесть полушубков и шесть пар валенок на нынешнюю лотерею оставлены, а остальные заперты в кладовой.

– Ключ у тебя?

– У меня, батюшка.

– Так потрудись, Мария Исаевна, после завтрака сходить в кладовую, или, еще лучше, пусть сходит туда Марфа и велит принести все остальные полушубки и валенки. Зима, в самом деле, такая холодная, что лучше нам отложить лотереи до весны, а теперь поскорее одеть и обуть наших озорников. Займись этим сейчас же после завтрака, Марфа… Вот и третий коренной закон нарушен, – проворчал он вполголоса с притворным неудовольствием, – трех месяцев нет, как приехала, а уж весь дом вверх дном поставила!.. Блины действительно очень удались, – сказал он вслух своей невестке, подходившей к нему с чайником слегка дымящегося нектара.

Поставив чайник перед князем, княгиня Мария Исаевна вынула из кармана небольшую связку ключей и подала ее своей невестке с поспешностью, доказывавшей, как ей приятно исполнить малейшее желание своего свекра.

– Вот ключи, Марфа, – сказала она, – только, пожалуйста, смотри, чтобы не разбили посуды; она свалена около зеленого шкафа, ужо, если хочешь, разберем ее вместе и сделаем опись.

– Дедушка, – сказала Марфа, поблагодарив свекровь, – мне совсем не хочется блинов! Да и ничего не хочется. Позвольте, я сейчас же схожу в кладовую.

– Нет, уж пожалуйста, вы у меня в доме беспорядков не делайте, – строго отвечал дедушка, – вам сказано: после завтрака; а что сказано, – закон!

– Корренной закон, – шепнула Марфочка, нежно взглянув на дедушку и принимаясь за положенный им на ее тарелку блин.

 

Глава VI

Лотерея

Читатель не без удивления прочел, что семейство, лишенное всего имения и получавшее от щедрот казны по тридцати алтын дневного содержания, могло открыто расходовать значительные суммы. Чтобы объяснить эту загадку, нам надо еще раз оглянуться лет на двадцать пять или на тридцать назад.

Будучи, как он сказал своей внучке, первым министром величайшего государства в мире и – чего он не сказал ей – любимцем самодержавной правительницы этого государства, князь Василий Васильевич никогда не увлекался своим положением и, зная всеобщую историю, никогда не рассчитывал на прочность своего величия. Поэтому лет за десять до черного дня он начал исподволь помещать деньги в разные заграничные банки и успел поместить до трех сот тысяч червонцев под векселя солиднейших домов Европы. Когда он был арестован и имущество его было взято в казну, то по описи этого имущества, кроме недвижимых имений, оказалось в подвалах его до четырехсот тысяч червонцев. Многие удивлялись такому богатству и, разумеется, завидовали ему. Петр удивился ничтожности этой суммы в сравнении с громадными капиталами, проходившими столько лет через руки первого министра, самовольно распоряжавшегося всеми средствами государства, и сначала сгоряча Петр принял было меры, чтобы заставить Голицына возвратить казне то, что, по мнению царских советников, было у нее похищено. На вопрос, сколько у него в заграничных банках денег, князь Василий Васильевич с твердостью отвечал, что, сколько б их ни было, они принадлежат ему, и никому другому; что он приобрел их службой четырем царям, награждавшим его за заслуги; в доказательство заслуг своих он вкратце указал на обстроенную в его правление Москву, на воздвигнутые в Кремле дома, на отторгнутые им у Польши Смоленск, Дорогобуж, Рославль, Чернигов, Стародуб и даже Киев – это древнее достояние православной России, что убытки, понесенные казной от несчастного Крымского похода, если он даже и виноват в них, вполне покрываются конфискацией его родовых и приобретенных им тридцати восьми тысяч крестьянских дворов, а также и взятых в его подвалах сокровищ и что, несмотря на то, если царской казне этого мало и если сам царь лично или письменно прикажет ему перевести на его имя обязательства голландских и английских банкиров, то он исполнит царскую волю, но что он исполнит ее не как преступник, подозреваемый в казнокрадстве, а как русский дворянин, готовый для блага России пожертвовать последним своим достоянием.

Такая гордая речь не только не прогневала Петра, но даже понравилась ему: известно, что Петр был человек необыкновенный, он понял, что Голицын должен был отвечать так, а не иначе. Вообще он очень высоко ценил гениальные способности и характер князя Василия Васильевича, которого привык уважать с детства, и если в отношении к нему и к его семейству он прибегнул к строгости, ими не заслуженной, то он был вынужден на эту строгость не только наветами врагов Голицыных, но и обстоятельствами времени: ему надо было разом покончить с духом мятежа, проникавшим в высшие сословия русского общества. Поражая первого сановника государства, царь отнимал у своих противников всякую надежду на пощаду и, следовательно, всякую охоту к дальнейшему сопротивлению.

Многие писатели, особенно из иностранных, и даже Вольтер, укоряют память Петра Великого в жестокости. Эти писатели забывают, что великого человека нельзя ставить на один уровень с людьми обыкновенными, дюжинными. Великий человек, преследующий великую цель, идет к ней прямо, ломая все попадающиеся на пути препятствия: встретится ли ему родная, старшая сестра – он засадит ее в монастырь; преградит ли ему дорогу родной сын – он сломает и родного сына; и тот же самый Петр, беспощадно казнящий сообщников сестры, будет веселым собеседником на обеде у регента Франции и добрым товарищем на пирушке с саардамскими плотниками.

Убедившись вскоре после переезда Голицыных в Пинегу, что деньги тратятся ими не на политические интриги, а на материальное улучшение быта, на постройки крестьянских изб, на сады и оранжереи, на охоту, на книги, Петр радовался, что старый сановник, как Цинциннат, безропотно перешел от диктаторской власти к ремеслу огородника. По кончине схимонахини Сусанны (бывшей царевны Софии Алексеевны, в июле 1704 года) Голицыным позволено было построить дом, в который они вскоре и перебрались из занимаемых ими изб. Надзор за ними, сначала довольно стеснительный, делался все слабее и слабее и наконец, после Полтавского сражения, обратился в такую пустую формалистику, что место пинежского военного начальника могло быть дано такому пустому человеку, как Спиридон Панкратьевич Сумароков.

Если всякая, даже несправедливая, победа увеличивает в глазах народов славу и силу победителя, то естественно, что справедливейшая из побед, – отражение неприятельского нашествия, – поставила Петра на такую высокую степень могущества, что он стал считать принимаемые против Голицыных меры предосторожности совершенно лишними. Петр знал, что хотя князь Василий Васильевич и не любит его лично, однако не мог не отдавать ему справедливости как государю и что наравне со всеми русскими он не мог не радоваться торжеству русских над шведами.

И, таким образом, амстердамские и лондонские капиталы, почти удвоившиеся от приращения процентами, начали все большими и большими суммами приплывать в Пинегу и оживлять торговлю на всех окрестных рынках.

Деньги эти, частью голландскими червонцами, частью разменянными на русское золото и серебро, привозились в Пинегу князем Михаилом Алексеевичем, внуком князя Василия Васильевича и мужем хорошенькой княгини Марфы Максимовны. Князь Михаил Алексеевич был единственный член опального семейства, который мог свободно разъезжать как по России, так и за границей. Читатель увидит, что он часто и охотно пользовался этой свободой.

Вскоре после завтрака началась так давно ожидаемая посадскими шалунами лотерея. Хотя княгиня Марфа Максимовна и получила от дедушки позволение раздать полушубки и валенки всем тем, у кого их еще не было, однако, желая посмотреть на удивление детей, желая порадоваться их радости, она распорядилась, чтобы три чашки и список детям были, по обыкновению, принесены к столу, на котором уже лежали мнимые двенадцать выигрышей. В одну из чашек положены были свернутые в трубочки билетики с именами детей; в двух других чашках лежали выигрышные билеты, которые в прежние лотереи перемешивались с пустыми, а на этот раз, как беспроигрышные, не были даже подписаны.

При появлении княгини дети окружили ее с таким криком, что посторонний зритель этой сцены, не посвященный в отношения молодой княгини с жителями Пинеги, не мог бы сразу решить, дружелюбная ли была эта встреча или враждебная. Рыжая, косая тринадцатилетняя девочка смиренно и застенчиво подошла к ручке княгини; за ней подошла и знакомая читателю Дуня; но руки Дуня не поцеловала, увидев на ней перчатку. Мальчики, хлопая в ладоши, смотрели – кто на княгиню, кто на стоявшего за ней дворецкого с чашками. Один из мальчиков, видно больше других прозябший, бесцеремонно сказал ей:

– Что это ты, княгинюшка, так замешкалась: аль у вас больно тепло в хоромах?

На это другой мальчик возразил ему:

– Полно врать, Захарка, прямая дубина! Небось ты больно озяб в избе у Харитоныча за сбитнем-то да за ватрушками!

Как ни приказывалось детям самим князем Василием Васильевичем, его сыновьями и в особенности его внуком перед ними зимой без шапок не стоять, а снимать шапки только перед княгинями и вообще с княгинями быть как можно вежливее, – дети поступали совершенно наоборот. Встречаясь с князьями, они ломали шапки шагах в двадцати от них и, поравнявшись с ними, кланялись в пояс. В отношении к княгине Марии Исаевны, свекрови княгинюшки, приказание князей насчет вежливости исполнялось только вполовину: при встрече с ней мальчики издали низко кланялись и тут же без шапок и без оглядки бежали в сторону, противоположную той, в которую шла княгиня. Это обыкновение, ничуть между ними не условленное, они приняли с тех пор, как княгиня Мария Исаевна, которая вообще не любила баловать детей, даже своих не баловала (у нее их было четверо, а в живых осталось двое), пожаловалась одному пинежскому обывателю на непочтительность его восьмилетнего сына, которого, как и следовало, за эту непочтительность посекли. С молодой же княгиней, с княгинюшкой, они обращались запанибрата: при встрече с ней ласково заговаривали, ни зимой, ни летом не снимая шапок. Иногда дарили ей грибов или ежевики и тут же, без жеманства, без притворного бескорыстия, просили у нее – девочки – ленточек, а мальчики – орехов, жамков, коврижек и яблок.

Лотерея началась: по мере того как мальчик и девочка, самые маленькие из толпы, вынимали билетики, княгиня вычеркивала выкликаемые ею имена. Выигравший подходил к столу, получал свой выигрыш, уходил в застольную и минут через пять являлся назад переодетый или переобутый. При каждой выкличке в толпе слышались голоса радости, ропота и упрека:

– Экий счастливчик, Ванька! Эва повезло Дуньке-то: надысь валенки, а теперь дубленку, да еще какую!.. Вот и Фадька в дубленке; чего давя ревел?! Ведь есть же счастье людям!.. А ты чего глазеешь, Клюква? Тебе ничего не дадут: у тебя и валенки и дубленка, даром что порванная: озорник ты, Петька: такой дубленки поберечь не умел: пра, Клюква!

Когда все двенадцать выигрышей были розданы так, что, к общему удивлению, в промежутке между ними не вышло ни одного пустого билетика, те, которым не досталось ничего, очень приуныли, но, вместе со счастливчиками, подошли к княгинюшке – поблагодарить за угощение. В это время дворецкий возвратился с новым запасом выигрышей.

– Аль еще латирея, княгинюшка? – спросил один из мальчиков.

– Да, – отвечала она, – так как нынче очень холодно, то князь Василий Васильевич приказал разыграть еще шесть дубленок и шесть пар валенок.

– Ай да князь! Спасибо ему! Дай Бог ему здоровья! – дружно и громко кричали в толпе. Унылые выражения на лице мгновенно исчезли; обиженные фортуной ободрились новой надеждой и кричали громче других.

Вынули еще четыре или пять билетиков, и княгиня, вдоволь налюбовавшись на радостные лица детей, не стала дольше томить их: раздав без лотереи остальные полушубки и валенки, она возвратилась к дедушке – еще раз поблагодарить его за доставленное ей удовольствие.

Посадские дети бегом возвращались домой. Впереди всех бежал Петька, прозванный, как видели, Клюквой. Это прозвище дано было ему вследствие того, что один из уличных его товарищей застал его лакомящимся клюквой, которую он собирал среди нечистот. Как ни вывертывался бедный лакомка, как ни божился, что он это так только, хотел попробовать, товарищ уличил его и поднял на смех при нескольких свидетелях. Это случилось месяцев пять тому назад, и молва о таком странном аппетите в двенадцатилетнем, с виду здоровом, мальчике живо разнеслась по всему околотку, к великой досаде его родителей, знакомой нам четы Сумароковых. Спиридон Панкратьевич с самого начала принял деятельные, строгие меры, чтобы заставить негодных ребятишек позабыть эту историю и чтобы искоренить употребление глупого и бессмысленного, по его мнению, прозвища: он выдрал десятка три детей за уши; роздал десятка два подзатыльников, даже высек двух или трех мальчишек. Но так как каждая из подобных мер исправления отзывалась обильными синяками на всем теле его единственного детища, то детище перестало жаловаться, и данная ему кличка, никем не оспариваемая, прочно укрепилась за ним на всю его жизнь.

Возвращаясь с лотереи, он, как уже сказано, бежал впереди всех. Хотя он в этот раз ничего не выиграл (полушубок и валенки он получил в предыдущий раз), однако лицо его, обыкновенно угрюмое, сияло особенной, можно сказать, подозрительной радостью; во всех его движениях заметно было нетерпение добраться до дому.

– Ишь как Петька-то, должно быть, озяб! – кричали мальчики ему вслед (вблизи дома Спиридона Панкратьевича они остерегались употреблять прозвище Клюквы). Как он навострил лыжи-те! Уж не напроказил ли чего, как ономедни?.. Эй ты, Петька, постой: смотри, что у тя вывалилось из кармана!

Петька остановился, проворно поднял оброненную им и лежавшую в трех шагах за ним вещь и принялся бежать с удвоенной скоростью. До дому оставалось всего шагов двадцать, но, как ни спешил он, Фадька догнал его и взял за шиворот. Завязалась борьба: враждующие стороны успели уже обменяться несколькими полновесными тумаками, и неизвестно, на чьей стороне осталась бы победа, если б на помощь Фадьке не подоспело подкрепление: пять или шесть мальчиков, опередивших других, схватили Петьку, не внимая ни просьбам его отпустить, ни обещанию угостить их ужотка, ни угрозами, что пожалуется тятеньке.

– Что это у тебя? – спросил Фадька, вынув из кармана Петьки баночку с отбитой половинкой верхушки.

– Это… это я сейчас нашел, – отвечал Петька.

– Врешь! – возразил другой мальчик. – Я сам видел, как сейчас эта банка выпала из твоего кармана.

– Да я не теперь, а давя около горы и нашел ее… пра, ей-богу, нашел. Пустите меня домой, ребята. Вон, кажись, тятенька идут…

– А! Ты опять тятенькой стращать! Опять фискалить!.. Так вот же тебе!

И тумаки градом со всех сторон посыпались на несчастного Петьку: всякий, даже из опоздавших на поле сражения, считал долгом не отставать от других.

Спиридон Панкратьевич в это время беседовал с женой своей, перечитывая ей в сотый раз, наизусть, самые резкие, самые красноречивые места из своего доноса.

– Странное дело, – говорил он, – что на эдакое письмо князь Микита Иванович так долго не отвечает! Легко ли, почитай, два месяца, как оно отправлено. А уж куда как мне эти латиреи надоели! Нынче, чай, опять Петя явится с пустыми руками: думают, дали полушубок, да валяные сапоги, да рукавицы с шарфом, так больше ему ничего и не надо! А небось туда же, взыскивать с бедного мальчика умеют. Всякое лыко в строку, надысь, в начале Масленой, старый хрыч Харитоныч нажаловался на него, что, мол, он взял на кухне горсточку изюму. Велика важность – изюм! Плевать на изюм и на все эти латиреи хочу я… а бедного нашего Петра разругали на чем свет стоит. Чуть ли не прибили и отослали домой без ватрушки. Спасибо еще, успел блинов поесть! Сраму-то одного сколько было из-за этого проклятого изюму! Что за шум? Что за колокольчики? Уж не купцы ли холмогорские? Как смеют они, канальи, разъезжать с колокольчиками? Вот я их!..

Спиридон Панкратьевич поспешно надел шубу и выбежал на улицу. Какое зрелище представилось взорам нежного отца! Сын, единственный его сын, его милый Петя, лежа в снегу, весь в синяках, с подбитыми глазом и с опухшим носом, кричит во все горло, что он никогда не будет жаловаться тятеньке, что и лгать и воровать перестанет, что банку с вареньем он отнесет назад к Харитонычу и что он попросит у него прощения.

С появлением Сумарокова сражение, разумеется, приняло другой оборот. Победители начали разбегаться во все стороны; но Сумароков успел задержать Фадьку и еще одного мальчика, и многие из бежавших возвратились, чувствуя инстинктивно, что лучше разом разделить опасность между многими, чем впоследствии подвергаться ей поодиночке.

Спиридон Панкратьевич дрожал от бешенства:

– Да как вы смеете, негодяи?! Да как вы могли решиться?.. Да знаете ли, кого вы избили? Да знаете ли, что я с вас со всякого по семи шкур посдираю?! – Он вошел в такую ярость, что забыл на минуту о слышанном им колокольчике и об ожидаемой им доходной статье с холмогорских купцов.

Между тем колокольчик звенел все ближе и ближе, и в ту самую минуту, как гнев Спиридона Панкратьевича дошел до крайней степени неистовства, кибитка, запряженная парой, гуськом, на всей рыси остановилась так близко от толпы, что морда передней лошади коснулась разгневанного лица градоначальника.

– Что это за шум и откуда набралось так много детей? – спросил громкий голос из кибитки. – Что за крик?

Почувствовав на лице своем дыхание лошади, Сумароков живо отскочил в сторону и подбежал к кибитке.

– Поезжайте своей дорогой, – сказал он сидевшим в ней, – остановитесь у Ивана Никитина, четвертая изба налево; ужо и с вами будет расправа, а теперь не мешайте мне расправиться вот с этими негодяями.

Сумарокову так приятно было думать, что в кибитке непременно сидят холмогорские купцы, что ему даже не пришло в голову проверить самым простым вопросом справедливость своей догадки. Да и до того ли было ему?

– Что с вами, Спиридон Панкратьевич? Или вы не узнаете меня? – спросил тот же голос из кибитки.

– Ах, это вы, князь Михаил Алексеевич? Я вас, точно, не узнал бы, – отвечал Сумароков, не скрывая досады. – Но все равно отправляйтесь домой: старик и жена заждались вас: отец и дядя на охоте. Трогай, – прибавил Сумароков, обратившись к ямщику.

Ямщик, не слыша подтверждения этого приказания из кибитки, подтянул лошадей, готовых было тронуться от начальнического движения руки Сумарокова.

– Какой старик и какая жена? – спросил князь Михаил Алексеевич. – Неужели вы таким тоном говорите со мной о моем деде и о княгине Марфе Максимовне?

– Дело не в тоне, а вам говорят: не мешайте, – так и не мешайте. Ступай же! – повторил Сумароков ямщику. – Ступай! Не то плохо будет!

– Ну как же после этого не бить тебя, – сказал Фадька Петьке, стоявшему около своего отца. – Ты слышишь, как твой батька смеет говорить с хозяином нашей княгинюшки?

Сумароков не замедлил бы расправиться с дерзким Фадькой по-своему; но, зная популярность Голицыных в Пинеге, он боялся, как бы все мальчики, а за ними, может быть, и взрослые под предлогом этой популярности не вздумали сосчитаться с ним за свои собственные обиды.

«Один в поле не воин, – думал он, – а вокруг кибитки народа, и народа подгулявшего, собралось немало. Потом, разумеется, я назначу строгое следствие; но теперь, пожалуй, так отдубасят, что и никакому следствию не рад будешь». Быстро сообразив все это, Спиридон Панкратьевич пустился на дипломатию.

– Извините, князь, – сказал он, – у меня большое горе, и я весь вне себя: здесь на улице завязалась драка, в которой моего Петю сильно поколотили; как градоначальник и как отец, я должен разобрать дело и с виновных взыскать. Поэтому… прошу вас быть так добрым и меня больше не задерживать: князь Василий Васильевич, обе княгини и княжна Елена Михайловна, слава богу, здоровы…

– У меня есть к вам письмо, – сказал князь Михаил Алексеевич.

– Письмо? От кого?

– От князя Репнина. Я вам ужо пришлю его.

«Ага-а! Наконец-то и на нашей улице праздник!» – подумал Сумароков.

– Письмо запечатано? – спросил он.

– Разумеется! А за что поколотили вашего Петю?

– Я еще не разобрал дела; сейчас разберу его со всевозможной справедливостию. – Спиридон Панкратьевич хотел сказать: со всевозможной строгостию, но, взглянув еще раз на толпу, перед которой он чувствовал непреодолимое уважение, он повторил: – Со всевозможной справедливостью. – И прибавил: – И со всевозможным снисхождением. Я все еще надеюсь, – продолжал он, – что дети не так виноваты, как кажется; тут, должно быть, какое-нибудь недоумение, которое я и разъясню. А вам не угодно ли заехать покуда к жене моей и передать ей письмо князя Микиты Ивановича? Князь Василий Васильевич теперь почивает; княгини, кажется, поехали кататься, и вы бы очень успели…

– Нет! Заехать к вам мне некогда; а письмо я вам скоро доставлю.

Кибитка тронулась, и за ней побежали все мальчики, кроме Пети; убежали даже Фадька и другой военнопленный Сумарокова. Толпа начала медленно расходиться.

Спиридон Панкратьевич повел сына домой, освидетельствовал, с помощью своей жены, его раны и, видя, что они нимало не опасны, начал расспрашивать его о причине нанесенных ему побоев.

Петя объяснил дело очень просто: один из мальчиков, бывших на лотерее, украл в людской банку варенья; возвращаясь домой, он ее выронил, а Петя поднял ее и хотел отнести к Харитонычу, но мальчики, увидев это, накинулись на него и принялись бить его изо всей мочи.

– Недаром видела я такой сон! – сказала Анна Павловна… – А Клюквой ругали тебя?

– И Клюквой, и всячески ругали, – отвечал мальчик. – Они все ненавидят меня за то, что я сын их начальника и что, любя правду, я не скрываю от тятеньки их шалостей.

Спиридон Панкратьевич с любовью и гордостью смотрел на своего сына.

– Молодец ты будешь, я, отец твой, предсказываю тебе, что ты далеко пойдешь; не правда ли, Анна Павловна, он далеко пойдет?

– Если ты дашь повадку посадским озорникам бить его безнаказанно, то он далеко не уйдет: посмотри, какие синяки на всем теле! Да и полушубок весь разорван.

– Ну, этой повадки я им не дам: нынче же главные зачинщики драки жестоко поплатятся за свою дерзость, а завтра и до остальных доберусь. Самую лучшую, самую новую дубленку отниму для Пети и эту ему же оставлю для будней… А знаешь ли новость, Анна Павловна? Князь Михайло Алексеевич привез нам ответ от князя Микиты Ивановича; обещал скоро прислать его.

– А посылка есть?

– О посылке не спросил, не до того было, так обрадовался я ответу. Должно быть, есть и посылка. Как, однако, умен князь Микита Иванович, догадался, с кем прислать ответ, чтоб он дошел и скорее и вернее, и запечатал князь его сам, своей собственной княжеской печатью, чтоб князь Михайло-то не посмел полюбопытствовать, что в нем написано. Как ты думаешь, Анна Павловна, можно будет завтра же приступить к допросу Голицыных.

– Разумеется, надо завтра же. Что долго откладывать? Кончишь расправу с мальчишками, принимайся и за тех. Только прежде всего вытребуй мою посылку: неравно в опись попадет, и достанется она не мне, а Сысоевой.

– Небось и нам что-нибудь перепадет; тут не одной посылкой пахнет. Завтра же чем свет соберу всю мою стражу под ружье и отправлюсь к старому князю, а теперь пойду с Савельичем по избам да на всякий случай захвачу с собой десятка два моих молодцов. Живо расправимся! И ты иди со мной, Петя; посмотришь, как твой отец заплатит за нанесенные тебе обиды: велю раздеть и перевязать всех этих негодяев, и ты сам собственноручно будешь пороть их, пока не устанешь. Что, тебе ходить не больно?

– Немножко больно, тятенька, то есть очень больно, но коль прикажете, я готов идти с вами и помочь вам.

– Ну, право, молодец мальчик растет! Позови сюда Савельича, слышь, он храпит на полатях.

Петя вышел в соседнюю комнату и вскоре возвратился с известием, что Савельича никак не добудишься.

– Опять пьян, каналья! – сказал Сумароков. – Все эти писаря страшные пьяницы, хоть убей, хоть не бей их; вот уже в полгода осьмого меняю; и этого бы надо сменить, да мастер писать, бестия! Вечно, когда его нужно, тут-то он и назюзится. Конечно, я не говорю, выпить можно; отчего не выпить? Я и сам пью; но я меру знаю. Не правда ли, Анна Павловна, я пью в меру?

– Как же, Спиридоша, теперь ты гораздо реже бываешь…

– Попробую-ка сам разбудить Савельича. Матрешка! – крикнул Спиридон Панкратьевич кухарке. – Принеси поскорее ведро воды да побольше снегу в тазу…

Ни одно из употребленных Спиридоном Панкратьевичем средств для пробуждения Савельича на этот раз не помогло. Известно, что с незапамятных времен сыропуст, то есть канун Великого поста, слывет на Руси таким великим праздником, что всякий истинно русский человек считает непременным долгом почтить его обрядом, называемым по-славянски положением риз. Бывают, конечно, исключения из этого правила, но они касаются большей частью людей не чисто русских, а онемеченных. Обложенная снегом и облитая ледяной водой голова Савельича в первый момент как будто отрезвилась; пациент попытался даже привстать, но попытка эта оказалась неудачною: раскачавшись на полатях, как маятник испорченных часов, Савельич потерял равновесие и, грянувшись мокрым затылком об пол, пробормотал какое-то ругательное слово, повернулся на бок и захрапел на полу так же сладко, как минут пять перед тем он храпел на полатях.

– Ну, – сказал Спиридон Панкратьевич, – видно, нынче придется обойтись без письменного следствия. Ограничусь словесным; с этим болваном нечего терять время: скоро смеркнется. Он, пожалуй, и завтра весь день проваляется… Эва! Хуже мертвого, скотина!.. Посмотри-ка, Матрешка, не пришли ли солдатики.

Солдатики, в числе пятнадцати человек, стояли перед крыльцом, ожидая приказаний начальника. Весь гарнизон Пинеги состоял из восьмидесяти человек, но многие еще с утра, до истории с Петей, отпросились на весь день – погулять; другие гуляли не отпросившись; да и из собравшихся на зов начальника пятнадцати человек только трое или четверо оказались онемеченными; остальные, – и в том числе унтер-офицер, – едва держались на ногах.

Сумароков распустил команду по домам. «Пожалуй, замерзнут, подлецы! – подумал он. – А там отвечай за них начальству. А скажи им теперь хоть слово лишнее, так они, спьяна, черт знает чего не натворят; те же мужики, только хуже – вооруженные».

Любя дисциплину, Спиридон Панкратьевич с должной строгостью поддерживал ее во вверенном ему войске, но при этом он не забывал и благоразумной осторожности.

Сама судьба, очевидно, противилась рвению Спиридона Панкратьевича к службе и обуздывала нетерпение его начать следствие, хоть покуда словесное, хоть покуда над детьми. Видя, что на этот вечер расправа за своего Петю если не невозможна, то, по крайней мере, не безопасна, он возвратился к жене и велел подавать ужинать. Матрена поставила на стол, накрытый полосатой грязной салфеткой, чашку с тремя деревянными ложками и пошла за горшком с солянкой из рыбы. Анна Павловна достала из шкафа графинчик водки, настоянной травами. Этот графинчик, вмещавший в себя ровно полштофа, составлял ежедневную порцию Спиридона Панкратьевича: поутру и за обедом он выпивал из него по чарке, а за ужином и вечером допивал остальное.

– Тятенька! А мне можно винца? – спросил Петя.

– Для праздника можно, – отвечал Спиридон Панкратьевич, и Анна Павловна, достав из того же шкафа другой графинчик с простым пенным вином, поставила его перед мужем, прибавив, по обыкновению:

– Не знаю, хорошо ли ты делаешь, Спиридоша, что позволяешь Пете пить вино: рано еще ему приучать свой желудочек к этому зелию.

– Ничего! – отвечал Спиридоша. – Когда выпьешь, веселее на душе, а нынче Петя очень огорчен. Не правда ли, Петя? – Спиридон Панкратьевич налил полную чарку и подал ее Пете, который проворно протянул руку, хотя и знал, что отец, всякий раз повторявший одну и ту же шутку, непременно его обманет. Действительно, первую чарку Сумароков выпил сам, сказав с громким хохотом: – За ваше здоровье, Петр Спиридонович; не попадайтесь вперед! – Потом он налил полчарки для Пети, который, тоже смеясь во все горло, выпил за здоровье отца. Анна Павловна с умилением глядела на эту семейную картину.

Спиридон Панкратьевич любил иногда поднести водочки своему сыну, и на это было у него две причины: во-первых, хотя он и знал по собственному опыту, что излишнее употребление спиртных напитков вредно для здоровья, он полагал, однако, что полчарки хорошего хлебного вина, процеженного через уголь, не только не повредит организму двенадцатилетнего, быстро растущего мальчика, но даже предохранит его от многих недугов. Во-вторых, страдав недавно еще запоем и с трудом оправившись от последней бывшей у него белой горячки, Спиридон Панкратьевич по выздоровлении дал заклятие, что впредь больше полуштофа в день он пить не будет. Это заклятие, данное им перед иконой преподобного Спиридона, соблюдалось в продолжение целого месяца с твердостью непоколебимой, внушаемой каким-то непостижимым суеверным страхом: Спиридон Панкратьевич был убежден, что если он нарушит свое обещание, то с ним случится что-нибудь недоброе. В те же дни, когда подносилась водка Пете, Спиридон Панкратьевич, как градоначальник и как отец, считал себя некоторым образом обязанным попробовать, нет ли в этой водке сивушного запаха, столь вредного для слабых нервов ребенка. Сначала эти пробования ограничивались одним, и то очень маленьким, глотком из порции Пети. Это было в то самое время, как Спиридон Панкратьевич получил чин второго воеводы и назначение в Пинегу. Видя, что само небо продолжает так очевидно ему покровительствовать и что, следовательно, в пробовании Петиной водки преподобный, приявший заклятие, не видит нарушения этого заклятия, Сумароков начал мало-помалу прибавлять размер пробной порции и вскоре дошел до полной, по край налитой чарки.

После солянки Матрена поставила на стол блюдо с крупной архангельской, жирно обжаренной навагой, кругом обложенной белозерскими снетками. Анна Павловна и Матрена постарались превзойти себя и состряпали истинно масленичное заговение. Невзгоды дня забылись Спиридоном Панкратьевичем; забылся Анной Павловной виденный ею сон; забылись даже Петей нанесенные ему побои. Беседа, крайне оживленная, поддерживалась со стороны хозяина травной настойкой и надеждой на скорое начало следствия над Голицыными; со стороны хозяйки – надеждой на посылку и на продолжение милостей князя Репнина; со стороны сына – перспективой мщения уличным мальчишкам по составленной его отцом программе. В стоявшем на столе графинчике оставалась недопитой еще чарка, и Спиридон Панкратьевич, ласково улыбаясь то графинчику, то наваге, то жене своей, поласкал графинчик по шейке и наполнил или, вернее сказать, переполнил свою последнюю за этот вечер чарку.

В эту минуту в комнату пахнуло холодным ветром, и в нее вошла Матрена, держа в одной руке тарелку с огурцами, а в другой – запечатанный огромной красной печатью конверт.

– Вот, ваше благородие, – сказала она, – с княжеского двора верховой привез. Не прикажете ли поднести ему водочки? Он, кажется, очень озяб.

– Можно, – отвечал Спиридон Панкратьевич хриплым басом, – можно, только не этой. – Он показал на свой графинчик, на дне которого оставалось еще несколько капель.

Анна Павловна дрожащей от радостного волнения рукой налила полстакана из Петиного графина и велела позвать гонца.

– На вот, братец, выпей на здоровье, – сказала она, – отогреешься, мороз страшный.

– Так, госпожа, – отвечал посланный князя Михаила Алексеевича не чистым русским, но очень понятным языком, – очень морозно на дворе, зима сурова в этом крае.

– Выпей же, как раз согреешься, – сказал Сумароков, – а я покуда прочту письмо.

– Очень благодарю, пулковник; я не пие вудки; пить не буду; а ежели пулковник позволит, то я погреюсь у печки. Hex тылько пулковник подпишет эту квитанцию.

– Что подписать?

– Вот эту бумагу, – отвечал гонец, учтиво кланяясь и подавая Сумарокову лист бумаги.

Сумароков прочитал написанное на листе:

– «Я, нижеподписавшийся пинежский военный начальник Спиридон Панкратьевич Сумароков, сим удостоверяю, что письмо от его сиятельства князя Аникиты Ивановича Репнина доставлено мне в исправности сего пятнадцатого февраля тысяча семьсот тринадцатого года; в чем и подписуюсь».

– Кто вы такой будете? – спросил Сумароков, немножко сконфуженный свободным обращением незнакомца и изменяя прежний грубый тон на менее неучтивый.

– Ян Ведмедский, компаньон его сиятельства.

– Кампанин – что это за новый чин?

– То не чин, господин пулковник; то ужендованье: я разом и маршалэк двору, и секретарь, и курьер, и лекарж, и, смею сказать, сполечник князя Михаила Алексеевича.

«Ну, не важная же ты, брат, птица, – подумал Спиридон Панкратьевич, – а мне пришло было в голову, что князь Микита Иванович для верности прислал письмо со своим чиновником».

Сумароков подписал расписку, и пан Ян Ведмедский, учтиво раскланявшись, уехал.

– Где он поймал этого жендованова секлетаря и кульера? – сказал Сумароков. – Не нравится он мне, а – нечего сказать, – видный мужчина; и манеру знает хорошую: пулковником меня зовет; по-ихнему пулковник значит полковник.

– Ах, какой ты ученый, Спиридоша, – сказала Анна Павловна, – даже по-ихнему знаешь: а вот насчет того, что он видный мужчина, то я не согласна: ему, чай, далеко лет за сорок будет. Тебе тоже сорок второй год; но какой ты в сравнении с ним молодец! Ну-ка, читай письмо, Спиридоша. А о посылке-то ты так и не спросил!

– Что посылка? Говорю тебе: здесь не одной посылкой пахнет, – сказал Спиридон Панкратьевич, ударяя по пакету. – А ты мне вот что посоветуй, Анна Павловна: сейчас ли вскрыть пакет или покончить сперва с этой чаркой, а пакет покуда положить к образам. Выпивши, еще веселее будет читать.

– По мне, лучше потом допьешь, Спиридоша; ты вечером и то больно плохо видишь. От образов письмо не переменится, да и нечего меняться ему. Я хорошо знаю князя Микиту Ивановича: он бы скорее ничего не написал нам, чем написать неприятное. Дай-ка свечку, Матреша, да поправь лампадку, ничего не видно.

Кухарка принесла сальную свечку и щипцы.

– Нет, Матреша, – сказал Спиридон Панкратьевич, – для такого письма такая свечка не годится. Дай-ка две восковые, из тех, что церковный староста подарил на именины Анне Павловне.

– Ну, Спиридоша, в добрый час! Ломай печать, – проговорила Анна Павловна.

Ответ князя Репнина отличался большой четкостью почерка, еще большей ясностью выражений и более всего утраченной в нынешних официальных бумагах энергичностью слога. Вот ответ этот:

«Пинежскому военному начальнику Спиридору Панкратиеву сыну Сумарокову.

Письмо твое от 25 декабря прошлого 1712 года я получил, и вот тебе мой ответ: если ты посмеешь еще раз выйти из строгих пределов данной тебе начальством инструкции или тем паче если ты когда-нибудь затеешь что-либо против проживающих там бояр, то я тебя, – было бы тебе известно, – и знать не хочу, а бояре, если заблагорассудят, упекут тебя туда, куда Макар телят не гонял. Помни, что с иным рылом соваться в калашный ряд не следует, и знай, что сановники, против коих ты дерзнул каверзить, могут не нынче-завтра занять прежнее свое положение.

Своей Павловне от меня скажи, что данное ей его сиятельством князем Михаилом Васильевичем прозвище она вполне заслуживает, так как не сумела даже удержать тебя от твоего вздорного, гнусного и ни с чем не сообразного поступка. Главная квартира в лагере под Фридрихштадтом, января 31-го дня 1713 года. К сей грамоте князь Аникита княж Иванов сын Репнин руку приложил».

При чтении первых строк сей грамоты Спиридон Панкратьевич весь побагровел, и чем дальше продолжалось чтение, тем лицо его, и в особенности нос, делались длиннее и полосатее. Хмель прошел. Прочитав последнюю строку, Сумароков уныло склонил голову набок.

– Вот те и посылка! – сказала Анна Павловна. – Недаром я во сне видела.

– А эта пристала еще со своей посылкой да со своими дурацкими снами! – Спиридоша приготовил было свирепый взгляд для жены своей, но взгляд этот был перехвачен стоявшей перед ним полной чаркой, и по привычке Сумароков уже протянул к ней руку; но внезапно и быстро, будто действием вольтова столба, рука отшатнулась назад и схватилась за один из полуседых и полулысых висков градоначальника.

– Все это ты наделала, проклятая чарка! – закричал Сумароков, с неистовством бросая ее на пол. – Да ты, гадкий мальчишка, с вечным своим пьянством. Вот она, лишняя чарка! Вот оно, заклятие! Отозвались!

Спиридон Панкратьевич закрыл лицо руками и со стуком ударился им о стоявшую перед ним деревянную чашку с навагой.

Петя, прикидываясь испуганным, громко заплакал. Анне Павловне пришла мысль, что ее муж сошел с ума, и она не на шутку испугалась.

– Успокойся, Спиридоша, – сказала она, облепливая голову мужа огуречной кожей, – конечно, несчастье неожиданное, огромное, но зачем же убивать себя?.. Бог не без милости.

Спиридон Панкратьевич поднял голову.

– Бог не без милости? – вскрикнул он. – А преподобный-то, а сивуха, а лишняя чарка?.. Ты говоришь, несчастье; не простое несчастье, а верная гибель, гибель на всю жизнь! Теперь они заедят меня. За что, говори, вы меня погубили? Знай же, дрянной мальчишка, – продолжал он, обращаясь к сыну, – знай же, что отныне тебе не дадут и понюхать вина; мало били тебя давеча эти негодяи!.. А если мать и после этого будет тебя спаивать, то не сметь заставлять меня пробовать твою подлую сивуху!

– Да когда же Петя смел заставлять тебя, Спиридоша? – сказала Анна Павловна.

– Да когда же я смел, тятенька?..

– Молчать, пострелок! Перестань реветь и пошел дрыхать, не то так те уши надеру, что забудешь, как со мной спорить!..

Уже не в первый раз случалось, что Спиридон Панкратьевич гневался на своего сына. Он любил сына; он, конечно, любил бы его, если б он мог любить кого-нибудь, кроме самого себя. Он любил бы его, как продолжение своей породы, как отрасль, и достойную отрасль, столь дорогого для него корня; но это не мешало ему иногда очень круто обращаться с продолжателем своей породы. Петя хорошо знал это: на памяти его был не один синяк, сделанный отцовскими руками и ни в чем не уступавший синякам, которыми наделяли его посадские мальчики. Он знал также, что в иные часы, в особенности вечерние, заступничество матери не успокаивало, а еще более раздражало отца и что в эти вечерние часы самое верное – удалиться от зла и сотворить благо.

В поднятом о сивухе и о лишней чарке крике Петя яснее всего понял то, что отец его хватил лишнюю чарку: дело бывалое, нимало не обеспокоившее Петю. В первую минуту он счел полезным заплакать: иногда слезами удавалось ему смягчить разгневанного отца, но, видя, что на этот раз тактика эта бесполезна, Петя, не ожидая повторения приказания идти дрыхнуть, проворно выскочил из-за стола, еще проворнее вскочил на полати, часа за два перед тем очищенные Савельичем, и начал засыпать, мечтая о том, как на следующее утро отец его проснется таким же нежным, как всегда бывает по утрам; как о лишней чарке не будет и помину; как отец, внутренне сознавая свою несправедливость, приласкает Петю и сам поднесет ему опохмелиться; как он первой чаркой обманет его и скажет: «Вперед не попадайтесь, Петр Спиридонович», а он, Петя, при этом засмеется. Сладкие мечты Пети мало-помалу перешли в грезы еще более сладкие; и вот он видит, как отец его вывел фурштатских лошадей из конюшни и привязал к коновязи Фадьку, Ваньку, Захарку; как Петя упросил отца раздеть и привязать также Дуньку и Акульку, сказав ему, что они чаще всех ругают его Клюквой; как он, Петя, вооруженный семихвосткой своего отца, перебегает от Захарки к Дуньке, от Дуньки к Акульке; как все просят у него прощения; как Дунька, коробясь от боли, клянется, что никогда не будет ни играть, ни смеяться, ни даже говорить с Фадькой, а только и будет говорить с ним, Петей; как обе девочки кланяются ему в ноги и целуют его руки, а он продолжает бить их и семихвосткой и рукой; как все дети, особливо Фадька и Дунька, начинают истекать кровью и уже не в силах кричать, а семихвостка все продолжает… все продолжает…

Долго еще бесновался Спиридон Панкратьевич, долго уговаривала его жена успокоиться, повторяя ему всем известные, но редко кого успокоивающие истины, что криком, бранью, швырянием на пол посуды и ударами кулаками по столу и по письму Репнина – беде не поможешь и что, напротив того, чем больше беда, тем больше надо противопоставлять ей хладнокровия и рассудительности.

– Сама я вижу, Спиридоша, – говорила Анна Павловна, – что положение наше тяжелое, безвыходное, ужасное, особенно если там знают содержание твоего письма к князю Миките Ивановичу, но ведь ответ его был запечатан; значит, князь Микита Иванович не хотел, чтобы Голицыны читали его. Не съездить ли мне на княжеский двор разузнать, что там об нас думают? Ведь я им не чужая: мой дед Иван Феодорович Квашнин был двоюродный дядя отцу старой княгини.

– Знаю, матушка, но от этого не легче, как бы еще хуже не было. Скажут: «На своих начал писать доносы».

– А коль скажут, так я отвечу им, что, мол, Сысоев велел и что ты не смел ослушаться начальства, что Сысоев прислал тебе уже совсем готовую бумагу, которую ты только переписал и отправил.

– Какую ты, матушка, околесицу городишь. Так и напишет о себе Сысоев, что он человек вздорный и малоспособный.

– Ах, я было забыла это! Ну, скажу им: ты от себя прибавил, что Сысоев человек вздорный, эта прибавка, может, еще послужит нам…

– Не поверят этому Голицыны: не таковские; а вот – что правда, то правда – может быть, они о доносе ничего не знают, так надо поскорее принять меры, чтоб они не узнали о нем: придется съездить тебе в Петербург и во что бы то ни стало выпросить этот донос у князя Микиты Ивановича; до тех пор я не буду спокойным ни на минуту. И кто мог ожидать подобного результата! Давно ли все придворные ненавидели князя Василия Васильевича, таскали его по острогам, чуть ли не пытали?.. А теперь вот что пишут! – И Сумароков еще раз во всю мочь ударил кулаком по ответу князя Репнина.

– Ну полно, Спиридоша, – сказала Анна Павловна, – опять выходишь из себя: не хорошо. Итак, я сейчас же отправлюсь к княгине Марии Исаевне.

– Как же не выходить из себя! – продолжал Сумароков. – Знать тебя не хочу, пишет, свиным рылом зовет меня…

– Вольно тебе принимать это на свой счет, Спиридоша, да и князь Микита Иванович пишет: «с иным» рылом, а не со «свиным» рылом. Нельзя обижаться на всякую поговорку.

– Дурой зовет тебя. Ну, положим, ты точно должна бы была отсоветовать мне. Прямая ты, право, дура, Анна Павловна, я на тебя понадеялся. Кому бы, кажись, как не тебе знать характер князя Микиты Ивановича? А ты зарядила свое: поклон, мол, князю напиши, попроси подачки да нет ли посылки? Вот те и подачка! Упекут тебя, пишет, куда Макар телят не гонял. Какие у него все глупые поговорки, никакой великатности не знает. А в самом деле, видно, князь Василий Васильевич опять входит в силу: даром что стар, а боятся его. Ну что ж! Ехать – так ехать! Поезжай, коль хочешь, а я ни за что не поеду; скажи, что мне нездоровится, что я давеча простудился. Ох, кабы знатье: не так бы обошелся я давеча с князем Михаилом Алексеевичем!..

– Я сначала ничего не скажу, – отвечала Анна Павловна, – посмотрю, что там у них делается, и если увижу, что все благополучно, то пришлю сани за тобой. Вот только вопрос: с кем мне ехать? Савельич, чу, как храпит; денщик провалился с утра; Матрешка нужна дома. Жаль, что ты Петю уложил спать, а то он и меня бы свез и за тобой бы приехал. Да за что, скажи, ты так на него рассердился? Чем он виноват, что князь Микита Иванович прислал такой ответ?

– А тем виноват, что ему не след пить водку: кабы не его лишняя чарка…

Сумароков вдруг остановился.

– А ведь лишней чарки нынче не было, – пробормотал он сквозь зубы, – я ее вылил на пол, и преподобный, в справедливости своей, не может наказать меня именно в тот день, когда я перед ним не виноват… Знаешь ли что, Анна Павловна, – прибавил Спиридон Панкратьевич громким и внезапно повеселевшим голосом, – бояться нечего: я еду с тобой, и Петю возьмем, скажем: «Нынче прощальный день, и мы всей семьей приехали проститься и, кстати, поблагодарить князя Михаила Алексеевича за доставленное им письмо». Черт бы побрал это письмо! Приготовь-ка мне новый кафтан, а я покуда разбужу Петю: бедный мальчик давеча очень перепугался.

Анна Павловна, ничего не знавшая о данном преподобному заклятии, не понимала несвязных речей Спиридоши и приписывала их остатку хмеля, который, думала она, окончательно выйдет на морозе. Она вынула из сундука кафтан с серебряными галунами и принялась чистить его веником, а Спиридон Панкратьевич взлез на полати и потихоньку тронул своего сына за руку, судорожно мотавшуюся в воздухе.

– Погодите, тятенька, – говорил Петя во сне, – позвольте еще немножко… Вот я только Дуньку-то… приподнимите ее и положите на другой бок, тятенька… вот эдак! Да пустите руку…

– Полно бредить, Петя, проснись и одевайся. Сейчас едем на княжеский двор.

Петя открыл глаза.

– Так это было во сне! – сказал он с упреком. – Зачем вы разбудили меня, тятенька! Я видел, что…

И мальчик начал рассказывать отцу свой милый сон.

– Нечего жалеть пустого сна, Петя, – сказал отец, сделавшийся опять нежным и ласковым, – завтра наяву лучше увидишь, если будешь хорошо вести себя на княжеском дворе; не бойся, там весело будет: и полакомят тебя, и варенья, и пирожков, и чаю дадут; только ты, дурак, не объешься, как в последний раз, коль что дадут, не прямо в рот клади, а чинно положи перед собой. О давешнем варенье, чур, и не заикаться там, а если бездельник Харитоныч будет уличать тебя, то говорить то же, что мне говорил перед ужином… А в самом деле, мысль хорошая – привязать этих озорников и озорниц к коновязи… Право, молодец растешь ты у меня, Петя!..

 

Глава VII

Великий Голицын

На княжеском дворе было не до Сумароковых: приехав домой и узнав, что дед и мать отдыхают, князь Михаил Алексеевич погрелся немножко, напился чаю и, дождавшись возвращения Ведмецкого от Сумароковых, отправился вместе с ним в лопатихский лес, на облаву. Марфочка, просиявшая необыкновенной радостью, торопила мужа ехать и, провожая его, еще раз повторила просьбу как можно скорее возвращаться с отцом и дядей.

– Я так счастлива, – говорила она, – что, кажется, не дождусь, когда дедушка прроснется; я так счастлива, что если б смела, то рразбудила бы его и сообщила бы ему нашу ррадость.

– Мы через час все будем дома, – отвечал князь Михаил Алексеевич. – Для такой радости можно и волков пощадить, а ты, пожалуйста, не проболтайся: даже матушке не говори… пусть и ей будет сюрприз.

– Никому не скажу ни слова; а ты не боишься, как бы эта новость не поврредила дедушке?

– Нет, дедушке она не повредит, ручаюсь тебе, что она даже не взволнует его, а если я за кого боюсь, то это за дядю: его надо будет приготовить со всевозможными предосторожностями…

Санки понеслись во всю прыть кровного каракового рысака, и Марфочка пошла наверх – посмотреть, не проснулась ли ее Еленка. Свекровь встретила ее на лестнице.

– Что это вы, княгиня Марфа Максимовна? Мой сын приехал, а вы меня даже и разбудить не могли. Где он?

– Он уехал на охоту, в лес…

– Как хорошо! Не поздоровавшись даже со мною.

– Он очень спешил; вы почивали, матушка, и ему не хотелось беспокоить вас. Он и дедушки не видал…

– То дед, а то мать родная: кажется, есть разница!.. Да что это у тебя, моя милая, какое праздничное лицо? Чему ты так обрадовалась?

– Как же мне не ррадоваться, матушка? Мой муж прриехал…

– Муж прррыехал!.. Как бы не так! Меня не проведешь: муж мужем, а тут еще что-то кроется. Говори же поскорее!

– Не могу, матушка; я бы вам сказала, да обещала мужу не говоррить; скорро все узнаете; черрез час они приедут.

– Скажите пожалуйста! Мужу обещала! Велика важность, что мужу обещала! – возразила княгиня Мария Исаевна дискантом, на полтона возвышающимся при каждом слове. – Куда как хорошо подучать мужа иметь секреты от родной матери! А я тут жди два часа! Да разве я скажу вашему мужу, что узнала ваш секрет? Да разве я не умею хранить секреты? Да с чего вы взяли говорить мне это? Что муж, свекор и дедушка избаловали вас, так вы думаете…

При последнем слоге голос княгини Марии Исаевны оборвался, и она должна была остановиться, чтоб запастись воздухом.

– Так вы думаете, – продолжала она октавой ниже и снова начиная возвышающуюся гамму, – так вы думаете, что я вам позволю говорить себе такие дерзости! Да как вы смели сказать мне, что я проболтаюсь? Нет, матушка: не так воспитана, уж если я дам слово, так ни за что не изменю ему никакими ласками, никакими пытками не выманишь от меня ничего, если я дала слово молчать, давши слово, держись!.. Я и с детства была такая. Уж ни за что, бывало, не изменю моему слову; вот мы вместе с кузиной росли; мне был девятый год, а Серафиме седьмой доходил…

Княгиня Мария Исаевна очень любила переноситься воспоминаниями к давно минувшему времени, и не было такой эпохи ее возраста, в которую она, по ее мнению, не могла бы служить укором настоящему поколению и лучшим образцом для всех будущих: ребенком, она никогда не шалила и училась так хорошо, что все учителя, и особенно гувернантка-француженка, мадам Мариво, обожали ее и ставили в пример всем ее подругам. Молодой девушкой она нравилась всем, никому не стараясь нравиться и держа молодых людей в таком к себе почтении, что ни один из них не смел сказать ей ни малейшей любезности. Вышедши замуж, она продолжала всем нравиться: высшие сановники были влюблены в нее по уши; но, разумеется, никто не подумал заикнуться ей об этом. Она не то чтобы лгала или сознательно преувеличивала похвалы своим физическим и нравственным достоинствам; нет, она сама, и искренне, заблуждалась на этот счет. Роста пониже среднего, круглолицая и краснощекая, как полная луна, смуглая, как молдаванка, и со скулами, выдающимися кверху, как у калмычки, она, по какому-то необъясненному физикой оптическому обману, замечала в себе прелести, никем, кроме нее, не замечаемые; ее маленькие, серенькие, прищуренные глазки, глядясь в зеркало, видели в нем идеальную, очаровательную красоту, специально созданную для того, чтобы мужчины сохли от любви, а женщины – от зависти.

– Ты не дурна собой, Марфа, – говаривала она невестке, – но до того, что я была в твои годы, тебе далеко: на свадьбе царя Федора Алексеевича я имела такой успех, что царевна София Алексеевна, которая была пятью годами старше меня, бледнела от зависти; и не диво: без меня она была бы лучше всех на свадьбе; царь и царевичи не спускали с меня глаз; но увиваться около меня не смели: я держала себя не так, как нынешние молодые женщины…

Подобные воспоминания сообщались всем членам семейства Голицыных до тех пор, пока они, один за другим, – кто деликатно, кто нет, – не дали понять княгине Марии Исаевне, что она напрасно старается рассказывать все одно и то же. Муж, по присвоенной мужьями привилегии, наотрез объявил ей, что она до крайности надоела и ему, и отцу, и брату, и даже детям.

Таким образом, кружок ее слушателей, постепенно уменьшаясь, вскоре ограничился посещающими ее знакомыми и разбитой параличом свекровью ее, княгиней Феодосией Васильевной. Когда подрос младший сын ее, Василий, родившийся в Пустозерском остроге за два года до переезда опальных в Пинегу, то рассказы княгини Марии Исаевны, в форме нравоучений, начали чаще всего выпадать на его долю. Но Васе минуло четырнадцать лет, и брат увез его в Лейпциг – учиться. Три года спустя скончалась княгиня Феодосия Васильевна, и со смертию ее словоохотливая рассказчица оставалась почти без слушателей до женитьбы старшего своего сына, князя Михаила. С приездом новобрачных рассказы княгини Марии Исаевны начали все чаще и чаще обрушиваться на терпеливую и почтительную Марфочку. Слушая их, Марфочка зевала в нос, всеми средствами стараясь скрыть зевоту от свекрови.

«Отчего бы, – часто думала она, – отчего бы матушке, которая во все поры своей жизни была таким совершенством, и теперь не держать бы себя так, чтобы все говорили о ней: „Какая она добрая, какая милая старушка!”».

Но в эту минуту Марфочка не только не роптала на подробный рассказ свекрови, но даже была ему рада и слушала его с большим вниманием, почти с благодарностию: он избавлял ее от перспективы повторить свой отказ и вслед за тем выслушать упреки в неблагодарности, в дурном воспитании.

Желание Марфочки, по-видимому, исполнялось; рассказ затягивался: от восьмилетнего возраста княгини Марии Исаевны он, в полчаса беспрерывного говора, едва дошел до первой исповеди кузины.

– Серафима нимало не боялась священника. Не то что нынешние дети, – говорила рассказчица, – я сама готовила ее к великому таинству и говорила ей, что если совесть чиста, то нечего бояться; мы на этом росли: главное, говорю ей, ничего не скрывай от духовника… После нее к исповеди пошла я, и священник сказал мне: «Я сразу узнал, что вы готовили кузину к исповеди; это делает вам честь: так, как кузина исповедовалась, нынче редко и взрослые исповедуются; нынче век не тот».

От первой исповеди кузины рассказ перешел к поступлению в дом Квашниных гувернантки – мадам Мариво, начались давно известные Марфочке подробности о быстрых успехах рассказчицы во французском языке; повторилось и то, что соседи называли мадам Мариво Марией Ивановной, иные в шутку, а другие по необразованности, думая, что ее в самом деле так зовут…

– А как, ты думаешь, ее звали? – спросила княгиня Мария Исаевна.

– Габриэлла, – отвечала Марфочка, не запинаясь.

– Да! Какое миленькое имя! Жаль, что его нет в наших святцах!

– Мне самой чрезвычайно жаль, матушка; но может быть, еще это как-нибудь устрроится: говоррят, новые святцы печатаются в Петеррбуррге…

Камердинер князя Василия Васильевича пришел доложить, что князь встал и просит княгинь кушать чай в свой кабинет.

– А ты так и не успела рассказать мне, – проговорила княгиня Мария Исаевна.

– Поздравляю, Марфа, – сказал князь Василий Васильевич внучке, – дождались мы наконец мужа! Посмотри, свекровь, как мы расцвели, как мы рады твоему сыну!

– А вот и не посмотрри, дедушка, – отвечала Марфа, – вы ошиблись: свекрровь говоррит: муж мужем, а еще есть что-то. Отгадайте, что есть еще, дедушка.

– Отгадать и испортить сюрприз, приготовленный мужем? Изволь, я отгадаю. Государь при…

Марфочка замахала руками:

– Нет, нет, дедушка! Рради бога, не говоррите; муж не велел.

– Муж не велел тебе, – сказала княгиня Мария Исаевна, – а батюшке, кажется, он приказаний и запрещений давать не думает. Что же вы отгадали о государе, батюшка?

– Я не отгадал, а узнал наверное, что Петр, обнародовав свой брак со своей лифляндкой, намерен обеих дочерей ее признать царевнами… Чему ж ты так рада, Марфа?

– Я не этому ррада, дедушка, то есть я не только этому ррада, впрочем, я и этому очень ррада, – прибавила Mapфочка, спохватясь, и вдруг остановилась, не зная, как объяснить, чему именно она рада.

Княгиня Мария Исаевна приняла мину безвинно обижаемой жертвы, мину, предшествующую обыкновенно дискантовой гамме; и не будь тут свекра, задала бы она невестке за такое наглое притворство!.. Но надо сказать, что в присутствии князя Василия Васильевича дискант не был в употреблении; раз как-то, лет пятнадцать тому назад, княгиня Мария Исаевна попробовала было его, но он оборвался у нее на первой ноте, то есть при первом взгляде князя Василия Васильевича, и с тех пор уже не возобновлялся.

– Как же и не радоваться, – сказал князь Василий Васильевич, – как не радоваться возвышению такой женщины, как Екатерина Скавронская! Говорят, царь, – уже лет пять, – тайно обвенчан с ней, и это очень вероятно. Много кричали мы против нее, но она показала себя: такое присутствие духа в простой пасторской дочери удивительно: без нее погиб бы Петр, несмотря на всю свою гениальность.

– Как, батюшка, неужели вы тоже считаете Петра гениальным, – спросила княгиня Мария Исаевна, – конечно, я человек темный, необразованный, я могу ошибаться, но я не вижу большой гениальности в том, чтобы от живой, законной жены жениться бог знает на ком.

– Не за это и считают его гениальным… Один мир с Портой чего стоит? Так быстро решиться отдать Азов и срыть Таганрог; так верно прозреть в будущее и увидеть, что Азовское море ненадолго отнимется у России; так легко уступать завоеванные города и вместе с тем так упорно дорожить жизнью своего, вместе с ним, побежденного союзника. Разве это не доказывает великую, необыкновенную душу? Давно ли он погибал? А теперь вся Европа кадит ему; английская королева извиняется перед ним и дает ему титул императора; Англия, эта вечная соперница наша, желает союза с нами, а знаете ли вы, что значат Россия и Англия, соединенные прочным союзом? Лев и кит, соединенные узами дружбы искренней, основанной на взаимных выгодах?.. Что такое? – спросил князь Василий Васильевич у вошедшего камердинера.

– Градоначальник желает иметь честь засвидетельствовать вашему сиятельству свое почтение, – отвечал камердинер.

– Спроси его: он только за этим или надо ему видеть меня по службе?

Камердинер возвратился с ответом, что Спиридон Панкратьевич и семейство его приехали не по службе, а единственно для того, чтобы поздравить князей и княгинь с приездом князя Михаила Алексеевича.

– И Анна Павловна со своим постреленком приехала? – спросил князь Василий Васильевич. – Пожалуйста, княгиня Мария Исаевна, пойди прими их в гостиной; да, если можно, долго их не задерживай, сейчас возвратятся наши охотники, и мы узнаем привезенные твоим сыном новости.

– Ну, Марфа, – продолжал князь Василий Васильевич по уходе княгини Марии Исаевны, – муж не велел тебе выдавать свою тайну, а хочешь ли, я тебе открою ее? Укладывайся в дорогу: после Пасхи, Бог даст, выедем…

– И вы говоррите это так рравнодушно, дедушка? Да откуда вы узнали?..

– Узнал из твоих сияющих глаз. Никто, кроме твоего мужа, возившего письма, никто не знал, что с приезда твоего сюда я уже два раза писал царю. В первый раз твой муж не был до него допущен, поэтому и теперь я не хотел давать вам напрасную, может быть, надежду. Я боялся огорчить тебя неудачей. А ты говоришь, что я рравнодушен к происшедшей в нашей жизни перемене; нет, я не равнодушен к ней: довольно натосковалась ты в этой глуши, моя бедная Марфа. Пора узнать тебе лучшую жизнь.

– Что значит моя тоска в сравнении с вашими страданиями, дедушка? Да я и не тоскую, нимало не тоскую, я бы век прожила здесь, все так добры ко мне. Муж любит меня очень. Батюшка и дядя тоже любят, о вас и говорить нечего. Бог дал мне ангела – Еленку, которую я обожаю. Чего ж мне нужно еще? В такой обстановке можно быть счастливой везде, даже в Пинеге, и если я рада, что мы переедем в Петербург, то рада за вас, а не за себя, дедушка.

– Я пожил, Марфа, я отжил, а ты только начинаешь жить. Будь ты постарше, то я, первый, советовал бы тебе предпочитать твой теперешний семейный круг той жизни, которая ожидает тебя при дворе. Я прожил восемьдесят… Итак, Марфа, мы говорили: будь ты постарше; будь ты хоть пятью годами старше, то я бы и не хлопотал очень о позволении уехать отсюда. Мне все равно, здесь ли умереть или в Петербурге; но если б я умер здесь, то что сделалось бы со всеми вами? Каково было бы тебе смотреть на этот кабинет, в котором ты, в продолжение пяти месяцев, была моим ангелом-утешителем? Конечно, после моей смерти вы долго здесь не остались бы: сыновьям моим позволили бы переехать в Москву; их простили бы, простили бы, как преступников. Но разве это можно? Разве они это заслужили? Нет! В письмах моих царю я просил не прощения, а правосудия; двадцать пять лет я добиваюсь правосудия, и царь наконец внял моей просьбе. Пора!.. Пора, однако ж, нам идти в гостиную; Сумароковы, видно, решились дожидаться меня до поздней ночи; пойдем на выручку свекррови…

Напрасно князь Василий Васильевич так беспокоился о княгине Марии Исаевне: она очень приятно проводила время за чайным столом, вокруг которого рассадила своих гостей. Чай, в особенности хороший чай, был в то время диковинкой, и Сумароковы всякий раз, как он при них подавался, пили его скорее с любопытством, чем с удовольствием. Желудкам, привыкшим к сбитню с имбирем и с перцем, пресный, безвкусный, хотя и душистый, чай нравился столько же, сколько могут нравиться бордосские с тонким букетом вина желудку, привыкшему к померанцевой горькой настойке.

На чайном столе расставлено было несколько блюд с закусками, пряниками и разными сластями; между блюдами стояли бутылки с наливками; но Спиридон Панкратьевич, недавно еще переживший такой испуг от лишней выпитой им чарки, не смел даже смотреть на наливки: обжегшись на молоке, он дул на воду. Зато Петя, дуя в свою чашку с горячим чаем, искоса с большой нежностию поглядывал на малиновку и на пряники. Покуда тятенька и маменька слушали рассказы княгини Марии Исаевны, лакомка успел уже уплесть шесть пирожков, не дотронувшись до тех, которые дала ему сама княгиня и которые чинно лежали перед ним на блюдечке. Чувствуя резь в животе и замечая, что тятенька все больше и больше углубляется в рассказы княгини, Петя вздумал полечиться давно рекомендованным ему самим тятенькой лекарством: он приподнялся со стула и протянул уже руку к наливке; но в эту самую минуту сильный толчок ногой из-под стола отшатнул его назад и усадил на оставленный им стул. Петя, почесываясь одной рукой, другой поднес чашку ко рту и залпом выпил остававшийся в ней чай.

– Ну уж весело! – пробормотал он сквозь зубы.

Княгиня Мария Исаевна не слыхала ни быстрого возвращения Пети на стул, ни его восклицания: она была погружена в рассказ о том, как мадам Мариво делала своим ученицам ежемесячные экзамены по географии.

– Мне раз достался на экзамене вопрос о течении Луары. Ну, я и начала, начала как по писаному. Луара, говорю, вытекает из Севенских гор и впадает в Атлантический океан. Это я вам говорю вкратце, а на экзамене я должна была рассказывать все течение со всеми подробностями, не пропуская ни одного городка, ни одной впадающей в Луару речки. В нее впадает сорок одна речка. Хотите, я вам расскажу подробно все течение Луары?

– Если угодно будет вашему сиятельству, – отвечал Спиридон Панкратьевич, – то и я, и Анна Павловна, и сын наш с глубочайшей признательностию прослушаем это замечательное течение.

– Что касается до меня, – сказала Анна Павловна, – то я с большим аньтересом выслушаю все касающее этой реки и вашей мадамы. Какая, однако, у вас, матушка княгиня, удивительная память!

– И ты, Петя, слушай, – сказала княгиня Мария Исаевна, – когда я была маленькая, то всегда со вниманием слушала то, что говорили взрослые, и детей своих на этом воспитывала: кто бы вам что ни говорил, дети, но если взрослые говорят вам дело, то вы должны слушать их. Но нынче век не тот, – прибавила княгиня Мария Исаевна, видя, что Петя устремил глаза не на нее, а на середину стола.

– Слушай об Уларе, постреленок! – шепнул Спиридон Понкратьевич своему сыну.

– Да, господа, – продолжала княгиня, – Луара – река замечательная: это самая большая река Франции. Мадам Мариво родилась на берегу Луары, в Шатильоне, соседи наши по необразованности звали ее Марией Ивановной… а как, вы думаете, ее звали?

– Габрилет, – живо подхватил Спиридон Панкратьевич и сделал мину, что вот, мол, я какой: хоть и не очень хорошо, а все-таки знаю по-французски.

При входе в гостиную князя Василия Васильевича с Марфочкой разговор о Луаре прекратился. Сумароковы, муж и жена, встали и начали приветствовать князя с приездом его внука. Петя тоже встал и, пользуясь удобным случаем, очень искусно сманеврировал: он наполнил свою чайную чашку малиновкой и начал понемножку прихлебывать из нее, как будто запивая чаем данные ему княгиней Марией Исаевной пирожки.

– А варенья тебе давали? – спросила княгиня Марфа Максимовна у Пети.

– Нет, не давали, да я и не больно хочу его; у меня и то в животе режет: больно много эвтого чаю выпил. А вот, княгинюшка, кабы ты пряничков пожаловала, так я их в карман бы захватил.

Спиридон Панкратьевич издали, лицом и руками, подавал сыну неистовые сигналы. Но малиновка так скоро подействовала на мальчика и привела его в такое бодрое расположение духа, что он, смеясь во все горло, распахнул кафтан, растопырил оба кармана в панталонах и бесцеремонно поднес их, один за другим, к молодой княгине, которая и наполнила их пряниками, орехами, сушеными сливами и всякой всячиной.

– Что это ты такой веселый, Петя? – спросила она. – Чему обрадовался?

– Посмотри-ка, княгинюшка, – отвечал Петя, показывая на тятеньку, – посмотри-ка, как он кривляется, ишь, как его коверкает!

– Напрасно изволите беспокоиться, ваше сиятельство, – сказал Спиридон Панкратьевич молодой княгине, подойдя к ней и к своему сыну. – Петя и без того доволен вашим угощением, он совсем не жаден и завтра же, как встанет, раздаст все эти лакомства посадским детям; он у нас предобрый мальчик растет, – прибавил Сумароков, погладив сына по головке, и, перед тем как отнять руку, крепко дернул его за ухо. – Зареви только, скотина, – будет тебе ужотка: как сидорову козу отдеру!..

– А! Вот наконец и наши охотники! Здравствуй, Миша, – сказал князь Василий Васильевич, обнимая внука, – заждались мы тебя. Уж с каким нетерпением ожидала тебя мать, кабы ты знал, а ты уехал, не повидавшись с ней, да еще и жене запретил… ну, видно, хорошие привез ты вести: даже дядя ликует.

Действительно, князь Михаил Васильевич был неузнаваем. Еще с молодых лет (читатель, может быть, помнит это) он был подвержен припадкам ипохондрии. В течение двадцатичетырехлетней ссылки болезнь эта приняла такие размеры, что ему случалось по целым месяцам ни с кем не сказать ни слова; даже Марфочка – общая любимица, была ему не мила во время этих все чаще и чаще повторяющихся припадков. На охоту, одно из присоветованных ему средств лечения, он ездил нехотя, без малейшей надежды облегчения и только оттого, что дома оставаться ему было еще жутче.

Узнав привезенное племянником известие, он, как всегда ипохондрики, вдруг перешел из одной крайности в другую: стал чрезвычайно весел, шутил и смеялся всю дорогу из леса до дома, сделал десятка два французских каламбуров, составил десятка два планов своего отъезда и объявил наконец, что завтра же он едет в Петербург, – квартиргером будущего великого канцлера, обер-гевальдигером генералиссимуса всевозможных армий, гоффурьером первого министра всевозможных министерств и фельдъегерем яренского, пустозерского и пинежского наместничеств.

– Русский царь, – заключил он, – не может дурно принять меня со всеми этими немецкими чинами, которые он так любит…

– Ну, Миша, – сказал князь Василий Васильевич, – я вижу, что, кроме твоей матери и меня, все знают твою новость; поделись же ею наконец и с нами; садись вот здесь, около меня, и рассказывай.

Князь Михаил Алексеевич взглянул на Сумароковых.

– Ничего, не стесняйся их присутствием: хороши ли, дурны ли твои новости, Сумароковы, – я в этом уверен, – выслушают их с большим участием. Не правда ли, Сумароков, и ты и жена твоя принимаете в нас большое участие?

– Точно так, ваше высокосиятельство, – отвечал Сумароков, думая, что если князь Репнин в письме своем назвал князя Михаила Васильевича «его сиятельство», то для князя Василия Васильевича этого титула слишком мало. – Точно так, преданность наша к высокосиятельному дому вашему давно известна всему городу; не следовало бы и не время докладывать теперь; но мы немало пострадали за эту преданность от начальника нашего Сысоева, человека вздорного и вообще вашему высокосиятельству недоброжелательного…

– А что пишет вам князь Репнин? – спросил князь Михаил Алексеевич.

При имени Репнина Спиридон Панкратьевич пошатнулся, как ужаленный незаметно подкравшейся пчелой; он проворно сделал полуоборот налево и посмотрел на князя Михаила Алексеевича; лицо князя Михаила Алексеевича не выражало ничего, кроме невозмутимого спокойствия с маленькой примесью самого невинного любопытства.

– Изволите видеть, ваше сиятельство, – отвечал Спиридон Панкратьевич, – я просил князя Микиту Ивановича, не благоволит ли он пристроить моего сынишку куда-нибудь в учение.

– Ну что ж? Ответ благоприятный?

– Не совсем, ваше сиятельство, – отвечала за мужа Анна Павловна, – князь Микита Иванович отвечает как-то… уклончиво, а вот если б вашему сиятельству замолвить словечко…

– Да будет тебе тараторить, Павловна, – сказал князь Василий Васильевич, – мы здесь с княгиней Марией Исаевной умираем от нетерпения, а она там своего озорника в училище пристраивает, успеешь пристроить его… Садись, Миша, и начинай: прежде всего расскажи, расскажи подробно, как принял тебя государь.

– Очень любезно, – отвечал князь Михаил Алексеевич, – или, вернее сказать, очень весело. Я застал его под Фридрихштадтом, в маленькой избушке, за ужином. Он в этот день отбил вылазку, сделанную Штенбоком, который, преследуемый Барятинским, тут же начал отступление на Эйдер. «Как! – сказал мне царь. – Ты смеешь показываться мне на глаза! Разве ты забыл, что за отличие в своей Сорбонне ты произведен был в сержанты Семеновского полка? И до сих пор ты не являлся к месту служения! Знаешь ли, что брат мой Карл расстрелял бы тебя за это! Дезертир, и женится без позволения начальства, да еще на красавице женится!» Нечего краснеть, Марфа, так-таки и сказал царь: на красавице женится… «Садись-ка ужинать с нами и говори, что можешь ты сказать в оправдание этого неслыханного преступления».

«Только то и могу сказать, государь, – отвечал я, – что если, ваше величество, увидите мою жену, то поймете мое преступление и простите его».

«Вот, господа, – сказал Петр, – учитесь, как надо говорить: что значит, однако, побывать за границей и поучиться в Сорбонне! А мы-то, неучи, так и рубим сплеча, что попало! Как только кончу войну, непременно поеду во Францию – доучиваться».

Все куртизаны дружно захохотали, как будто царь сказал что-нибудь чрезвычайно смешное; Балакирев подбежал ко мне и начал делать передо мной гримасы, щелкая своим пузырем об пол. Царь сделал буфону знак, чтоб он отошел.

– Охота царю возить за собой шутов по походам, – сказал князь Михаил Васильевич.

– Балакирев был вместе с ним в Карлсбаде и притаился где-то в обозе, чтобы только не отстать от царя.

«Что ж, – продолжал Петр, отослав шута и обращаясь ко мне, – женившись и обленившись, ты, я слышал, просишься в отставку».

«Да, государь, – отвечал я, – здоровье мое, очень расстроенное, не позволяет мне служить…»

«Репнин говорил мне, что ты болел в Гамбурге, и я вижу, что в самом деле ты очень бледен… Не люблю я дворян, неспособных к службе, особенно в военное время… Сколько тебе лет от роду?»

«Тридцать три, государь».

«Да, я помню: тебе было лет десять, когда я записал тебя в Семеновский полк; как время-то летит!» – прибавил он.

Мне очень хотелось сказать царю, что время не везде летит одинаково скоро. Что в Пинеге, например, оно тянется гораздо дольше, чем в походе. Он, должно быть, угадал мою мысль и продолжал:

«Итак, тебе всего тридцать три года, князь Михайло, и ты, нимало не послужив, хочешь выйти в отставку. Мне сорок стукнуло. Я тоже болен, тоже у немецкого доктора лечусь, а все-таки я намерен еще долго послужить России. А кому бы, кажется, и служить, как не тебе, внуку князя Василия и сыну князя Алексея!»

У меня опять вертелось на языке, что именно карьера деда и отца отбила у меня последнюю охоту к службе, и опять я не посмел. Впрочем, я ничего не потерял тем, что промолчал: государь опять отгадал мою мысль, вздохнул и помолчал с минуту.

«Отставка так отставка, – сказал он, скрывая внутреннюю грусть под веселой шуткой, – я не намерен из-за полубольного и неспособного сержанта ссориться с красавицей сержанткой; завтра же, князь Никита, – прибавил царь, обращаясь к сидевшему рядом с ним Репнину, – займись его отправлением и чтоб при отставке он был записан майором».

Я встал и поблагодарил государя за даруемый мне и ничем не заслуженный мною чин.

«Садись и пей, майор, – сказал царь, – пей за здоровье своей майорши и не забудь поздравить ее от меня с новым чином».

Тут царь заговорил шепотом с князем Репниным. Царедворцы один за другим поздравляли меня и наговорили мне в четверть часа столько любезностей, сколько я не слыхал от них за всю мою жизнь.

«Что ж ты не пьешь, князь Михайло? – снова обратился царь ко мне. – Я, право, напишу твоей жене, что ты не хочешь пить за ее здоровье и что ты не рад новому чину».

Я отвечал, что доктор предписал мне строгую диету и отнюдь не велел пить никакого вина.

«Это все вздор, – возразил Петр, – от стакана венгерского хуже тебе не будет; от венгерского и умирающие оживают, особенно зимой… Пей же, – повторил он и сам налил мне полный стакан. – Я предложу тебе такой тост, от которого ты не посмеешь отказаться… Ты, может быть, думаешь, опять за здоровье жены? Нет, брат, не до нее теперь».

Царедворцы в ожидании новой выходки повеселевшего царя навострили уши, открыли рты и откашлянулись, чтобы громче посмеяться.

Царь встал и выпрямился во весь рост.

«За здоровье деда твоего, – громко крикнул он, – за здоровье великого Голицына!»

И, осушив стакан, он бросил и разбил его о пол.

Царедворцы, удивленные, переглянулись между собой; открывшиеся рты долго оставались не закрытыми.

«Да, господа, – продолжал Петр, – я пью за здоровье опального, ссыльного, но все-таки великого Голицына… Знаете ли, что я нашел в его бумагах, привезенных мною из Петербурга? Ни больше ни меньше как проект, – подробный, им самим написанный, проект освобождения крепостных… Когда подумаешь, что этот гигантский проект двадцать пять лет пролежал под спудом!.. Дай нам Бог пять лет, только пять лет мира, и я осуществлю этот проект; один не слажу, – так призову князя Василия на помощь… Скажи мне, князь Михайло, очень постарел твой дед?»

«Ему семьдесят девять лет, государь, – отвечал я, – но голова его так же свежа, как когда ваше величество видели его в последний раз».

«Да, как только кончится эта война, я выпишу князя Василия Васильевича к себе и не выпущу его до тех пор, пока мы не окончим этого дела. Вдвоем одолеем его, и тогда Россия будет первая держава в мире; тогда Россия будет истинно велика!..»

– Тогда, – сказал князь Василий Васильевич, прерывая рассказ внука, – тогда и я назову Петра истинно великим. Тогда я умру спокойно, уверенный в счастии и могуществе будущей России, уверенный, что все грядущие поколения из рода в род, из века в век будут благословлять своего освободителя.

– Ну а рты куртизанские так и не закрылись? – спросил князь Михаил Васильевич.

– Не знаю, дядюшка, мне было не до них: я не спускал глаз с царя, в эту минуту он был так хорош; в глазах, в голосе, в выражении всего лица было такое одушевление, что описать нельзя.

– Это будет не воля, а вольница, – с видом глубокомыслия, но вполголоса заметил Сумароков так, чтобы быть услышанным только женой своей и княгиней Марией Исаевной.

– А насчет дворовых, ваше сиятельство, – спросила Анна Павловна у князя Михаила Алексеевича, – их тоже, что ли, пущать будут?

– Нет, куда их! – отвечал за племянника князь Михаил Васильевич в пароксизме все более и более увеличивающейся веселости. – Дворовых пущать не будут: как же тебе остаться без Матрешки? Напиши царю, чтоб он ее не пущал.

– Вестимо, ваше сиятельство, без кухарки никак нельзя. Денщик-то у нас какой: иногда и сбитня сварить не может.

– В этом смысле и подай прошение царю. Ваше, мол, величество, оставьте мне Матрешку; денщик, мол, и писарь у нас горькие пьяницы и некому сбитня сварить… Царь и оставит тебе Матрешку: ведь нельзя ж, право, без сбитня…

– Не знаю, чего тут шутить, князь Михаил Васильевич, – сказала княгиня Мария Исаевна зятю, – ты рад, что хандра твоя прошла, и мы все этому очень рады, но это не резон, чтобы поднимать всех на смех… Я, разумеется, человек отсталый, необразованный, могу ошибаться, но в этой воле я тоже прока большого не вижу, – не во гнев батюшке будет сказано: только грех да соблазн: сами апостолы велели рабам слушаться господ своих, значит, на то воля Божья, чтоб были господа и рабы: всяка душа властем предержащим да повинуется; несть бо власть, аще не от Бога.

– Я совершенно согласен с тобой, сестрица, и Анна Павловна тоже согласна; вот мы с ней и подадим царю прошение насчет сбитня, а если царь, паче чаяния, откажет нам, то – нечего делать – мы отпустим Матрешку и останемся без сбитня, потому что царь есть власть, а «всяка душа властем предержащим да повинуется», и потому еще, что «противляяйся власти, Божию повелению противляется», а мы, – не правда ли, Павловна, из-за сбитня не намерены сопротивляться Божиему повелению.

– Полно переливать из пустого в порожнее, князь Михайло, – сказал князь Василий Васильевич сыну, – закоснелых плантаторов не разубедишь; много встретит царь препятствий в своем предприятии; много будет приискиваться и искажаться текстов, чтоб поддержать рабство в России… Послушаем лучше, что нам еще расскажет Миша: скажи, Миша, – я этого не понимаю, – каким образом князь Репнин, всегда нас всех ненавидевший, вдруг сделался твоим покровителем.

– Он давно помирился с князем Михаилом Михайловичем. Это целая история; я вам ее когда-нибудь расскажу, если прикажете; мне рассказал ее Барятинский, который и привез меня к Репнину, ручаясь, что я буду им принят как нельзя лучше. Они очень дружны, несмотря на большую разницу лет.

– Какой это Барятинский? Не князь ли Федор Юрьевич?

– Нет, дедушка, это его сын. Князь Иван Феодорович…

– С отцом я когда-то был дружен. Помнишь ли, князь Алексей, с каким удовольствием он помогал нам жечь разрядные книги? Прочие Рюриковичи очень артачились: как, мол, я сяду ниже простого дворянина и как я могу подчиняться ему?.. А князь Феодор Юрьевич сразу постиг и открыто говорил всем, что, пока не сожжены разрядные книги, не может быть ни порядка в управлении государством, ни дисциплины в войсках… Если сын пошел в отца, то можно поздравить царя, что он знает толк в людях.

– Сын не только пошел в отца, но превзошел его: ему всего двадцать пять лет от роду, и он уже полковник, и полк носит его имя. Он, первый, с одним батальоном занял редут на горе под Фридрихштадтом и вытеснил из него шведов; первый начал и преследование. Я встретился с ним в то время, как полк его на привале варил кашу, и он вместо того чтобы отдохнуть после жаркого дела и собраться с новыми силами для преследования шведов, повез меня к Репнину в главную квартиру.

– Да, – сказал князь Василий Васильевич, – с такими людьми немудрено бить шведов. Карл, я думаю, радехонек, что его нет под Фридрихштадтом и что он может приписывать поражение своих генералов своему отсутствию. Ну а на письмо мое нет ответа?

– Вероятно, ответ придет позже, дедушка; Репнин не советовал мне дожидаться его, потому что государь не любит писать в походе, да ему и некогда, а он, кажется, намерен сам отвечать вам.

– И ты его после этого ужина уже не видал?

– Видел, дедушка, на другой день утром он позвал меня к себе в ту же избу, где мы ужинали. Он сидел за ландкартой с циркулем и карандашом в руках.

«Прощай, князь Михайло, – сказал он мне, – кланяйся от меня пинежцам и скажи деду, что мне не нужно никакого пересмотра суда, чтоб от всей души жалеть, что он потерял столько лет своей жизни без пользы для России; но он сам знает, сам пишет мне, что я не мог поступить иначе, как поступил. То ли мне еще советовали? Еще скажи деду, что распоряжение о свободном выезде его из Пинеги сделано и нынче же отправляется с фельдъегерем; что он может ехать, куда желает, но что я непременно надеюсь, что по окончании этой кампании он приедет ко мне – посмотреть на принадлежащий нам Финский залив и на новую столицу России. Что-то скажет великий Голицын, увидев, что там, где десять лет тому назад были непроходимые болота, вырос теперь очень порядочный городок? Что скажет великий Голицын, увидев русский флот в Балтийском море?»

«Государь, – отвечал я, – великий Голицын, не видав еще ни Петербурга, ни Кронштадта, ни Балтийского флота, знает, однако, кого надо называть великим».

– Ты так отвечал ему? – спросил князь Михаил Васильевич. – Ай да племянник! Эким куртизаном сделался за границей! Что ж, ответ этот, верно, не повредил тебе?

– Напротив, дядюшка. Государь пристально посмотрел мне в глаза и самодовольно улыбнулся.

«Прощай, – повторил он мне, – жаль мне, что ты выходишь в отставку; но когда поправишься, может быть, опять поступишь на службу. Не забудь сказать деду, что я не теряю времени, что ты застал меня за работой: ловлю поджигателя Штенбока, который, кажется, хочет нарушить нейтралитет Гольштейна и перенести войну туда».

От царя я зашел к Репнину – поблагодарить за все его любезности, и он в довершение своих любезностей отправил меня до Данцига с фельдъегерем, повезшим указ царя о вашем освобождении.

– Я говорил тебе, Марфа, готовиться к дороге, – сказал князь Василий Васильевич, – ты, я знаю, хоть сейчас готова; но мне не восемнадцать лет, погодим хоть до пятой недели поста, авось теплее будет. А привез ты мне, Миша, то, что обещал? – обратился он к внуку.

– Термометр? Как же, дедушка, три привез, и один – нового устройства, усовершенствованный. Мне подарил его на днях, в последний проезд мой через Данциг, профессор Фаренгейт. Пан Ведмецкий, вероятно, уже распорядился прибить его за окошко в вашем кабинете.

– Любопытно посмотреть, сколько теперь градусов, давеча утром, я думаю, градусов пятьдесят было.

Князь Михаил Алексеевич пошел в кабинет деда и вскоре возвратился с известием, что на дворе сорок четыре градуса мороза.

– Видишь ли, Марфа, в кабинете мне сидеть приличнее, чем в санях. Пойду в кабинет. Я даже здесь озяб немножко, несмотря на камин, да и спать пора мне: скоро одиннадцать часов. Прощайте. Спасибо, Миша, за приятные известия и за термометры. Теперь, Павловна, можешь сколько хочешь пристраивать своего шалуна: я советую тебе поклониться в пояс князю Михаилу Алексеевичу, видишь, в какую он вошел силу.

– А куда, Анна Павловна, желали бы вы поместить вашего Петю? – спросил по уходе деда князь Михаил Алексеевич. – У меня, может быть, нашлось бы для него местечко: герцогиня Гольштейн-Готторпская просила у меня мальчика, который бы не знал никакого языка, кроме русского; в этом отношении ваш Петя может быть принят без экзамена, но не слишком ли он шаловлив?

– Петя-то? – сказал Спиридон Панкратьевич. – Это самый смирный, самый нравственный ребенок в мире. Не след бы мне хвалить своего сына, но это вам всякий скажет. Вот хоть и ее сиятельство, княгиня Марфа Максимовна, подтвердят. Они сейчас награждали его разными лакомствами. Иногда Петр, разумеется, порезвится, да какой же ребенок не резвится? Явите, ваше сиятельство, божескую милость, по гроб жизни будем благодарны. Эй, Петр, где ты? Иди просить нашего благодетеля, чтоб его сиятельство отослали тебя к ирцагине Горчинской.

Петр, забравшись между камином и диваном, уже давным-давно спал крепким сном, не грезя, вероятно, что в эту минуту решается его судьба. Спиридон Панкратьевич хотел было пойти разбудить его, да раздумал: «Еще разревется, скотина, – пробормотал он, – и тогда, прощай, ирцагиня!»

– А зачем, смею спросить, – сказала Анна Павловна, – этой, как бишь ее, нужен русский мальчик?

– Для практики в русском языке, – отвечал князь Михаил Алексеевич, – она желает, чтоб дети ее свободно говорили по-русски. Петя читать и писать умеет?

– Еще не совсем твердо, – отвечал Спиридон Панкратьевич, которому стыдно было признаться, что сын его не знает даже азбуки.

– Ну, там его выучат. У герцогини есть русский учитель, и, кажется, очень хороший, из духовного звания.

– Я бы могла рекомендовать тебе другого мальчика, – вполголоса сказала княгиня Марфа, дотронувшись до подсвечника, как будто она говорила о догоревшем огарке.

– У меня есть план, – отвечал ей муж, снимая стеклышко с подсвечника. – Итак, Анна Павловна, обдумайте хорошенько мое предложение и решайтесь, только я должен предупредить вас, что у герцогини баловать Петю не будут и что драться с уличными мальчиками, как, например, давеча, ему не позволят.

– Чего тут обдумывать хорошенько? – сказал Спиридон Панкратьевич. – Кто не рад счастию своего ребенка? Я хоть сейчас отдам его с обеими руками. Строгость, ваше сиятельство, иногда не мешает. Я сам не потакаю Петру и сызмала толкую ему, чтоб он рос в честных правилах и сделался честным человеком, как отец его, осмелюсь доложить, ваше сиятельство.

Видя, что князь Михаил Алексеевич, не слушая его, встал и пошел провожать до двери уходивших отца, мать и дядю и что молодая княгиня тоже встала, чтобы проститься с ними, Сумароков подошел к своей жене и шепотом сказал ей:

– Говорил я тебе, что все обойдется благополучно и что они ничего не знают о письме к князю Миките Ивановичу… Уж недаром не было лишней чарки нынче!..

Простившись с уходившими, князь Михаил Алексеевич возвратился на свое место.

– Я имел честь докладывать вашему сиятельству, – продолжал Спиридон Панкратьевич, – что строгости для нашего Пети я не боюсь, она может принести только пользу ребенку. Я сам не охотник потакать шалостям и всегда, главное, внушал своему сыну, чтоб он рос честным человеком, в отца. Не след бы хвалить самого себя, ваше сиятельство, но осмелюсь доложить.

– Мне надо сказать вам два слова, Спиридон Панкратьевич, и кое-что передать, – сказал князь Михаил, озираясь, не возвращается ли его жена.

– Аль посылочка, ваше сиятельство, – вскрикнула Анна Павловна. – Говорила я тебе, Спиридоша, что есть посылка: князь Микита Иванович не таковский, чтоб ничего не прислать мне на праздники.

– Нет, не посылочка, – отвечал князь Михаил, – а еще письмо, и письмо не от князя Репнина, а напротив, к нему. Не хотите ли, я вам прочту его?

Он вынул из кармана и положил на стол распечатанный желтый конверт, в котором Сумароков тут же узнал свой донос.

При этом Спиридон Панкратьевич сделался желтее конверта, бледнее скатерти, на которой лежал конверт.

– Ваше сиятельство! Ради бога, не погубите! – сказал он плаксивым голосом, став на колени и ловя руки князя Михаила. – Ей-богу, Сысоев…

– Не лгите по-пустому, – отвечал князь Михаил, – я читал донесения Сысоева и ни в одном из них не нашел ничего, кроме беспредельного уважения к князю Василию Васильевичу и всему нашему семейству… Не стану разбирать, что могло побудить вас к поступку, столько же низкому, сколько и неосторожному, и что вы надеялись выиграть, если б вам удалось оклеветать моего деда и увеличить его несчастия. Погубить я вас, как вы говорите…

– Ваше сиятельство, явите божескую милость! Что Бог, то и вы, ей-богу, лукавый попутал! Верьте Богу, ваше сиятельство, да позвольте ручку-то, ради бога!..

– Молчите, встаньте и слушайте, пока кто-нибудь не пришел сюда. До сих пор я скрыл эту гнусную тайну ото всех; даже жена моя еще ничего не знает: она пошла кормить Елену (с позволения сказать, как вы пишете) и уже не придет сюда до вашего отъезда; но моя мать может прийти всякую минуту, и если она застанет вас на коленях, то я должен буду рассказать ей все. Садитесь. Анна Павловна, вероятно, читала и донос ваш и ответ на него… Если не читала, то вот копия с этого ответа. При Пете тоже можно говорить откровенно: он, как видите, только хлопает глазами, ничего не понимая, и, кажется, сейчас опять заснет… Садитесь, повторяю вам.

Сумароков сел на кончик стула. Седые, взъерошенные усы его обрисовались неловкой, неестественной, кривой улыбкой и серые растерявшиеся глаза начали перебегать от Пети на жену, от жены – на дверь.

– Если б вы могли еще вредить моему деду или кому-нибудь из нас, – продолжал князь Михаил, – то я, разумеется, счел бы долгом принять против вас предосторожности и прочесть ваш донос всему нашему семейству, но теперь это было бы бесполезным мщением: перемена, происшедшая в нашем положении, произвела, как я вижу, перемену и в вашем взгляде на взаимные наши отношения: теперь, вы полагаете, что лестью вы выиграете вернее, чем интригами, и как скоро, как беззастенчиво сумели вы перейти от грубого тона, с которым вы приняли меня давеча, к раболепству, которое видно теперь во всяком вашем движении! Но не бойтесь: мстить я вам за давешний ваш прием не буду; а за донос – вот единственное мое мщение: я вам прочту его вслух. Мне любопытно посмотреть на вашу мину во время этого чтения.

Князь Михаил начал читать громко, внятно, останавливаясь на самых подлых местах доноса, чтобы взглянуть на мины слушателей. Лицо Анны Павловны при этих самых подлых местах казалось сконфуженным; но Спиридон Панкратьевич чем больше продолжалось чтение, тем смотрел бодрее; он знал, что князь Михаил Алексеевич не изменит своему слову и что все мщение его ограничится этими пустяками. В двух местах, однако, а именно там, где сказано, что княгиня Мария Исаевна дурная женщина, и особенно там, где испрашивается указ подвергнуть князя Василия Васильевича допросу, автор доноса счел полезным изобразить раскаяние: он начал отрывисто всхлипывать, как будто икает, и громко сморкаться, как будто от насморка, но князь Михаил попросил его сидеть потише, и икота и насморк прекратились.

По окончании чтения князь Михаил смял в комок лежащие перед ним бумаги и бросил их в только что истопившийся и покрывающийся пеплом камин. Пламя живо охватило свою жертву и погасло, истребив меньше чем в полминуты плоды трехмесячных трудов Спиридона Панкратьевича.

– Теперь, – сказал князь Михаил, – можем продолжать наш давешний разговор о Пете: вы говорили, что желаете оба поместить его в Киль, к герцогине Гольштейнской.

– Как, ваше сиятельство, – сказала Анна Павловна, непритворно удивленная таким великодушием, – неужели это была не шутка? Неужели после поступка Спиридош… моего мужа, вы согласитесь заботиться о помещении нашего сына?

– Я сказал, что не хочу мстить вашему мужу, тем меньше захочу я мстить вашему сыну, который, вероятно, не участвовал в написании доноса… Подойди ко мне, Петя, – сказал князь Михаил дремлющему на диване мальчику.

Петя, не совсем еще проспавшийся от наливки, начал вытягиваться, раза три зевнул и, переваливаясь с бока на бок, подошел к князю Михаилу.

– Хочешь ли, – спросил он у Пети, – ехать со мной в немецкую страну и поступить там в ученье?

– Хо-о-чу! – отвечал Петя.

– И тебе не жаль расстаться с отцом и матерью?

– Мамку жаль маненько, а тятеньку чаво жалеть! Он больно зороват. Все дярется; вот и давя ударил меня ногой по…

– Это он так, спросонья говорит, ваше сиятельство, – прервал Спиридон Панкратьевич, – я, конечно, иногда употребляю с ним благоразумную строгость, без этого нельзя, хочу, чтоб он рос честн…

– Я это уже слышал, но не в этом дело, – отвечал князь Михаил, – я замечаю, что он научит молодых герцогов не самому изящному русскому языку; ну, да это не беда: учитель будет поправлять их. В июле или в августе я опять еду за границу; в начале июля, следовательно, надо, чтоб Петя был в Петербурге, не то ваканция займется.

– Непременно будет, ваше сиятельство, – сказала Анна Павловна. – Я сама доставлю его. Как благодарить нам..

– Никак… прощайте. Я очень устал с дороги и хочу спать.

Сумароковы встали и, прощаясь, продолжали кланяться и рассыпаться в благодарениях. В это время княгиня Марфа, бледная, испуганная, вбежала в залу.

Князь Михаил вместе с женой побежал наверх. Сумароковы уехали.

– Ну не дурак ли? – сказал Спиридон Панкратьевич своей жене, когда они отъехали шагов на пятьдесят от княжеского двора. – Имел в руках такое письмо и сжег его, и улик против меня теперь никаких нет!.. Уж я не говорю старому князю, а покажи он это письмо хоть Сысоеву, то пропали бы мы навсегда, а он сжег его. Право, дурак!.. Да еще Петю к ирцагине немецкой везет… ведь ирцагиня – это, почитай, та же королева, только мудрено выговорить. А ты, Петька, у меня забудь, как в гостях вздор говорить да допьяна напиваться; ты думаешь, я не видал, как ты к малиновке-то присуседился. Уж только так, на радости спускаю тебе, а вперед держи ухо востро!

 

Глава VIII

Конец опале

Прибежав наверх, князь Михаил и княгиня Марфа нашли свою дочь в безнадежном положении: багровые, темно-синие пятна выступили на ее лице, шее и груди; все тело ее, кроме рук и ног, горело. Руки и ноги были ледяные; дыхание мало-помалу прекращалось; раскрытые глаза налились кровью; густая, красноватая пена показалась изо рта. Признаков жизни не оставалось никаких, кроме судорожных, все реже и реже повторявшихся подергиваний челюсти.

Легко представить себе, но трудно выразить отчаяние отца и матери. Отец, до крови прикусив нижнюю губу, нагнул высокий стан свой над колыбелью дочери; слезы крупным и частым градом лились на умирающую девочку, которая часа три тому назад так весело играла и прыгала у него на коленях. Марфа без слез смотрела на свою Еленку, изредка вытирая пену у ее ротика и повторяя мужу, чтоб он не плакал на больную, а то может еще больше простудить ее.

Судьбы Божии неисповедимы. К утру по всей Пинеге разнесся слух о смерти маленькой княжны. Все, и старые и молодые, жалели княгинюшку, которая в пятимесячное пребывание свое в Пинеге сумела снискать любовь всех жителей.

– Слышала ль, Агафья Петровна, – говорила Фадькина мать старой дьячихе, куме своей, – слышала ль, какое горе на княжеском-то дворе?

– Как не слыхать, кумушка! – отвечала Агафья. – Чуть свет прибежал к нам твой Фадька, разбудил Захарку и Ваньку, и ну втроем реветь: уж больно им княгинюшку-то жаль; и то жаль, что она, слышь, скоро едет; и жаль, что дочку-то схоронить привелось. Да, видно, уж Божья воля такая!..

– Оно так. Божья воля. Да за что Бог-ат наказывает ее? Уж больно она проста: у меня о Николе из семи детей пятеро в краснухе лежали, – всех вылечила: всякий день коль сама не придет, так няньку аль дворетчиху пришлет с лекарством аль с питьем каким; всех детей в баню запереть велела и чтоб никого туда зря не пущать и чтоб ветерок со двора не подул на них, наказывала.

– А мой Ванька-то о Святках совсем было помирал, – говорила Агафья Петровна, – худоба така одолела его, и невдомек отчего, словно испорченный!.. Так она его к себе во двор взяла, три недели какой-то травой поила, и с тех пор он как встрепанный.

– Чай, не от травы, а должно быть, слово знает, – сказала третья женщина, только что подошедшая к толкующим.

– Вы о ком? О княгинюшке, что ли? – спросила четвертая. – Да, слово знает, а небось своей Аленушки от глазу не сохранила: говорят, в полчаса ее как не бывало… Гвоздичкой бы обкурить ее вечор, ничего бы и не было.

– Гвоздичкой от Божией власти не откуришься, – философически заметила Агафья Петровна…

– Где откуриться! – примолвило несколько голосов из все более и более увеличивающейся группы.

– Вот мой Ванька, – продолжала Агафья, – чай, помните какой, о Святках, был, – а небось не судьба, так и без гвоздички не помер. Уж кому на роду написано в живых остаться, тому Бог и помощь, каку нужно, пошлет. Тот же Ванька у меня, еще грудным был, совсем было помер: младенческая приключилась; уж и гробишко мой дьячок сколотил… Ан не судьба: очнулся, слава богу…

Долго толковали в толпе и о Божией воле, и о княгинюшке, и о гвоздичке. Мнения, как и на всех сборищах, – от вселенских соборов до деревенских сходок – разделились: иные продолжали утверждать, что на все – власть Господня; другие возражали пословицей: береженого Бог бережет; но все, даже не нуждавшиеся в милостях молодой княгини, единогласно жалели общую милосливицу; всякий помещал свое словечко о простоте ее: тому она подарила корову или лошадь; другому помогла поправить избу; за третьего внесла подушные. Дети, более других пользовавшиеся ее простотой, плакали навзрыд, услыхав, что их княгинюшка навсегда уедет из Пинеги.

Кто-то подал мнение, что не худо было бы бабам пойти повопить на княжеский двор, а то княгинюшка, пожалуй, подумает, что они не жалеют ее. Мнение это было принято почти единогласно с тем, однако, возражением, что зачем же идти одним бабам, что можно идти и мужикам, из коих многие умеют голосить не хуже любой бабы. Агафья Петровна, смышленее и бывалее других, заметила, что молодой княгине теперь не до того, будут ли или не будут голосить по ее дочери, но что помолиться за усопшую действительно не худо, потому что она хоша и младенец, но всяк человек рождается во грехе.

– Все же, – прибавила она, – не спросясь, нам идти на княжеский двор непригоже, а лучше подослать бы кого-нибудь к дворецкому или хоть к Харитонычу спросить, когда будет панихида и можно ль нам к ней прийти.

Харитоныч, к которому обратились с этим вопросом, счел нужным посоветоваться с дворецким. Дворецкий, не решаясь взять на себя впустить такую многочисленную толпу, обратился за приказанием к князю Михаилу Васильевичу.

Князь Михаил Васильевич, впавший снова в ипохондрию, тупо взглянул на дворецкого, ничего не отвечал и устремил мутные, сухие глаза на девочку, лежавшую на столе, в маленьком, наскоро сколоченном, дубовом гробике.

Дворецкий обратился тогда к княгине Марии Исаевне, тоже очень огорченной потерей внучки и отчаянием сына и невестки.

– Спроси у князя Василия Васильевича, – отвечала она дворецкому, – или погоди, я, пожалуй, пойду спрошу сама.

Князь Василий Васильевич сидел между иеромонахом Савватием, ожидавшим прибытия причта, чтоб начать панихиду, и княгиней Марфой Максимовной, которую дедушка нежно держал за руку.

– Что, – спросил он дрожащим, но довольно громким голосом у подошедшей к нему невестки, – можно начинать панихиду? Приехал причет?

– Нет еще, батюшка, – отвечала княгиня Мария Исаевна, – причет еще не приехал. Я не за этим, а посадские просят позволения войти помолиться за покойницу.

– А много их собралось? – спросил князь Василий Васильевич.

– Да с детьми человек сто будет, с лишком.

– Пусть войдут, только не все вдруг, а человек по двадцать или по двадцать пять, на панихиды пусть тоже приходят по очереди, да вели предупредить баб, чтоб они не голосили; не могу слышать этих завываний.

Сумароков подскочил к князю Василию Васильевичу.

– Позвольте мне распорядиться насчет порядка, ваше высокосиятельство, – сказал он, – а то народ необразованный. Как бы давки и шуму не произошло.

– Нет, не беспокойся… Дворецкий распорядится сам, прикажи ему, княгиня Мария Исаевна.

Княгиня Мария Исаевна показала на Марфочку.

– Не повредит ли ей, – шепнула она, – если наберется сюда много народа?

– Разве она что-нибудь видит или слышит? – сказал князь Василий Васильевич. – Нет, пусть придут… А где твой сын? – обратился он к Марии Исаевне.

– Лежит наверху, батюшка. Он не придет на первую панихиду.

– Вот за делом торопился ехать!.. Вели же звать посадских, княгиня Мария Исаевна.

Дворецкий передал собравшемуся народу приказание князя Василия Васильевича разделиться на пять групп и входить по очереди, сперва старикам, потом, – кто помоложе, и наконец – детям.

Входящие, перекрестившись и поклонившись в землю, прикладывались к ручке малютки. Все это происходило тихо, с должным благоговением и в совершенном порядке, несмотря на невмешательство градоначальника…

– Посмотрите, дедушка, – вдруг сказала Марфа твердым, спокойным, но каким-то неровным, отрывистым голосом, – посмотрите, сколько набралось народа! Посмотрите, сколько стариков и старух!.. Какие все они старые! Однако они пережили мою Еленку! Они вон двигаются, кланяются, прикладываются к ней, а Еленка моя лежит без движения! Еленки моей нет больше на свете!..

Ни князь Василий Васильевич, ни иеромонах Савватий не заметили, что этот ропот на долговечность стариков мог косвенно, но больше всех относиться к ним двум. Марфочка и подавно не замечала этого: мысли ее то были сосредоточены на гробике дочери, то беспорядочно перебегали от одного предмета к другому…

– Отец Савватий, – продолжала она, показывая головой на иеромонаха, – часто говаривал, что если мы чего с верой и усердием просим у Бога, то Бог исполняет нашу молитву… Другой раз он говорил, что Бог, любя нас, не всегда исполняет нашу просьбу, так же точно, как нежный отец. Как бы ни просил ребенок дать ему змею в руки, не даст ему змеи. Отец Савватий говорит, что часто мы сами не знаем, чего просим у Бога… Уж я ли не молилась о сохранении моей Еленки!.. Неужели, отец Савватий, прося у Бога не отнимать у меня данной мне Им Самим дочери, неужели вы думаете, что я просила у Него змею?

Отец Савватий, не столько твердый в догматических тонкостях богословия, сколько в нравственных истинах Евангелия, сквозь слезы смотрел на несчастную, обезумевшую от горя мать, по-видимому так хладнокровно и даже так рассудительно говорящую о своей потере; ее вопрос, на который нельзя было иеромонаху отвечать иначе как давно избитыми общими местами, поставил его в затруднение.

– Марфа, – тихо сказал ей дедушка, – я знаю, что никакие утешения не могут облегчить твое горе. Я знаю, – и отец Савватий тоже знает, – что бы ни говорили тебе, – твое горе все-таки останется величайшим горем в мире; оттого и не говорили мы тебе ничего… Ты упрекаешь стариков, что они переживают детей; спроси-ка у них, счастливее ли они тех, кого переживают. Мне восемьдесят лет, Марфа, отец Савватий еще старше меня, и оба мы пережили твоего ангела…

– Дедушка! Разве я о вас говорила?.. Я говорила вон о тех ненужных стариках, которые целуют Еленку…

– Знаю, что не об нас, Марфа, – отвечал князь Василий Васильевич, – мне самому только в эту минуту пришло в голову применить твои слова к нам. Отец Савватий тоже не мог принять их на свой счет…

– Княгиня Марфа Максимовна, – сказал отец Савватий, – если б тебе было не восемнадцать лет, то ты бы не брала на себя решать, какие старики нужны на земле и какие не нужны; ты предоставила бы это провидению Божьему: оно одно безошибочно судит, кому пора отдохнуть и кому надо еще поработать… Если б ты хоть немножко знала жизнь, княгиня Марфа Максимовна, ты не считала бы ее лучшим даром Божиим и так горько не завидовала бы тем, кого Бог надолго оставляет в этой юдоли скорби и плача. Суди по самой себе: при теперешнем настроении твоего духа, не считала ли бы ты себя счастливой, если б ты умерла семнадцать лет тому назад?

– Разумеется, это было бы для меня большое счастье, даже теперь я была бы рада…

– Ты говоришь, «разумеется», а между тем ты переживаешь свою первую, может быть, свою единственную скорбь… А спроси у деда твоего, спроси у меня, у любого из этих ненужных стариков, собравшихся из любви к тебе помолиться за твою дочку, спроси, сколько мы на нашем веку перенесли таких скорбей, как твоя теперешняя, от которой ты рада бы умереть хоть сейчас же. Однако мы живем, переживаем все и всех; не успеем иногда порадоваться рождению младенца, как нам приходится, – как теперь, – плакать над его могилой. Мы живем и все больше и больше втягиваемся в жизнь, сожалея, что не умерли прежде и боясь умереть теперь… Видала ль ты, княгиня Марфа Максимовна, как иногда на Пасху выпадет снег и как этот чистый, белый снег покроет глыбы старого, зимнего снега?

– Видала, – машинально отвечала Марфочка.

– Заметила ли ты, – продолжал отец Савватий, – что тогда, при утреннем морозе, зима, кажется, снова установилась, но вот взошло весеннее солнце, и новый чистый снег тут же пропал бесследно, а старые глыбы залежались где-нибудь в углу, смешались с грязью, покрылись ледяной корой и долго, долго не тают.

– Ты говоришь, что рада бы умереть сейчас же, Марфа, – сказал князь Василий Васильевич, – да, наше собственное горе делает нас безжалостными к горю других! Счастливы, конечно, младенцы, умирающие, как твоя Еленка, не имея никакого понятия о смерти; легко умирается и в твои годы, когда не имеешь ни больших грехов, ни большого страха суда Божьего; а каково было бы нам всем потерять тебя, Марфа? Каково мне было бы пережить еще это последнее горе и не иметь впереди никакого утешения, кроме той же самой смерти, но с ответственностью – и какой ответственностью – за долголетнюю жизнь?..

– Дедушка, я не умру. Я совсем не желаю умереть, – отвечала Марфа, – я совсем не то хотела сказать, дедушка, мне очень жаль Еленку. – Нагнувшись на плечо деда, Марфа судорожно зарыдала.

Княгиня Мария Исаевна подошла к отцу Савватию и шепнула, что причет приехал. Иеромонах встал и начал облачаться.

– Как! Неужели уже отпевать! – сказала Марфа. – Можно бы погодить немножко, может быть, князь Михаил придет на панихиду…

– Марфа, – продолжал князь Василий Васильевич, – когда твоя Еленка была жива, мне часто хотелось спросить тебя, но я боялся огорчить тебя этим вопросом, что если б тебе предоставили выбрать или чтобы она умерла сейчас же, или чтоб через двадцать лет она сделалась такой, как, например, Серафима Ивановна Квашнина. Что бы ты выбрала?

Марфа не отвечала ничего, может быть не услышав и, во всяком случае, не поняв вопроса деда; глаза ее были устремлены на гробик Елены, к которой в это время Агафья Петровна подводила прикладывать своих детей.

– Или, – продолжал князь Василий Васильевич, – если б тебе предложили выбрать, чтоб твоя дочь умерла теперь или чтоб она через пятнадцать лет вышла за недоброго человека, который мучил бы ее и сделал бы несчастливой на всю жизнь. Что бы ты избрала? Кому бы отдала ты свою дочь: Богу или недоброму человеку?

– Дедушка, не спрашивайте этого. Если бы Еленка со временем была несчастлива, я бы утешала ее, и это для нас было бы почти счастье. Что бы ни было, дедушка, что ни суждено в будущем, а я не могла бы согласиться на смерть Еленки: мать не может согласиться на смерть дочери. У меня всегда была одна молитва к Богу: «Боже мой! Сохрани мою Еленку. Боже мой! Не отнимай ее у меня. Боже мой! Сжалься над несчастной матерью; сделай, чтоб дочь моя была жива!

– Дочь твоя жива, ей-богу жива! – закричала Агафья Петровна, проворно сняв с себя шубу и накинув ее на гробик. – Матушка княгинюшка! Пальчик-ать у нее на ручонке пошевельнулся! С моим Ванькой то же самое было: это не смерть – это младенческа!

– Что ты говоришь, сумасшедшая! – сказал Агафье князь Василий Васильевич. – Смотри, ты убила ее…

Действительно, при первых словах Агафьи Марфочка вскочила, подбежала к гробику и замертво упала у ног оживающей дочери.

– Батюшка князь, – отвечала Агафья князю Василию Васильевичу, – как Бог свят – младенческа; не вели трогать Аленушку. Бог милостив, к вечеру она под шубой отлежится. С моим Ванькой – вот что княгинюшка о Святках-то на твоем дворе лечила – то же самое было; он у меня тогда грудным был. Уж и гробик мой дьячок-ать сколотил.

Придя в себя, Марфа на месте, где стоял гробик, увидела занавешенную кроватку своей дочери. По совету князя Михаила Алексеевича и с согласия Агафьи Петровны, боковые доски гроба были отняты, и Аленушка вместе с нижней доской и с бараньей шубой была перенесена в кроватку.

– Лучше б не трогать ее до вечера, – сказала было Агафья, но на замечание князя Василия Васильевича, что вид гроба повредит княгинюшке, когда она очнется, Агафья согласилась на перемещение, но не иначе как с условием, чтобы никто отнюдь не дотрагивался не только до Аленушки, но даже до прикрывающей ее шубы.

– Не то, – говорила она, – смерть непременно вернется.

С восторгом уверовав в воскресение Еленки, князь Василий Васильевич и внук его предоставили Агафье, хорошо знакомой, как говорила она, со младенческою, распоряжаться ею, как знает, а сами, с помощью княгини Марии Исаевны и отца Савватия, занялись приведением в чувство Марфы.

– Ах, дедушка, – сказала она, очнувшись, – какой ужасный сон я сейчас видела! Я видела, что Michel взял у меня с рук Еленку и что она тут же умерла… Да это не сон! – с визгом вскрикнула Марфа. – Ты здесь, Michel, a где моя Еленка?

– Твоя Еленка спит, – шепотом отвечал дедушка, – не разбуди ее. Агафья велела как можно осторожнее…

– Так это был не сон! Моя Еленка точно умирала и потом ожила! Да, я все помню: вот отец Савватий, который собирался отпевать ее; вот и Агафья, которая воскреси…

Марфочка хотела встать, чтоб подбежать к кроватке дочери, но, удержанная мужем и дедом, снова упала на кушетку.

– Успокойся и отдохни, Марфа, – сказал князь Василий Васильевич, – ты еще очень слаба… Агафья надеется, что Еленка останется жива: у ее сына тоже была младенческая.

– Не бойся, княгинюшка, – сказала Агафья, – глянь-ка, кака жара от Аленушки: так и пышет из-под тулупа-то. Бог милостив, скоро очнется, лишь бы не остудить ее.

Марфа взглянула на образ, перекрестилась, прошептала что-то и опять привстала с кушетки.

– Дедушка Миша, ради бога, подведите меня к Еленке, я не простужу ее, даже не дотронусь, я только попробую рукой, как от нее пышет. Агафьюшка, пожалуйста, позволь мне подойти к кроватке, – прибавила Марфочка, видя, что и муж, и дед, и свекровь, и даже отец Савватий вопросительно взглянули на Агафью.

– Отчего же не подойти, матушка княгинюшка, подойти можно, только не трожь дитяти.

Марфу усадили в кресло около кроватки. Убедившись, что от нее действительно «пышет», Марфа подняла глаза кверху и долго-долго молилась.

В комнате, кроме Агафьи, из чужих не оставалось никого. Князь Михаил Васильевич, снова успевший перейти от отчаянной ипохондрии к самым блестящим надеждам, попросил всех посадских идти по домам, обещая, что перед своим отъездом из Пинеги, – если только, Бог даст, девочка выздоровеет, – он задаст пир, который будет продолжаться три дня сряду и о котором будут говорить три года. Покуда князь Михаил Васильевич прощался с посадскими, брат его вежливо уговаривал Сумароковых тоже отправиться домой, потому что князь Василий Васильевич приказал, чтобы при больной, кроме отца Савватия и Агафьи, не оставалось никого чужого.

Анна Павловна ушла, очень обиженная.

– Добро бы, – говорила она мужу, усевшись с ним в сани, – добро бы этот поступок сделал князь Михаил Васильевич: он вечный обидчик, в вечной хандре, и ему отчасти простительно, а от братца я этого никак не ожидала. Кажется, я могла бы присмотреть за племянницей и за дитятей не хуже какой-нибудь дьячихи. Ведь я им не чужая какая: мой дед Иван Феодорович был двоюродный дядя княгине Марии Исаевне…

Не подозревая даже этого протеста со стороны Анны Павловны Сумароковой, Агафья продолжала делать свое дело, заключавшееся, по ее мнению, единственно в том, чтобы не пропустить момента, когда девочка очнется, и чтобы не дать ей задохнуться под шубой. Княгиня Марфа продолжала молиться: обильные, сладкие слезы, слезы веры и надежды, отхлынули от изнеможенного сердца и оросили прекрасное лицо ее. Князь Василий Васильевич сделал Агафье знак, чтобы она нагнулась к нему.

– Не могу, батюшка князь, – шепотом отвечала она, – боюсь отойти, потрудись сам привстать, коль хочешь что приказать мне.

Князь Василий Васильевич подошел к изголовью правнучки.

– Я хотел спросить тебя, Агафьюшка, – сказал он, – не лучше ли увести княгиню Марфу Максимовну наверх, как бы ей опять не сделалось дурно, если девочка очнется.

– Отчего же, батюшка князь, – отвечала Агафья, – можно и увести княгинюшку, коль по доброй воле пойдет; да ведь добрым словом ее, чай, не уговоришь, а перечить, – как бы хуже не вышло. Пущай себе опять обомрет: тут еще большой беды не будет: коль от горести давя не померла, так от радости и подавно не помрет. Мотри-тка, как у Аленушки ножка-то дрыгает. Аль очнулась, голубушка?

В эту минуту из кроватки раздался слабый плач ребенка. Агафья поспешно сняла шубу с головы девочки и обернула ею все ее тело. Марфочка столь же поспешно вскочила с кресла, но – как и предвидела Агафья – тут же впала в новый обморок.

Муж поддержал ее в то самое время, как она падала на кровать дочери. Агафья, успокоенная насчет своей маленькой пациентки, начала приводить в чувство обмершую княгинюшку, прикладывая к ее вискам тоненькие ломтики редьки.

Князь Василий Васильевич, бледный, взволнованный, стоял над правнучкой, перемогаясь и помогая Агафье прикладывать редьку. Чувствуя, что ослабевает, он опустился на кресло, оставленное внучкой, и несколько минут не мог выговорить ни одного слова. Марфу уложили на кушетку и по приказанию Агафьи вместе с кушеткой поднесли к кровати, из которой плач ребенка раздавался все громче и громче.

– Надо бы покормить ее, – шепнула Агафья…

– Слушай, Агафья, – вдруг громким, твердым, каким-то торжественным голосом произнес князь Василий Васильевич, подняв руку над внучкой и правнучкой, как будто присягая над их головами, – слушай и помни: если эта девочка останется жива, то я буду у тебя в большом долгу, а знай, что я никогда ни у кого в долгу не оставался.

Едва успел князь Василий Васильевич произнести эти слова, как Марфочка очнулась. Агафья, дав ей выпить богоявленской водицы, тою же водицей обмыла ее покрасневшие от редечных компрессов виски и посоветовала ей сейчас же покормить Аленушку, которую и поднесла ей всю укутанную в шубу. Но природа воспротивилась этому совету: у матери пропало молоко, у дочери не оказалось аппетита.

С того же вечера и та и другая начали видимо поправляться. Быстрое выздоровление Елены, поневоле отнятой от груди и переведенной на ромашку с ложечки, так благотворно повлияло на организм ее матери, что к концу первой недели поста она могла уже выходить из своей комнаты и обедать за общим столом. На второй неделе все семейство, кроме князя Михаила Васильевича, поговело. Князь Михаил Васильевич, у которого хандры как будто никогда не бывало, отговел на первой неделе и на второй блистательно сдержал данное им пинежцам обещание: на заданный им и продолжавшийся не три дня, а целую неделю пир собрались гости изо всех окрестных селений верст за пятнадцать и даже за двадцать. Устроены были и ледяные горы, и перегонки на лыжах, и кулачные бои, – последние с условием, им самим придуманным, чтобы они обошлись без синяков. Иные бойцы неохотно соглашались на такое стеснительное ограничение, но князь Михаил Васильевич возразил им, что он сам смерть как любит настоящие кулачки с подходцами под микитки и с подбитыми глазами, но что теперь дело постное, и отец Савватий, с которым он советовался, сказал, что собственно в пире, так как этот пир дается по случаю выздоровления племянницы и внучки, греха большого нет, но что если на нем прольется христианская кровь, хоть даже из носу, то уж это будет грех.

– А вот если, Бог даст, я буду жив, – заключил он, – и если мне удастся побывать у вас когда-нибудь в мясоед или на Масленицу, то я непременно устрою вам кулачки с подмикитками, с расквашенными носами и с челюстями, свороченными набок.

Отдохнув всего один день после пира, продолжавшегося всю вторую неделю Великого поста, князь Михаил Васильевич с братом, женой его и большей частью домочадцев отправился генерал-квартиргером первого транспорта, как говорил он, занять, подновить и привести в порядок один из кремлевских казенных домов, построенных тридцать лет тому назад его отцом. Отъезд князя Василия Васильевича с внуком и его семейством назначен был ровно через две недели после отъезда первого транспорта, то есть на вторник пятой недели поста, приходившийся в тот, 1713 год в день именин князя Алексея Васильевича. Сперва предполагалось отпраздновать этот день всем семейством и дня два или три после него пуститься в путь всем вместе, но план этот оказался неудобоисполнимым во многих отношениях: во-первых, гости, издалека съезжавшиеся на этот праздник, оставались у хлебосольных хозяев на неделю и на две, а в те года, когда рано начиналась распутица, они заживались до установления летнего пути, то есть иногда с лишком месяц. Во-вторых, сообразили, что на почтовых станциях, или на станах, как говорили тогда, встречались бы задержки в лошадях, если б все семейство поднялось разом. Наконец, в-третьих, князю Василию Васильевичу, отвыкшему от дороги, хотелось до начала распутицы добраться если не до Ярославля, то хотя до Вологды, чтобы в одном из этих больших городов запастись новыми силами для продолжения пути на колесах.

По всем этим причинам решено было на общем совете уведомить и дальних и близких соседей, что по случаю отъезда именинника в Москву, 17 марта, у князя Василия Васильевича никакого празднества не будет. В день отправления первого транспорта отец Савватий, еще больше прежнего полюбивший семейство князя Василия Васильевича, приехал проститься с отъезжающими и отслужить напутственный молебен, вскоре после которого генерал-квартиргер со своим транспортом пустился в путь. Прощания были самые веселые: перспектива увидеться через две-три недели, и увидеться при лучшей обстановке жизни, придавала последнему в Пинеге семейному завтраку вид скорее праздничный, чем прощальный. Князь Михаил Васильевич продолжал быть веселее всех: обещал Марфочке, если дела пойдут так, как они теперь идут, то он навсегда избавится от своей хандры и через двенадцать лет посватается за Еленку, которую со дня ее выздоровления он прозвал Тавифой Иаировной, соединяя два библейских воскрешения в лице одной Елены.

– Ты не посмеешь мне отказать, когда я посватаюсь, Марфа, – говорил он племяннице, – я сам слышал, как ты говорила, что желаешь, чтоб твоя дочь была несчастлива и что ты будешь утешать ее, вот и утешай ее, когда она обзаведется семидесятилетним мужем!

– Как можете вы шутить такими вещами, дядюшка? – сказала Марфа.

– Шутить! Кто тебе сказал, что я шучу? Все вы, видно, на один лад думаете, что величайшее счастье в мире иметь молодого мужа. Ведь предлагала ж мне Сумарокова жениться на пятнадцатилетней Нееловой. Чем же Татьяна Стефановна Неелова хуже твоей Тавифы Иаировны и чем я для нее не жених?

– Я не говорю, что вы для нее не жених, – отвечала Марфочка, отшучиваясь, – я говорю, что вы придаете моим словам совсем не тот смысл, который я придавала им в тот ужасный день, когда моя Еленка сделалась Тавифой Иаировной, – при этих словах Марфа вздрогнула, – я сказала тогда, что лучше, чем потерять ее, я готова выдать ее за дурного человека; а вы не дурной человек, дядюшка. Вы хороший, добрый, милый человек, и если представится моей Еленке такой жених, как вы, – будь он семидесятилетний, – то я первая буду уговаривать ее не отказываться от такой партии.

– Уговарривать! Так и послушается Тавифа Иаировна твоих уговарриваний: «Нет, скажет, матушка, уж вы лучше поищите мне какого-нибудь жениха, хоть поплоше, да только помоложе».

Этот разговор часто возобновлялся на разные лады с первого дня выздоровления Марфочки. В день отъезда первого транспорта он опять возобновился за прощальным завтраком. Князь Василий Васильевич иногда присутствовал при нем, не стесняя его, радуясь так долго продолжающейся веселости своего сына и снисходя к этой веселости, хотя она и противоречила патриархальным нравам того времени. По тогдашним обычаям, в большей части боярских семейств сын, даже шестидесятилетний, не только не позволял себе лишней шутки в присутствии государя-батюшки, но не смел даже говорить с ним иначе как стоя и садился только по второму или по третьему приглашению, – как нынче гость, и то не всякий.

Тавифа Иаировна вместе с другими присутствовала при отъезде деда, бабушки и своего жениха, сидя на коленях у Агафьи, улыбаясь и уезжающим и остающимся, делая всем ручкой и лепеча никому, даже матери, не понятные слова. Любимая и ласкаемая всем семейством, она никого не дичилась; больше же всех она полюбила Агафью, как будто понимая, что Агафья, не отходившая от нее во все продолжение ее болезни, спасла ей жизнь. По выздоровлении Еленка не могла обойтись без нее ни на минуту, и эта привязанность, внушая Марфочке весьма естественную в молодой матери-кормилице ревность, озабочивала ее еще в другом отношении: она боялась, как бы при расставании с Агафьей Еленка опять не захворала. Борясь с чувством ревности, она приглашала Агафью остаться при ее дочери; но Агафья, как ни благодарна была княгинюшке за излечение Ваньки и за другие благодеяния, как ни была сама привязана к Аленушке, а на предложение уехать из Пинеги согласиться не могла.

– Куда я поеду старые свои кости хоронить, – говорила она, – у меня здесь и хозяйство и семья большая, да и муж не отпустит, и свекровь стара больно. Не на кого детей оставить. Легко ли, одна дочь невеста; другая – Аринушка – подрастает; Захарка тоже, почитай, жених: ему с Благовещения шестнадцатый год пойдет, а остальные, – мал мала меньше, без меня совсем пропадут.

Прогуливаясь по опустевшим комнатам на руках у матери, Еленка с громким плачем звала Агафью и уехавших накануне дедушек и бабушку. Агафья в это время ходила проведать своих. Марфочка, как умела, утешала и развлекала свою дочку, но плач долго не прекращался. Увидев наконец Агафью, девочка потянулась к ней, перешла с рук матери на ее руки и тут же перестала плакать.

– Видишь ли, Агафья, что она без тебя жить не может, – сказала Марфочка. – Что мы с ней будем делать в дороге? И теперь, ты уйдешь на какие-нибудь два часа, и то я с ней никак не слажу: того и гляди, горло надорвет. Поезжай с нами, Агафьюшка. Право, тебе хорошо будет у нас; а я-то как буду покойна, зная, что Еленка у тебя на руках.

– Знаю, матушка княгинюшка, что мне-то хорошо будет. Посмотри, и в эти две недели как я отъелась и принарядилась, узнать нельзя, словно купчиха какая стала. Да коль свои детки есть, грешно и стыдно бросить их и за чужими ходить. Кабы пряма опасность какая, – я не говорю: я бы послужила тебе, моя красавица; а ты о дочке-то не сокрушайся, поплачет, да и утешится. Уж как все мои ревели, когда я их от груди отнимала! Всякий раз, бывало, на три дня к дьяконице перейдешь и только и видишь детей своих что по ночам, а, слава Богу, ни один не захворал, не охрип даже… и с твоей ничего не будет.

Марфочка пожаловалась дедушке на неуступчивость Агафьи, и, к удивлению ее, дедушка заступился за Агафью.

– Как же ты хочешь, Марфа, – сказал он, – чтоб, полюбив тебя и привязавшись, положим, к Еленке, Агафья оставила свой дом, свой приход и своих детей? Ей, разумеется, было бы у тебя и лучше и выгоднее, чем дома; но добрая мать думает не о том только, чтоб ей было хорошо, она заботится больше о детях, чем о себе. К чести нашей надо сказать, что наша Россия богата такими добрыми, простыми женщинами, готовыми приносить большие жертвы, не подозревая даже, что они приносят жертвы. Нам ставят в пример спартанок и римлянок. Это оттого, что у них были историки, а у нас их нет. А сколько у нас в России неведомых миру матерей гракхов, и наша Агафья при случае перещеголяет любую Корнелию; я две недели изучаю ее: другая на ее месте загордилась бы оказанной ею нам услугой; только бы и говорила что о воскресении Еленки; а эта никогда ни слова, как будто не поняла или не помнит моего обещания.

– Стыдно признаться, а грех утаить, – сказал отец Савватий, – а я подозревал, что она себе на уме и только прикидывается такой бескорыстной. На днях и говорю я ей: «Что ж, Агафья Петровна, говорю, князь обещал наградить тебя, а не награждает; ты бы напомнила ему, чай, твое дело не богатое». – «Куда богатое, – отвечала она, – да язык-то у меня не повернется говорить об этом не только с князем, а даже с княгинюшкой, с которой, говорит, я как своя… Чтоб я за Божию помощь платы себе просила!.. Мой дьячок говорит, что и по вашим книгам это не велено, да и без дьячка знаю, что не велено…» А точно знаю, – продолжал отец Савватий, – что ее дело далеко не богатое: со дня на день перебивается; дочь выдать хочет, – не с чем; сыновей обучить, – тоже нечем: кое-как азбуки и складам у отца выучились, а отец по праздникам на клиросе поет, а по будням плотничает… Недаром Бог послал Агафье такое счастье, она стоит его, теперь поправится…

– Ты бы, Марфа, поговорила с ней, – сказал князь Василий Васильевич, – и расспросила бы ее о женихе ее дочери. Сыновей, коль она согласна расстаться с ними, мы поместим в учение в Москве и выведем их в люди… Поговори с ней обо всем этом, и перед отъездом мы просватаем ее дочь; ты покуда займешься приданым, за двенадцать дней много успеешь сделать, а что не поспеет, то вышлешь из Москвы после, к Красной горке.

Марфочка тут же побежала наверх и застала Агафью играющей с Еленкой.

– Знаете, Агафья Петровна, – сказала она, – я на вас жаловалась дедушке, просила, чтоб он вам приказал ехать с нами…

– Что ж! Он, чай, сам сказал, нельзя…

– Еще я жаловалась ему, – продолжала Марфочка, – на то, что вы, Агафья Петровна, со мной не откровенны, что вы не имеете ко мне никакого доверия и, значит, не любите меня.

– Что это ты, матушка княгинюшка, аль во сне видела! Перекрестись!..

– Не стыдно ль тебе, Агафьюшка, имея дочь-невесту и жениха на примете, ни слова не сказать мне об этом, не пригласить меня, например, в свахи?

– Эх, красавица ты моя! Кабы ты знала, что поп Иван говорил мне, так не пеняла б, что я не повторяла этого.

– А что говорил поп Иван? Повтори хоть теперь…

– Да вот что: суди сама, а меня не кори; не с тем говорю, чтоб из этого что-нибудь вышло, хоть теперь и вижу, что дело к тому повернуло… Видишь ли, княгинюшка, Варваре моей с зимнего Николы восемнадцатый год пошел; давно пора бы девку замуж: я ей и жениха приискала: купеческого приказчика Антона Хилова; а она и руками и ногами: не хорош, говорит, с бельмом… А тут, видишь ли, не в бельме дело, а врезалась она, Варька-то, в Андрюху, в сына отца Ивана. Правда, молодец из себя. Да женится ли попович на дьяческой дочери? Он бы, я знаю, не прочь: давно глазеет на Варьку-то, да поп Иван и слышать не хотел, тоже поповну для него подыскал… А вот недавно… Говорить ли дальше, княгинюшка? Больно зазорно…

– Говори, пожалуйста, говори, Агафья Петровна.

– Вот намедни, в тот день, как вы от причастия приехали и ты меня своих проведать отпущала… Вот и приходит ко мне поп Иван и так сладко, так сладко поет: «Тебе, говорит, Агафья Петровна, Бог за твою добродетель такое счастье послал, что ты княжну-то вылечила… а у меня на твой товар и купец есть…» Варька-то моя так и вспыхнула, услыхав это, а я ей мигнула: «Не смей, говорю…» – «Только ты, говорит мне поп Иван, попроси кого-нибудь из князей в посаженые». А я ему: «Нет, говорю, батюшка, власть твоя, а я этого просить не смею…» – «Ну ничего, говорит, коль ты не смеешь, я сам попрошу, чай, тебе после такого проишествия не откажут». – «Нет, говорю, батюшка, и ты не проси: кабы ты мне это прежде, до проишествия сказал, ну так я точно, для счастия дочери, попросила бы княгинюшку в посаженые и подарок бы от нее приняла; не впервые, говорю, а теперь и подумать стыдно, даже для счастия дочки язык не повернется, как только подумаю об этом, так вся и раскраснеюсь, и такая чепуха в голове сделается…»

– Видишь ли, какая ты, Агафьюшка, а еще говоришь, что любишь меня. Ну, бог с тобой! Коль меня в свахи не хочешь, так я тебе свата нашла; авось ему отец Иван не откажет.

– Какого свата?

– Дедушку.

– Дедушку?.. Да полно, княгинюшка, уж лучше ты сама как-нибудь… я сквозь землю провалюсь, если только он узнает об этом.

– Ну так проваливайся сквозь землю: он все знает и велел позвать тебя к себе. Пойдем-ка на расправу: там, кстати, и отец Савватий… Вот, дедушка, – продолжала Марфочка, войдя с Агафьей в кабинет, – веду вам вашу хваленую Агафью Петровну. Вообразите, она хочет дочь свою насильно выдать за кривого приказчика, а дочь по уши влюблена в сына отца Ивана… Я весь роман знаю, напрашивалась в свахи, да Агафья Петровна и слышать не хочет, говорит, я почище найду, я самого князя Василия Васильевича попрошу…

– Что ты, княгинюшка? – прервала Агафья. – Не грех ли шутить даже…

Князь Василий Васильевич позвонил.

– Пошли к отцу Ивану, – сказал он вошедшему дворецкому, – и вели сейчас же попросить его ко мне… А ты, Агафья Петровна, поезжай покуда домой и привези сюда невесту. Хочу видеть товар лицом… Еленка спит?

– Почивает, батюшка князь, и князь Михаил Алексеевич над ней сидит, съездить успею… Как мне благодарить тебя и княгинюшку за ваши милости…

– После свадьбы поблагодаришь, коль, Бог даст, уладится, а теперь ступай скорее за невестой.

Через полчаса приехал отец Иван, и вскоре после него возвратилась и Агафья с дочерью.

– Поди сюда, моя красавица, – сказал князь Василий Васильевич Варваре, – не бойся… Вот отец Иван сватает тебя за своего сына Андрея, твоя мать согласна, коль и ты согласна, так по рукам.

Варвара неловко, застенчиво поклонилась в ноги.

– Спасибо, батюшка князь, – сказала она, – мы, спросту, не знаем, как благодарить тебя за твою милость… А коль матушка согласна, так мое дело не выходить у нее из повиновения…

– Слово в слово узнаю тебя в ответе твоей дочери, Агафья Петровна, – сказал князь Василий Васильевич, – то-то вы так долго и не ехали: учились, как отвечать и как благодарить… А вот в землю кланяться не хорошо: ведь я не посаженый, а только сват, и не с образом сижу… Я очень люблю, – прибавил князь Василий Васильевич, обращаясь к отцу Ивану, – что они же благодарят меня после того, что Агафья Петровна для нас сделала.

– Милосердие Божие велико над ней, – отвечал отец Иван.

– Вот, Варвара, – продолжал князь Василий Васильевич, показывая на лежащие на столе три мешка, – вот тебе шестьсот червонцев на обзаведение. О приданом княгиня Марфа Максимовна сама позаботится. Этого она никому не уступит; тебе дарить мы можем, Варвара, не ты вылечила нашу Елену, а вот матушка твоя… Посмотри, Варвара, как твоя матушка остолбенела… Да не благодари же, Агафья Петровна, поверь, что бы мы ни сделали для твоего семейства, все-таки же мы у тебя останемся в долгу… А не говорила тебе княгинюшка о своей новой просьбе? Не откажи ей, Агафья Петровна.

– Батюшка князь! Все, что прикажешь, исполню, – отвечала Агафья, – хоть в няньки к Аленушке пойду. Теперь семья обеспечена…

– Не в няньки приглашаем мы тебя, Агафья Петровна, – отвечал князь Василий Васильевич, – а вот в чем княгинюшкина и моя просьба: ты знаешь, мы через двенадцать дней едем, вещей всех из дому не заберешь; так помоги нам сложить их вот в этих трех комнатах, то есть здесь в кабинете, в столовой да в гостиной, и в отсутствии нашем присмотри за вещами. В эти три комнаты не пускай без нас никого, они пусть так и считаются нашими; может, не мне, так сыновьям моим или внучатам придется побывать здесь… А остальные все комнаты займи со своим семейством, свадьбу здесь сыграй, и молодые пусть поселятся здесь же, вместе с тобой.

– Где нам, батюшка князь, в таких хоромах селиться! За домом и за добром вашим, изволь, присмотрю, а жить в нем…

– Вот и не дело, Агафья Петровна, – сказала Марфочка, – ты сейчас сама сказала: «Что прикажет дедушка, то и исполню», а теперь говоришь: «Нельзя…»

– Нельзя и есть, княгинюшка, – отвечала Агафья, – коль мы поселимся здесь, так ребята мои так те хоромы отделают, что в неделю не узнаешь их.

– А разве лучше будет, – сказала Марфочка, – если все вещи наши переломают или растаскают? Или ты, может быть, намерена караулить их издали, за две версты? Или стражу, может быть, приставишь к нашему дому? Видишь ли, Агафья Петровна, что как ты себе ни отговаривайся, а не минуешь сделать по-нашему. Ведь соглашалась ты сейчас же идти в няньки к Елене. Отчего же не поступить тебе домоправительницей к дедушке?

Сметливая Агафья очень хорошо понимала, что, нимало не стесняя семейства князя Василия Васильевича, которому переселение ее в его дом оказывало даже некоторым образом услугу, она, кроме теплого, просторного и удобного помещения, приобретет для себя и для своего семейства много других неминуемых при этом переселении и ничуть не убыточных для князя Василия Васильевича выгод. В ее положении, хотя и очень понравившемся сделанным Варваре подарком, отказываться от этих удобств и выгод казалось ей глупо; согласиться же на них, хоть немножко не поспорив, казалось ей неприлично. Поэтому, сделав еще два-три возражения, легко опровергнутые Марфочкой, она вдруг приняла веселый вид и покорилась воле батюшки князя.

– И впрямь, – сказала она, – чего я лукавлю? Чего прекословлю? Уж больно хорошо здесь нам будет! Дьячок мой ряхнется от радости: не думали не гадали мы жить когда-нибудь в таком дворце! Далеконько от церкви немножко, ну на то лошадь есть!

Решено было для семейства дьячка оставить на княжеской конюшне пару лошадей и несколько саней, телег и кибиток, которые забирать с собой в Москву не было никакой причины. На содержание лошадей и на отопление и освещение дома назначено было выдавать Агафье по червонцу в день.

– Видишь ли, Агафьюшка, – сказал князь Василий Васильевич, – что все это делается вовсе не с тем, чтобы заплатить тебе за твои попечения о моей правнучке. Какой управитель мог бы обойтись мне дешевле червонца в день? А уж, верно, никакой не успокоил бы нас так, как ты успокоишь: оставляя дом на твои руки, мы уверены, что если возвратимся в него, то все найдем в порядке… Итак, нынче же начинай исподволь переноситься… а сыновей своих снаряжай в дальний путь; годика через три-четыре не узнаешь их, коль приедут… княгинюшка их очень полюбила, значит, в них прок будет.

– Да, батюшка князь, Ванька мой парень хоть куда, да и Захарка ничего, только вели подучить их да вели им, когда выучатся, почаще присылать грамотки матери…

Неделю спустя князь Василий Васильевич, только что оправившийся от недуга, который продержал его три дня в постели и который чуть было не заставил его отложить сборы в дорогу до летнего пути, ходил по кабинету, перебирая свои бумаги, укладывая иные из них в портфели и бросая другие в топящийся камин. Княгиня Марфа, тоже очень занятая укладкой, часто, однако, оставляла свои чемоданы и приходила к деду.

– Дайте я вам помогу, дедушка, – говорила она, – право, я ничего не перепутаю. Вы садитесь вот здесь, в кресло, а я буду вас спрашивать, что куда класть, ручаюсь вам, что ни одной бумажки не забуду… Голове получше, дедушка? Уж как мы боялись все эти дни!

– Получше, – отвечал князь Василий Васильевич, – не следовало мне ездить к обедне в воскресенье; эта внезапная оттепель никогда не сходит мне с рук: о сю пору не могу согреться…

– Присядьте, дедушка, и отдохните. Вот эту бумагу в камин?.. А эту – вот в тот разинутый портфель?.. Видите, дедушка, я все знаю, всякую бумагу кладу, куда следует.

Князь Василий Васильевич очень не любил, чтобы ему помогали прибирать его бумаги и, вообще, чтобы прикасались к его письменному столу; он говорил, что в своем беспорядке ему легче отыскать всякую бумагу, чем в порядке, сделанном чужими руками. Но для Марфочки, как мы видели, законов, даже коренных законов, в Пинеге не существовало. Князь Василий Васильевич уселся в кресло и любовался, как ловко и грациозно внучка его, то по его указанию, то по собственной догадке, сортировала бумаги по разложенным на письменном столе портфелям, откладывая ненужные в плетеную корзинку и сжигая их всякий раз, как корзинка наполнялась.

– Как хочешь, Марфа, – проговорил князь Василий Васильевич, посидев с полчаса на одном месте, – а сидеть мне хуже; приподними меня: я пройдусь немножко… А что слышно об отце Савватии? Как-то он переносит эту сырость?

– Он скоро должен приехать, дедушка, Michel поехал за ним и привезет его к обеду.

– Не грех ли в такую погоду беспокоить старика? – сказал князь Василий Васильевич, подойдя, поддерживаемый внучкой, к окну, за которым был прибит термометр. – Посмотри, пятьдесят два градуса! Этакого тепла двенадцатого марта я не запомню в Пинеге; а мне все-таки холодно… Нет, Марфа, и ходить не могу. Посади меня опять в кресло да позови кого-нибудь себе на помощь.

– Вам бы, дедушка, лучше всего лечь и напиться земляники; как раз согреетесь, и к вечеру все пройдет… Позвать Агафью? Она бы напоила вас.

К вечеру действительно князь Василий Васильевич согрелся, но лучше ему не стало: ничего не евши четверо суток, он чувствовал себя все слабее и слабее. Отец Савватий привез с собой монастырского врача-монаха, за несколько дней перед тем возвратившегося с крестным ходом в Красногорский монастырь. Составился консилиум: врач-монах настаивал на кровопускании; пан Ян Ведмецкий, незадолго перед тем очень удачно пустивший кровь одному пинежскому обывателю, был призван на этот семейный консилиум; но на кровопускание князю Василию Васильевичу он не согласился.

– То инна ржечь [49]Другое дело.
,– сказал он о выздоровевшем своем пациенте, – у там-тэго крви цала бэчка [50]У того целая бочка крови.
, а у князя ей мало.

Князь Михаил Алексеевич и отец Савватий соглашались с мнением Ведмецкого. Княгиня Марфа говорила, что еще недавно, за две недели до ее приезда в Пинегу, у дедушки выпустили целую тарелку крови.

– Ведь я сам и кровь отворял, – отвечал монах, – и князю тут же сделалось лучше.

– То было воспаление, – возразил князь Михаил Алексеевич, – и кровопускание тут иногда необходимо, а теперь у князя Василия Васильевича не прилив крови, а истощение сил; если б он покушал куриного бульону…

– Как можно, Великим постом! – сказал монах. – Даже в смертном случае не разрешается…

Отец Савватий возразил, что не только в четверг на четвертой неделе поста, но даже в Страстную пятницу мясная пища слабым и недужным разрешается и что по нужде он сам готов употреблять ее.

Во время этих прений князь Василий Васильевич лежал как в забытьи, не принимая в них никакого видимого участия. Вдруг он приподнял голову и попросил пить.

– Я тоже не вижу большой нужды в кровопускании, – сказал он, – у меня ничего не болит, только голова очень слаба…

– Вы бы покушали бульону, дедушка, – сказала Марфочка, – вот и отец Савватий с вами покушает, пан Ведмецкий тоже советует, пан Ведмецкий хороший доктор: он не хочет пускать вам кровь.

– Нет, Марфа, – отвечал князь Василий Васильевич, – мне даже думать о еде противно.

– Пожалуйста, дедушка, хоть полчашки… хоть три ложечки, бульон подкрепит вас.

Проглотив счетом три чайные ложки куриного бульона и запив их полстаканом нектара, князь Василий Васильевич немножко оживился: бледные щеки его покрылись легким румянцем, глаза заблестели.

– Что, – спросил он у Агафьи, приносившей ему бульон, – плохо, Агафьюшка? Это, видно, не младенческая?

– На что плоше, батюшка князь! – отвечала Агафья. – Ишь как тебя вдруг сломило! Уж, видно, года такие…

– Полно, Агафья, – сказала Марфочка, – дедушка выздоровеет, ему и теперь, смотри, гораздо лучше… Ведь вам лучше, дедушка?

– Нет, Марфа, все хуже и хуже. Агафья права: это начало конца. Без меня, видно, придется ехать вам в Петербург… Когда увидишь царя Петра, Марфа, пожелай от меня счастия его царствованию и расскажи ему, как, умирая, я сожалел, что мне не привелось вместе с ним послужить России… Скажи ему, что я скоро собрался на его зов: пора собираться на зов того Царя!.. А что, наша Тавифа Иаировна спит уже?

– Нет еще, дедушка…

– Принеси ее мне. Я хочу с ней проститься.

– Зачем вы это говорите, дедушка? Больно слушать. Вы выздоровеете…

– Выздоровлю, так не беда, что я лишний раз перекрестил твою Тавифу; но я чувствую, что очень слабею; скоро начнется агония, бред… принеси Еленку. Я хочу благословить ее, пока бред не начался…

Марфочка, дрожа от волнения, едва была в силах добежать наверх.

– Неужели, Агафья, – спросил она, – дедушка так плох? Неужели нет никакой надежды?

– Горе-то какое, бедная моя княгинюшка! – отвечала Агафья. – И горе неминуемое: коль Бог и даст ему получше, так надолго ли?.. Не нынче-завтра… уж года такие!

– Пойдем, Тавифа, – сказала Марфочка, взяв дочь на руки, – пойдем прощаться с дедушкой. Он умирает… Боже мой! Не может быть, чтоб дедушка умирал!.. Ты тоже у меня умирала, Еленка… – Марфочка остановилась… «А что, если б у меня теперь спросили, – подумала она, – если б мне дали выбирать?..»

Марфочка крепко прижала дочь свою к себе.

– Молись, чтобы дедушка выздоровел, Еленка, – сказала она, – Бог услышит твою ангельскую молитву… Неси ее вниз, Агафья, а то я уроню ее: ноги подкашиваются!..

Когда Елену посадили на постель князя Василия Васильевича, он уже начинал бредить, но он узнал ее, попросил отца Савватия поднести ее к его лицу, поцеловал ее в лоб, перекрестил и посадил перед собой. Девочка смотрела на него большими, серьезными глазами, как будто понимая важность происходившего вокруг нее. Княгиню Марфу Агафья увела в соседнюю комнату, сказав, что ее слезы могут встревожить больного. Князь Михаил, тоже расхварывающийся, с мрачным видом стоял у изголовья деда, удерживая слезы или утирая их, когда не мог с ними сладить и когда они застилали ему глаза. В эту минуту ему припомнилось, как двадцать пять лет тому назад он уезжал с Серафимой Ивановной за границу, как он плакал в Туле, прощаясь с дедушкой, как дедушка перекрестил его и сказал ему что-то очень грустное, от чего он, Миша, еще больше расплакался.

«Вот… вот, – думал он, – дедушка сейчас скажет то же самое Еленке…»

– Перекрести и ты Еленку, отец Савватий, – сказал князь Василий Васильевич иеромонаху, – благословение твое принесет ей счастье.

«Нет, не то сказал тогда дедушка, – подумал князь Михаил, – а вот сейчас, сейчас скажет…»

– Да благословит тебя Бог, дитя мое! – сказал отец Савватий, осеняя Елену крестным знамением. – Да сохранит Он тебя на радость отцу, на утешение матери! Да поможет Он им взрастить тебя в страхе Божием и в правилах христианских! Да соделает Он тебя во всем подобной твоей матери…

– Что-то будет из тебя, дитя мое? – сказал князь Василий Васильевич, прерывая иеромонаха. – Да исполнится над тобой благословение отца Савватия: расти во всем похожей на свою мать! Издалека вернула она тебя, Тавифа; да никогда не раскается она!..

– Дедушка! Что вы говорите! – закричала Марфочка, стремительно подбегая к постели.

– Оставь, Марфа, – сказал князь Михаил, – дедушка должен был сказать это, я помню… я узнал…

И, упав на кресло, князь Михаил Алексеевич зарыдал так же, как двадцать пять лет тому назад Миша рыдал в Туле.

Бред князя Василия Васильевича все усиливался; скоро он перестал узнавать окружающих. Вечер прошел в страшной тревоге; красногорский врач продолжал настаивать на кровопускании. Ведмецкий, выведенный из терпения, объявил ему, что он такого упартэго [51]Упрямого.
монаха никогда не видзял и что пустить крэвь князю и забить [52]Убить.
его – одно и то же. Он принес из своей походной аптеки какую-то склянку и дал князю принять из нее двенадцать капель в красном вине. Больной минут через десять после приема перестал метаться, начал засыпать и проспал до рассвета.

– Мне получше, Марфа, голова посвежее, – сказал он, проснувшись, – а ты так и не ложилась?

– Нет, дедушка, мы все спали сидя. Только отца Савватия уговорили прилечь; вон он спит еще… поспите и вы немножко. Еще очень рано: сейчас пять часов пробило.

– Я слышал… и, не знаю отчего, мне представилось, что я в последний раз слышу бой этих часов, мне, однако, гораздо лучше, только бок что-то побаливает… А где муж твой?

– Наверху, с Еленкой, – отвечала Марфочка, боясь сказать деду, что князь Михаил накануне заболел довольно серьезно и всю ночь был в бреду, – он только что заснул; и вы поспите, дедушка; пан Ведмецкий сказал, что если вы поспите часов двенадцать сряду, то вам не нужно никакого лекарства.

Князь Василий Васильевич закрыл глаза и пролежал, не открывая их, около получаса.

– Нет, не спится, Марфа, – сказал он, – бок очень болит, так и стреляет, уж не воспаление ли опять?

Ведмецкий, на которого после действия, произведенного его каплями, начинали смотреть как на очень искусного врача, скромно объявил, что хотя он цо-ко́львтьк [53]Немножко.
сеучил [54]Учился.
, однако он не́ есть настоящий доктор, что дать князю еще капель он се-бо́и [55]Боится.
, потому что князь очень слаб, что гораздо б полезнее дать ему порошок з меркуриу́ша слодкие́го [56]Из сладкой ртути.
; но что и этот порошок вряд ли поможет; что вообще надзпи [57]Надежды.
на выздоровление князя очень мало; но что спробо́вать нале́жи [58]Следует.
.

Не имея меркуриуша в своей аптеке, Ведмецкий поехал составлять порошок в Красногорский монастырь. Вскоре после его отъезда больной впал в бред и начал метаться, голова его горела, перекидываясь то в ту, то в другую сторону, боль усиливалась при каждом движении, и стоны становились все громче и громче. Не прошло получаса с отъезда Ведмецкого, как положение князя Василия Васильевича сделалось совершенно безнадежным даже в глазах Марфочки, желавшей надеяться до последней минуты; до прибытия порошков оставалось три часа, коль не больше. Попробовали дать еще двенадцать капель из склянки Ведмецкого; но они не успокоили больного, как накануне: подремав минут десять, он опять заметался и вскоре впал в беспамятство, похожее на агонию. Врач-монах продолжал настаивать на кровопускании, и, – нечего делать, – надо было на него согласиться… После кровопускания сделался обморок…

– Это конец, – сказал отец Савватий, перекрестившись, – грех мне, что я не подумал причастить его перед кровопусканием!

Очнувшись, князь Василий Васильевич глазами искал кого-то. Отец Савватий подвел к нему внучку.

– Побудь около него, княгиня Марфа Максимовна, – шепнул он ей, – я схожу за запасными Дарами…

– Нет, это еще не конец, а скоро конец, – сказал умирающий. – Прощай, Марфа. Дай мне руку; положи ее вот сюда, на голову: мне легче, когда рука твоя на моей голове…

Марфочка обливалась слезами, едва держась на ногах. Агафья поддерживала ее. Князь Михаил, через силу сошедший сверху, чтобы проститься с дедом, сидел в кресле, укутанный в шубу, и воспаленными глазами смотрел на происходящее вокруг него.

– Прощай, моя Марфа, – говорил князь Василий Васильевич, – и ты, Миша, прощай; береги и цени свое сокровище. Не забывай, что я говорил тебе. Держи себя подальше от двора: не сладить тебе с царедворцами…

– А как Альтона-то горела, – сказал князь Михаил, бредя и очень слабым голосом. – Барятинский, верно, догонит Штенбока в Гузуме и повесит его.

– Теперь оставьте меня на минутку с отцом Савватием, – сказал князь Василий Васильевич, не расслышав слов своего внука. – А после исповеди приходите опять… Отец Савватий, я готов, – обратился он к святому отцу.

Исповедь продолжалась меньше минуты. Так как князь Василий Васильевич говел на второй неделе поста, то новых грехов у него накопиться не могло. После причастия больной ободрился.

– Тяжело тебе стоять надо мною, Марфа, и смотреть, как я умираю, – сказал он внучке, – но зато как мне легко умереть на твоих руках!

Марфа ничего не отвечала и, глотая слезы, держала руку на лбу у умирающего.

– А бумаги мои, – сказал он, – так и остались неуложенными. Прибери их, Марфа, после меня; ты знаешь, какие надо сжечь и какие оставить… Ах! Я чуть было не забыл сказать тебе… – Жар и бред начинали опять усиливаться, голова, все чаще и чаще освобождаясь из-под руки Марфочки, опять начала метаться из стороны в сторону… – Что, бишь, я хотел сказать тебе, Марфа… Да, о бумагах: там, над столом, в потаенном ящике… Где сыновья мои?.. Позовите их сюда… А ты, царевна, зачем пришла сюда со Щегловитовым? Зачем вы выдали Мишу Серафиме Ивановне?.. Позови отца и дядю, Миша… Ах, Миша, Миша, бедный мой Миша! Попался ты к Серафиме Ива…

– Да нет! – закричал князь Михаил пронзительным голосом. – Если б Серафима Ивановна была под Фридрихштадтом или в Альтоне, то Сусанне незачем было бы… Петр пригвоздил бы ее циркулем к ландкарте, и Серафима Ивановна не могла бы…

– Ишь, грех какой! – сказала Агафья. – Как они оба заколобродили!..

– Конечно, не могла бы, – говорил князь Василий Васильевич слабеющим с каждой минутой голосом, – конечно, Серафима Ивановна не может быть на русском престоле. У Петра есть сын… Зачем царствовать племяннице?.. Миша! Как нарядили тебя!..

– Читай отходную, княгиня Марфа Максимовна, – сказал отец Савватий, положив книгу на стул и подводя Марфочку к стулу. – Я пойду уложу князя Михаила и сдам его на руки Агафье, а ты читай эти молитвы, и да усладят они последние минуты отлетающей от нас души праведника!

Марфочка, очень встревоженная болезнью своего мужа, но подкрепляемая мыслию, что может облегчить участь деда, облокотилась на стул и начала читать страницу, открытую отцом Савватием.

– «Боюся смерти, – читала она, – яко горька ми есть, боюся геенны, зане бесконечна есть, боюся тартара…» «Что это мне дал отец Савватий?» – подумала она и пробежала несколько строчек молча, в надежде напасть на слова более утешительные для умирающего. – «Горе мне, горе мне, – продолжала она, – совести обличающи мене, и писанию вопиющу и учащу мене: о душе сквернений, и от тебе гнусных дел!..» – Марфочка пропустила еще две или три страницы. – «Увы мне, увы мне, – продолжала она шепотом, – якова есть место, идеже есть плач и скрежет зубный, нарицаемый тартар, его же и сам диавол трепещет! Горе, горе, якова есть геенна огня неугасимого, горящего и непросвещающего! Увы мне, увы мне, яковый есть неусыпаемый и ядовитый червь! Увы, увы, якова люта есть тьма оная кромешная и присно пребывающая…» Нет, это не то: это не может быть, – сказала Марфочка, – верно, отец Савватий ошибся… – Она закрыла книжку и, положив ее на стол, пала на колени.

– Ты велел нам молиться друг за друга, Боже мой, – говорила она, – за умирающего моего деда молю Тебя, прими молитву мою, как Ты принял бы его молитву, если б он был в памяти и сам мог бы молиться. Мы все грешны перед Тобой, Боже мой; он, конечно, меньше других, но тоже, может быть, грешен. Пощади его, Боже милосердный, и прими его в свое Царство, открытое для всех любящих Тебя и с верой к Тебе прибегающих. Омой его прегрешения в крови Сына Твоего, за нас пострадавшего; да никода не встретит душа его ни одного из мытарств, описанных в книге отца Савватия; да не увидит она ни червя ядовитого, ни тьмы кромешной, ни огня неугасимого; но да покоится она в мире и блаженстве до наступления последнего, Страшного, но праведного Суда Господа и Спасителя нашего!

Умирающий мутными, гаснущими глазами взглянул на внучку.

– Спасибо, Марфа, – едва внятно прошептали побелевшие губы его, – положи руку на глаза мои… Закрой их… Спасибо, милая Марфа…

И тело великого Голицына последним, судорожным движением вытянулось во всю длину кровати, закрытые внучкой глаза закрылись навеки, и отрадная улыбка выступила на устах усопшего: Царь Небесный навсегда избавил пинежского узника от опалы царя земного.