Царский изгнанник

Голицин Сергей Владимирович

Часть вторая

 

 

Глава I

От тулы до границы

Желая поближе познакомить читателя с одним из главных действующих лиц нашего рассказа, князем Михаилом Алексеевичем Голицыным, уже от-

части известным читателю, предлагаем проследить его биографию с детства его до последнего описанного приезда его в Пинегу, то есть до кончины князя Василия Васильевича Голицына.

Князь Михаил Алексеевич родился 8 ноября 1679 года в пятом часу пополудни. До появления его на свет божий его предполагалось назвать Василием, в честь дедушки; но мальчик родился таким тщедушным, не жильцом на белом свете, что надо было поспешить окрестить его. Отца в это время не было дома, и, по обыкновению, никто не знал, где его найти. За дедом, обедавшим у царя Феодора Алексеевича, послали, велев посланному предупредить его, что ребенок очень слаб. Немедленно призванный священник, покуда подливали теплую воду в купель, успел рассказать несколько кратких, но убедительных анекдотов, в которых чуть ли не мертворожденные оживали и жили долго оттого, что были окрещены именами святых, празднуемых в день их рождения. Бабушке, княгине Феодосии Васильевне, истории эти понравились; старший сын ее, князь Михаил, вместе с ней обедавший в этот день у княгини Марии Исаевны, счел долгом, за отсутствием своего отца, предложить себя в восприемники. Вследствие стечения всех этих обстоятельств, княгиня Феодосия Васильевна решила, что сама судьба, очевидно, хочет, чтобы новорожденный внук ее был Мишей, а не Васей, и таким образом его окрестили Мишей.

Первые годы Миши были очень нерадостны: княгиня Мария Исаевна сама сказала нам, что она не нежная мать и что детей своих она баловать не любила, и действительно, она не баловала Мишу: раскричится ли он, раздразненный кормилицей или нянькой, – значит, злой ребенок, и сейчас сечь его, заплачет ли он, прося чего-нибудь, – это каприз, и опять сечь. Известно, что высечь годовалого ребенка, не умеющего иначе как слезами выражать свои нужды, гораздо легче, чем вникнуть в причину его горя, а польза от сечения очевидная: замечая, что, вместо того чтобы утешать его в горе, ему причиняют боль невыносимую, ребенок делается все тише и тише, а для иного рода воспитательниц только этого и нужно.

Князь Алексей Васильевич, отец Миши, мало вмешивался в воспитание своего сына; но когда он бывал дома, то охотно брал его на руки и играл с ним. Увидев раз, что княгиня Мария Исаевна выдрала Мишу за ухо, он строго побранил ее за это, высказал ей в коротких словах свое отвращение к телесным наказаниям и взял с нее обещание, что впредь в его доме оно не будет употребляться не только в отношении Миши, но и прислуги. Такое неслыханное ограничение власти матери и помещицы показалось княгине Марии Исаевне крайне несправедливым и даже оскорбительным; но князь Алексей Васильевич не любил повторять жене свои приказания; он даже не любил часто разговаривать с ней. Вообще он не имел большой привязанности к домашнему очагу и проводил остававшееся от служебных занятий время у иностранцев, которыми в то время наводнялась Россия. Причина женитьбы его, красивого, богатого и во всех отношениях блестящего молодого человека на не красивой и не блестящей Марии Исаевне Квашниной долго оставалась загадкой, которую наконец московские кумушки разъяснили тем, что он, собственно, был влюблен в Груню, старшую замужнюю сестру Марии Исаевны, что за Марией Исаевной он слегка приволакивался только для того, чтобы отвести глаза ревнивому Груниному мужу; но что, встретясь раз с этим ревнивцем в такую пору, в которую ни один из них не рассчитывал встретить друг друга, князь Алексей объяснил свое присутствие в комнате Агриппины Исаевны непреодолимым и безотлагательным желанием посвататься за Машу.

Если эти догадки кумушек справедливы, то неудивительно, что с первых же дней после своей свадьбы князь Алексей начал предпочитать пирушки на Кокуе семейным беседам со своей женой. Предоставив ей хозяйничать в доме, как она хочет, он выговорил для себя полную свободу действий во всех других отношениях. Сначала, разумеется, дело не обошлось без сцен: новобрачная и плакала, и кричала, и пищала дискантом, что она лучше готова разъехаться, чем согласиться на такое унижение. На это неверный муж возражал, что он предупреждал ее, будучи женихом, что любить другую женщину – не в природе мужчин вообще и не в его природе в особенности и что после такого откровенного признания рассудительнее было бы с ее стороны отказать ему тогда же, чем разъезжаться теперь, но что, впрочем, он и теперь не такой тиран, чтобы удерживать жену насильно.

Убедилась ли княгиня Мария Исаевна доводами мужа, заметила ли она, что после каждой сцены она делалась ему постылее, чем была прежде, но сцены мало-помалу прекратились, и – к чему не привыкнешь? – княгиня Мария Исаевна начала смотреть на неверности своего мужа как на милые шалости очень молодого человека, как на зло, необходимое и даже довольно сносное.

Нельзя строго не порицать легкомысленного отношения князя Алексея Васильевича к брачным узам; даже молодость его (он женился двадцати одного года) и обстоятельства, устроившие его брак, не могут служить ему оправданием: принести себя в жертву, чтобы спасти скомпрометировавшуюся кокетку и чтобы избавить ее от мщения ревнивого мужа, было бы, конечно, похвально, даже великодушно, если б вместе с этой жертвой не приносилась и другая, ничем не виноватая. Кто знает: может быть, без этого великодушия Машенька Квашнина нашла бы доброго мужа, была бы ему доброй женой и детям своим – доброй матерью.

Как бы то ни было, а счастливо для княгини Марии Исаевны уж и то, что она сумела примириться со своим положением, «покориться испытаниям, ниспосланным ей Небом», как говорила она навещающим и сожалеющим ее кумушкам. Но от этой покорности Небу Миша ничего не выиграл. Женщина как бы била в своих детях ненавидимого ею мужа. Если б нам случилось встретить такую женщину, то мы спросили бы у нее, какое понятие она имеет о справедливости вообще и какой пощады она может ожидать от справедливости Того, на чей Суд она предстанет вместе с избитым ею ребенком. Конечно, очень похвально надеяться на милосердие Божие, но не грех бы подумать иногда и о его правосудии.

Мы можем утверждать, что неверность мужа ее имела дурное влияние на ее характер, и без того от природы вспыльчивый, и если б допросить ее под присягой или на исповеди, то, может быть, она и призналась бы, что ни один пучок розог, сгоряча изломанных на Мише, изломан был за вины его отца… Трудно представить себе картину отвратительнее той, когда сильная и здоровая женщина с яростью кидается на невинного, беззащитного, плачущего ребенка и, одной рукой держа его за волосы или за ухо, другой рукой, вооруженной пучком розог, бьет изо всей силы свою, умоляющую о пощаде, жертву.

В присутствии отца Миша не наказывался: отец любил сына и не любил крика и шума в доме. Но это не только не облегчало участи бедного ребенка, но делало ее иногда еще несноснее: Миша даже приметил, что по вечерам, вслед за выездом отца из дома, ему доставалось гораздо больше, чем утром, когда отец работал у себя в кабинете или уезжал на службу; это сбивало бедного мальчика с толку: он не знал, радоваться ли ему присутствию отца или огорчаться им, часто, двух или трех лет от роду, ласкаясь к отцу, Миша призадумывался, что будет после его отъезда. Иногда он просил отца остаться на весь вечер и поиграть с ним; но просьба эта редко исполнялась: отцу надо было спешить к какой-нибудь немочке на Кокуй.

Раз как-то вечером князь Василий Васильевич неожиданно приехал к сыну, князю Алексею, и ни его самого, ни жены его не застал дома. Мише только что минуло четыре года, и кроме него у княгини Марии Исаевны были еще сын и дочь. Князь Василий Васильевич вошел в детскую. Няньки в это время мыли детей, и дедушка не замедлил увидеть на них несомненные признаки системы воспитания своей невестки. Как истый дипломат, дипломат, три года спустя перехитривший посланников короля Яна Собеского, князь Василий Васильевич не показал нянькам и виду, что он что-нибудь заметил, но, встретившись на другой день со своим сыном, он повез его к себе и, запершись с ним в кабинете, рассказал ему все, что видел накануне.

– Любишь ли ты свою жену или не любишь, – сказал он сыну, – хорошо ли живешь ты с ней или дурно – это ваше дело: я в семейные отношения ваши никогда не вмешивался; но, сколько я тебя знаю, князь Алексей, ты не можешь хотеть, чтобы твоих детей били так беспощадно, как бьет их твоя жена; если б это делалось с твоего согласия, то я должен бы был вмешаться в это дело и заступиться за маленьких мучеников, из коих – вникни в это – старшему четыре года, а младшей всего одиннадцать месяцев! Суди, как приятно протекли для Миши эти четыре года, считающиеся обыкновенно невиннейшим и счастливейшим периодом жизни.

Князь Алексей Васильевич, слушая отца, краснел, бледнел и кусал губы.

– Успокойся, батюшка, – сказал он ему, когда он кончил, – этого больше не будет, я тебе ручаюсь…

Нежно любящему отца и детей своих и нимало не любящему жены князю Алексею Васильевичу распорядиться в этом деле было нетрудно: в тот же вечер Миша, видя отца ласковее обыкновенного, попросил его не уезжать, и отец согласился и весь вечер провел с детьми. На следующий вечер детям делали ванну. Отец собирался было выехать, но раздумал и вместе с женой пошел в детскую. Увидев на детях своих рубцы, и свежие, и подживающие, князь Алексей грозно спросил у жены, что это значит. Княгиня Мария Исаевна смутилась, оторопела и притворно развязным тоном отвечала по-французски, что нельзя же иногда не наказать детей, что они капризничают, шалят и, пожалуй, совсем избалуются. Князь Алексей промолчал и вышел из детской.

После ванны он позвал к себе в кабинет жену, детей и всех трех нянек.

– Что, Миша, – спросил он у сына, – мать часто сечет тебя?

– Нет, не цясто, – отвечал Миша, – нынце ни йазу не секья, и вцейя тозе не секья; ты игьяй с нами.

– А когда я не играю с вами, то сечет вас мать?

– Сецет… нет, никойда не сецет, – отвечал бедный мальчик, со страхом глядя на мать.

– Что это за допрос? Разве ты хочешь поколебать материнский авторитет? – спросила княгиня Мария Исаевна.

– А с каких пор грубая сила называется материнским авторитетом? – сказал князь Алексей по-русски. – Смотри, бедная Маша – ей еще и года нет, а она вся в рубцах! И неужели ты хоть минуту могла думать, что я не прекращу этих гадостей?..

– Вместо того чтобы так обращаться со мною при этих няньках, ты лучше сделал, если б отослал меня к моим родителям…

– К твоим родителям я тебя не отошлю, – отвечал князь Алексей, – а если ты не смиришься, то я разведусь с тобой и запру тебя на всю жизнь в монастырь… А вы, няньки, слушайте и знайте, что я не шучу: года два тому назад княгиня обещала мне, что не будет бить Мишу. Вы видите, как она исполнила свое обещание. Поэтому теперь, не веря ей, я приказываю вам: во-первых, чтобы розог в моем доме не было; во-вторых, когда вы увидите, что княгиня рассердилась на кого-нибудь из детей, то сейчас же уводите их всех в детскую, запирайтесь в ней и не отпирайтесь до моего возвращения домой. Во всем прочем, что не противоречит моим приказаниям, вы должны по-прежнему слушаться княгини; но и вы, и она прежде всего должны слушаться меня… А ты, княгиня Мария Исаевна, ты напрасно плачешь: это слезы досады, самые гадкие слезы в мире, самые богопротивные. Сравни их с теми слезами, которые мои дети проливают с рождения, и ты поймешь, что твои не заслуживают ни малейшего внимания. Я думаю, даже няньки удивляются, что ты же считаешь себя оскорбленной выговором, хотя и строгим, но хладнокровно сделанным тебе мужем, между тем как во всей этой истории оскорблен я, и я один: во-первых, ты тайно от меня била моих детей, значит, обманывала меня; во-вторых, ты нарушила мое приказание – явное неуважение к мужу, и будь я такой же бешеный, как ты, то можешь себе представить, что бы из этого вышло: в-третьих, ты нарушила данное мне тобой обещание; значит, опять обман, и обман тем более гнусный, что если б я не рассчитывал на твое обещание, то принял бы другие меры для обеспечения моих детей от побоев… Вспыльчивость не может служить тебе оправданием; да я и не верю в твою вспыльчивость: ведь перестала же ты пылить со мной, когда увидела, что это ни к чему не приводит; не пылишь ты и с моей матерью, от которой выслушиваешь иногда очень нелюбезные истины; значит, когда надо, то ты можешь владеть собой; отчего ж ты не хочешь владеть собой в таком важном деле, как воспитание детей? Наконец, в-четвертых, ты выучила Мишу лгать, лгать отцу, то есть делать проступок, который, наверное, хуже всех тех, за которые ты его так жестоко тиранила… Что я делаю тебе этот выговор при Мише и при няньках, а не наедине, то и на это я имею важные причины: первый мой выговор был сделан наедине, но он не послужил ни к чему, а теперешний урок будет для тебя долго памятен, и приказание мое, я уверен, уже не будет нарушено… До сих пор я не считал тебя злой и приписывал странности твоего характера твоему воспитанию. Теперь я не знаю, что о тебе и думать: никакое воспитание не может, кажется, уничтожить инстинкт женщины, инстинкт матери, даже волчица бережет своих волчат. Хоть бы ты подумала о том, в какое положение ты поставила бы и себя и меня, если б мой отец узнал, как ты обращаешься с детьми.

– Откуда ж узнать ему?

– Да я первый нынче же все расскажу батюшке, когда он приедет.

– Нет, ради бога, не рассказывай… Я обещаю тебе, что вперед ничего подобного не будет, только не рассказывай князю Василию Васильевичу. Я, право, не думала, что ты придашь этому такую важность. Кого же не наказывали в детстве? Меня, правда, не наказывали, но ведь я не вела себя так. Ну не сердись, князь Алексей. Только не рассказывай князю Василию Васильевичу. Я, право, не волчица. Я люблю детей, но иногда так горько на душе. Тебя нет, а они тут, как на грех, подвернутся…

Одного этого ответа достаточно, чтобы судить о степени нравственного развития княгини Марии Исаевны. С этого же дня князь Алексей, не изменяя, впрочем, своего образа жизни, стал внимательно следить за тем, что делается у него в доме. Он даже завел тайную полицию в лице одной из нянек, и Миша не только вздохнул свободнее, но попробовал даже злоупотреблять переменой, происшедшей в программе его воспитания: отца он слушался во всем беспрекословно, очевидно не допуская возможности ослушаться человека, который смел бранить его мать, но с матерью, которую он не любил никогда и которой уже не боялся, он начал было позволять себе разные вольности, очень ей не нравившиеся.

Раз как-то после завтрака Миша пускал кубарь. Отец его, сидя за столом, читал своей жене только что пришедшую в Москву газету с известием о том, как польский король Ян Собеский разбил турок под Веной и спас римского императора. Не расслышав за шумом кубаря чего-то прочтенного мужем, княгиня Мария Исаевна крикнула Мише, чтобы он перестал шуметь, что он надоел со своим кубарем, но Миша, посмотрев на отца, погнал кубарь кнутиком еще раза три и перестал только тогда, когда заметил по лицу отца, что и ему забава эта не очень приятна. Отец подозвал его.

– Послушай, Миша, – строго сказал он, – с тех пор как мать перестала сечь тебя всякий день, ты, кажется, вообразил, что можешь ее не слушаться. Чтоб этого впредь не было! Слышишь ли? Тебе пятый год, и ты должен понимать, что, кроме розог, найдутся наказания для маленького шалуна, который не слушается своей матери: я бы, например, на месте твоей матери взял бы у тебя и кубарь и кнутик и сейчас же бросил бы их в печку. Для первого раза мать тебя прощает, но вперед берегись… Пошел со своим кубарем в другую комнату!

Миша ушел, но в этот день кубаря уже не погонял и призадумался. Княгиня Мария Исаевна, видя, что ее поколебавшийся материнский авторитет начинал восстановляться, была очень обрадована заступничеством своего мужа. Еще больше обрадовалась она, когда по отъезде отца Миша подошел к ней и со слезами попросил у нее прощения, обещая, что вперед он огольцать (огорчать) ее никогда не будет. Это обещание, придуманное, разумеется, нянькой Миши, восхитило княгиню Марию Исаевну, которая чуть ли не в первый раз приласкала сына и в тот же день подарила ему новый раскрашенный кубарь и хлыстик из волжанки с голубой шелковой веревочкой.

Миша не замедлил заметить, что – как ни ограничена над ним власть его матери – все же выгоднее жить с ней в ладу, чем ссориться, и с тех пор жизнь его стала делаться все приятнее и приятнее. Семи лет он начал учиться, и учился хорошо; не давалась ему только география, преподаваемая самой матерью: он не находил ничего интересного в вытверживании мудреных названий рек, гор и городов. Зато княгиня Мария Исаевна с гордостью говорила гостям, что он уже знает четыре правила арифметики, и еще с большей гордостью заставляла его говорить в подлиннике и в переводах басни Лафонтена, начинавшего входить в большую моду.

– Он у меня так прилежно учится всему, и в особенности иностранным языкам, что доктор Чальдини читает с ним Данта и Tacca, a дедушка не называет его иначе как маленьким полиглотом.

Восьми лет Миша чуть было не умер от крупа, унесшего в три дня его брата Васю и несколько дней спустя маленькую пятилетнюю Машу, фаворитку отца. Попечения княгини Марии Исаевны о детях во время их болезни, отчаяние ее по смерти двух младших доказали князю Алексею, что она действительно не волчица; кроме того, известия, доставляемые тайной полицией, давно уже были удовлетворительны, и князь Алексей, хотя и не сделался с женой своей нежнее, стал, однако ж, смотреть на нее с меньшим предубеждением, чем прежде. Вскоре после смерти младших детей своих он назначен был пермским наставником и, уезжая обозревать свое наместничество, перевез жену с выздоровевшим Мишей к своему отцу.

Несмотря на многосложные занятия свои по управлению государством, князь Василий Васильевич находил возможность ежедневно уделить хоть полчаса на наблюдение за воспитанием, учением и даже играми Миши, который вскоре так полюбил дедушку, что очень часто мысль огорчить его вернее всякого наказания заставляла Мишу отказаться от какой-нибудь шалости или усерднее приняться за какой-нибудь урок.

И так рос Миша и дорос до того времени, когда читатель, впервые встретившийся с ним на обеде царевны Софьи Алексеевны, проводил его, недели две спустя, из Тулы за границу.

Весь первый день до вечера он горько проплакал, к великой досаде Серафимы Ивановны, которая рассчитывала на познания его в итальянском языке, чтобы поговорить с Чальдини. Несколько раз принималась она утешать Мишу, но утешения эти делались таким кисло-сладким тоном, что от них Мише плакалось все больше и больше.

– Экий плакса! – пробормотала Серафима Ивановна. – Кабы я знала, что ты такой, ни за что не взяла бы тебя себе на шею! – От этих слов Миша тоже не утешился, и для беседы с Чальдини Серафиме Ивановне поневоле пришлось достать из каретной сумки запасенный ею французско-итальянский словарь.

Разговор по книжке не клеился; к тому же смеркалось. Правда, Серафиме Ивановне удалось задать итальянцу несколько вопросов, приблизительно похожих на те, которые ей хотелось бы сделать; но ответы Чальдини совершенно разнились с напечатанными в книжке, и она не поняла в них ничего, кроме слова «signora», довольно часто встречающегося в речах Чальдини. Да и итальянцу гораздо больше хотелось спать, чем говорить со своей спутницей, и на один из ее вопросов он вместо ответа громко зевнул, а на следующий присвистнул и захрапел.

– Невежа! – прошептала Серафима Ивановна. – С дураком разговариваешь; коверкаешь себе глаза, чтоб только занять его, а он и ценить этого не умеет!

Миша, предчувствуя новый наплыв утешений, притворился спящим и вскоре заснул в самом деле.

Серафима Ивановна от нечего делать вступила в разговор с Анисьей:

– Экая ты у меня халда, Аниська, как я посмотрю. Итальянец на тебя развалился, а ты и обрадовалась. Не можешь сказать ему, что это неприлично! Скажи ему, бесстыднику, чтоб он отнял глупую свою голову с твоего плеча.

Анисья привстала, Чальдини, не просыпаясь, перенес свою голову на другую сторону и уперся ею в подушку.

– Что ж ты мне ничего не отвечаешь, дрянь ты этакая? – продолжала Серафима Ивановна. – Иль не с тобой говорят?

– Виновата, матушка боярышня; я думала, раз он перелег на ту сторону, так что мне и отвечать!

– А сама не могла догадаться, что не след ему лежать на тебе? Я дурь-то у тебя из головы выбью!

Анисья молчала.

– Что ж ты мне ничего не отвечаешь? Иль не с тобой говорят? Да никак ты ревешь? Только этого недоставало!..

– Виновата, матушка боярышня, больно сердечко ноет по Анюте-то: приведет ли мне Бог увидеть ее, мою голубушку!

– А ты думаешь, мне очень весело смотреть, как ты ревешь. Перестань, говорят! Нет…

Серафима Ивановна привстала и приподняла правую руку. Анисья инстинктивно посунулась назад, не успев сообразить, что этим движением вина ее только увеличивалась, но, к счастию Анисьи, Серафима Ивановна вспомнила, что из Киева Чальдини должен писать князю Василию Васильевичу, который приказал, чтобы Миша тоже писал ему по крайней мере раз в неделю.

«Еще, пожалуй, проснутся от шума да потом насплетничают», – подумала Серафима Ивановна и уселась на свое место.

Анисья с недоумением посмотрела на нее и продолжала плакать, глотая слезы, под грозные шушуканья своей госпожи. На ее памяти не случалось, чтобы замахнувшаяся десница квашнинской помещицы отступила, не закончив своего дела. Анисья призадумалась и не замедлила додуматься до причин этого феномена. Известно, что состояние рабства, лишая раба энергии, необходимой для защиты самых обыденных прав человеческих, изощряет между тем его умственные способности и направляет их исключительно на изучение слабых струн своего владыки, на изыскание средств пользоваться этими слабыми струнами. На этих-то началах и основано все воспитание маленьких невольников: в тот нежный возраст, когда детям свободных сословий твердят на разные тоны: не лги, не воруй, не льсти, большей частью напрасные назидания, маленьким невольникам открыто проповедуют, что обмануть помещика – не грех, что украсть у него то, что лежит оплошно и что можно украсть безнаказанно, – очень похвально, что льстить не только помещику, но и старосте, и лесничему, и всем предержащим власть – необходимо, потому что ничто вернее лести не укрощает разгневанного барина и не усыпляет бдительности прочих властей, что, во всяком случае, главное внимание всякого крепостного должно быть обращено на изучение характера своего господина и что когда воспитывающийся совершенно применится к этому характеру, то может считать свое воспитание отлично оконченным.

К вечеру приехали в Мценск. Достали погребцы с провизией, напились кофе, закусили и разошлись. Чальдини и фельдъегерь отправились ночевать к станционному смотрителю, а Серафима Ивановна с Мишей и Анисьей расположились в той комнате, где закусывали. Тогдашние становые дома в отношении комфорта и чистоты мало отличались от нынешних почтовых станций: только что Серафима Ивановна начала засыпать, как ее осыпала сплошная масса кусающих, щекотящих, ползающих и прыгающих насекомых. Анисье, подвергнувшейся той же участи и тоже не спавшей, велено было засветить свечку. Покуда отыскались кремень, огниво, трут и серные спички, покуда Анисья высекала огонь, прошло с четверть часа, в продолжение коих Серафима Ивановна не переставала бранить Анисью, приговаривая:

– Вот будет тебе ужо! Дай только свечка зажжется!

Трут несколько раз загорался и от неосторожности Анисьи погасал.

– Да что ты, с ума сошла, что ли, – кричала Серафима Ивановна, – рада, что тут всякая дрянь гложет меня! Хоть до смерти заешь помещицу, говорит! Погоди только, озорница!..

Анисья продолжала изо всей силы стучать кремнем об огниво над самыми ушами Миши, который наконец проснулся. Комната тут же осветилась.

В эту минуту опрометью вбежал в нее Чальдини в ночном колпаке и в наряде, чаще употребляемом в Южной Италии, чем у нас в великороссийских губерниях.

– Не можа! – кричал несчастный итальянец плаксивым голосом.

– Ах, какая гадость! Какой стыд так одеваться! – проговорила Серафима Ивановна. – Уйди, синьор, убирайся скорее вон!

Чальдини забормотал что-то так скоро, что даже Миша, хорошо говоривший по-итальянски, на этот раз не понял его.

– Я non бельмес, – кричала Серафима Ивановна, – убирайся же!.. А ты, – прибавила она, обращаясь к Анисье, – рада глазеть, бесстыдница! Прогони его сейчас же…

– Мне нельзя встать, матушка боярышня, я тоже раздета, а вот кабы князек…

– Так кинь ему, болвану, что-нибудь, чтоб он прикрылся.

Миша подал итальянцу свое ватное одеяло. Только тут заметил вскочивший спросонья Чальдини, в каком легком костюме он предстал пред очи Серафимы Ивановны. Он поспешно укутался в одеяло и выбежал из комнаты. Минут через пять он возвратился одетый.

Анисья покуда тоже кое-как оделась, и Миша тоже, а Серафима Ивановна, оставаясь в постели, скрыла большую часть своей персоны за импровизированным Анисьей занавесом и, высунув голову, вступила с Чальдини в совещание, что им делать.

– Не знай, – говорил итальянец, – не можа.

Толковали, толковали и решили, что пойдут почевать в карету.

– Там хоть и тесненько, – заключила Серафима Ивановна, – но, по крайней мере, нет ни клопов, ни тараканов.

Этим и окончился первый день путешествия.

Последующие дни мало отличались от первого: тот же притворный или действительно непробудный сон Чальдини; те же бесполезные утешения Миши (бесполезные, потому что Миша мало-помалу утешался сам собой); те же бранные слова со взмахиваниями на Анисью; наконец, та же предосторожность Анисьи как можно реже оставаться с глазу на глаз со своей госпожой. Анисья живо подметила, что присутствие Чальдини и даже Миши, присутствие, не всегда стеснявшее язык Серафимы Ивановны, имело большое влияние на ее руки.

– А сколько у тебя денег? – как-то спросила Серафима Ивановна у племянника.

Миша вынул из кармана кошелек и высыпал на руку Серафимы Ивановны все свое богатство; у него оказалось три десятирублевые русские монеты, две французские, шесть рублевиков и десять совершенно новеньких полтинников.

– А! Какой ты богач, Миша! – сказала Серафима Ивановна, считая деньги. – Тридцать, пятьдесят, пятьдесят шесть… шестьдесят рублей с лишком… а вот я тебе еще подарю. Посмотри: Людовик Одиннадцатый в сорок восемь ливров… Это редкая монета, береги ее.

– Зачем мне, тетя, – отвечал Миша, покраснев, – у меня довольно своих денег, а у тебя, ты говорила, мало; ты говорила, на дорогу даже недостанет.

– Еще бы: везде такие бешеные цены на станциях: простая курица – два алтына; вчера для доктора жарили… у них, еретиков, слышь, нет Успенского поста… но ты о дороге, Миша, не беспокойся; до Львова как-нибудь доедем, а там у нас кредитив на главные города Европы; кредитив на сорок тысяч ливров… Бери же, Миша.

Миша спрятал Людовика XI в свой кошелек, который и положил в карман, удивляясь, отчего тетке ни с того ни с сего вздумалось сделать ему этот, совсем для него ненужный, подарок.

Запасенная в Квашнине провизия на четвертый день путешествия подошла к концу, а запастись новой было негде: на пути встречалось мало городов. Думали как-нибудь дотянуть до Киева, но за две-три станции до Нежина все так проголодались, что пришлось обратиться к скромной трапезе станционной смотрительницы. Подали свекольник с малосольными огурцами, постный борщ из бураков и твердые, как дерево, галушки в конопляном масле. Обилие блюд вознаграждало недостаток искусства кухарки. Все наелись досыта, даже до тошноты, потом напились кофе, потом велели закладывать лошадей и, прощаясь со смотрительницей, Серафима Ивановна сунула ей в руку пятиалтынный.

В то время цены на продукты питания были в средней полосе России баснословно низкие; но Серафима Ивановна предполагала их еще ниже действительности.

– Что это, матушка, – сказала смотрительница, – пять человек ели, ели, а ты пятиалтынный даешь! Уж по крайности четыре гривны пожалуй… Да коль и всю полтину дашь, так и то лишков не будет.

– Врешь, дура, – отвечала Серафима Ивановна, – нет у меня бешеных полтин для тебя. Какие тут пять человек ели? Я не дотронулась до твоих бураков: терпеть свеклы не могу; и галушек я твоих в рот не брала, их не разжуешь. Доктор тоже привык к макаронам, а не к галушкам; да у него еще свой кусок курчонка оставался, и он твоего, кроме хлеба, ничего не ел, я сама видела; Аниська, – ты знаешь, – много есть не смеет; племянник мой – ребенок, только кусочек курочки и скушал… А ел твои галушки один фельдъегерь. Так за одного человека полторы гривны – красная цена.

– Нет, матушка, воля твоя, а больно обидно, – возражала смотрительница, – прибавь хоть две гривенки.

– Говорят тебе, не прибавлю, – закричала Серафима Ивановна, – убирайся, пока цела!..

Серафима Ивановна встала в боевую позицию, то есть подбоченилась одной рукой и подняла другую вверх.

– Ке фатэ, синьйора, – сказал Чальдини, между тем как Миша, никогда не видавший ничего подобного, с испугом глядел на тетку.

Серафима Ивановна вспомнила, что до Киева недалеко и что из Киева на нее насплетничают; она тут же переменила боевую позицию на более приличную, но прибавки смотрительнице все-таки не дала.

– Ну, не приедайся, дура, – сказала она ей, – право, пятиалтынный – цена хорошая за твой обед; здесь у вас, у хохлов, провизия дешева. Чай, и на гривну не съели у тебя.

Сказав это, Серафима Ивановна важно направилась к двери, Чальдини, идя за ней и не говоря ни слова, вынул из кармана двугривенный и подал его хозяйке.

– Спасибо, голубчик-тальянин, – сказала хозяйка, – а то, право слово, больно обидно было… Дай Бог тебе благополучного пути!

Чувствуя и понимая, что поступок Чальдини был и естественнее и благороднее поступка Серафимы Ивановны, Миша покраснел за тетку и, тоже не сказав ни слова, сунул в руку смотрительнице один из своих новеньких полтинников.

– И тебе спасибо, голубчик-князек, – сказала ему смотрительница, – только этого уже больно много будет. Я твоей полтины не возьму, да она и не твоя, чай, ты еще махонький, тебя за нее тетка забранит.

– Не бойся, хозяюшка, тетя не забранит, – отвечал Миша. – Это она только нынче так, а то она добрая…

Когда отъехали от станции, Серафима Ивановна, насупившись, надувшись, но голосом, полным оскорбленного достоинства, начала намекать Анисье, как иные люди поступают неприлично, бестактно; как надо держать себя от таких людей подальше и как обидно для порядочной дамы видеть, что назло ей приплачиваются этими людьми собственные двугривенные за дурной обед, за который она и без того заплатила слишком щедро. Сказав это, она с холодным презрением взглянула на Чальдини, думая поразить его за его бестактность; но, не заметив дутья Серафимы Ивановны и не поняв ее намеков, Чальдини спал сном невинности. Рассказы Вебера о подвигах квашнинской помещицы произвели такое действие на честного и прямодушного итальянца, что, несмотря на молодость и красоту Серафимы Ивановны, он не только не признавал ее ни молодой, ни красивой, но, кажется, даже совсем не признавал ее женщиной. Последняя, только что случившаяся сцена со смотрительницей, конечно, не прибавила в нем желания быть со своей спутницей полюбезнее или хоть поучтивее.

– Да и ты хорош! Нечего сказать, – сказала Серафима Ивановна Мише. – Я вижу, что мне будет с тобой много возни, чтоб исправить твои скверные наклонности. Как ты смел дать этой негодяйке-смотрительше полтинник? Кто тебе позволил?

– Да у кого ж мне спрашиваться, тетя? Я дал ей свой собственный полтинник, – смело отвечал Миша.

– А! Так вот как ты отвечаешь мне, скв…

Чальдини, исподтишка, но довольно сильно ущипленный Анисьей, открыл глаза и с недоумением смотрел на гневное лицо Серафимы Ивановны, внимательно прислушиваясь к ее словам.

«Кабы не эти проклятые письма из Киева», – опять подумала Серафима Ивановна и… переменила тон.

– Я знаю, – продолжала она, обращаясь к Мише, – знаю, что деньги ваши; извините, пожалуйста, что я осмелилась сделать вам замечание… Кредитивное письмо тоже ваше: в нем написано, что деньги должны выдаваться на ваше воспитание; может быть, прикажете вам отдать его?

– Нет, не нужно, тетя, кредитив дедушкин, а не мой, а эти деньги мои собственные, мне дедушка дал их перед отъездом из Квашнина и позволил распоряжаться ими, как я хочу. Правда ли, господин доктор?

– Правда, – отвечал Чальдини, – a voi о польтынь (о полтине) спорить, signora?..

– Не о полтине спорят, Осип Осипович, а вразумляют мальчику, что тетку надо любить и почитать и во всем ее слушаться. Напиши-ка это князю Василию Васильевичу, когда будешь писать из Киева. И ты, Миша, не забудь написать дедушке, что я тебе сделала выговор…

В Киеве вышла новая и гораздо большая неприятность между Серафимой Ивановной и Мишей. Они приехали в Киев вечером накануне Успения, и приехали такие усталые, что даже не пошли ко всенощной.

На другой день за обедней архимандрит Печерской лавры, отец Симеон, заметив незнакомого ему человека, с виду не поляка, а между тем осеняющего при крестном знамении левое плечо прежде правого, навел справки, кто этот иностранец, и, узнав, что это доктор, сопровождающий за границу внука князя Василия Васильевича Голицына, пригласил его после обедни к себе и передал ему секретный конверт, который Чальдини и признал адресованным к нему. Возвратясь на постоялый двор, Чальдини объяснил Серафиме Ивановне приглашение архимандрита желанием его посмотреть поближе на внука человека, отнявшего Киев у ненавистных архимандриту еретиков-поляков, а также и на почтенную родственницу этого знаменитого человека. Серафима Ивановна с радостью воспользовалась приглашением отца Симеона и вместе с Мишей пошла к нему разговляться.

Подойдя к архимандриту, прияв его благословение и поцеловав у него руку, она показала племяннику знак, чтобы и он подошел под благословение.

Миша тоже приял благословение, но руки у архимандрита не поцеловал.

– Поцелуй у него руку, сейчас же поцелуй! – шепнула Мише Серафима Ивановна.

– Нет, тетя: дедушка никогда не целует рук у архиереев, и отец тоже не целует.

Архимандрит благословлял в это время вновь вошедшую к нему гостью, и Серафима Ивановна, видя, что он на нее не смотрит, ущипнула Мишу за руку.

– Дрянной мальчишка! – прошипела она. – Вот будет тебе ужо, когда возвратимся домой!..

Миша громко вскрикнул.

– Что с тобой, мое милое дитя? – спросил его архимандрит. – Отчего ты вскрикнул?

– Я скажу тебе… ф-ф… отчего я… ф-ф… вскрикнул… ф-ф, – отвечал Миша, весь побледнев и запыхаясь не столько, может быть, от боли, сколько от оскорбленного самолюбия.

– Перестань же, не то…

– Ф-ф… я скажу тебе, отец… ф-ф… архимандрит… отчего: эта злая женщина ущипнула меня за то, что я не поцеловал твоей руки… напиши папаше, чтоб он не велел ей щипаться… ф-ф…

Архимандрит посадил Мишу к себе на колени, поцеловал его, утешил, сколько мог, и, строго взглянув на его тетку, сказал ему, что совершенно все равно, поцеловать ли благословляющую руку или не поцеловать ее, но что из-за такой безделицы не стоит ссориться с теткой, с которой ему предстоит еще такое дальнее путешествие.

– Да ведь я ей сказал, – возразил Миша, – что дедушка никогда не целует рук у архиереев, дедушка несколько раз при мне говорил, что это не нужно, что это даже не хорошо.

– А если твой дедушка не целует руки у архиерея, – отвечал отец Симеон, – так и ты не целуй, мой милый князек, иди во всем по стезям своего деда, и ты, наверное, не собьешься с пути.

Заметив на себе строгий взгляд архимандрита, Серафима Ивановна сочла нужным оправдаться перед ним.

– Мне кажется, отец архимандрит, – сказала она, – что, воспитывая моего племянника в христианском смирении, я исполняю долг, возложенный на меня его родителями.

– Где ж тут христианское смирение? – холодно возразил ей архимандрит. – Положим, можно еще как-нибудь допустить смирение в том, кто целует руку, но где ж оно в том, кто ее протягивает на поцелуи? А кому нужнее смирение: вам ли, мирянам, или нам, отшельникам? Иногда, право, поневоле протягиваешь руку, чтоб только поскорее отвязаться от вашего брата… А князь Василий Васильевич прав в этом, как и во всем: в деяниях мы не видим, чтоб у апостолов целовали руки…

Во весь путь от лавры до постоялого двора Серафима Ивановна дулась на Мишу, но не решалась ущипнуть его, боясь, как бы он опять не закричал или как бы не убежал назад к архимандриту. Миша молча шел около тетки.

Чальдини застали они запечатывающим написанные им письма. Письмо к князю Василию Васильевичу тоже было готово и, вложенное в конверт, ожидало записки Миши.

«Воображаю, что он наврал, – подумала Серафима Ивановна, – хорошо еще, что об истории у архимандрита он ничего не знает… Да и как это я вышла из себя, и именно нынче!.. Завтра бы, а не нынче сходить к архимандриту… Хорош архимандрит! Нечего сказать: на меня же напустился…»

– Ну а ты, Миша, скоро будешь писать дедушке? – ласково спросила она.

– Сейчас, – холодно отвечал Миша, садясь за стол около Чальдини.

– Оставь мне страничку, Миша, я хочу приписать дедушке, что я до сих пор тобой довольна, что ты вел себя хорошо… Ну а ты о чем намерен писать?

– Дедушка велел мне писать обо всем, что вздумается: я напишу ему, что под Карачевом ты дала мне, не знаю зачем, золотой с портретом Людовика Одиннадцатого; что в Сосницах ты разбранила меня за полтинник; что мы ехали иногда скоро, день и ночь, а иногда ночевали в дормезе, потому что на станциях очень грязно; что я хотел учить Анисью по-французски и по-немецки, но что ты не позволила, что давеча, у архимандрита…

– Неужели ты об этом напишешь?

– Конечно, напишу: я знаю, что и дедушка и папа терпеть не могут, чтобы щипали детей; я попрошу их, чтоб они запретили тебе щипаться.

– Пожалуй, пиши это, коль тебе охота срамиться; дедушка знает, что я напрасно тебя не ущипну, и тебя же он побранит, а мне скажет спасибо…

Миша, не ответив ни слова, принялся за свои каракули.

– Послушай, Мишенька, помиримся лучше, – сказала Серафима Ивановна, подойдя к мальчику, – я тебе, если хочешь, позволю давать уроки Анисье и сама поучусь у тебя по-немецки и по-итальянски, только не пиши дедушке об архимандрите. Неужели тебе не жаль огорчить дедушку?

– А разве это огорчит его? – спросил Миша, призадумываясь.

– Как же, очень огорчит. Дедушка думает, что ты добрый мальчик, и вдруг узнает, что ты такой упрямый и что ты вывел меня из терпения, еще он думает, что тебе весело ехать со мной за границу, а ты напишешь, что я тебя ущипнула, ну он и рассердится на тебя, да ему и жаль будет тебя, он будет плакать…

– Так не писать этого дедушке? Я не хочу, чтоб он плакал…

– Нет, душенька, не надо… Я вижу, что ты добрый и хороший мальчик, что ты любишь дедушку, я тоже очень люблю его. Не забудь же оставить мне страничку, я припишу кое-что о тебе, напишу, что я тебя еще больше полюбила…

На следующий день опять после обедни зашли к архимандриту Симеону, – попросить его отправить письма Чальдини; регулярного почтового сообщения между Киевом и Москвой не было: запорожские казаки и крымские татары пошаливали на пути, сваливая – при требовании русским правительством удовлетворения – свои шалости одни на других.

– Это очень кстати, – сказал отец Симеон, – письма ваши отправятся нынче же, я каждую пятницу отправляю нарочного по делам лавры к святейшему патриарху…

Закусив у архимандрита и походив вместе с ним по пещерам, Серафима Ивановна возвратилась с племянником домой. Шестерка сытых курьерских лошадей, уже запряженных, стояла у постоялого двора, нетерпеливо шлепая копытами о мягкую грязь. Анисья укладывала погребцы. Фельдъегерь, подсадив в дормез Серафиму Ивановну и Мишу, подсадил тоже и Анисью и сам вскарабкался на козлы. Чальдини уже давно сидел на своем месте, дремля под однообразные постукивания дождевых капель о стекла дормеза. Ямщики дружно погнали лошадей, и дормез покатился крупной рысью вверх по гористому предместью.

– Ишь фря какая! – сказала Серафима Ивановна Анисье. – Туда же, надо ее подсаживать, сама влезть не может… Вот я тебя когда-нибудь подсажу!..

К вечеру следующего дня наши путешественники, переехав русскую границу, остановились ночевать в Бердичеве, большом жидовском городе, тогда принадлежавшем Польше, а после второго раздела Польши доставшемся России вместе с Подольской и Минской губерниями.

 

Глава II

От границы до Парижа

По приезде в Бердичев фельдъегерь объявил Серафиме Ивановне, что служба его при молодом князе окончена и что он по приказанию князя Василия Васильевича должен в тот же вечер отправиться с депешами в Полтаву.

Прощаясь с фельдъегерем, Серафима Ивановна дала ему рублевик. Чальдини разинул рот, увидев такое скудное вознаграждение за шестидневные труды.

– Будет с него, ведь ты слышал, что он не мне, а молодому князю служил, пускай же молодой князь и платит ему.

Миша тут же вынул из кошелька и дал фельдъегерю две большие золотые монеты; в числе их был подаренный Серафимой Ивановной Людовик XI.

Фельдъегерь не взял ни золотых Миши, ни рубля Серафимы Ивановны.

– Мне не нужно никакой платы, – сказал он, – князь Василий Васильевич уже наградил меня и наградит еще. Изволь только, боярышня, написать записку, что я благополучно доставил вас до границы; в Полтаве я пробуду дней пять или шесть, а там поеду прямо в Москву, к князю, и доложу ему, что добрый молодой князь хотел отдать мне свои золотые. Это его порадует, доложу, что внучек в дедушку пошел.

– Ну а о рублевике, чай, тоже расскажешь князю, – спросила Серафима Ивановна.

– Коль к слову придется, и о рублевике доложу, – отвечал фельдъегерь, не скрывая насмешливой улыбки.

– Как же, не насплетничать никак нельзя! – пробормотала Серафима Ивановна сквозь зубы. – А ведь я с тобой, Григорьевич, только пошутить хотела, у меня для тебя не рублевик, а тридцать рублевиков приготовлены, вот они в этом мешочке, возьми их, да не забудь же сказать князю…

– И тридцати не возьму, боярышня…

– Иль и этого мало тебе? Ненасытная твоя душа…

– Не мало, а взять все-таки не возьму, хоть сто червонных высыпи, так и то… одним словом, князь Василий Васильевич не велел.

– Так бы давно и сказал, голубчик… – «А жаль, что я не знала этого, – подумала Серафима Ивановна, – не рублевик бы предложила я ему…» – Ну прощай, Григорьевич. Вот тебе записка к князю, да кланяйся и ему, и молодым князьям, и Машерке кланяйся – я сестрицу, княгиню Марию Исаевну, с детства привыкла Машеркой звать; так не забудь же, Григорьевич, доложить князю Василию Васильевичу, что ты сам отказался от ста червонцев, а что я, может быть бы…

По уходе фельдъегеря Серафима Ивановна обратилась к племяннику:

– Нет, Миша, – сказала она, – чем больше я на тебя смотрю, тем больше убеждаюсь, что твое воспитание совершенно исковеркано и что мне придется обратить на него серьезное внимание. Ну как смел ты, например, давать золотые этому грубияну? Уж я не говорю о том, что если б ты любил и ценил меня, как должно, то ни за что не расстался бы с Людовиком Одиннадцатым, которого я дала тебе на память.

Миша стоял перед теткой, хлопая глазами и ничего не отвечая ей. Он все больше и больше дивился происшедшей и продолжающей происходить в ней перемене.

– Что ж ты стоишь как истукан и ничего не отвечаешь? Ведь я у тебя, кажется, спрашиваю: как ты смел дать фельдъегерю двадцать рублей без моего позволения?

– Да ведь ты сама, тетя, велела. Разве ты не помнишь, что ты сказала доктору? Да где доктор?

– Я на смех сказала это, сказала для того, чтоб этот болван-фельдъегерь понял, что он служил мне, а не тебе. Твое дело было понять, что я сказала это на смех. А ты обрадовался, что он, вишь, тебе служил: на вот, мол, тебе два золотых!.. Ну а мой-то, заветный, зачем хотел ты отдать этому болвану? Кто позволил тебе распоряжаться моим золотым?

– Ты его дала мне, значит, он мой, а не твой, тетя. Если он твой, так возьми его в свой кошелек. Вот он.

– Разумеется, возьму; да и твои все возьму. Дай-ка их сюда…

– Нет, своих золотых я не дам, мне их подарил дедушка…

– А, так ты так, негодный мальчишка! Дедушка подарил… На этого сонного итальянца, видно, рассчитываешь. Погоди!.. Аниська, принеси-ка поскорее розгу!

– Полно гневаться, матушка боярышня, – сказала Анисья, – ведь у них этого и в заводе нет.

– Ах ты негодница! Задумала учить меня! – закричала Серафима Ивановна, выталкивая Анисью из комнаты. – Пошла! Чтоб сейчас же были здесь розги: не то и тебя так отдеру, что забудешь, как прекословить мне. Ну, скорей у меня!

Анисья скрылась за дверью. Серафима Ивановна кинулась на Мишу и в ожидании розог схватила его за волосы. Он громко взвизгнул, ударил тетку по руке, освободился от нее и перебежал на другую сторону стола.

Началась игра вдогонки.

– Ах ты негодный мальчишка! Ах ты пострел этакой! – кричала Серафима Ивановна, бегая за Мишей. – Как ты смеешь! Сейчас пойди сюда! Хуже будет, когда поймаю! Аниська! Куда запропастилась, проклятая! Иди-ка сюда, держи этого скверного мальчишку!..

Анисья в это время, вместо того чтоб искать розги, искала Чальдини и нашла его в соседней корчме, пробующим венгерское. Он был немножко навеселе.

– Иди скорее, голубчик синьор, – сказала она ему, – vibere что там кефар с principello (Анисья, часто слышав русско-итальянские фразы Чальдини, отчасти переняла диалект этот); я должна розгу искать.

Из всей этой фразы Чальдини понял только слова principello (князек) и bastone (трость, палка); этого было для него достаточно, чтобы опрометью вскочить из-за стола и побежать на выручку.

Игра вдогонки все еще продолжалась: Серафиме Ивановне несколько раз удавалось догнать своего партнера, но он всякий раз, то подпрыгнув, то нагнувшись, выскальзывал у нее из рук. Запыхавшись от злости и от усталости, Серафима Ивановна продолжала, однако ж, игру:

– Погоди, постреленок! Будет тебе! Погоди, придет Аниська! Аниська, каналья! Да что это ты провалилась? Сто лет жди тебя!.. А! Вот она! Наконец-то!.. Иди-ка сюда, мерзавка! Подержи его! Раздевай его. Вот я ему задам!..

Анисья с пучком розог в руке поспешно подбежала к Мише и, видя, что он собирается защищаться, взяла его за обе руки и шепнула: «Не бойся, голубчик, ничего не будет, это я так, дохтур велел».

Серафима Ивановна с яростью подбежала к Мише и подняла уже руку, чтоб схватить его за волосы или за ухо, но в эту самую минуту дверь отворилась, и в нее вошел Чальдини.

– Погодите, синьора Серафима; я был бы в отчаянии, если б заставил вас дольше ожидать себя, – сказал он скороговоркой.

Миша кинулся к своему избавителю.

– Поедем скорее назад, я боюсь. – У мальчика начинался истерический припадок.

Чальдини взял его на руки и унес в корчму, в которой у него оставалась еще недопитая бутылка венгерского. Он дал ребенку выпить полрюмки, успокоил и ободрил его, сказав, что подобная сцена уж никогда больше не повторится, и, дав ему отдохнуть, через полчаса возвратился вместе с ним к Серафиме Ивановне.

Она лежала на кровати, охая и вздыхая и в промежутках между оханиями браня Анисью. Когда вошли Чальдини и Миша, она застонала еще жалобнее и, обратясь к Мише:

– Ты меня в гроб сведешь, – сказала ему торжественно-укорительным голосом. – Я взялась за твое воспитание; и отец, и мать, и дедушка твои со слезами просили меня об этом; а ты, неблагодарный мальчик, хочешь меня в гроб свести…

Чальдини спросил у Миши, что Серафима Ивановна сказала. Миша перевел ее патетическую фразу.

– Это все вздор, – сказал Чальдини, – не верьте этому.

– Доктор не верит тому, что ты сказала, тетя, и мне советует не верить, – сказал Миша.

– Да что этот проклятый итальянец вмешивается не в свое дело! – взвизгнула Серафима Ивановна неистовым голосом. – Скажите пожалуйста, ему, что ли, поручен ты или мне?..

Миша опять перевел и вопрос Серафимы Ивановны, и ответ на него доктора.

– Доктор говорит, – сказал он, – что я поручен тебе, тетя, если ты будешь обращаться со мной, как следует обращаться с детьми, а если ты вздумаешь обижать меня, то и дедушка и папа не велели ему давать меня в обиду, а велели увезти меня от тебя подальше. У доктора и бумага есть…

Чальдини вынул из портфеля бумагу, на которой Серафима Ивановна узнала почерк Мишиного отца. В третьем параграфе этой бумаги, написанной по-латыни и переведенной по-русски, было сказано: «Если за пределами Российского государства доктор Чальдини найдет обращение Серафимы Ивановны Квашниной с сыном моим, князем Михаилом Алексеевичем Голицыным, в чем-нибудь противоречащим получаемому им дома воспитанию, то имеет он немедленно, с нарочным отправить пакет за номером седьмым к русскому посланнику той страны, в которой они в то время находиться будут; в ожидании распоряжения господина посланника имеет доктор Чальдини переехать с сыном моим на другую квартиру, а по окончании с госпожой Квашниной всех расчетов, поручить ее покровительству господина посланника, а ему, доктору Чальдини, продолжать путь с моим сыном до Парижа, где и сдать его с рук на руки господину адмиралу графу Шато Рено».

Есть натуры, – отменно подлые натуры, – которые готовы затоптать в прах доброго, слабого, уступчивого человека, которые готовы засечь до смерти беззащитного ребенка и которые сами делаются уступчивыми до низости при первом получаемом ими отпоре. Прочитав третий параграф инструкции и видя по объему инструкции, что она не ограничивается тремя параграфами, Серафима Ивановна догадалась, что, несмотря на мнимое свое легкомыслие, князь Алексей Васильевич позаботился оградить своего сына от случайностей продолжительного путешествия его с кузиной и совоспитанницей Машерки. Действительно, князь Алексей Васильевич, уже и прежде неохотно доверявший своего сына Серафиме Ивановне, как скоро услыхал от своего отца подробности о характере квашнинской помещицы, отправил к архимандриту Киево-Печерской лавры курьера с секретным пакетом, который архимандрит и передал доктору Чальдини.

Увидев, что дело приняло такой неожиданный для нее оборот, Серафима Ивановна изменилась мгновенно, калейдоскопически: искрометные глаза ее приняли самое кроткое выражение, на лице ее, все еще красном от гнева, выразилось смирение необычайное, ее голос из визгливого сделался сладким, как голос сирены. Она встала с постели, слабыми шагами подошла к Мише, села около него, посадила его себе на колени и начала целовать его в лицо, и голову, и руки.

– Голубчик мой! Как он испугался! – приговаривала она. – Как он устал! Весь запыхался! Отдохни, голубчик!.. А все эта Аниська дрянная! Как ты смела принести розгу? Не могла понять ты, что я шучу?

– Виновата, матушка боярышня. Я думала…

– То-то думала, дура! Вот этой розгой тебя бы!.. Так обижать моего голубчика Мишу! Неудивительно, что почтеннейший доктор так огорчился этим и хочет написать посланнику. Сейчас же проси у него прощения, дура…

С этого вечера положение Миши изменилось; Серафима Ивановна, как будто исполняя данное ему в Квашнине обещание, обращалась с ним так же мягко, как и при дедушке, не браня его даже тогда, когда и следовало бы побранить. К ее большому удивлению, Чальдини довольно легко согласился для первого раза простить дуру Аниську, то есть не посылать нарочного в Варшаву и не доводить этого прискорбного недоумения до сведения князя Василия Васильевича и его сына. Чальдини продолжал предпочитать сон всякому другому препровождению времени, но Серафима Ивановна уже не верила в сонливость лукавого итальянца, всегда готового проснуться так для нее некстати.

Анисье все еще иногда доставалось, но больше на словах, чем на деле, и изредка только, самыми незначительными, на скорую руку даваемыми толчками. Она очень философически переносила и те и другие мудрые пословицы: «Брань на ушах не виснет» и «Русский человек за толчком не гонится».

Мише, как часто бывает с мальчиками его лет и как читатель уже видел, очень хотелось быть учителем, то есть давать Анисье уроки французского языка.

– Ну стоит ли она этого? – возражала Серафима Ивановна. – Лучше поучи меня по-итальянски, я тебе спасибо скажу: я рада буду уметь говорить с почтеннейшим Осипом Осиповичем.

Итальянские уроки надоели Серафиме Ивановне со второго же дня.

– Нет, Мишенька, – сказала она, – я слишком непонятлива, да и язык-то такой мудреный, как будто и похож на французский, а выходит совсем другое, лучше уж поучи Анисью по-французски, коль тебе так хочется, а ты, дура, учись у меня хорошенько, умей ценить, что сам молодой князь учит тебя.

В Бродах случилась новая история, но совсем другого рода. Какой-то спекулянт-немец, предвидя значительную эмиграцию поляков в Западную Польшу из отошедших к России польских городов, открыл в Бродах роскошную гостиницу со всевозможным комфортом, навесил с трех сторон гостиницы огромные золоченые вывески: «Гостиница Польша», но цены на своих прейскурантах выставил не на польские злоты, а на австрийские, которые, как известно, ровно вчетверо дороже. Он рассчитывал, что иной поляк, особенно подгулявший, обидится, увидев счет в сорок или шестьдесят злотых, а между тем охотно заплатит десять или пятнадцать флоринов. Расчет немца оказался верным: он богател не по дням, а по часам и года в два прослыл первым богачом в городе. Кухня у него была хорошая, погреб еще лучше, богатые польские эмигранты останавливались исключительно у него, и разве изредка кто-нибудь из них поспорит из какого-нибудь лишне приписанного в счете червонца.

В Бродах русский язык был почти неизвестен.

– Спроси-ка, Мишенька, – сказала Серафима Ивановна, – какая здесь гостиница поскромнее да подешевле, а то эти ляхи да жиды готовы догола обирать проезжающих.

– Какая здесь лучшая гостиница? – спросил он.

Прохожий указал на гостиницу «Польша», и дормез въехал в ворота роскошной немецкой гостиницы.

Подали ужин, простой, но обильный и очень вкусно приготовленный. Вина, кроме Чальдини, никто из путешественников наших не пил, и Серафима Ивановна, велев подать для него бутылку венгерского, поморщилась и чуть было не отменила своего приказания, узнав, что эта бутылка стоит девять флоринов, то есть девять злотых, как она полагала.

«Ну да авось он всей бутылки сразу не выпьет, – подумала она, – остаточек с собой возьмем, ему же, пьянице, завтра пригодится».

Постели были мягкие, с пружинами, простыни, одеяла и наволочки – белые, прямо из прачечной, о клопах не могло быть и речи. Серафима Ивановна заснула как убитая и, проснувшись на следующее утро очень поздно, объявила, что с самого Квашнина ей ни разу не привелось поспать так хорошо, как в эту ночь.

Она потребовала счет и с большой радостью увидела на нем итог в двадцать один флорин. «Из них девять, – рассчитывала она, – пропиты итальянцем, значит, остальное, то есть и ужин, и ночлег, обошлось нам один рубль и восемь гривен, это очень, очень недорого…»

– А что, Осип Осипович, не отдохнуть ли нам здесь денька два или три? Ведь здесь очень недурно. Спроси-ка у него, Миша… Да не хочешь ли сходить с ним в кондитерскую? Вон цукерня написано.

– Ужо сходим, тетя, а теперь мне надо дать урок Анисье, – отвечал Миша с важностью профессора, не шутящего преподаваемым им предметом.

На четвертые сутки счет возрос до ста двадцати восьми с половиной флоринов. Серафима Ивановна отсчитала двадцать шесть пятизлотников, вручила их конторщику, принесшему счет, и щедро объявила, что остальные полтора флорина она жертвует на вудку ему, конторщику и прислуге гостиницы.

Немец начал объяснять ей на плохом польском языке, что с нее надо получить не сто двадцать восемь с половиной, а пятьсот четырнадцать польских злотых.

– Что он врет, Миша? Спроси-ка у него по-немецки. Мне чудится, что он просит пятьсот четырнадцать флоринов.

Миша объяснил тетке, что она действительно должна гостинице пятьсот четырнадцать злотых, потому что в прейскуранте цены обозначены австрийскими флоринами, стоящими на русские деньги по шестьдесят, а не по пятнадцать копеек каждый.

– Что он, разбойник, с ума сошел, что ли? Да где я возьму такие деньги? У меня и нет их. Скажи ему, что с меня прогоны до самого Львова вперед содрали, двадцать два рублевика с лишком содрали. Так какие ж у меня деньги?

– Возьми мои, тетя, коль у тебя нет денег, ведь здесь, ты сама говорила, очень хорошо, а доктор говорит, что хорошо, то и дорого.

– Нет, Миша, ты лучше скажи ему, мошеннику… Как по-немецки мошенник? Я сама скажу…

Чальдини попросил Мишу передать тетке, что так как она находит издержки гостиницы слишком значительными, то он просит у нее позволения принять половину счета на свою долю.

– Да! Знаю я, чтоб потом соком выжать у меня эту половину, – проворчала сквозь зубы Серафима Ивановна, – нет, Мишенька, скажи доктору, что не нужно, что дедушка не велел… А не уступит ли чего-нибудь этот злодей?

Злодей не уступил ни гроша, и Серафима Ивановна, ворча и бранясь, заплатила весь счет сполна, взяв для этого у Миши все его богатство, не исключая и заветного Людовика XI.

– Ты смотри, Мишенька, об этих деньгах ни дедушке, ни отцу не пиши, – сказала Серафима Ивановна, выезжая из Брод, – а во Львове, когда получу деньги по кредиту, отдам тебе твои шестьдесят рублей, помни же, что я взяла у тебя ровно шестьдесят рублей.

Неделю тому назад, до сцены в Бердичеве, Мише порядком досталось бы и за то, что он велел ямщику заехать в такую дорогую гостиницу, и за то, что, зная разницу между польским и австрийским флоринами, он не предупредил свою тетку об этой разнице, и, наконец, за то, что из сочтенных в Карачеве семидесяти одного рубля у него осталось в Бродах всего шестьдесят, а остальные деньги или истрачены, без ведома тетки, в цукерне, или, что еще хуже, – розданы попрошайкам, приносящим под предлогом бедности продавать в гостиницу самые ненужные вещицы: картинки, карандаши, перочинные ножички и прочую дрянь; но теперь Мише сходило с рук решительно все, и он не только часто пользовался, но даже щеголял своим независимым положением. При чужих людях он в особенности старался держать себя совершенно как большой, как настоящий учитель. Во Львове, например, в присутствии банкира, после урока Анисье, он остался довольный ее прилежанием и для поощрения дал ей пряник и пять грецких орехов в сахаре. Подобные поощрения случались довольно часто и прежде, Серафима Ивановна смотрела на них сквозь пальцы, косясь, правда, не на Мишу, а на Анисью.

Банкир привез ей во Львов сто червонцев, но Мише долг свой она не отдала, а только сказала, чтобы он не подумал, что она забыла этот долг: она не отдает его оттого, что все равно, где лежат его деньги – у него ли в кармане или у нее в шкатулке. Бедному мальчику конфузно было попросить у тетки, в счет долга, хоть десять гульденов на маленькие свои расходы и на поощрение своей ученицы. Заметив его горе, Чальдини предложил ему перехватить несколько гульденов у него, Миша стал было отказываться, но Чальдини настоял, сказав, что такая безделица нимало не стеснит его даже в том невероятном случае, если тетка откажется заплатить за Мишу. Миша занял у доктора два червонца, и поощрения, прекратившиеся было, начались опять.

Анисья все больше и больше привязывалась к своему маленькому учителю, которого она очень полюбила еще в Квашнине и который в дороге одним своим присутствием избавлял ее от многих неприятных стычек с ее помещицей. Поощрения она всякий раз принимала с большой благодарностью, но ела их редко, не иначе как по настоятельному требованию учителя, а большей частью откладывала для него же, на черный день.

«Бог знает, – думала она, – может быть, для него, для моего голубчика, опять настанут черные дни, так хоть пряничками да орешками потешу его…»

Училась Анисья так хорошо, успехи ее в русском и французском языках были так быстры, что она в какие-нибудь десять – двенадцать дней научилась по складам читать по-русски и знала наизусть много французских, очень для нее нужных, находила она, фраз. Серафима Ивановна не могла надивиться ее старанию и успехам.

– Эка ты дура, Аниська, – говорила она, – целые дни сидишь за тетрадью! Очень нужно учиться тебе грамоте да знать по-французски! Будто ты не понимаешь, что все эти уроки только так, в шутку, для забавы молодого князя, а ты и рада лакомиться его пряниками да цукерками да повторять, как сорока: «Покажи мне, где живет прачка». Незачем знать тебе, где она живет: велят, так и без прачки, сама выстираешь белье…

Анисья молча не соглашалась со своей помещицей и находила, что, отправляясь, может быть надолго, в страну, где никто не говорит на ее языке, и выучась, хоть немножко, говорить на языке этой страны, она не так сильно будет тосковать если не по отечеству, то по своей Анюте, по которой она не переставала грустить с самого отъезда из Квашнина.

– А что, principello, – спросила она раз у Миши (ей очень нравилось слово principello, особенно примененное к Мише), – что, если б я в Квашнине попросила твоего дедушку, чтоб Анюта ехала с нами? Ведь он, пожалуй, велел бы боярышне взять ее?

– Конечно, велел бы. Напрасно ты мне, Анисья, не сказала; я бы сам попросил дедушку; с Анютой нам было бы веселее ехать; да, кстати, я бы, пожалуй, и ее поучил.

– Видишь ли, и захотелось мне попросить тебя, да и забоялась я. Думала, боярышня отказала, так, видно, не судьба, а может быть, говорю, даже и к лучшему, что она отказала: при Карле Федоровиче, при больничном-то докторе нашем, Анюта отдохнет, говорю, он человек добрый. А кабы я знала, что и здесь будет не очень дурно, то, может быть, и решилась бы я поклониться твоему дедушке.

– Хочешь, Анисьюшка, я попрошу тетю, чтоб она велела прислать Анюту в Париж? Она мне теперь, ты видишь, ни в чем не отказывает, и в этом не откажет…

– Отказать-то она не откажет, – отвечала Анисья, – пожалуй, даже обещает, а все-таки ничего не сделает, да еще мне же и достанется. Вот кабы дедушке твоему или родителю написать, так совсем другое бы дело; да и то боязно: больно рассердится Серафима Ивановна на нас на обоих, если Анюта приедет в Париж без ее ведома. Лучше бы посоветоваться с Осипом Осиповичем, ведь завтра, слышь, мы весь день здесь?

– Да, тете хочется купить баранью шубку, ей очень расхвалили ольмюцких барашков, да и отдохнуть хочется ей.

– Так вот, когда она поедет по лавкам, а мы сядем за урок, так и попросить бы доктора подсесть к нам. Он надоумит нас, что делать. Он сам знает, что Анюту очень надо бы полечить в теплом месте; уж больно не любит она зимы, а в Париже, говорят, зимы совсем не бывает, не то что у нас в Квашнине.

На следующее утро как условились, так и сделали. Напившись кофе, Миша принялся за урок Анисье, а Серафима Ивановна отправилась по магазинам, велев завезти себя сперва к банкиру Виланду, лучшему в Ольмюце, то есть имеющему наибольшее число корреспондентов за границей.

До Ольмюца Серафима Ивановна имела дела только с банкирами еврейского происхождения, обращавшими больше внимания на цифры верящих писем, чем на их редакцию; и в Бродах, и во Львове они удовольствовались тем, что взяли с Серафимы Ивановны квитанции в выданных ей деньгах и означили эту выдачу на ее верящем письме.

Виланд же был честный и аккуратный немец, довольно словоохотливый и очень дороживший составленной им себе репутацией самой изящной учтивости и вместе с тем аккуратности, доходящей до педантизма.

– Что вам угодно, милостивая государыня, – спросил он по-немецки, выходя из своего кабинета навстречу посетительнице, – чем могу служить вам?

– Я бы желала взять в вашей конторе денег по кредитиву, – отвечала Серафима Ивановна по-французски.

– Кредитив ваш на мое имя? – спросил Виланд довольно чистым для немца французским языком.

– Нет, не на ваше, а на имя Лавуазье, в Париже.

– Позвольте посмотреть.

Серафима Ивановна вручила ему верящее письмо.

Виланд едва взглянул на него.

– Я знаю этот кредитив, – сказал он, – господин Лавуазье прислал мне с него копию… Сколько вам угодно взять в моей конторе, милостивая государыня?

– Да червонцев двадцать пять или тридцать. До Вены мне тридцати червонцев будет, я думаю, довольно; я рассчитываю быть в Вене послезавтра.

Виланд подумал.

– Извольте, милостивая государыня, – сказал он, – тридцать червонцев я вам могу выдать с удовольствием, благоволите подписать эту квитанцию.

– А если б я пожелала больше? – спросила Серафима Ивановна, нервы которой начинали сдавать от изящной учтивости банкира, – если б я у вас попросила не тридцать, а триста, триста тысяч червонцев, разве бы вы мне их не выдали?

– То есть изволите ли видеть, милостивая государыня, – хладнокровно отвечал Виланд, – и да и нет.

– Я вас не понимаю, господин банкир.

– Прикажете ли говорить с вами откровенно, милостивая государыня?

– Сделайте одолжение, милостивый государь.

– Отчего вы не изволили привезти с собой молодого князя Михаила Голицына, вверенного вашему попечению?

– Какой вопрос! Он остался в гостинице, в гостинице «Вена», «Штат Вин», как здесь называют ее… Да не все ли вам равно, где он? Разве кредитив написан не на мое имя?

– Опять вопрос щекотливый, очень щекотливый, милостивая государыня, и я опять должен отвечать вам на него: и да и нет; кредитив, если вам угодно, написан на ваше имя, но благоволите обратить внимание на выражения, в которых он написан: в коммерции, как и в дипломатии, не употребляется ни одного слова лишнего, и хороший банкир, точно так же как и хороший посланник, должен уметь читать между строчками; позвольте еще раз ваш кредитив. В нем, изволите ли видеть, сказано: «Госпоже Квашниной, которая взяла на себя попечение о моем внуке, князе Михаиле Голицыне, с ней вместе путешествующем… прошу господина Лавуазье и корреспондентов его, как во Франции, так и за границей…» Изволите ли видеть, как ясно сказано… «Выдавать мадам Квашниной…» и так далее.

– Так что ж из этого следует? – спросила Серафима Ивановна. – Мне нечего перечитывать этот кредитив, я его сто раз читала и знаю наизусть.

– А из этого следует то, что, согласитесь сами, милостивая государыня, – господину Лавуазье и его корреспондентам нет никакой надобности знать, что молодой князь Михаил Голицын путешествует по Европе с мадам Квашниной и что дед его желает, чтоб он продолжал свое воспитание в Париже. С другой стороны, сколько я знаю, первый министр России не такой человек, чтобы пустословить в деловом письме.

– Что ж вы читаете между строчками этого делового письма, господин банкир?

– Читаю, – вы изволили приказать мне говорить с вами откровенно, – что кредитив написан не столько на ваше имя, сколько на имя вашего племянника, хотя он и несовершеннолетний. И это еще более подтверждается концом письма, где сказано, что по помещении князя Михаила…

– Знаю, читала… Следовательно, без позволения князя Михаила я не могу получить деньги у банкиров?

– О его позволении в кредитиве ничего не сказано, но присутствие его при вас обусловлено ясно; поэтому я мог выдать тридцать червонцев по доверию к вашему честному виду, как говорят французы, но если б дело шло о более значительной сумме, то я должен бы был попросить у вас позволения поговорить хоть минутку с вашим племянником.

– Вот дурак-то! – сказала Серафима Ивановна, садясь в коляску. – Чего-чего не наговорил он мне! И не дорого оценил он мою внешность: тридцать червонцев… Тьфу, болван! Хуже всякого жида!

Пока Серафима Ивановна была у Виланда и покупала потом шубку и кое-какие съестные припасы, Миша, Анисья и Чальдини, подсевший к ним вскоре после отъезда Серафимы Ивановны, вступали в очень важный заговор против власти квашнинской помещицы за границей.

Анисья очень удивилась, узнав, что во Франции если она пожелает, то может отойти от Серафимы Ивановны и получить паспорт на свободное жительство где захочет.

– Как, без всякого выкупа! – вскрикнула она. – Неужели во Франции нет крепостных! Вот благословенная-то страна!

– Крепостные-то во Франции есть, – отвечал Чальдини, – и они, может быть, еще несчастливее ваших русских; но иностранные крепостные, как только переезжают границу Франции, могут требовать свободы, поступают под покровительство законов и по истечении трех лет получают права гражданства. Даже здесь, в Римской империи, если Анисья хочет, то может хоть нынче же и почти без хлопот получить паспорт из ратуши: закон положительный…

– Куда я пойду, батюшка доктор? Да она тогда мою Анюту до смерти засечет…

Переводя ответ Анисьи, Миша с удивлением спросил у доктора, отчего если Анисья провинится перед его теткой, то за это будет наказана Анюта.

– Вы еще не знаете, на что ваша тетка способна, – отвечал Чальдини, – не с тем говорю я вам это, чтоб еще больше вооружить вас против нее, а с тем, чтобы предостеречь вас: помилуй Бог, если вы хоть одним словом проболтаетесь, хоть одним жестом выдадите вашей тетке, что между нами было какое-нибудь совещание; вам, разумеется, ничего не будет; и Анисью мы отстоим; но бедная дочь Анисьи тогда за все поплатится; а лучше мы примем другие меры, и до поры до времени о нынешнем нашем разговоре ни слова. Даже между собой, в уроках ваших, не намекайте о нем… Теперь, пока нет тетки, спросите у Анисьи, продаются ли у них в Квашнине крепостные девушки отдельно от семейств.

– Замуж к соседям продавались девки, – отвечала Анисья, – за девку по двадцати рублевиков и больше давали, смотря какая девка; а так не слыхать, чтоб продавали, да и покупать некому.

– А кроме дочери, есть у Анисьи какая-нибудь родня в Квашнине? – спросил Чальдини у Миши.

– Никого нет у нее, кроме деверя, говорит, – отвечал Миша, – да и тот, кажется, в ратники назначен.

– Еще спросите у нее, сколько лет ее Анюте.

– Да вот, – сказала Анисья, – когда мой муж помер, ей, кажись, одиннадцатый годок пошел; на вид-то она мала, а годов ей много: в Устретенье будущее, значит, ей двенадцать лет минет; она у меня, я помню, в ночь на Устретенье родилась…

– Ну и basta! – сказал Чальдини, вставая и уходя из комнаты. – Помните же условие: ни слова, ни намека обо всем этом.

По уходе Чальдини Миша счел долгом сделать строгий выговор своей ученице.

– Какая ты странная, Анисья, – сказал он ей очень серьезным тоном, – я тебя учу-учу, а ты меня при людях срамишь. Вот ты уже почти и читать выучилась, а говорить все не умеешь; все как-то по-деревенски говоришь: что за Устретенье?! Такого и праздника нет, скажи, Сретение.

– Ах ты мой голубчик, милый какой! – сказала Анисья. – Все буду говорить по-твоему, прикажи только. Да не гляди на меня такими сердитыми глазищами! Ух! Словно съесть хочет! А вот я не боюсь!

Серафима Ивановна возвратилась очень усталая и очень не в духе. Шубку ей удалось купить хорошую и довольно сходно, провизией она тоже запаслась и лучше и дешевле, чем думала, так что хоть до самой Вены ни разу не останавливайся в гостиницах; но разговор с Виландом не выходил у нее из головы.

«Что может означать, – думала она, – что князь Василий Васильевич пишет обо мне письма, которые банкиры читают между строчками? Нет, должно быть, Виланд соврал: все эти фразы в письме князя для того только, чтобы слог не казался слишком сухим, слишком коммерческим. Если б князь не доверял мне, то не отпустил бы со мной Миши. Это очевидно… уж не шутка ли это опять князя Алексея Васильевича? А туда же, когда-то влюбленным прикидывался! Да нет, его в Квашнине не было, а кредитив в Квашнине 9 августа написан… Все-таки же что-то не чисто, не знаешь, что и думать… Напишу Машерке, она все разузнает…»

От Ольмюца до Вены (двадцать семь миль) ехали почти без остановки; остановились только один раз – в плохой деревушке Штокерау, в десяти милях от Вены. Остановились в ней 31 августа в одиннадцать часов вечера, для того чтобы встретить Новый, 1689 год. У Серафимы Ивановны было убеждение, что Новый год надо непременно встретить за ужином и за бокалом вина для того, чтобы весь год жилось спокойно и весело.

После ужина отправились дальше, ехали всю ночь, и в девять часов утра, 1 (11) сентября, в то самое время как в Москве князь Василий Васильевич подъезжал к Красному крыльцу дворца царевны Софии, дормез его, по указанию его внука, остановился перед крыльцом лучшей венской гостиницы «Город Лондон».

В Вене Чальдини получил несколько писем, в числе коих два от доктора Фишера, лечившего князя Василия Васильевича в Медведкове. Первым из этих писем Фишер уведомлял своего товарища, что его пациент, пролежав семьдесят пять часов без чувств, только что пришел в память, а вторым от 20 (30) августа, что с больным был кризис, после которого он, Фишер, может надеяться, но ручаться еще не смеет, что с помощью знаменитых чальдиновских порошков он скоро поднимет больного на ноги.

Из Флоренции писали Чальдини, что дело, по которому требовалось его присутствие к концу сентября, отсрочено до ноября и что если он желает прокатиться по Германии и даже по Франции, то успеет накататься вволю.

О болезни князя Василия Васильевича Чальдини не сообщил ни Мише, ни Серафиме Ивановне; первому – чтобы не огорчить его, а второй – чтобы она, как-нибудь сгоряча, не проболталась Мише. Сам же он был почти уверен в благополучном исходе болезни князя Василия Васильевича, которого, – как уже сказано было, – в продолжение пятнадцати лет ежегодно повещало воспаление в боку.

На другой день приезда в Вену Серафима Ивановна отправилась вместе с племянником к банкиру, от которого получила сто суверенов (около шестисот рублей). Мише давно уже нечем было поощрять свою ученицу. Он подождал до вечера, надеясь, что тетка вспомнит о долге, и обещая себе, что если до семи часов она не вспомнит, то в семь часов он как-нибудь намекнет ей. Но прошло и семь, и восемь, и десять часов. Сели ужинать, а Миша все молчал и краснел, придумывая, какой бы ему сделать намек поделикатнее. Наконец он придумал.

– А знаешь ли, тетя, – сказал он, – Анисья давеча не так хорошо свой урок знала, как прежде.

– Я тебе всегда говорила, – отвечала Серафима Ивановна, – охота тебе с дурой возиться! Дурой была, дурой и останется. Плюнь на эти пустяки, братец. Право, скучно слушать, как она, словно попугай какой, по сто раз сряду твердит одно и то же, ну, поучил немножко, и довольно. Займись теперь чем-нибудь другим.

– Нет, тетя, уж ты позволила… я совсем не то говорю… я не говорю, что она дура… у нее, напротив, память очень хорошая. Но… знаешь ли, кабы я купил конфет или хоть орехов, то она училась бы еще лучше. Дедушка и папа всегда давали мне что-нибудь, когда я хорошо знал урок: или игрушку, или лакомство какое…

– То ты, а то Аниська. Ты не должен забывать этого, Миша, а коль она забудет, так я ей, дуре, напомню…

– Нет, тетя, пожалуйста…

– Учить ее я тебе не запрещаю; ну и учи ее, сколько хочешь, а пичкать ее конфетами все-таки же незачем. Нет у меня бешеных денег для Аниськи!

Миша с унылым лицом сообщил Чальдини, в каком он находится ужасном положении. Чальдини опять предложил ему несколько гульденов; но, видя смущение ребенка, серьезно боявшегося разорить доброго и обязательного доктора, любуясь этим милым смущением и не желая притуплять это чувство преувеличенной деликатности, Чальдини не настаивал на своем предложении.

– Это, разумеется, очень хорошо, – сказал он Мише, – что вы с детства привыкаете бояться долгов, хотя я уже говорил вам, вы бы меня нимало не стеснили, взяв у меня что вам нужно; но чего ж вы так огорчаетесь? Я уверен, что дорогая тетка завтра же отдаст вам ваши золотые.

– Хоть бы десять гульденов дала, – ответил Миша, – мне покуда и того довольно.

На следующий день перед завтраком Чальдини попросил у Серафимы Ивановны позволения взять с собой Мишу в кондитерскую.

– Да ведь Миша собирается учить Анисью, – отвечала Серафима Ивановна.

– Да, – прибавил Миша, очень покраснев, – я лучше останусь дома…

– Не учить l’Anissia, – возразил Чальдини Серафиме Ивановне, – а у Миши нет деньги для цукерни. Вчера я предлагал ему занять у меня и говорил, что напишу дедушке, который с первой же почтой вышлет денег на его маленькие расходы, но он и слышать не хочет: боится стеснить меня.

– Что он говорит? – спросила тетка.

Миша, краснея все больше и больше, перевел тетке предложение доктора.

– Что тебе одолжаться им? – сказала Серафима Ивановна. – И без него обойдемся, ты бы мне лучше сказал, ведь у меня есть твои деньги; я у тебя, кажется, семь золотых взяла?

– Нет, тетя, всего шесть, и из них один, Людовик Одиннадцатый, был твой.

– Ну это все равно, вот твои золотые. Видишь ли, вместо шести больших я тебе пятнадцать суверенов даю: нечего из-за таких пустяков дедушку беспокоить. Вот тебе…

Серафима Ивановна отсчитала пятнадцать суверенов и дала их Мише.

– Можешь идти погулять с доктором, – прибавила она.

Подобные превращения Серафимы Ивановны все больше и больше убеждали Мишу в том, какое магическое влияние его дедушка имел на нее, даже заочно. Он иногда и употребил бы это влияние во зло, как некогда употребил во зло ограничение над ним власти матери, но Серафима Ивановна не давала ему ни малейшего повода постращать ее дедушкой: чего бы ни пожелал Миша, все исполнялось беспрекословно – прочтет ли он проездом через какой-нибудь город афишку о концерте или о представлении фокусника, тетка, видя его желание, предлагает ему сходить на это представление с Чальдини, а иногда и сама пойдет с ним; начнет ли Миша, по возвращении от фокусника, повторять его фокусы тетке, она с большим вниманием смотрит на них, очень ими удивляется и хвалит племянника за необычайную ловкость.

Чем больше наши путешественники подвигались на Запад, тем погода становилась теплее. Солнце, как будто желая вознаградить землю за ежедневно сокращающиеся свои посещения, сияло все ярче и ярче. От Мюнхена до швейцарской границы Серафима Ивановна, по совету Чальдини, поехала на долгих, подрядив на обоюдно выгодных условиях обратного из Роршаха кучера с четверкой лошадей. Кучер взял с нее меньше половины обыкновенных прогонов с обязательством, кроме того, платить всякий вечер за ночлег и ужин своих четырех пассажиров. Миша заявил желание ехать на козлах, как фельдъегерь, и для большего сходства с фельдъегерем купил себе маленький рожок. Серафима Ивановна не только не отказала ему в этом, но даже в довершение сходства с фельдъегерем подарила ему желтую шапочку c козырьком и кантиком и маленький доломан, больше, впрочем, похожий на гусарскую, чем на фельдъегерскую куртку.

Сначала дудеть в свой рожок было для Миши большое удовольствие, но оно вскоре ему надоело; к тому же Чальдини заметил ему, что держать медь во рту вредно, да и трубить слишком часто совсем не нужно; что настоящие фельдъегеря, как, например, Григорьич, трубят только по ночам, при встрече с не скоро сторонящимися обозами. Теперь же они едут только днем, и обозы, безо всяких сигналов, разъезжаются при одном виде их огромного дормеза. Миша нашел себе другую забаву. Он уже давно заметил, что около дормеза бегают оборванные мальчишки, иные, – самые маленькие, – на ногах, другие, побольше, на руках, вертясь и не отставая от колес. Миша спросил у швейцарца-кучера, зачем они это делают.

– Так шалят, – отвечал кучер, – думают, им кинут милостыню из кареты; у нас в Швейцарии это строго запрещено: всякий мальчик должен с детства приучаться к работе.

– Я им кину монетку, можно? – спросил Миша у кучера, вынув флорин из своего кошелька и бросая его в толпу мальчиков.

Кучер хотел, но не успел остановить руку Миши; серебряная монета упала на землю; один мальчик проворно подхватил ее, и между всеми завязалась драка.

– Что это вы делаете, милый молодой барин, таких крупных монет не подают таким бродягам. Вот посмотрите, какая польза от вашей милостыни: у одного уже все лицо в крови…

На стоянке швейцарец, умевший говорить немножко по-итальянски, рассказал Чальдини, что случилось, и посоветовал отнять у Миши кошелек. Чальдини, заметивший, что на Мишу доброе слово действует вернее, чем бестолковое самоуправство, доказал ему математически, что если он будет бросать всякому мальчику по флорину, то у него не хватит денег и на один день; а что подать одному мальчику и не подать другим, вертящимся так же ловко и так же усердно, как и тот, – очень несправедливо. Миша понял это. Чальдини разменял несколько флоринов на посеребренную, новую, очень красивую, но очень мелкого достоинства мелочь и взял с Миши обещание, что он на всякой миле будет бросать мальчишкам не больше десяти монеток.

Серафима Ивановна, попросив, по обыкновению, перевести себе разговор Чальдини с Мишей, с большой готовностью согласилась на их сделку и тут же принялась подшивать кармашек под доломан Миши для откладывания в него монеток от станции до станции.

– Я не стану отсоветовать тебя делать добрые дела, Мишенька, – сказала она, – видишь ли, я даже сама подшиваю себе кармашек. Я знаю, что и дедушка твой любит подавать милостыню; да и Священное Писание велит; но ведь на всех тунеядцев не напасешься денег: иной попрошайничает, а сам богаче нас с тобой; другой прикинется слепым или хромым, возьмет твою милостыню да и бежит с ней в кабак; третий шляется от лени, думает: «Авось найду дурака, который подаст мне…» Так что ж им подавать? Что за охота в дураках быть?.. Оно, конечно, подавать милостыню похвально, и в Священном Писании сказано: «Милуяй нища, взаим дает Богови», но…

Если сделать краткое извлечение из длинной речи Серафимы Ивановны, то выйдет: милостыню подавать хорошо, сам Бог велел подавать милостыню, но все же лучше не подавать ее.

Подобные рассуждения встречались часто между умниками XVII столетия; не знаем наверное, реже ли они встречаются теперь. Филантропы-христиане нашего благочестивого столетия если б могли, то строили и учреждали школы, больницы и всевозможные богоугодные заведения; но нищим они подавать не намерены; не намерены они поощрять пьянство, праздность и разврат; они всегда готовы помочь истинно нуждающемуся человеку; но они не знают, точно ли голоден человек, протягивающий руку за куском хлеба; они боятся, как бы Бог строго не взыскал с них на Страшном суде за то, что они бросили какой-нибудь гривенник недостойному; они не верят истинной бедности, потому что бедность бывает иногда притворная.

К сожалению, нельзя не согласиться, что между нищими, как и между богомольцами, нередко попадаются ханжи. Как у тех, так и у других цель одна и та же: выманить все, что возможно от доверчивости добрых людей и от тщеславия гордых. Но ведь существование ханжей не мешает нам верить, что бывают и истинно благочестивые люди; нам часто попадались фальшивые ассигнации, заключили ль мы из этого, чтобы все ассигнации были фальшивые? Да и время ли правой руке, дающей подаяние так, чтоб о нем не знала левая, – время ли ей производить следствие, куда и на что истратится это подаяние? Не легче ли ей утешиться мыслью, что если из десяти брошенных ею гривенников девять пойдут в кабак, то десятый, может быть, послужит на покупку хлеба для голодающего семейства или хоть на несколько щепок для отогревания окоченевшего от стужи ребенка?

Кувыркание мальчиков и бросание им посеребренных трехкрейцерных монеток долго потешали Мишу; на первой же миле после заключенного с Чальдини условия отложенных в кармашек монеток не хватило, а подъезжая к станции, где назначен был обед, Миша заметил, что разбросал уже больше половины наменянной Чальдини мелочи. Он посоветовался с Анисьей и, по секрету, попросил ее сходить в лавочку и наменять там еще новеньких монеток. Анисья колебалась, но Миша обещал ее ни в каком случае не выдавать, и она принесла ему мелочи на полсуверена (5 флоринов).

«Что-то скажет Чальдини, узнав, что я не сдержал обещания! – думал Миша. – А как было сдержать его? Ведь сам он говорил, что несправедливо подать одному и отказать другому, когда этот другой так же ловко кувыркается, как и тот…»

Успокоенный этим рассуждением, Миша продолжал горстями бросать свои монетки и разменивать суверены один за другим.

Милях в пяти или шести от швейцарской границы, в маленьком городке Брегенце, остановились обедать; у Мишы оставалось всего с небольшим четыре суверена; таким образом, меньше чем в три дня своего фельдъегерства он истратил сто с лишним флоринов.

«Что мне делать! – думал Миша. – Тетка узнает и так раскричится, что беда, да и Чальдини за меня теперь не заступится, скажет, я обманул его, не захочет понять, что мне нельзя было сделать иначе. С Анисьей разве посоветоваться… еще ей, пожалуй, достанется…»

Так рассуждал Миша, уныло расхаживая взад и вперед перед закрытыми окнами постоялого двора, в котором в это время Серафима Ивановна одевалась перед обедом. Совершенно неожиданный случай вывел Мишу из неприятного положения.

Дойдя до края постоялого двора и повернувшись назад, он увидел перед собой высокого, лет тринадцати, мальчика, усердно вертящегося колесом. Миша узнал в нем одного из шалунов, бежавших за дормезом до самого въезда его в Брегенц, и полез в свой кармашек за монеткой. Кармашек оказался пустым.

– Хочешь? – спросил у него мальчик с южно-австрийским выговором, то есть очень плохим немецким языком. – Хочешь, я выучу тебя кувыркаться колесом?

Миша, может быть в надежде рассеять свое горе, согласился на предложение мальчика.

Урок начался. Первый опыт оказался не совсем удачным. Миша оперся руками о землю, мальчик за ноги перекувырнул его, но так неловко, что тот упал и, наверное, ушибся бы, если б мальчик, проворно под него поднырнув, не ослабил своим телом удара падения.

– Ты бы снял перчатки и башмаки, – сказал мальчик, – а то так неловко…

Миша согласился, и урок продолжался без перчаток и без башмаков.

Второй дебют был удачнее: Миша перекувырнулся не совсем прямо, как учитель, а немножко набок, но по крайней мере не упал.

– Куртка тоже мешает, – сказал мальчик, – что тебе в ней? Ведь тепло.

Миша снял и куртку и перекувырнулся еще раз, и еще удачнее.

– Однако ж знаешь ли? – продолжал мальчик. – Ведь уроки даром не даются: что ты мне заплатишь?

– А что ты возьмешь с меня?

– Да вот, видишь ли: у нас на дворе скрипач живет, так он берет за урок по сорока крейцеров. Но то скрипка. Что в ней мудреного? Подпер ею подбородок и заскрипел смычком по струнам. Мои уроки помудренее… но изволь, для тебя я, так и быть, по флорину возьму.

Миша согласился.

«Все равно, – подумал он, – один лишний флорин не поправит моего дела».

– Да не снять ли тебе и панталоны! – сказал мальчик. – Еще легче будет тебе…

– Как можно снять панталоны! – отвечал Миша. – Стыдно!..

– Что за стыд? Ведь ты не девочка.

– Нет, все равно, давай так учиться.

– Ну давай хоть так… Да что это ты все по одному разу вертишься? Надо по нескольку раз сряду… Вот так, не останавливаясь и не отдыхая.

И, откатившись шагов на десять от Миши, мальчик, не останавливаясь ни на минуту, быстро перевернулся и прикатился на старое место.

Мише захотелось сделать то же самое, но на втором колесе нога у него подвернулась, и он ударился затылком о землю, к счастью довольно мягкую.

– Это ничего, – сказал учитель, – без этого не выучишься, спроси, сколько раз я падал… Ну давай еще раз.

– Нет, довольно, – сказал Миша, почесывая затылок, – я устал.

– Ну а за урок ты мне заплатишь?

Миша вынул из кармана свой шелковый кошелек: с одной стороны лежали золотые суверены, с другой несколько флоринов. Он вынул флорин и подал его мальчику.

– Эх! Сколько у тебя денег! – вскрикнул мальчишка и, проворно выхватив кошелек, побежал во всю прыть и в одну минуту скрылся за углом постоялого двора. На пути он успел захватить и куртку, и башмаки, и перчатки, и даже фельдъегерскую шапку, свалившуюся с головы Миши во время уроков.

Чальдини, в это время возвращавшийся домой – обедать, не сразу узнал Мишу, стоявшего в каком-то оцепенении на том самом месте, где он расплачивался со своим учителем.

– Что с вами, principello? – спросил удивленный доктор. – Что это за костюм? Без курточки, без шапки, без башмаков даже… вы простудитесь…

Миша рассказал Чальдини, как уличный мальчик обокрал его, давая ему урок кувыркания. По мере того как он рассказывал, а Чальдини молча слушал его, Миша успокаивался мыслью, что теперь доктору уже не за что особенно на него сердиться, что все равно мальчишка украл бы все пятнадцать суверенов и что, следовательно, о растрате первых десяти и о несдержании своего обещания говорить уже не нужно.

– Вы еще очень счастливо отделались, – холодно сказал Чальдини, выслушав рассказ Миши, – вы могли бы вдребезги разбить себе голову, мальчишки могли бы избить вас до полусмерти и раздеть донага. Что бы тогда сказала тетка ваша?

– Пожалуйста, успокойте ее как-нибудь…

– То-то. А хорошо не держать своего слова? Вы думаете, я не знаю, что вы бросали не по десяти монеток, что в Линдау Анисья наменяла для вас мелочи? Вот и теперь вместо того чтобы признаться, вместо того чтобы мне все рассказать, вы рады, что, по милости обокравшего вас мальчика, я не узнаю о несоблюдении вами условия. Правда ли это?

– Правда, – шепотом отвечал Миша и кинулся на шею к Чальдини.

– Ну хорошо, – сказал Чальдини, неся Мишу домой, – тетку я успокою, но вот на каком условии: из Роршаха мы будем писать в Москву, и вы должны описать всю эту историю с мальчиками и с монетками вашему отцу или дедушке. Согласны вы на это?

– Согласен… Всю историю с мальчиком опишу подробно, а нельзя ли не писать о монетках? Мне очень стыдно!

– Нет, никак нельзя, – отвечал Чальдини, – обо всем напишите: пусть будет это для вас и наказанием, и уроком на будущее.

За обедом Чальдини был в таком веселом расположении духа, он так смеялся, расспрашивая Мишу о подробностях уроков кувыркания, что Серафима Ивановна сочла бы неделикатным сердиться за историю, в которой почтеннейший доктор видит одну только комическую сторону.

«Кто их знает, – думала она по уходе Чальдини с Мишей, – может быть, вся эта история нарочно устроена итальянцем; может быть, даже она у него в инструкции написана; а то чего бы ему зубы скалить?..»

– А ты все-таки страшная рохля, скажу я тебе, Аниська; нет, чтоб присмотреть за молодым князем, тебе бы только его изюм да пряники есть, а небось не заступилась, когда мальчишки грабили его.

– Да ведь я, боярышня, в это время тебя одевала.

– Могла бы и меня одеть, и за ним присмотреть, кажется, не много у тебя работы. Только и знаешь, что твердишь свои глупые диалоги. Ведь видишь, что молодому князю не до тебя, что он кувырканием занялся, ну и отстала бы, бросила бы эти вздо…

Последние лучи утопающего в Боденском озере солнца ярко отражались на цепи громадных, вечно снеговых гор, все выше и выше выдвигающихся на горизонте. Олени и серны весело прыгали по утесам, не доступным охотнику. Птицы единогласным громким хором прощались с гаснущим светилом, рассаживаясь по ветвям допотопных дубов. Орел, попарив в нерешительности, взмахнул крыльями и полетел на ночлег. Дормез медленно подъезжал к Роршаху. Кучер, сидя рядом с Мишей, вслух любовался величественной панорамой, открывшейся перед их глазами.

– Может ли быть у кого-нибудь в мире отечество лучше моего? – с гордостию спросил он у Миши, показывая рукой на снеговые вершины, слившиеся с розовыми облаками. – Что, у вас в России есть горы?

– Нет, в России таких гор нет, – отвечал Миша, – а вот Карпаты в Моравии я видел, так те не так хороши, как эти.

– Где им! – сказал кучер.

Нерадостно было на сердце у Миши при въезде в Швейцарию. Мысль, что он был одурачен и обокраден уличным мальчиком, еще не очень огорчала его, но перспектива писать об этом отцу или деду так его тревожила, что он не раз собирался попросить Чальдини, чтобы он уж лучше все рассказал тетке, лишь бы не требовал от него такого унижения.

Невдалеке от гостиницы, где назначен был ночлег, Миша увидал высокого мальчика в новой синей блузе и фуражке, в которой, несмотря на отпоротые галуны и кантики, он узнал свой фельдъегерский картуз.

– Видите этого мальчика? Вон, оперся на забор? – сказал Миша кучеру.

– Вот этого-то? – отвечал кучер. – Как же, вижу: это Беэр, сын брегенцского каменщика. Ишь, как он принарядился! Видно, клад нашел!.. Вот такому мальчику подать милостыню не грех: хоть и молод еще, а ни крейцера не пролакомит, что ни добудет, все домой несет. Братьев и сестер у него много, и все маленькие, голодные да не одеты и не обуты… Квартирка плохонькая: отец все лето прохворал… Когда поравняемся с ним, то бросьте ему что-нибудь, да осторожнее, смотрите, чтоб кто не увидел, здесь это не велено… Что ж вы? Иль у вас все монетки вышли?

Когда дормез поравнялся с мальчиком, Миша вытаращенными глазами окончательно узнал не только свой картуз, но и лицо своего брегенцского учителя. Он хотел было крикнуть ему, но мальчик таинственно прижал руку ко рту, как будто прося Мишу о молчании, потом он громким поцелуем отнял руку ото рта, снял фуражку, низко поклонился Мише, сделал ему еще раз ручкой и, нагнувшись до земли, колесом покатился к тирольской границе.

– Вот вы хвалите этого озорника, – сказал Миша кучеру, – а знаете ли вы, кто он такой? Это он давеча обокрал меня.

– Не может быть, – отвечал кучер, – вам так показалось. Я был у Беэра, и мне сказали, что Ганс здесь, в Роршахе.

– То-то, должно быть, по дороге в Роршах он и дал мне урок.

– Да нет же, уверяю вас, что вы ошибаетесь: все мальчишки, больше или меньше, похожи друг на друга… Я лет пять знаю семейство Беэров, и никогда ничего подобного…

По приезде в гостиницу Миша собирался, посоветовавшись с Чальдини, проверить свое подозрение, уже достаточно, казалось бы, проверенное прощальными поклонами Ганса Беэра, но главная забота его в это время была не Ганс Беэр. К тому же Чальдини, сейчас после ужина, достал свой дорожный портфель с письменными принадлежностями и, пригласив Мишу сесть за импровизированный письменный стол, положил перед ним большой лист бумаги.

– Еще и семи часов нет, – сказал он ему, – написать успеете, а завтра почта отправляется рано, говорят, здесь не то что в Римской империи, пишите же.

Несчастный с такой грустию принялся за свою работу, что Чальдини не мог без сожаления смотреть на него, однако ж он дал ему дописать все письмо до конца, попросил перевести его себе, напомнил иные, забытые Мишей подробности, и Миша начал переписывать свое исправленное и пополненное сочинение начисто.

– Ты это давешнюю свою историю описываешь дедушке? – спросила Серафима Ивановна Мишу из другой комнаты. – Это хорошо: дедушка посмеется… Пойди-ка ко мне на минутку, Мишенька.

Миша пошел к тетке.

– Поклонись от меня дедушке, Миша, да напиши ему: вот меня давеча, по оплошности доктора… нет, бишь, Анисьи обокрали, а тетя поправила, мол, все дело: пять двойных новеньких луидоров и в новеньком, мол, кошельке подарила мне, нарочно, мол, из Вены везла, чтоб отдать мне их на границе Франции, но отдала теперь, потому что такому большому и такому рассудительному мальчику нельзя же быть без денег.

Миша возвратился дописывать свое письмо. Дописав его, он громко вздохнул и подал его Чальдини для вложения в конверт.

– А что вам сказала тетка? – спросил у него доктор.

– Тетя, – холодно, дуясь, отвечал Миша, – сказала мне такие вещи, от которых я был бы счастливейшим человеком в мире, если б не это письмо.

Миша показал доктору свой новый кошелек.

– Обещаете ли вы мне, – сказал Чальдини, – отвечать всю правду на то, что я спрошу у вас?

– Извольте, обещаю.

– Вы теперь любите вашу тетку больше, чем меня?

– Гораздо больше, – отвечал Миша.

– Вы меня ненавидите?.. Говорите правду…

– Ненавижу!..

– Хорошо! Вот ваше письмо, напишите другое, хоть коротенькое.

Надорвав письмо Миши, Чальдини положил его перед ним.

– Я не хочу, чтоб вы меня ненавидели, – прибавил он, – я хочу, чтоб вы знали и понимали, что я вас очень люблю.

Миша изорвал свое надорванное письмо в клочки.

– Доктор, – сказал он, – никогда не забуду…

Подробно, слишком подробно, описали мы детство Миши. Но да не сетует на нас за это читатель: большая часть приведенных нами подробностей полезна для уразумения характера князя Михаила. Жизнь, казалось, с детства улыбалась ему: внук первого сановника государства, сын любимца царей, сам лично обласканный царем Петром, чего не мог ожидать он от будущего? На какую блистательную карьеру имел он право рассчитывать! Одаренный от природы самыми счастливыми качествами, имея чувствительное сердце, восприимчивую память и неутомимую жажду познаний, десятилетний Миша был, можно сказать, мальчиком необыкновенным… Чем-то суждено ему быть в будущем? Осуществит ли он свои мечты и надежды своего семейства? Зароются ли таланты в землю?.. Как часто встречаем мы миленьких и умненьких детей, из которых время, воспитание и обстоятельства вырабатывают людей самых дюжинных!

Но не будем забегать вперед рассказа, чтобы не лишить его последнего интереса, а возвратимся к Мише, и возвратимся к нему с тем, чтобы более не отвлекаться.

Миша выехал из Роршаха в самом веселом расположении духа. Тот же самый кучер взялся доставить своих пассажиров до границы Франции.

По Швейцарии путешествие совершилось без особенно замечательных происшествий: те же громкие восторги кучера от гор, те же ночлеги с теми же ужинами, те же, по вечерм, уроки Анисьи, которая, – с удивлением заметил Миша, – сделала большие успехи во французском языке с тех пор, как, по выражению Серафимы Ивановны, он занялся кувырканием. При въезде во Францию Анисья объяснялась довольно свободно, чтобы не только спросить какой-нибудь товар, но даже и поторговаться в лавочке.

В Дижоне Чальдини простился с Серафимой Ивановной – ему была дорога на Марсель. Грустно было Мише прощаться с добрым доктором, который обещал приехать в Париж только недель через шесть. Он взял с Миши слово подробно и аккуратно писать ему по два раза в неделю, а Миша в свою очередь хотел, чтобы Чальдини дал ему слово быть в Париже не недель через шесть, а ровно непременно через шесть недель.

– Вот нынче по-здешнему тридцатое сентября, – сказал он доктору, – я уже сделал себе на эти шесть недель календарик и буду всякий вечер вычеркивать на нем истекший день. Обещайте мне, пожалуйста, быть наверное к одиннадцатому ноября.

– На таком расстоянии мне трудно наверное определить день моего приезда, – отвечал Чальдини, улыбаясь, – переделайте ваш календарик, сделайте его на восемь недель, то есть по двадцать пятое ноября или даже по первое декабря, и я почти могу ручаться, что к первому декабря буду в Париже.

Миша долго тосковал, вычеркивая дни на календарике и считая часы до приезда своего в Париж, где надеялся найти письмо от Чальдини. Наконец вечером 4 октября, после сорокапятидневного путешествия, дормез въехал в столицу Франции и по приказанию, лично данному Серафимой Ивановной ямщику, остановился в самой скромной гостинице, на набережной Людовика XIII.

 

Глава III

Перед Сорбонной

На другой день Серафима Ивановна, убедившись, что скромные, то есть плохие, гостиницы не всегда бывают самые дешевые, приискала на той же набережной квартирку в три комнаты с кухней и перешла на эту квартирку с Мишей и Анисьей.

– Я думаю, – сказала она Мише, – что до поступления в Сорбонну тебе надобно будет взять несколько приватных уроков, нынче же съездим к графу Реньо и попросим его рекомендовать нам учителей.

Миша, понимая приличия лучше своей тетки, заметил ей, что им нельзя оставаться на такой гадкой квартире, что их посетят, вероятно, и граф Реньо, и другие вельможи и что как же принять их в комнатах, где так сильно пахнет кухней.

– Ну, не взыщут! Эти французы сами не очень тороваты: шилом бреются да дымом греются. Мы сюда не деньги транжирить приехали: и то, легко ли, от Тулы почти тысячу рублей истратили. Теперь можно и поэкономнее пожить.

Комиссионер, посланный с запиской Серафимы Ивановны к графу Шато Рено, возвратился со словесным ответом, что графа нет в Париже, что после бомбардировки Алжира и победы, одержанной им над пиратами (в июле 1688 года), он приезжал в Париж всего на две недели и получил от короля чин вице-адмирала и приказание отплыть со своей эскадрой в Америку.

– Первый блин комом! – сказала Серафима Ивановна. – Ну а не знаете ли вы, – прибавила она, обращаясь к комиссионеру, – каких-нибудь учителей подешевле?..

Комиссионер назвал ей Гаспара, очень ученого, сказал он, учителя философии, теологии, обсерватории и прочих естественных наук.

– Ну а как ему цена?

– По дружбе со мной, он с вас возьмет недорого, – отвечал комиссионер.

Кроме того, Серафима Ивановна вычитала в газете имя профессора Антона Даниеля, объявляющего, что он преподает историю по новому методу, открытому дядей его, знаменитым историографом Франции, Гавриилом Даниелем. Серафима Ивановна велела комиссионеру зайти, кстати, и к этому профессору.

Гаспар явился через полчаса после ухода комиссионера и сразу полюбился Серафиме Ивановне своим простым, непринужденным обращением.

– Что вы возьмете с меня за обучение моего племянника? – спросила она у Гаспара, прежде чем спросить, чему он намерен обучать племянника.

– Изволите ли видеть, сударыня, – Гаспар был гасконец и иногда путался в буквах v, f, b, d и t, употребляя одну вместо другой, – с других я беру по четыре ливра за полтора часа, а с вас, так как вы рекомендованы мне комиссионером, которого я обыкновенно употребляю для своих обширных комиссий, я готов взять половину. Только уж вы не поскупитесь дать на водку нашему комиссионеру.

– За этим мы не постоим, – отвечала Серафима Ивановна, – а по два ливра за полтора часа – это, воля ваша, слишком дорого. Возьмите для начала по одному ливру, а там мы увидим. Вы, я вижу, славный малый, и мы сойдемся, прибавим что-нибудь…

– Никак нельзя, мадам, уверяю вас честью, что для вас только я беру эту цену. Ну извольте, впрочем, пять су я вам еще скину, а больше, право, не могу уступить ни лиарда.

– Что за пять су! Уж для ровного счета назначим по полтора ливра. Это составит по ливру в час.

– Ну уж так и быть, но честью клянусь вам, для вас только…

Миша во время этих торгов чуть не плакал, внутренне обещая себе пополнить из собственной кассы все, что его тетка выторгует у гасконца.

– Чему ж вы будете учить моего племянника?

– Чему прикажете.

– Истории, например?

– Да ведь для истории вы послали за каким-то Даниелем, по газете?..

– Тот, может быть, еще задорожится очень; может быть, мы с ним и не сойдемся в цене… Ну географии, арифметике, философии… ведь вы, говорят, все знаете?..

– Все, решительно все!..

– А что это за естественная наука, о которой говорил мне комиссионер?

– Естественная наука?.. – повторил Гаспар. – Как бы вам сказать… о ней, извольте видеть, даже не совсем прилично говорить на первое знакомство с такой прелестной дамой…

– А-а-а!!! Ну так Мише еще рано учиться ей. А обсерватория ваша очень нужна в Сорбонне?

– Сорбонна, – смею вам доложить, – никуда не годное заведение, а обсерватория везде нужна, она изобретена в Саксонии, на берегах реки Миссисипи…

– Этой реки я что-то не знаю, – прервала Серафима Ивановна, хорошо помнившая уроки географии у мадам Мариво, – вот реку Миссисипи я знаю, только та не в Саксонии, а в Северной Америке, открыта она испанцами в тысяча пятьсот сорок…

– Та не в Саксонии, а эта в Саксонии, – возразил Гаспар обиженным тоном.

– Ну а чему учит обсерватория эта?

– Как чему? Известно, искусному плаванию по морю или по чему угодно, – не запнувшись, отвечал гасконец.

– Да ведь мой племянник не будет служить в морской службе, у него, и то, родной дядя захворал от мореплавания.

– Ну так вместо обсерватории я могу показать ему что-нибудь другое: например, фехтование. Только надо купить рапиры, маски и перчатки.

– А дорого все это обойдется?

– Меньше двухсот ливров за все не возьмут; надо купить настоящие солингенские рапиры; но для вас, извольте, я, по случаю, куплю за сто пятьдесят ливров… не жалейте полутораста ливров, сударыня, зато ваш племянник, смею ручаться, будет через год фехтовать лучше всех в Париже.

– Дорогонько, – сказала Серафима Ивановна, – но нечего делать. Вот вам шесть луидоров, завтра в одиннадцать часов буду ожидать вас на первый урок…

К вечеру явился и с большой грацией представился Даниель, молодой человек лет двадцати семи, тоже сразу понравившийся Серафиме Ивановне.

Он запросил по два ливра в час с тем, чтобы, во-первых, учить не меньше трех часов в день, а во-вторых, чтобы Серафима Ивановна купила у него руководство к истории, стоящее двенадцать ливров.

– На три часа в день я согласна, – отвечала Серафима Ивановна, – только я дам вам за них не шесть, а три ливра, этого довольно для такого молодого человека, как вы. А насчет руководства, то вы запросили за него слишком дорого, я и то полтораста ливров на рапиры дала, уступите хоть что-нибудь.

– Вы этого знаменитого руководства ни в одной книжной лавке дешевле чем за пятнадцать ливров не достанете, сударыня, и если я прошу с вас только двенадцать, то это единственно оттого, что мой дядя дал мне сто экземпляров на комиссию. Угодно вам взять их все? Я вам, пожалуй, сделаю уступку в пятнадцать процентов.

– Куда ж мне сто экземпляров? – спросила Серафима Ивановна.

– Вы можете повезти их в Московию и сбыть там с большой выгодой; там их у вас с руками оторвут, это руководство не что иное, как введение к иностранной истории, которую собирается написать мой знаменитый дядя.

«А что, в самом деле, – подумала Серафима Ивановна, – мысль хорошая: пятнадцать процентов не безделица, ведь это, значит, мне экземпляр с небольшим по десяти ливров обойдется, а я могу по пяти рублей…»

– Извольте, – сказала она вслух, – приносите мне ваши сто экземпляров, вот вам десять луидоров задатка, завтра получите остальные тридцать… Только за уроки-то, пожалуйста, уступите: назначим по четыре ливра в день.

Не ожидавший такого скорого и такого выгодного сбыта своему товару, Даниель, уложив в карман задаток, согласился на четыре ливра в день, хотя прибавил, чтоб не выказать своей радости, ни с кого в мире он никогда так дешево не брал.

С своей стороны Серафима Ивановна была тоже очень рада своему приобретению и попросила Даниеля, если у него есть лишнее время, немножко побеседовать и, кстати, отужинать с ней.

За ужином, за которым русское хлебосольство не поскупилось на лишний стакан вина, Даниель сделался очень разговорчив.

– Скажите мне, пожалуйста, сударыня, – спросил он, – все ли знатные дамы в России так прекрасны, так образованны и так любезны, как вы?

Серафима Ивановна не вдруг спохватилась, что отвечать на такой неожиданный комплимент.

– Да, – сказала она, – у нас воспитанием не пренебрегают, а все-таки же здесь люди несравненно воспитаннее, чем в России. Уж я не говорю о вас, а вот давеча был у меня Гаспар, тоже очень приятный человек… разумеется, не то что вы…

Даниель запил комплимент стаканом бургонского, учтиво поклонился своей собеседнице и примолвил:

– Ваше здоровье, сударыня.

– Благодарю… а знакомы вы с этим Гаспаром?

– Не имею удовольствия, сударыня… Кто он такой?

Язык Даниеля начинал заметно тяжелеть.

– Он, – отвечала Серафима Ивановна, – очень ученый человек: знает и мореплавание, и фехтование, и теологию; хотите, я вас познакомлю с ним? Приходите завтра часу в двенадцатом, он будет здесь.

– Утром или ночью? – спросил Даниель.

– Разумеется, утром, кто ж по ночам фехтует?

– С удовольствием приду… приду фехтовать, когда вам только будет угодно…

– Что мне странно, – продолжала Серафима Ивановна, – что здешние учителя вовсе не похожи на учителей. Гаспар, например, больше похож на кавалерийского полковника, чем на педагога, а вы настоящий маркиз.

Даниель еще раз поклонился и выпил оставшуюся в бутылке четверть стакана.

– Аниська, а Аниська! – закричала Серафима Ивановна. – Спроси-ка у хозяина еще бутылку ришбура. Иль не видишь, что бутылка пустая?.. Ну, поворачивайся у меня! Туда же! Еле двигается, точно кикимора какая!..

– Какой ваш язык гармонический! – сказал Даниель. – Это ваша камеристка?.. Право, прекрасная девка! Вы говорите по-французски, барышня?

– Начинаю, – отвечала Анисья.

– Полноте, – прервала Серафима Ивановна, – какие вы, право, французы, даже с горничными готовы любезничать и всякую дрянь называть мадемуазель. Ну где виданы учителя с такими учтивыми, изящными манерами? Я говорю, маркиз…

– Хотите ли, я вам признаюсь откровенно, сударыня? – сказал Даниель, прихлебывая из вновь наполненного Анисьей стакана. – Ведь я рожден вовсе не для того, чтобы быть учителем, и кабы дядя не навязал… то есть не поручил мне своих книг, то мне бы и в голову не пришло публиковать, что преподаю историю… Сколько раз принимался я читать дядино руководство; никак дочитать не могу, тоска смертная!.. Я, собственно, рожден артистом; был первым сюже балета в здешней академии музыки; в детстве имел честь танцевать с королем, но недавно со мной случилось большое несчастье: режиссер труппы приволокнулся за женщиной, которая мне очень нравилась…

– Зачем мне знать все это! – спросила Серафима Ивановна испуганным голосом.

– Ничего, не беспокойтесь, сударыня… К слову пришлось. Эта Клара прехорошенькая, разумеется, не такая хорошенькая, как вы… Вы можете быть уверены, сударыня, что я никогда не забуду приличия и уважения, которыми я обязан такой прекрасной даме, как вы… А что Клара тоже не дурна собой, так это правда… Да что в ней! Мне бы уступить ее режиссеру. Ан нет! В амбицию вломился! Ревновать начал!..

– О! – воскликнула Серафима Ивановна.

– Ревновать начал, – продолжал Даниель, не слушая ее. – Ну и выжил меня режиссер, и я же в дураках! Теперь, черт возьми, и возись с этим дурацким руководством! Впрочем, сударыня, вы, пожалуйста, не подумайте, что я когда-нибудь смел позабыть должное к вам уважение. Я хотел только сообщить вам мое горе: вы мне очень симпатичны.

«Жаль, что он такой пьяница! – подумала Серафима Ивановна. – Впрочем, все французы любят выпить, а этот когда и выпьет, то очень мил. Не то что наши, русские: как назюзюкаются, так и завалятся спать…»

– Послушайте, пожалуйста, не говорите мне больше ни о Кларе, ни о режиссере. А что вы были солистом в балете, то я этому очень рада. Это гораздо лучше, чем быть учителем истории. Учителя истории везде найдешь: да вот хоть тот же Гаспар – поучит… а балетмейстеры, танцевавшие с Людовиком Четырнадцатым, редки. Не возьметесь ли вы вместо истории учить моего племянника танцевать? Кстати, и меня поучите менуэту.

– Такой восхитительной особе, как вы, ни в чем не может быть отказа, сударыня. Прикажете сейчас же начать менуэт? Позвольте, я только допью вот этот стакан – и к вашим услугам.

– Нет, уж лучше мы завтра поучимся, а теперь поздно; спать пора…

Допив бутылку, Даниель встал со стула и поклонился, хотя и покачиваясь немножко, однако все-таки очень грациозно.

– Итак, до завтра прелестная дама, – сказал он, – завтра прилечу к вам на крыльях Купидона и захвачу с собой руководство. Еще раз поздравляю вас с полезным и выгодным приобретением…

– Ну что, Миша? – спросила Серафима Ивановна у племянника по уходе балетмейстера. – Как ты находишь Даниеля?

– Он, кажется, очень любезный и очень приятный человек, – отвечал Миша.

– То-то, Миша, видишь, как я о тебе забочусь. Только вчера приехали, а нынче я уж приискала для тебя двух учителей. Да еще каких!.. Однако в самом деле пора спать: одиннадцатый час; завтра нам надо пораньше съездить к банкиру. С этими рапирами да книгами все деньги вышли.

Банкир сообщил Серафиме Ивановне, что при дворе и в министерствах только и речи что о важном государственном перевороте, происшедшем в Московии, что первый министр отрешен от должности, царевна удалилась в монастырь…

Серафима Ивановна этим вестям не поверила, да и ему верить не советовала.

– Я получила вчера письмо от своего доктора, из деревни, – сказала она, – он об этом ни слова не пишет, а он, верно, знал бы, всего в полутораста верстах от Москвы живет. Поверьте, господин банкир, что все это пустые выдумки и что вы ничем не рискуете, если выдадите мне сто луидоров по аккредитиву князя.

– Да, если прикажете, я вам не только сто, а тысячу выдам, – отвечал банкир, – отрешен ли князь или занимает прежнее свое место, аккредитив его от этого не лучше и не хуже и для меня не менее обязателен.

– Это с вашей стороны чрезвычайно деликатно, господин банкир. Так, чтоб часто не беспокоить вас, – позвольте мне получить теперь двести луидоров.

– Извольте.

«Ну вот и выходит, что все его новости сущий вздор и что он сам им не верит, – подумала Серафима Ивановна. – Какой банкир выдал бы двести луидоров и предложил бы тысячу по простому письму отрешенного министра?»

Серафима Ивановна не знала, что политические перевороты не могли иметь никакого влияния на аккредитив князя Василия Васильевича, так как этот аккредитив был с избытком обеспечен капиталами, положенными в контору банкира и его корреспондентов.

– Еще, господин банкир, – сказала она, получив четыре свертка луидоров, – я желала бы посоветоваться с вами об одном очень важном деле: двух учителей я для моего племянника уже наняла и желала бы нанять еще двух или трех. Там… из физики, из астрелябии и… как, бишь, ее?

– Сколько я знаю, – отвечал банкир, – князю угодно, чтоб его внук был помещен в Сорбонну…

– Правда, но он еще недостаточно подготовлен для Сорбонны, боится экзамена.

– Что ж, дело хорошее. Если желаете, то я попрошу заехать к вам своих профессоров, то есть тех, которые учат моего сына. Двое из них преподают в Сорбонне. А вы кого пригласили?

– Гаспара и Даниеля.

– О Гаспаре не слыхал… а Даниеля вы, конечно, пригласили для истории?

– То есть… как бы вам сказать, господин банкир? И для истории, и для другого еще. А позвольте спросить, может быть, ваши профессора большие знаменитости. Какая цена им?

– Не дороже других, – отвечал банкир, – с меня они берут по три ливра в час, вероятно, и с вас тоже…

«Уступят, каналии, – подумала Серафима Ивановна, – а не то и Гаспар поучит; те с меня тоже по три ливра запрашивали, да я не банкир, чтоб платить такие деньги…»

Когда Серафима Ивановна и Миша возвратились домой, Гаспар уже был там и в ожидании их топал и ударял в печку, громко пристукивая ногой и ловко всякий раз попадая в кружочек, начерченный им угольком на печке.

Серафима Ивановна начала с того, что обезоружила Гаспара и освидетельствовала принесенный им товар. Осмотрев рапиры, которые обе стоили пять ливров, она хотя и не знала этого, однако осталась ими не совсем довольна.

– Отчего они такие заржавленные? – спросила она.

– Новые рапиры всегда с ржавчиной, – отвечал Гаспар, – а вот они оботрутся немножко и будут как серебряные.

– Ну а отчего одна только маска и одна перчатка?

– Покуда больше не нужно. Я могу фехтовать без маски и без перчатки. Если увижу, что молодой человек направил удар в лицо или в руку, то я всегда успею отразить его удар. Молодой человек, – обратился он к Мише, – становитесь. Защищайтесь.

Начались притоптывания носками и каблуками, стук клинков, крики. Меньше чем через десять минут Миша выбился из сил и собирался уже положить оружие, как оно вылетело у него из руки и разбилось на три куска.

– Вот видите, сударыня, что это настоящая солингенская сталь, – сказал Гаспар с непоколебимым хладнокровием, – железо гнется, а это изломалось.

– Как же вы будете фехтовать теперь? – спросила Серафима Ивановна.

– Ничего, я могу нынче и изломанной рапирой пофехтовать, а ужо я променяю ее на новую, всего какие-нибудь два луидора придачи возьмут…

– Да так с вами не напасешься луидоров, господин Гаспар. Я думала, что, истратив полтораста ливров…

– Извольте, сударыня, – с достоинством возразил Гаспар, – если вы даже из-за таких пустяков торгуетесь, то я готов принять… половину убытка на свой счет.

– Это другое дело… да и то дорого: ведь так у нас на одни рапиры по семисот ливров в месяц выйдет.

– Зато как будет фехтовать ваш племянник! Вы это ни за что считаете, сударыня? У него громадные способности: это видно из того, как он выпадает и как парирует. Через неделю мы с ним начнем.

– Все это прекрасно. Только, пожалуйста, если рапиры опять будут ломаться, то вы приносите новые за свой счет.

– И на это согласен, сударыня. Я сделаю контракт с магазином, который будет отсылать эту бесподобную сталь в Солинген, там ее будут спаивать и присылать обратно в магазин. Известно, что спаянные клинки гораздо прочнее новых. Спайка, извольте, на мой счет, а с вас магазин возьмет только за пересылку.

– Ну, пересылка – куда не шла!.. А пофехтуйте-ка, Гаспар, одной рукояткой: я посмотрю. Ты не очень устал, Миша?

– Я отдохнул, тетя, – отвечал Миша, надевая маску и перчатку.

– Отлично! Молодец! Отдохните немножко, – неистово кричал Гаспар, забыв, что находившийся в его руке обломок не мог достать до груди его противника, не подвергая его собственного лица опасности…

Дверь отворилась настежь, и в нее вошли, один за другим, два дюжих комиссионера, неся на плечах по огромной кипе книг. Вслед за ними вошел в комнату Даниель.

– Поспешил я явиться на ваш любезный зов, – сказал он, низко, классически, поклонившись три раза, – поспешил и доставил вам вашу вчерашнюю покупку. Извольте получить ее… Прикажете пересчитать экземпляры? Помогите мне проверить их, мадемуазель, – прибавил Даниель, обратившись к стоящей у дверей Анисьи.

– Нет, не надо проверять, – сказала Серафима Ивановна, – я вам так верю. Я вам, не правда ли, должна тридцать луидоров? Вот они.

– Точно так, а комиссионерам я сам заплачу; я слишком вежлив, чтоб вводить вас в лишние издержки.

– Прошу познакомиться с Гаспаром, о котором я вам вчера говорила, – сказала Серафима Ивановна, показывая Даниелю на фехтмейстера.

– Очень рад. Что это у вас, рапира сломалась?

– Да, мой молодой антагонист, он будет большой силы. А вы умеете фехтовать?

– Как не уметь? Я мастер этого дела, попробуем, если мадам позволит.

– Я бы с удовольствием посмотрела на таких мастеров, да теперь одной рапиры нет; а вот, Даниель, приходите завтра в это же время, Гаспар принесет новую рапиру, и вы пофехтуете. Что вы так пристально рассматриваете этот обломок?

– Любуюсь, – отвечал Даниель, – отличная сталь! Я в этом деле большой знаток…

– Ну оцените… Отгадайте, сколько заплатил Гаспар за две рапиры, за маску и за перчатку… Миша, покажи перчатку мсье Даниелю.

– Да если их купить по случаю, – отвечал Даниель, – или в знакомом магазине, где профессорам фехтования делается значительная уступка, то их можно получить довольно дешево… ливров за двести или за двести пятьдесят, – прибавил он к великому удивлению Гаспара, стоявшего как на иголках.

– Он дал всего полтораста ливров. Так это не дорого?

– Это просто даром; я сейчас готов дать семьдесят пять ливров за этот изломанный клинок, угодно вам?

– Нет, Гаспар отошлет его куда-то в починку…

Гаспар не долго оставался в долгу у Даниеля, он подошел к кипам книг и, открыв один экземпляр:

– Как! – с восторгом крикнул он. – Эта книга, так давно обещанная газетами и с таким нетерпением всеми ожидаемая, вышла наконец в свет! Скажите, ради бога, где я могу достать ее?

– Да вот, – сказала Серафима Ивановна, – возьмите у меня; она в книжных лавках продается по пятнадцати ливров, и я охотно за ту же цену…

– Мне ведь нужно не один экземпляр, а двадцать, тридцать… может быть, пятьдесят, все ученики мои, даже все знакомые, нарасхват будут брать их. И как дешево! Всего пятнадцать ливров! Позвольте мне покуда получить хоть вот на эти сто двадцать ливров.

Гаспар вынул из кармана пять луидоров, в которых Серафима Ивановна могла бы узнать те, которые она дала ему накануне.

– Извольте, – отвечала она, – это, значит, по пятнадцать ливров составит восемь экзепляров. Аниська, отсчитай и заверни восемь экземпляров.

Даниель поспешил на выручку своему импровизированному сообщнику.

– Что вы делаете, сударыня, – сказал он Серафиме Ивановне, – я говорю вам, что в Московии вы получите за эти книги вдвое; видите, в каком они ходу.

– Что же это, Даниель, – с упреком сказал гасконец. – Что же, вы не хотите и мне дать попользоваться? Нет, уж вы, пожалуйста, не отговаривайте мадам Квашнину… Потрудитесь завернуть.

Анисья начала завертывать отсчитанные ею экземпляры.

– Впрочем, – сказал Гаспар, укладывая луидоры в один карман и доставая из другого карандаш и клочок бумаги, – впрочем, неделикатно было бы с моей стороны злоупотреблять добротой мадам Квашниной и лишать ее такой верной и такой значительной выгоды. Лучше, Даниель, потрудитесь дать мне адрес главного склада этого несравненного произведения. Сейчас же бегу покупать его, – прибавил Гаспар, записав адрес и захватив обломки рапиры. – Сейчас же бегу, а то, пожалуй, все раскупят… Только, пожалуйста, мадам, если на складе все раскупили, то не откажите мне в двадцати экземплярах, хоть за двойную цену… Итак, завтра принесу новую рапиру, и мы пофехтуем…

– Мадемуазель Анисья, – сказал Даниель по уходе Гаспара, – когда вы кланяетесь, то надо не просто нагибать голову, надо сделать реверанс. Извините, что я делаю вам замечание; как поклонник граций и профессор любимого искусства Аполлона и муз, я не могу равнодушно видеть, когда молоденькая, хорошенькая и стройная девица кланяется, как какая-нибудь старая фламандка… Извольте делать реверанс. Смотрите на меня. Извольте наклонить голову немножко набок; вот так. Смотрите на меня, непринужденно и грациозно…

– Ну, Фефела, – сказала Серафима Ивановна Анисье, – пошла на кухню, открой душник, мочи нет, как салом да дымом несет!.. Да скажи кухарке, что через два часа мы будем обедать и что Даниель обедает с нами… А вы, я вижу, неисправимы, – обратилась она к нему, – ну к чему этой дуре учиться реверансам? Лучше начните урок танцевания с моим племянником.

Начались возгласы: «Выворачивайте больше ноги», «Третья позиция», «Вот как»…

Танцы надоели Мише еще скорее и еще больше, чем фехтование; там, по крайней мере, его занимало, как ловко Гаспар отмахивался одним эфесом от ударов длинной рапиры, которой ему, Мише, очень хотелось сбить завитой и напудренный парик с головы своего учителя; там у Миши была цель; а от батманов и глиссад он ничего, кроме скуки и усталости, не ожидал. К тому же однажды правая нога его как-то неловко подвернулась под левую. Он споткнулся и чуть было не упал.

– Отдохните, молодой человек, – сказал Даниель, – как видно, однако, что вы не имеете ни малейшей привычки танцевать, что никогда не учились даже… Я никак не думал, чтобы Московия так отстала от общеевропейского образования, судя по вашей восхитительной тетушке, я полагал, что образование в Московии…

– Какое у нас там образование! – сказала Серафима Ивановна. – Медведь на медведе, даже цигарок не курят и, кроме трепака, никакого танца знать не хотят.

– Покуда ваш племянник будет отдыхать, не угодно ли вам попробовать менуэт?

– Давайте.

Хотя и без музыки (если не считать музыкой пения Даниеля), урок менуэта шел как нельзя успешнее, по уверению учителя, при каждом па и при каждом реверансе повторявшего нараспев, что у него никогда еще не было ученицы с такими гениальными способностями.

– Вам бы представиться ко двору, и король… непременно начал бы опять танцевать, лишь бы только… протанцевать с такой восхитительной особой. Клянусь, при дворе ни одна дама не танцует так очаровательно, как вы.

Миша сначала с большим любопытством, а потом с большой скукой смотрел на этот урок менуэта, продолжавшийся почти два часа, то есть вплоть до обеда.

«Все же, – думал он, – лучше смотреть на эти реверансы, чем самому делать батманы».

За обедом Даниель был так же любезен, как накануне: пил после всякого блюда за здоровье своей милой и хлебосольной хозяйки, подливал вина и ей и Мише, уверяя их, что при дворе все дамы, все фрейлины и все дети пьют ришбур стаканами. После обеда, проглотив кофе и запив его большой рюмкой ангулемской водки (нынешнего коньяка), он хотел было показать своей ученице еще одну фигуру из менуэта, но раздумал и ушел, обещая ей непременно явиться на другой день, хотя, прибавил он, небезопасно для его сердца танцевать слишком часто с такой очаровательной ученицей.

Чем больше продолжались уроки танцев и фехтования, тем меньше нравились они Мише, но зато тем больше втягивалась в них Серафима Ивановна. Чтобы наконец избавиться от них, Миша прибегнул к хитрости, которая и удалась ему как нельзя лучше: на одном приеме он так ловко споткнулся, что вскрикнул от боли, тут же захромал и попросил у тетки позволения отложить урок до другого дня. На другой день Миша объявил, что опухоль в щиколотке прибавилась, и лечившая его Анисья подтвердила это. Серафима Ивановна осмотрела вывихнутую щиколотку и нашла, что действительно опухоль прибавилась. Миша прохромал две недели с лишком, но тем не менее уроки продолжались всякий день; оба учителя решили, что наглядное учение тоже может принести пользу.

Мастерские и спорные удары фехтовальщиков подвергались суду Серафимы Ивановны, которая, любуясь обоими, долго не могла решить, который из них фехтовал лучше. Гаспар был физически сильнее Даниеля и имел большую, чем он, привычку к рапире; зато Даниель был ловчее, проворнее, увертливее Гаспара; имел, как говорят французы, ноги неутомимые, иногда в то самое мгновение, как, казалось бы, рапира Гаспара должна неминуемо ударить в середину груди его противника, танцмейстер сделает прыжок в сторону, и рапира во всю свою длину вытянется в пустое пространство.

Серафима Ивановна всегда с удовольствием присутствовала при этих упражнениях и при всяком удачном ударе рапиры поощряла победителя громкими рукоплесканиями.

Но скоро поощрения эти показались недостаточными фехтующим.

– Мы почти одинаковой силы, – сказал Гаспар Даниелю, – и не разорим друг друга, если заинтересуем нашу игру. Положим по луидору на удар.

– Извольте.

В продолжение получасового фехтования Даниель тронул Гаспара пять раз, а сам был тронут только два.

– Видно, на доку наткнулся я, – сказал Гаспар недовольным тоном, отдавая победителю три луидора, – вы скрываете ваше искусство, да вы и не по правилам фехтуете, если правду сказать: в фехтовальной зале вам бы не позволили делать такие антраша, ведь это не балет какой-нибудь…

В следующий раз посчастливилось Гаспару: он выиграл с танцмейстера пять луидоров один за другим. Даниель отдал их без малейшего ропота, как следует такому благородному игроку, как он. Серафима Ивановна открыто симпатизировала ему и была очень недовольна превосходством Гаспара.

– Я нынче не в ударе, – сказал ей Даниель, томно на нее глядя, – я очень устал; всю ночь грезил о недосягаемом блаженстве. Но, впрочем, мы попробуем еще один выпад. А вы, дамы, подержите за меня что-нибудь на счастье.

– Угодно тоже по луидору на удар? – спросил Гаспар.

– Хорошо, только фехтуйте поосторожнее, Даниель. Вы слишком горячо атакуете и пренебрегаете часто защитой.

Счастье опять переменилось, Даниель меньше чем в четверть часа отыграл свои пять луидоров и выиграл, кроме того, еще три. Серафима Ивановна выиграла, следовательно, восемь и, получая их, хотела дать половину выигрыша Даниелю.

– За кого вы меня принимаете, сударыня? – гордо сказал Даниель. – Я ваш рыцарь. Сражаясь за вас, я непобедим. За что ж вы меня оскорбляете?! Нет! Не такой монетой желал бы я, чтобы вы расплатились со мной.

Уж не в первый раз намекал Даниель Серафиме Ивановне об этой монете; он намекал о ней и глазами, и словами, и даже жестами во время уроков танцевания: то он пожмет ручку своей ученице, то поправит ей ножку, недостаточно вывернувшуюся в третью позицию, то подержит за талию во время неправильно делаемого реверанса. Миша смотрел на эти проделки как на необходимые принадлежности менуэта и в частых беседах своих с Анисьей не мог нахвалиться честности Даниеля, который за такую ничтожную плату (по два ливра в день) так добросовестно занимается со своей ученицей иногда по три, а иногда и по четыре часа сряду. Анисья догадывалась о причине этой добросовестности, но не считала нужным разочаровывать своего милого принца. Заметив, что после первых трех-четырех уроков менуэта Серафима Ивановна начала давать ей разные поручения, совершенно ненужные, но требующие много времени, Анисья, как только являлся Даниель, уходила к хозяйке дома, с которой подружилась с первых дней приезда. Умственные способности Анисьи, всегда восприимчивые, еще больше развились от путешествия, от бесед с Чальдини, от уроков с Мишей и от посещений хозяев и их соседей. К немалому удивлению и тех и других, по-французски Анисья говорила почти так же бегло, как они сами, а читала беглее и писала несравненно правильнее, чем они. Пять или шесть романов, составлявшие всю библиотеку хозяина дома, да бальзаковские диссертации о литературе и о государе читала и перечитывала она с большим удовольствием. Миша и не подозревал таких успехов в своей бывшей ученице. Законодательство Франции, очень ее интересовавшее, она изучала настолько, чтобы знать, что впредь, лично за себя, ей нечего бояться вспышек своей причудливой помещицы; она это уже и прежде знала от Чальдини, и если к Серафиме Ивановне она еще продолжала сохранять прежние подобострастно-угодливые отношения, то это ради своей бедной, чахоточной Анюты, живущей хотя и в тридесятом царстве, но все-таки же находящейся в прямой и непреодолимой зависимости от государыни боярышни…

Разбитый наголову Гаспар ушел в очень дурном расположении духа, не приняв даже приглашения Серафимы Ивановны остаться у нее обедать. Она, впрочем, и не очень настаивала на своем приглашении.

«Мне непременно надо поговорить с глазу на глаз с этим бедным Даниелем, – думала она. – Конечно, Миша ребенок и не мешает; но все же лучше бы… этот молодой человек страстно влюблен в меня, и страсть его с каждым днем усиливается; надо положить этому конец. Я откажу ему. А что, если он на себя наложит руки! Он очень мил, очень образован, очень умен; но он мне все-таки не партия. Что подумали бы в Москве, если б я вышла за француза, за танцмейстера, да еще за католика!.. Что скажет Машерка и все ее семейство!.. Надо, чтоб он понял это и был благоразумнее… А жаль его. Очень жаль!»

– Скажите, пожалуйста, – обратилась она к Даниелю, – каким образом могло случиться, что ваш знаменитый дядя, принадлежа к ордену иезуитов, позволил вам поступить на сцену?

– Случай, – отвечал Даниель, – еще в детстве моем заметили во мне большие наклонности к танцам; один родственник моей матери иногда брал меня с собой в балет; для ребенка этого грехом не считали; а потом, когда я возмужал, как ни отговаривал меня дядя, я не мог идти против своего призвания.

– И дядя не сердится на вас за это?

– Сначала очень сердился; года три не принимал меня даже, но, увидев, что я тоже делаюсь в своем роде знаменитостью и что я имею очень сильную протекцию при дворе, он волей-неволей помирился со мной. Он знает, что мне стоит только захотеть, чтобы получить полк в любом корпусе. Фамилия наша очень древняя; она происходит от Хильперика… Заикнись я только, и завтра ж я маркиз, или граф, или виконт.

«Это другое дело, – подумала Серафима Ивановна, – как жаль, что у нас нет ни маркизов, ни графов, ни виконтов; а какие хорошенькие титулы…»

– Ну а если б вас попросили, Даниель, переменить религию, разумеется на лучшую, чем ваша, согласились ли бы вы?

– С удовольствием, – отвечал Даниель, – чтобы угодить такой восхитительной даме, как вы, я готов сделаться турком… Впрочем, при виде стольких прелестей нет человека, который не сделался бы турком…

Неизвестно, отчего Серафима Ивановна так сожалела Даниеля. Он вовсе не был похож на несчастного любовника, готового совершить самоубийство. Он, напротив того, волочился с большой развязностью. Но, вероятно, в развязности этой Серафима Ивановна видела одно притворство; она где-то читала, что часто молодые люди, чтоб скрыть робость, прикидываются чрезвычайно развязными.

– Бедный молодой человек! – вздохнув, шепнула она. – Что-то с ним будет, когда я скажу ему! И когда подумаешь, что это потомок Хильперика!.. Нет! Я должна спасти его! Беседа с глазу на глаз необходима… А что твоя нога, Миша, болит еще или получше?

– Немножко получше, тетя, но танцевать я еще не могу.

– Да как и не болеть ноге, – сказала Серафима Ивановна, – ты все сидишь на одном месте, как сурок; ты бы прошелся, Миша, подышал бы чистым воздухом. Погода видишь какая хорошая. У нас такой в половине октября не бывает. Ходить не очень больно тебе?

– Нет, тетя, потихоньку ходить я могу; а топать и делать батманы больно… я пробовал давеча…

– Ну так пойди прогуляйся с Анисьей… А мы покуда поучимся менуэту.

– А как же обедать? Уже два часа…

– К обеду успеете возвратиться, до обеда еще час с лишком… Или вот что: пообедай наскоро и поезжай с Анисьей к банкиру, скажешь ему, что мне нездоровится… Я вам дам к нему записку, по которой вы получите сто луидоров… Аниська! Подавай князю обед, а нам еще не хочется есть; скажи кухарке, что мы будем обедать в три часа. Да не забудь оставить на столе две бутылки ришбура и вчерашний остаток ангулемского ликера.

Пока Миша обедал, Серафима Ивановна написала записку к банкиру, запечатала ее вместе с аккредитивом и вручила пакет Анисье.

– Смотри же, дура, не потеряй, – сказала она, – да чего ты так расфуфырилась? Могла бы и попроще одеться!

– Скажите, пожалуйста, мадам, – сказал банкир Анисье, – куда госпожа Квашнина тратит так много денег? Всего три недели, как вы приехали, а она взяла у меня уже четыреста луидоров и теперь еще сто требует.

– У нас большие расходы, – отвечал Миша, видя, что Анисья конфузится отвечать, и полагая, что она конфузится оттого, что не довольно хорошо говорит по-французски.

– На что же эти расходы? – спросил банкир. – Неужели все на книги да на уроки?

– И на книги, и на уроки, – отвечал Миша, – да и на другие разные покупки.

– Разумеется, это не мое дело, – сказал банкир, обращаясь снова к Анисье, – но я не могу не удивляться таким большим издержкам и прошу вас удовлетворить мое любопытство: может быть, госпожа Квашнина тратится много на наряды?

– Не очень, – отвечала Анисья, – она всего сшила здесь два шерстяных платья, которые обошлись ей сто двадцать ливров оба.

– Может быть, вы очень дорого платите за квартиру?

– Мы платим за нее по семьдесят пять ливров в месяц.

– Ну так, может быть, вы часто даете завтраки, обеды, ужины?

– И то нет. У нас, правда, довольно часто обедают учителя молодого князя; но, кроме них, не бывает никого; и обеды наши, кроме вин, обходятся по четыре-пять ливров в день!

– Удивительно! – сказал банкир. – При таком скромном образе жизни истратить в три недели почти пять тысяч франков!.. Что вы скажете на это, Расин, московская дама, которая, платя за квартиру по семьдесят пять ливров в месяц и купив всего два шерстяных платья, истратила пять тысяч ливров в три недели?..

Услыхав имя Расина, Миша подбежал к столу, за которым сидели, обедая или отобедав, четыре человека в напудренных париках. Он стал прямо против Расина и вытаращил на него глаза, скрестив руки на груди.

– Чего вы от меня хотите, мой маленький друг; зачем вы на меня так пристально смотрите? – спросил Расин.

– Неужели вы Расин? – спросил Миша.

– Да. Разве вы меня знаете?

– Кто ж вас не знает? Кто не знает автора «Андромахи», «Ифигении», «Митридата», «Федры»?..

Миша очень рад был пощеголять своим классическим образованием перед Расином и перед сидевшими с ним за столом белыми париками.

– А разве вы читали все это? – спросил один из товарищей Расина.

– Не только читал, а наизусть знаю, – отвечал Миша, – хотите, я вам прочту что-нибудь?.. – И, не дождавшись ответа, Миша громко и твердо начал читать монолог Митридата.

Когда он прочитал стихов двадцать, Расин остановил его:

– Как бы нам не наскучить этим господам. А вы читаете недурно, молодой человек, и выговор у вас странный, но не неприятный… Кто вы такой и из какой страны?

– Из России, из Московии, как здесь называют Россию, – отвечал Миша.

– Вот, – сказал Расин своему соседу, – вы сейчас говорили, что мои трагедии оценятся только через сто лет, и были в отчаянии от того, что теперь торжествуете вы. Что вы теперь скажете?.. – продолжал Расин, обращаясь к Мише: – Сделайте одолжение, прочтите нам несколько стихов из «Федры» Прадона.

– Я не знаю «Федры» господина Прадона, – отвечал Миша, стыдясь своего незнания, – я знаю только вашу «Федру».

– Прочтите нам, по крайней мере, что-нибудь из сочинений аббата Коти; вы этим доставите большое удовольствие, – продолжал Расин.

– Сочинений господина Коти я тоже не знаю, – отвечал Миша, – а басни Лафонтена я знаю почти все… Какую прикажете прочесть вам?

– Вы заметили, господа?.. Беру вас всех в свидетели: этот молодой человек, такой еще маленький, а о Лафонтене говорит – просто Лафонтен.

Покуда Миша читал басни Лафонтена, банкир продолжал расспрашивать Анисью об образе жизни мадам Квашниной.

– Я все-таки не понимаю, – говорил он, – куда она могла истратить столько денег.

– Мало ли у нас расходов, – сказала Анисья, – то книги, то рапиры. Всякий вечер играет в триктрак; проигрывает иногда… Недавно купила по случаю у Гаспара перстень за тысячу двести ливров… Гаспар говорит, что в Москве за него дадут вдвое; перстень действительно очень богатый; потом кафтан с кружевами купила, триста ливров отдала за него.

– Зачем же ей кафтан? Ведь ее племянник куртки носит?

– Этот кафтан она подарила учителю Даниелю; он был именинник.

– Ах!.. Кстати, об учителях. Чем, скажите, не понравились госпоже Квашниной те, которых я рекомендовал ей? Дали они молодому князю по два, по три урока, и она отказала им… Вы не знаете – отчего?

– Знаю: она говорит, что преподаваемые ими науки могут только испортить нравственность ребенка: физика объясняет естественным образом явления, в которые велено верить как в чудеса. Астрономия утверждает, что Солнце стоит неподвижно, между тем как всему миру известно, что оно могло остановиться только раз, по приказанию Иисуса Навина, и то не надолго; ботаника, говорит госпожа Квашнина, слишком неприлична: плодотворная пыль, тычинки, многобрачные растения – все эти выражения, по мнению госпожи Квашниной, верх непристойности. О зоологии и говорить нечего: немало досталось мне за нее, я присутствовала на уроках молодого князя и осталась виноватой тем, что с первого же урока не донесла на учителей.

– Послушайте, – сказал банкир, обращаясь с громким смехом к группе, беседующей с Мишей, – что вы там своим старьем – баснями – занимаетесь? Я нашел вам другую работу; послушайте-ка, что здесь происходит; недаром мы все видим в вас преемника Мольера; ваша последняя комедия «Заколдованная чаша» имеет огромный успех; шутка ли, двадцать пять представлений кряду!.. А вот вам новый сюжет… Покойник Мольер непременно завладел бы им…

– То Мольер, а то я, – скромно отвечал Лафонтен, – вот Ренар – другое дело. Он, может быть, заменит нам Мольера.

– Как же! Непременно, – сказал Ренар, – только и недостает мне, чтобы быть Мольером, найти типографщика для моих комедий да актеров, которые согласились бы поставить их на сцене.

– Это доказывает только невежество и безвкусие здешних актеров, – сказал четвертый собеседник, – ручаюсь вам, Ренар, что ваши «Менехмы», если вы только захотите серьезно заняться исправлениями, которые я вам указывал, не уступят лучшим творениям Мольера.

– Уж вы и скажете, лучшим! – отвечал Ренар. – Нет, хоть бы что-нибудь вроде «Плутни Скапена» написать, а где нам за «Мизантропом» да за «Тартюфом» гоняться! Поверите ли? Как начнешь читать эти комедии, так сжег бы все свои.

– Зачем жечь, – возразил Буало, – говорю вам: работайте, поправляйте, не жалейте марать бумагу…

– Знаю, – отвечал Ренар, – да дело в том, что мне теперь решительно некогда, а вот когда напечатаются мои путешествия…

– Ну, молодой человек, – сказал банкир Мише, – получите сто луидоров и везите их тетушке; кланяйтесь ей от меня, пожелайте выздоровления и скажите, что я очень жалею, что рекомендованные мною профессора ей не угодили… Прощайте.

– Как! Неужели уже ехать домой! – сказал Миша. – Пожалуйста, погодите немножко, хоть полчасика погодите: дома так скучно, а здесь так хорошо!..

– Я очень рад, что вам у меня весело, да ведь нельзя вам не ехать. Ваша тетушка будет беспокоиться; и то вы давно уже здесь…

Миша с вытянутым лицом начал раскланиваться с Расином, Лафонтеном и всей компанией.

– Надеюсь, – сказал ему Расин, – что вы будете навещать меня; я с вашим дедом знаком… Если для поступления в Сорбонну или в чем бы то ни было я могу быть вам полезным, то скажите мне только или напишите… Вот мой адрес…

– А я вот что придумал, – сказал банкир. – Тетушка ваша, может быть, и обидится; да ведь у нас, у банкиров, свои обычаи: по-настоящему я не могу выдать ей денег по простой записке; получение должно быть обозначено на верящем письме. Потрудитесь съездить за подписью госпожи Квашниной, сударыня, – прибавил банкир, обращаясь к Анисье, – а молодой князь побудет покуда у меня. Вот мы и выиграем часика два; немного, да все-таки что-нибудь.

– Как я вам благодарен, господин банкир, – сказал Миша, – а то, сами посудите, от такого общества и вдруг уехать, и уехать домой!..

Анисья поспешила домой. Подходя к столовой, дверь которой была, против обыкновения, затворена, она услыхала голос Даниеля:

– Зачем плакать, прелестная моя ревнивица? Зачем слезами отравлять мое счастье? Ты можешь быть уверена, что теперь Клара для меня все равно что ничего… Впредь, клянусь тебе…

Анисья отошла на несколько шагов от двери и громко раскашлялась.

– Вон приехали наши, – сказала Серафима Ивановна. – Какая тоска! Отопри поскорее дверь.

– Да, сударыня, повторяю вам, – громко говорил Даниель, когда Анисья вошла в столовую, – повторяю вам, что ришбур – лучшее вино в Бургундии, лучшее вино в мире; ему обязана вся страна наименованием «Золотой берег». Это неистощимый источник богатства для Франции; это… А! Это вы, мадемуазель Анисья! Как вы подкрались. Мы и не заметили вас…

Даниель думал в эту минуту, что он самый тонкий дипломат в мире.

– А где Миша? – спросила Серафима Ивановна голосом, начинавшим оправляться от волнения.

Анисья передала ей ответ банкира, которому, прибавила она, первому пришла мысль избавить маленького князя от бесполезной двухчасовой прогулки в такую холодную погоду. Серафима Ивановна похвалила банкира за его заботливость о Мише, а Анисью за ее расторопность.

– Отправляйся теперь назад, – сказала она, означив получение ста луидоров на аккредитиве, – да если маленькому князю там не скучно, то можете пробыть весь вечер, хоть до десяти часов. Ступай же, чего стала, дура!

– Сделайте мне реверанс, мадемуазель Анисья, – сказал Даниель. – Это чтоб лучше скрыть нашу игру, – прибавил тонкий дипломат, когда услышал удаляющиеся шаги Анисьи. – Я не таковский, чтоб скомпрометировать такую женщину, как вы… как ты, хотел я сказать. Кстати, мой ангел, я не знал, что ты замужем.

– Я вдова, мой друг. Мой муж был убит в Крыму, вот скоро восемь месяцев, ты знаешь, в эту несчастную Крымскую экспедицию…

– Знаю: у нас в Париже тоже много красивых вдов после Филиппсбурга осталось; все генеральские да полковничьи вдовы… Расскажи-ка мне свою историю, а я покуда скажу еще словечко этой бутылке.

Когда в одиннадцатом часу Миша и Анисья возвратились домой, Даниеля уже не было.

– Ну что, Миша, – спросила Серафима Ивановна, – весело ли ты провел нынешний вечер?

– Очень весело, тетя, хоть бы всякий день так… Расин звал меня к себе; он, ты знаешь, с дедушкой знаком; Лафонтен и Буало тоже звали меня…

– Что ж, можешь съездить к ним когда-нибудь, я очень рада, что ты веселишься. А я – так весь вечер страшно проскучала с этим Даниелем. Он, коль хочешь, человек приятный, но чрезвычайно поверхностный – ты не понимаешь еще, что это значит, Миша. Это значит, что с ним о деле хоть не говори. А куда как много дела накопилось у меня: сколько одних писем неотвеченных!..

Серафима Ивановна могла бы прибавить и нераспечатанных; фехтование, менуэт, триктрак и разные другие увеселения так отвлекали ее от дел, что ей было не до писем.

«Да что и читать их, – думала она, когда они попадались ей на глаза, – тоска смертная: все эти донесения на один лад. Заранее знаешь, такой, мол, парень хочет жениться на такой-то девке; в больницу поступило столько-то больных; умерло столько-то, а выздоровело столько-то… Не все ли мне равно сколько… Такую-то невесту продали за такую-то цену в такую-то деревню…»

– Дай-ка, впрочем, Аниська, веберовские донесения сюда; они там в туалетном ящике лежат… Ну, так и есть.

Серафима Ивановна начала читать донесение.

«Всемилостивейшая государыня боярышня, – писал бурмистр, – всегдашняя милостивица наша, за отсутствием больничного Карла Феодоровича, – а его потребовали по какому-то допросному делу в Тулу, и он, уезжая, наказал нам с причетником Василием Максимовичем, нижайшим рабом твоим, в очередной день послать тебе наше доношение и на предмет сей оделил нас, недостойных, надписанным твоей, боярышниной, благородной рукой бумажным пакетом; а доносим мы, недостойные, что, во-первых, в лесу нашем обнаружилась порубка, неизвестно кем учиненная…»

– Врет, – проворчала Серафима Ивановна, – это дело казенных крестьян, и бурмистр с дьячком, чай, сами помогают им, рука руку моет…

«Петра Платонова дочь Марию, пятнадцати лет, – писал бурмистр, – продали мы, с обоюдного нашего согласия с больничным Феодором Карловичем, в село Раменное замуж за двадцать рублей. Просил я за нее двадцать два рубля; девка, говорил, больно хороша, да родные жениха поскупились…»

«Опять врет, – подумала Серафима Ивановна, – чай, два рублевика себе зажилил да с дьячком поделился…»

«Податного сбора внесено тридцать один рубль и четыре гривны…»

– Ну это дело!.. Земские подьячие давно уже пристают к нам с этими сборами; не дай бог задолжать им: нагрянут и втрое съедят и выпьют, а свое все-таки сдерут… А это что такое? Вот новость-то!..

«Приезжал из Белева доктор, – писал бурмистр, – торговал Анисьину дочь Анюту; десять рублевиков, стельную корову и конюшенного козла дает за нее. И я согласен; и пишущий сие причетник и нижайший твой раб тоже согласен; а больничный Карл Феодорович советует, вишь, пообождать, Анютка, говорит, лечится у него в больнице, очень больна и вряд ли поправится; а осень, говорит, у нас стоит холодная; если возьмут девку, так как раз простудят ее. Торгует же девку дохтур Ферхазин, с породы не то венгерской, не то тирольской, говорят. Болесть ее, говорит, очень антиресная для науки для лекарской; так, как приказать изволит твоя милость, отпиши нам, матушка наша; коль продать ее изволишь, так с одежей ли аль без одежи: как бы, сердечная, не озябла она в дороге, пока до науки доедет. А корова с виду очень хорошая: о козле же сказать ничего не можем, потому что не видали его, а дохтуру Ферхазину подарил их вместо платы помещик Павел Семенович Бекарюков, а ему, дохтуру-то, корова и козел не нужны, так как он городской житель, и то временный, и лишней прислуги для хождения за скотиной не имеет. Наш же, больничный, во всем прекословит нам всякими пустяками; как есть немец: не продавайте девки, говорит, а дайте ей умереть спокойно; а по мне, напротив того, советуем продать ее, хоша за бесценок; все равно помирать ей, коль так на роду написано, а впрочем, будем ожидать твоего милостивого на этот запрос решения и бьем твоей милости челом рабы твои бурмистр Панкрашка, а по безграмотству его причетник и богомолец твой Василий Максимович Преображенский руку приложил».

– Об этом подумаем после, – пробормотала Серафима Ивановна, – конечно, жаль больную девку; может быть, она и поправилась бы у Карла Феодоровича в больнице, да опять и смотреть-то очень на них нечего: их много, а я одна… Анисья! Слушай-ка, что из Квашнина староста Панкратий пишет: твою Анютку какой-то доктор торгует; цену дает подходящую: стельную корову да козла в придачу к двадцати рублям дает; Панкратий пишет: для опытов понадобилась Анютка венгерскому доктору; пожалуй, и резать ее будут; а мне ее, по человечеству, жаль; я не то что эти коновалы; для них нет ничего святого… Конечно, и мне свое терять нет охоты: все равно, думаю, один конец Анютке…

– Твоя воля, матушка боярышня. Да за что резать-то Анюту? Чем прогневили мы твою милость? Лучше бы так полечить ее Карлу Феодоровичу, он жалеет ее…

– То-то – за что резать? Чем прогневили? А небось танцмейстеру-то приседать да глазками делать умеешь!.. У меня смотри: если я только малейшее замечу!..

– Где мне и думать об этом, боярышня? Станет он от такой красавицы гу…

– Ты это что еще выдумала, дура ты этакая? Уж не воображаешь ли ты, что я позволю какому-нибудь французу?..

– Он, слышь, не какой-нибудь, боярышня: наша хозяйка говорит, что он в большой дружбе со всеми принцами и генералами и что коль твоей милости судьба… Вот хозяйка и меня сватает за своего родственника, за Франкера; да где, говорю: я из власти благодетельницы моей боярышни не выйду; как она позволение свое дать изволила да выписала бы мою Анюту сюда, то это другое дело; мы за себя выкуп дали бы хороший; не двадцать рублей и не корову и не козла дали бы; а что муж по-французски да по-латыни молиться будет, на это мы с боярышней не посмотрим: одному и тому же Богу и одному и тому же Христу молиться будем и за тебя, боярышня, помолимся… Соизволь, матушка, Анюту сюда выписать…

– Зачем тебе Анютка? Только лишние издержки: так, без Анютки, выходи замуж, коль хочешь. Ты вольный казак, от меня не зависишь; здешние законы…

– Что мне законы здешние? Я из твоей воли, боярышня, не выйду; а вот коль соизволишь Анюту сюда…

– Зарядила со своей Анютой, страсть надоела! Выходи за француза, говорят тебе, а Анютка и потом, коль оказия будет, приедет; а что ты за еретика выйти хочешь, так это похвально; это доказывает, что ты умная баба… Я тоже, если он переменит веру и если он родня принцам и министрам, пожалуй, согласна… Разумеется, не сейчас же, а со временем, подумавши… так и скажи хозяйке; да от себя, а не от меня скажи: боярышня, мол, мне ничего об этом не говорила; станет ли, мол, ее превосходительство с холопкой о таких делах речь иметь! А об Анютке наговориться успеешь; только, чур! помни, что я тебе о Даниеле сказала: не приведи тебя бог!..

 

Глава IV

Не до Сорбонны

Чем веротерпимее делалась Серафима Ивановна, тем, напротив того, фанатичнее становился Даниель. Недели две после свидания наедине, прерванного возвращением Анисьи от банкира, Даниель без особенных обиняков объявил своей возлюбленной, что, несмотря на страстную свою любовь, он не может изменить вере, исповедуемой его предками со времен просветителя Франции, Хлодвига. Серафима Ивановна поняла это и сделала значительную уступку в пользу Хлодвига и его потомства: она изъявила согласие обвенчаться с Даниелем, не требуя его обращения в православие. Озадаченный такой уступчивостию, Даниель не нашелся сразу, что ответить; но к следующему дню религиозные сомнения одолели его пуще прежнего.

– Позволит ли, – говорил он, – Александр Восьмой, только что избранный на папский престол, совершить брак, так строго отвергаемый нашей церковью, а без позволения папы будет ли этот брак действителен? Не лучше ли нам так оставаться? Так удобнее; не правда ли, мой ангел? – прибавил он нежным голосом и с нежным взглядом. Но Серафима Ивановна с ним в этом мнении не сошлась и отвечала, что если он только опасается затруднений со стороны папы, то она берется отстранить их через Чальдини, который очень дружен с аптекарем какого-то кардинала. Даниель опять был поставлен в тупик; опять целые сутки обдумывал, что отвечать невесте на ее новое предложение, и на следующий вечер он пришел к ней, ничего не придумав.

– Видишь ли, душа моя, – сказал он ей, – если ты меня любишь искренно, так же искренно, как я тебя люблю, то ты не будешь настаивать на этих пустяках. В сущности, что такое брак? Пустая формалистика, никого ни к чему не обязывающая. Посмотри, что делается у нас при дворе; кто-то сказал, и очень умно сказал, что в супружестве только и есть две хорошие минуты: первая – когда соединяешься, а вторая – когда расстаешься. Неужели же после этого ты еще намереваешься беспокоить святейшего отца и кардинальского аптекаря… Подлей-ка мне лучше ришбуру…

– Как можешь ты шутить, вечно шутить, и шутить такими важными делами? Пойми, что если б я не любила тебя от всей души, то я не настаивала бы на нашем браке. Пойми, что в материальном отношении я могла бы сделать лучшую партию; какие только сановники не сватались за меня! Вот и князь Михаил тоже, родной дядя маленького Миши; на что, кажется, лучше его партия! Но я решила: без любви ни за кого не пойду! Пойми, что в Квашнине ты будешь тот же король Франции, что чего бы ты ни захотел, все в твоей власти. Пойми, что если б ты даже не любил меня, то и тогда бы…

– Пойми ж и ты, что если б я не любил тебя, то не задумался ни на минуту и завтра обвенчался с тобой; но я сам знаю, что я тебе не пара: ты и богата, и красива, и образованна, жить с тобой в твоем Квашнине и быть там не королем, а твоим первым, твоим самым верным подданным, – это такое счастье, которому бы позавидовал любой пэр Франции, а я чувствую, что недостоин этого счастья, выходи лучше за князя Михаила или там за кого знаешь, а я приеду к тебе при первой возможности… Ты знаешь, что покуда у меня ровно ничего нет: у меня – ни кола ни двора. Да и на будущее надежды мало. На наследство от дяди, признаюсь тебе, я слишком рассчитывать не могу: эти монахи… к тому же к моему дяде повадилась какая-то ходить; одно лицо с ним, говорят, его дочка; значит, мне ничего не достанется, кроме, может быть, книг… Налей-ка мне еще рюмочку коньяку…

– Я говорю с тобой о деле, Даниель, а ты заговорил бог знает о чем… все налей да налей, ты вон и то какой красный!..

– Это ничего. Я люблю быть навеселе. Бахус не врал Венере. Я тоже говорю тебе о деле… но ты хочешь брака во что бы то ни стало, изволь; только не теперь, а завтра… Утро вечера мудренее… А, милая мадам Аниск! Милости просим; помогите нам, пожалуйста, постлать постель; я, мочи нет, устал.

– А тебя кто звал сюда, бесстыдница? – сказала Анисье Серафима Ивановна. – Ты и в самом деле не вздумала ли укладывать его? Без тебя его уложат… Разве ты не знаешь, что мы с ним тайно обвенчаны?

– Откуда ж мне было знать это, коль вы обвенчались тайно?.. Теперь буду знать и… поздравляю…

– А давно начал он тебя так величать? Уж не с тех ли пор, как я вас вдвоем застала?

– Когда это, боярышня?..

– Уж я знаю когда: на той неделе, на кухне… Ну пошла же вон, видишь, он совсем спит… Предупреждала я тебя, негодницу, ты не хотела послушаться… теперь на меня не пеняй, если твою Анютку…

– Я, матушка боярышня, право, только попросила господина Даниеля, чтобы он словечко за Анюту замолвил…

– Знаем мы!.. Меня на эту штуку не подденешь! Он мне во всем повинился… Вот теперь ты и увидишь, как я тебе Анюту выпишу; я уже распорядилась насчет нее: написала Карлу Федоровичу, чтоб он не умничал… Ну, пошла же вон, говорят тебе, сто раз повторяй ей одно и тоже!

На другой день Серафима Ивановна встала очень рано и очень не в духе. Когда Миша явился к завтраку и, удивившись, что за столом сидит Даниель, наивно спросил у тетки, неужели она так рано намерена учиться менуэту, она оборвала Мишу, назвала его пострелом, объяснила присутствие танцмейстера какой-то выдумкой и, не дождавшись конца завтрака, велела Мише идти гулять с Анисьей. Анисья, которую всю ночь трепала лихорадка, просила у боярышни позволения остаться дома и отлежаться, но Серафима Ивановна недолго думая решила, что эта просьба не заслуживает никакого уважения и что лихорадка Анисьи ничего более, как выдумка, лень и притворство.

– Вот вздор какой выдумала! – заключила она. – Разве для того я тебя, чучелу заморскую, четыре тысячи верст везла, чтоб ты здесь по целым дням в постели валялась да больной прикидывалась? Вишь, как у нее всю морду поковеркало! – прибавила Серафима Ивановна, намекая на лихорадочную сыпь, обметавшую губы Анисьи. – Ну чего стоишь? Убирайтесь оба, пока целы: страх как надоели!

Проводив Анисью с Мишей и заперев за ними дверь, Серафима Ивановна возвратилась в столовую и в течение получаса устроила своему собеседнику три сцены. От первых двух, пока оставался ришбур в бутылке и коньяк в графинчике, Даниель отмолчался с терпением, похожим на кротость и даже на раскаяние, но в самом разгаре третьей сцены он допил стоявшую перед ним рюмочку, закусил коньяк ломтиком лимона, встал с кресла, лениво потянулся и громко зевнул.

– Довольно, моя красавица, – сказал он, – ты начинаешь мне надоедать: ни свет ни заря начала кричать и браниться, а тут еще женись на ней!.. Хорошо, нечего сказать, было бы наше житье в твоих московских поместьях, я охотнее пошел бы на каторгу… Прощай, моя нежная голубка, не поминай меня лихом!

Видя, что Даниель удаляется, не теряя ни обычного ему хладнокровия, ни обычной грации, Серафима Ивановна кинулась было за ним с тем, чтобы удержать его силой; но, вспомнив, что она уже раз прибегала к этому средству и что оно оказалось безуспешным, она вернулась к столу, схватила попавшуюся ей под руку пустую бутылку ришбура и бросила ее вдогонку невозмутимому жениху.

Даниель удачным пируэтом миновал осколки разбившейся о дверь бутылки, поспешно надел свой сюртук, грациозно сделал полуоборот направо, еще грациознее поклонился Серафиме Ивановне, открыл дверь и вышел на улицу.

– Бездельник, вор, плут, пьяница, мошенник! – кричала Серафима Ивановна ему вслед. – Попробуй-ка еще раз показаться мне на глаза. Палками велю выгнать тебя, мерзавца… Нищий, бродяга этакий!..

Даниель в это время направил шаги свои к Гаспару.

– Ну что, – спросил его гасконец, – кому нынче выигрывать? Каково расположение духа твоей Дульцинеи?

– Уж лучше и не говорить о ней! Мы сейчас поссорились, расстались, навсегда расстались, я чуть было не поколотил ее на прощание. Это настоящая мегера. Вчера весь вечер приставала: «Женись, женись!» – нынче всю ночь твердила: «Ты меня уже не так любишь, как прежде; ты уж не тот, что был!..» А как только встала, начала кидать в меня бутылками, чуть-чуть в голову не попала: так и просвистело около самого уха! Ну, я и ушел, навсегда ушел…

– Да ведь уж ты не в первый раз от нее навсегда уходишь; вот и намедни, после ссоры из-за Анисьи.

– То совсем другое дело; там не было бутылок в ходу; там были слезы да упреки; то была сцена ревности; такие сцены не неприятны; они скорее лестны для самолюбия, особенно в начале интриги… а теперь, – черт ее знает, белены она, что ли, объелась? Ни с того ни с сего начала бесноваться. Войдет Миша, – его ругает; войдет Анисья, – и с той ругается… Кстати, об Анисье: она хорошая девушка, то есть женщина, хотел я сказать, и мне жаль, что я не успел исполнить ее просьбу насчет ее дочери… наотрез отказала!..

– Итак, ты решительно не женишься на ней? Уступаешь ее мне?

– С руками и с ногами; только и тебе, брат, жениться не советую: здесь еще кое-как сладишь с ней, а в ее Квашнине… да от такой женщины всего ожидать надо; ты не можешь себе представить, что это за характер!

– Ну, со мной она и в Квашнине не очень расхорохорится; я поведу ее по-военному – без церемонии, под барабанный бой, а не удастся, выдою из нее, что можно, да и адью, как говорят итальянцы. По правде сказать, если в ней есть что-нибудь хорошее, так это только ее деньги. А что? Много еще у нее осталось? Очень она богата?

– Мало ли денег у банкира в конторе?.. Ей стоит написать три строчки, и луидоры так градом и посыплются в ее шкатулку…

– И ты не сумел сохранить расположение такой почтенной дамы? Да я при такой обстановке с самим сатаной жил бы душа в душу.

– Я не корыстолюбив, во всякой связи я требую прежде всего, чтоб женщина мне нравилась, а чтоб женщина нравилась мне, надо, чтоб она была добра и кротка, а не ведьма, ругающаяся площадными словами… Да и признаться ли тебе: с некоторых пор она стала туга на расплату. Я считаю за ней четыреста луидоров, выигранных мною у нее в бильбоке… Видно, московский переворот имеет влияние на ее финансы и на ее кредит; я справлялся в конторе, да никакого толку не добился…

– Ну а на твою долю много досталось? Надеюсь, ты не забыл наше содружество?

– Так себе, недурно, много издержек было у меня все это время, а все-таки кое-что уцелело: кроме этого перстня, который мы оценили тогда в две тысячи четыреста ливров и который ты можешь хоть сейчас взять себе, у меня осталось шестьсот луидоров. Кстати, вот те двадцать, что ты проиграл нам третьего дня.

– Хорошо, спасибо, брат, да не одолжишь ли ты мне вместо перстня пятьдесят луидоров? Мне они очень нужны, чтоб показать себя с выгодной стороны.

– Не одолжу тебе пятидесяти луидоров, мой друг, а так дам тебе сто; вот они, получи и только помни: если колесо фортуны повернется в твою сторону, то и ты выручай меня. Я тебе и больше бы выделил, да, право, не могу теперь: мне надо заплатить еще несколько долгов; потом, знаешь ли?.. я отбил-таки Клару у режиссера, вчера весь день до самого вечера я провел с ней; она переходит на марсельскую сцену; только никому не говори этого, я сам везу ее…

– Как! Ты едешь в Марсель? И долго ты пробудешь там?

– Да не знаю, может быть, до весны, а может быть, и дольше.

– О мой благодетель! Само небо внушило тебе эту мысль… Давай сюда твой перстень!

– Вот он, бери… Ты знаешь, что ювелир оценил его всего в сто пятьдесят ливров.

– Я его не к ювелиру понесу.

– А куда же?

– После узнаешь: я напишу тебе в Марсель… А теперь обними меня, мой друг, мой истинный, мой единственный друг!..

Друзья обнялись и расстались. И ни одному из них не пришло в голову сомневаться в искренности, в добросовестности другого. Странные явления встречаются на белом свете: мы часто видим картежников, исправно платящих (в двадцать четыре часа) свои карточные долги; знаем шулеров, честно делящих между собою выигрыши; слышали о ворах и разбойниках, выделяющих, без спора, условленные части добычи атаману и его лейтенантам; читали даже о каторжниках, религиозно делящих между собою подаяние. И рядом с этими феноменами честности мы встречаем поразительные примеры бездельничества между людьми, которым, казалось бы, так легко быть не бездельниками: тут видим мы сына, обсчитывающего свою мать, опекуна-дядю, проматывающего на любовниц состояние порученных ему сирот, холостяка-ханжу, завещающего, помимо своей родни, свое состояние монастырям и оттягивающего законным порядком последний кусок хлеба у своей замужней сестры и у ее семейства, игуменью, устраивающую общину и для поддержания этой общины составляющую фальшивые векселя…

А между тем первые, то есть начистоту расплачивающиеся шулера, воры, живут вне закона. Если картежник не заплатит своего долга или если разбойник недодаст чего-нибудь атаману, то ни окружной суд, ни судебная палата не вмешаются в дележ между ними. Вторые же, то есть сын, обсчитывающий мать, холостяк, обкрадывающий своих наследников, и игуменья, грабящая кого попало, живут под благодатной сенью законов: как им, так и против них доступны и мировые судьи, и мировые съезды, и всевозможные мировые и немировые учреждения. Отчего бы, кажется, если не боятся они стыда, не побояться бы им судов?..

Один из гениальнейших мыслителей нашего времени, с грустной для нашего общества иронией, а может быть, и спроста, безо всякой иронии, ставит нас, живущих вне острога, в параллель с каторжниками. «Кто знает, – говорит он, – эти люди (каторжники), может быть, вовсе не до такой степени хуже тех, остальных, которые остались там, за острогом». Мы, конечно, не беремся разрешить этот вопрос, оставленный неразрешенным самим автором «Записок из Мертвого дома»; но все-таки же любопытно было бы добраться, отчего там, за острожной оградой, словесные условия и обещания исполняются с религиозной честностью, между тем как здесь, вне ограды, они сплошь да рядом нарушаются.

Не оттого ли происходит это, что там, в тюрьме, боятся общественного мнения, то есть мнения своего общества, своей партии, между тем как здесь, на воле, общественное мнение, взаимно снисходительное, почти не существует: какая мать, какие дети, какой брат пойдут на скандал, думают они, обирая друг друга, а коль пойдут, так тем хуже для них: себя же осрамят, а ничего не докажут. Шулера, воры и прочие кандидаты бутырского университета боятся суда как огня: при малейшем намеке о тяжбе прокурор засудит и обсчитавших и обсчитанных, да, пожалуй, кстати, доберется и до других, давным-давно позабытых делишек. Для честных же, то есть для внеострожных людей, суд так же мало страшен, как и общественное мнение: такая-то статья такой-то части устава ясно говорит, что суд без письменных доказательств никакого дела к разбирательству не принимает, а известно, что внеострожные люди так же осторожны на письменные обязательства, как они тороваты на словесные обещания…

Продолжая начатую Достоевским параллель между так называемыми честными людьми и уличенными, попавшимися, ворами, мы скажем, что последние редко верят в Бога, но когда верят в него, то молятся ему просто, не зажигая дорогих свеч перед иконами, не жертвуя в храм богатых риз и не произнося пышных риторических фигур. Первые же, то есть честные, и в особенности честные женского рода, изучили богословие до самых головоломных его толкований: они усердно щедрой рукой обогащают монастырскую ризницу, ежедневно перечитывают назначенное самими себе число молитв и говеют каждый пост. Все это дает им несомненное, по их мнению, право энергически, от всей души, протестовать против дерзкого сравнения Достоевского: «Нас ставить на одну доску с такими!.. Да с чего он это взял!..» И всякий вечер, засыпая с улыбкой самодовольства, они искренне повторяют давно известную молитву: «Благодарю тебя, Боже, что мы не таковы, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи… или как сей Достоевский… с его бесами и идиотом!»

Что они по-своему верят в Бога – это несомненно, иначе они не молились бы Ему; но достойное ли Его понятие имеют они о Нем – этого и разбирать не стоит. Они, конечно, слепо веруют в беспредельное к ним милосердие Божие, милосердие, доходящее до пристрастия, – опять-таки к ним, так аккуратно исполняющим обряды. К тому же духовник по пять, по шесть раз в год готов успокаивать их совесть, если б их совесть могла когда-нибудь и чем-нибудь встревожиться. Как же им не уповать на бесконечно милосердного Бога?.. «Если мы, положим, – говорят они самим себе, – и обидели немножко такого-то или такую-то (слов обокрали и ограбили богомолки, говоря о себе, употреблять не любят), то в этом не мы, а они сами виноваты: зачем плошали? Сам Бог наказывает их за оплошность…»

И так живут, живут день за днем, эти богомолки; так доживают они до глубокой старости, делаются благочестивыми старушками и до самой смерти сохраняют свое успокоительное, свое оригинальное убеждение в Божьем милосердии. И ни разу во всю жизнь не призадумались они над вопросом: возможен ли бы был такой несправедливый Бог, и если бы возможно было допустить его, то не лучше ли не допускать никакого? Очевидно, что лжефилософы, не признающие никакого Бога, меньше оскорбляют Бога истинного, чем ханжи, проповедующие Бога несправедливо. Плутарх говорил: «Мне не очень обидно, если кто скажет, что Плутарх не существует, но я сочту врагом моим того, кто скажет, что Плутарх существует, но что он человек лживый, бессовестный и сумасбродный».

Возвратимся к нашему рассказу.

Отправленные гулять Миша и Анисья шли по тротуару, тихо разговаривая. Миша допрашивал свою спутницу о причинах страшного и давно небывалого обращения его тетки с ними обоими. Анисья отвечала нехотя: дрожь опять начинала пробирать ее; по изнуренному лицу, по посиневшим губам и по воспаленным глазам видно было, что она страдала. Чувствуя, что не в силах идти дальше, она, чтобы не упасть, прислонилась к стене одного дома.

Миша поддержал ее.

– Мочи моей нет: совсем умираю, мой милый князек, веди меня домой поскорее…

– Твоя маменька очень больна, – сказал Мише шедший им навстречу и поравнявшийся с ними незнакомец, – ты бы показал ее лекарю: два шага отсюда, вон пятый дом направо. Хочешь, я помогу? Тебе одному не дотащить ее…

Доктор нашел болезнь Анисьи требующей серьезного лечения:

– У вас перемежающаяся лихорадка, которая может легко обратиться в изнурительную. Не хотите ли поступить в мою домашнюю лечебницу? За вами будет уход какой следует. С бедных я беру по три с половиной ливра в неделю, но вы, кажется, в состоянии заплатить обыкновенную, настоящую цену: пятнадцать ливров, – прибавил доктор, взглянув на шубку с бобровым воротником и на бобровую шапку Миши.

– Мы в состоянии заплатить эту сумму, – отвечал Миша, вынимая из кошелька луидор, – вот, господин доктор, остальные, девять ливров на лекарство…

– Во-первых, молодой человек, – возразил доктор, – лекарства у меня в счету пятнадцати ливров в неделю; а во-вторых, я должен вам заметить, что с детьми я денежных дел не имею, пусть ваша маменька сама решит, принимает ли она мое предложение.

– Я не мать этого молодого человека, – сказала Анисья, – я его нянька и должна доставить его домой… Потрудитесь послать за фиакром, господин доктор: на набережную Людовика Тринадцатого, номер восемь.

– По крайней мере, примите капли и отдохните здесь часа два или три, дайте пройти пароксизму. Да опять-таки без сиделки вам ехать никак нельзя… сиделка вам будет стоить всего один ливр в день…

Прощаясь с доктором, Миша просил его как можно скорее навестить больную и привезти с собой заказанную в аптеке микстуру.

Между тем по уходе Даниеля Серафима Ивановна в одну минуту перебила всю оставшуюся на столе посуду и даже швырнула на пол кофейник с поддонником и крышкой. Не успокоившись этим, она начала расхаживать крупными шагами по всем трем комнатам своих апартаментов, размахивая руками, и вслух, очень громко, мечтая. Сначала мечтания эти были не что иное, как продолжение и отчасти повторение напутственной речи, которой она проводила Даниеля.

– Разбойник! Предатель! Иуда искариотский! Иезуит проклятый! – кричала она. – Кто бы мог ожидать от него такой дерзости! Расшаркался, каналья, да еще в окошко ручкой сделал!.. Чего-чего не пожертвовала я ему; на какие новые жертвы была готова, и вот как он отплатил мне!.. О мужчины, коварные мужчины! Стоите ли вы, чтоб вас любили!.. Я знаю, как отомстить: он придет, непременно придет просить прощения, – как тогда пришел, – а я… я нарочно для этого найму лакея, дюжего лакея, и велю сказать изменнику, чтоб он убирался к черту, что он злодей, каких свет не производил, что я его знать не знаю, я не так воспитана, чтобы знаться с такими негодяями, как он, и что я не какая-нибудь Клара или Аниська…

От усталости ли или от прогрессивного охлаждения гнева шаги мало-помалу изменялись в размере: из саженных они перешли в двухаршинные и, постепенно уменьшаясь, дошли наконец до обыкновенной, аршинной нормы; размахивания руками стали тоже не так учащенны и не так эксцентричны, как в начале мечтательного монолога; наконец, даже голос Серафимы Ивановны, слегка охрипший, становился все менее визгливым.

– Нахал! Полишинель! Скоморох этакой! Как это он смел ручкой сделать!.. Я знаю, как отомстить, когда он приедет, то я приму его, потом притворюсь, что простила ему, начну с ним кокетничать, и когда он влюбится, то я гордо, с достоинством, скажу ему: «Нет, милостивый государь, я слишком оскорблена, чтобы…»

– А туда же, потомок Хильперика! – продолжала Серафима Ивановна совсем ослабшим голосом. – Уж я ли не любила этого неблагодарного!.. Ручкой в окошко делает, компрометировать меня смеет!.. Я знаю, как отомстить: велю Гаспару вызвать его на дуэль. Дуэль будет здесь, при мне, вот в этой комнате. Гаспар смертельно ранит его, и когда он будет умирать, я скажу ему: «Ты не умел ценить любовь мою; так вот же тебе за это, притворщик!..»

Притворщик?! А что, если он не притворщик? Кто сказал, что он притворщик?.. Нет, он искренне любит меня! Если б он притворялся, то притворялся бы до конца, женился бы… но нет, он слишком любит меня, чтоб принять такую жертву. Он сам сказал мне это. Нет, он не притворщик: он слишком благороден, чтоб притворяться!.. Когда, раненный и истекающий кровью, он будет умирать здесь, на моих глазах, то, я уверена, он скажет мне, подняв одну руку ко мне, а другую к небу: «Тому, кто умирает, не до лганья, и, умирая, я клянусь вам, что сожалею единственно о том, что расстаюсь с вами; клянусь, что я никогда не любил никого, кроме вас, и что последняя моя мысль будет о вас, и только о вас». Тут он умрет.

За что ж после этого умирать ему, бедняжке? Конечно, он виноват, кругом виноват, в особенности тем, что сделал ручкой в окошко; да ведь и я не совсем права: сколько колкостей я сгоряча наговорила ему! Вся беда в моем вспыльчивом, ревнивом характере… И нашла я кого ревновать: эту дуру Аниську! Станет он волочиться за такой пошлой дурой! Да еще вся рожа в прыщах! Ну, так он так и говори, так и отвечай на мои справедливые упреки. «Я слишком люблю тебя, мой ангел, чтобы обращать внимание на эту развратную Аниську». А он все время молчит, как истукан, а там вдруг встал, расшаркался да еще ручкой сделал!.. Что ни говори, а это ни на что не похоже… Я знаю, как отомстить: когда они начнут фехтовать, то я буду держать пари за Гаспара; в триктрак и в бульот тоже буду Гаспара поддерживать; с Гаспаром буду кокетничать, а с ним обращаться холодно; тогда он еще больше влюбится, будет с ума сходить, раскаиваться, плакать, а я, будто ничего не замечая, напишу Гаспару записку и приглашу его с собой в театр и велю лакею передать эту записку при Даниеле…

Много различных планов мщения перебродило в голове Серафимы Ивановны, и она не успела остановиться ни на одном из них, как к крыльцу ее квартиры подъехал фиакр, – тот самый желтый фиакр, как показалось Серафиме Ивановне, в котором Даниель иногда, в ненастную погоду, приезжал к ней.

– А! Вон одумался! – радостно вскрикнула Серафима Ивановна, проворно скучивая в угол куски разбитой посуды и принимая в кресле позу, приличную ее положению.

Вместо ожидаемого Даниеля в столовую опрометью вбежал Миша, крича, что Анисья очень больна, что сейчас приедет доктор с лекарствами, а что покуда он одолжил им сиделку для ухаживания за больною.

– Чье это глупое распоряжение? – с гневом спросила Серафима Ивановна. – Доктор, лекарства, сиделка… Все это даром не дается, и так полечится твоя Аниська, если она в самом деле больна. Не велика птица! А на эти деньги лучше новой посуды купить. Гляди, эта вся разбилась…

– Это мое распоряжение, – отвечал важно Миша, – иначе сделать было нельзя. Гуляя, мы встретились с одним очень важным сановником, весь в звездах, – прибавил Миша, полагая, что в таком важном случае и солгать не грех, – он сказал, что здесь такой закон, что если кто болен, то его надо лечить.

– Кто же этот сановник?

– Герцог… – отвечал Миша, продолжая свою тактику и называя первое припомнившееся ему герцогское имя, – он сам отвез нас к доктору Бернару в своей карете…

– Это другое дело… Скажи же сиделке, чтобы поскорее уложила Анисью… А Даниеля вы не встречали?

– Нет, тетя, мы все время пробыли у доктора вместе с герцогом, который сам посылал своего кучера за фиакром для нас… Герцог сказал, что, может быть, он сам приедет навестить Анисью.

Тактика Миши удалась. Серафима Ивановна приняла доктора очень учтиво, просила продолжать визиты и не стесняться издержками на лекарства, лишь бы облегчить участь больной.

– Правда, она этого не стоит, – прибавила Серафима Ивановна, – потому что она лентяйка, кривляка и дрянь во всех отношениях, но мне все-таки жаль ее по человеколюбию моему… У меня в моей деревне больница на триста кроватей устроена и доктор из немцев на большом жалованье живет…

Вскоре после отъезда доктора, немножко позже обычного своего часа, явился к Серафиме Ивановне Гаспар. Серафима Ивановна, все время ожидавшая Даниеля и еще раз обманутая в своем ожидании, приняла гасконца довольно сухо.

– Нынче вы фехтовать не будете, – сказала она, как только Гаспар показался в двери.

– Знаю, сударыня, – с почтительным поклоном отвечал Гаспар, – я не для фехтования и приехал. Я приехал сказать вам…

– Скажите мне вот что, Гаспар, – прервала его Серафима Ивановна, – вы не раз уверяли меня в вашей преданности. Могу ли я на нее рассчитывать?

– Можете всегда и во всех случаях жизни. Только прикажите, и вы увидите, с какой поспешностию, с каким восхищением, с каким восторгом, с каким блаженством, с каким…

– Хорошо! Но вы знаете, что я уже не верю словам. Мне нужны факты, нужны доказательства.

– Жду с лихорадочным нетерпением ваших приказаний, сударыня.

– Вот в чем дело… Ты бы, Мишенька, походил покуда за Анисьей; бедная сиделка, чай, устала одна…

Миша вышел.

– Вот в чем дело, – повторила Серафима Ивановна. – Но это, разумеется, не что иное, как предположение: если б я сказала вам, что один человек нанес мне обиду, что он непременно должен умереть и что я вас избрала моим рыцарем… Что бы вы отвечали мне?

– Я отвечал бы, что быть вашим рыцарем – такая честь и такое счастье, что я готов купить их ценой моей жизни. Я отвечал бы, что изверг, оскорбивший вас, должен умереть, и умереть не иначе как от моей руки; лучшего друга не пощадил бы я, если б вы приказали поразить его; на отца родного не дрогнула бы рука…

Серафима Ивановна вспомнила сцену Гермионы с Орестом.

«Вот этот истинно меня любит, – подумала она, – не то что тот…»

– А очень вы дружны с Даниелем?

– Я?.. Я, конечно, уважаю его, как должен уважать всякого человека, с которым я встретился бы и познакомился у вас в доме, но до нынешнего утра между нами не только дружбы, но даже короткого знакомства не было, мы только и встречались, что здесь. Нынче Даниель навестил меня в первый раз.

– Зачем?

– Сударыня, это тайна, которую я не могу выдать, не потеряв вашего уважения; я дал Даниелю слово молчать и слишком дорожу вашим обо мне мнением, чтобы нарушить… Возвратимся лучше к прежнему разговору. Назовите мне вашего, – позвольте сказать, нашего, – врага, и вы увидите…

– А если, чтобы испытать вашу преданность, которой вы так и хвастаетесь, я скажу, что я непременно хочу знать эту тайну?

– Тогда, – отвечал гасконец после краткого молчания, будто обдумывая, как поступить в таком важном и в таком непредвиденном случае, – тогда, конечно, мой долг – повиноваться.

– Ну, так повинуйтесь!

– Извольте, сударыня… Бедный Даниель!.. Я должен предупредить вас, сударыня, что он взял с меня слово никому не говорить о том, что я вам теперь говорю…

– Да вы еще ничего не говорите, вы еще слова путного не сказали. Говорите ж скорее, ради бога. Вы видите, в каком я нетерпении!..

– Извольте, сударыня… Бедный, несчастный Даниель!.. Вот судьба-то! Не знаю, право, с чего начать.

– Начинайте с чего хотите, только кончайте скорее!

– Извольте, сударыня… Прежде всего я считаю долгом предупредить вас по секрету, что Даниель страстно влюблен.

– Влюблен?! В кого влюблен?

– Не знаю, он имени мне не сказал. Он сказал только, что она первая красавица в мире; но догадываюсь, что она должна быть жидовка.

– Как жидовка? – воскликнула Серафима Ивановна.

– Да, жидовка; а коль не жидовка, так немка или, может быть, даже янсенистка, одним словом, еретичка какая-нибудь; а вы знаете, как строго преследуется здесь всякая ересь.

– Что значит все это?.. Я решительно ничего не понимаю…

– А вот изволите ли видеть, сударыня. Только, пожалуйста, не выдавайте меня Даниелю: он хотел сделать сюрприз этой молодой барышне или даме, которая к нему тоже неравнодушна, и послал святейшему отцу просьбу о позволении ему на ней жениться… Бедный, злополучный Даниель!

– Я еще не вижу большой беды жениться на янсен… на этой даме, – сказала Серафима Ивановна, вздохнув свободно и слегка краснея, – особенно, – прибавила она, – если это хорошая и выгодная для него партия.

– О выгодах Даниель не думает никогда; он очень бескорыстный молодой человек; для любви он готов всем пожертвовать, я вам признаюсь по секрету. «Мой друг, – говорил он мне намедни, – я страстно люблю и, кажется, взаимно любим, я вполне счастлив; я счастливейший человек в мире!»

– Что ж вы его так жалеете?

– А вот изволите ли видеть, сударыня: будь он простой смертный, как мы, грешные, то, может быть, он и получил бы от папы просимую им индульгенцию. Но он в близком родстве со многими иезуитскими семействами; знаменитого дядю его ненавидят в Риме; все кардиналы интригуют против него и, зная, что он обожает своего племянника, мстят ему в лице этого племянника. Вы, может быть, не знаете, что Даниель призван играть со временем не последнюю роль в политическом и дипломатическом мире. Он – единственный наследник своего дяди… Два или три миллиона экю!.. Только этого никому не говорите, сударыня; Даниель хочет, чтоб его невеста думала, что у него ничего нет и никогда ничего не будет; он хочет, чтоб невеста любила его для него самого: хижину и сердце.

«Милый Даниель! – подумала Серафима Ивановна. – Он готовил мне такой сюрприз, а я так вспылила!.. Всю ночь надоедала ему упреками!.. А он просто был озабочен мыслью о сюрпризе; теперь я понимаю его негодование…»

– Продолжайте, любезный Гаспар. До сих пор я еще большой беды не вижу, все может поправиться… Продолжайте ваш рассказ.

– Извольте, сударыня: вот из Рима и прислали предписание здешнему тайному инквизиционному департаменту захватить Даниеля во что бы то ни стало и немедленно предать его суду. А вам известно, сударыня, каковы эти инквизиционные суды?!

– Да ведь во Франции нет инквизиции: она уничтожена еще Франциском Первым, более ста лет тому назад.

– Вы правы, как всегда, сударыня. По праву, по закону ее точно нет, на самом деле она существует и так еще сильна, что сам король и его министры хотя и знают о ее злоупотреблениях, однако ничего против нее не могут… Вот давеча только что бедный Даниель вышел из дома своей невесты, – он не сказал мне, на какой улице этот дом, – как встретился с председателем инквизиции, с тремя старшими судьями, с двумя членами полицейской управы и с пятнадцатью приставами; всех человек тридцать было, и все такие страшные!.. Один из приставов нес в руках сан-бенито…

– Что это за сан-бенито? – спросила Серафима Ивановна.

– Это серенький кафтан с изображением пылающего костра, над костром нарисован связанный человек, а вокруг костра пляшущие чертики.

– Какие страсти! – вскрикнула Серафима Ивановна по-русски и перекрестилась.

– В это сан-бенито, – продолжал Гаспар, – облачают осужденного инквизицией на сожжение.

– Неужели?.. Что ж бедный Даниель?

– Пристав, который нес сан-бенито, бежал за ним впереди своих товарищей с тем, чтобы поскорее накинуть на него свою ношу и этим покончить все дело. Надо вам сказать, сударыня, что если сан-бенито накинуто на осужденного, то для него нет уже никакого спасения: всякий истинный, правоверующий католик обязан под страхом отлучения от церкви способствовать всеми силами аресту преступника… Пристав был уже в трех шагах от Даниеля, который продолжал отступление с большим искусством и вместе с тем с большим достоинством. Вдруг он почувствовал, что вот-вот сан-бенито накроет его… Действительно, пристав бросил роковой кафтан, целя прямо в голову Даниеля.

«Это как я давеча бутылкой», – подумала Серафима Ивановна, вздохнув несколько раз сряду от одолевавших ее угрызений совести.

– Но вы знаете, сударыня, – продолжал Гаспар, – этот замечательный молодой человек обладает неимоверной неустрашимостью и необычайным присутствием духа, особенно в минуты опасности.

– Знаю, знаю, милый Гаспар, – отвечала Серафима Ивановна.

– И вот в тот самый момент, как бу… то есть как сан-бенито накрывало его голову, он плавно и совсем неожиданно для пристава взял немножко вправо и неустрашимо шмыгнул в первые попавшиеся ему ворота.

– И он спасся? Не правда ли, он спасся, мой милый Гаспар?

– О, сударыня, мой ужасный рассказ еще далеко не окончен: четверо из преследовавших Даниеля, два пристава и два члена полицейской управы, догнали и схватили его; к счастию, оба члена управы залезли ему прямо в карманы; это-то и спасло нашего героя. Он с хладнокровием расквасил нос одному из схвативших его приставов и выбил три или четыре зуба у другого. Потом он схватил за волосы шаривших в его карманах членов управы и, высоко приподняв их, стукнул друг об друга головами так, что они перестали кричать; тогда он бросил их обоих в помойную яму и нагнулся, чтоб подобрать рассыпавшиеся золотые монеты; но в эту минуту в воротах показались еще человек сорок приставов и членов полицейской управы. Даниель, чтоб избегнуть дальнейшего кровопролития, прибавил шагу и искусными маневрами, разными задними дворами и глухими переулками, пришел наконец ко мне.

– Итак, он спасен! Где ж он теперь?

– Теперь он в Версале, у одного приятеля, который не выдаст его. Он мог бы также найти верное убежище в загородном замке своего дяди; но он боится окончательно поссорить его с римской курией; он намерен даже скрыть от дяди всю эту историю с инквизиционным департаментом.

– А мне можно видеть его? Как вы думаете, мой друг Гаспар!

– Разумеется, он будет чрезвычайно польщен вашим посещением. Кстати, так как вы принимаете в нем такое благосклонное участие, то, верно, с удовольствием познакомитесь с его невестой… Впрочем, что ж это я говорю! Нет, сударыня; невесту вы вряд ли у него нынче застанете; она знает, что теперь наблюдают за всяким ее шагом, и побоится навести инквизиторов на след своего жениха: в другой раз познакомитесь с ней… А к нему мы можем ехать хоть сейчас же: за нами не следят… Только все-таки, сударыня, прежде чем ехать, прежде всего извольте назвать мне человека, который оскорбил вас. Я догадываюсь, что это ваш домовладелец… Но кто б ни был он, я жажду его крови, а если мне суждено пасть от его руки, то я завещаю нашу общую месть нашему общему другу, Даниелю. Теперь я смело могу назвать его моим другом…

– Благодарю вас за вашу готовность быть моим рыцарем, любезный друг. Но мщения и крови не надо. Я вас предупреждала, что это не что иное, как предположение, испытание.

– Как! Неужели вы могли испытывать меня! Неужели вы могли хоть минуту усомниться в беспредельной моей к вам преданности?

– Нет, мой друг, я не сомневалась в вас, но нынче нервы мои как-то особенно расходились; я очень дурно провела ночь. Все, что я наговорила вам давеча, это от расстройства нервов, от раздражительности, необычной моему характеру. Это просто каприз молодой женщины. Как вы думаете, милый Гаспар, сколько мне лет?

– По моему мнению, – отвечал гасконец, – вам, должно быть, без малого двадцать пять. – Он, разумеется, не затруднился бы вместо двадцати сказать и пятнадцать лет; но он смекнул, что, как ни моложава была Серафима Ивановна, а такой комплимент показался бы ей преувеличенным, пересоленным. – Когда я еще не знал, – прибавил он, – что вы путешествуете с вашим племянником и что вам поручено его воспитание. Когда я имел честь в первый раз вас увидеть, вот здесь, в этой самой комнате, то я, может быть вы это заметили, все смотрел по сторонам, все ожидал, что вот-вот войдет ваша маменька, приехавшая поместить вас в один из парижских пансионов, но когда вместо маменьки вошел ваш племянник и когда вы так рассудительно начали говорить о его воспитании, то я не мог не догадаться, что вы уже не первой молодости.

– Да, в прошлом июле мне уже минуло двадцать один год.

– Даниель говорит, что его невесте тоже двадцать один год, а что с виду ей нельзя дать и восемнадцати… Это странное сходство…

– Хотите ль, я вам, как другу Даниеля, открою одну очень важную тайну, мой друг? Даниель, верно, не будет на меня в претензии… Ах, опять этот несносный мальчик! – сказала Серафима Ивановна, обращаясь к двери, в которую входил ее племянник. – Что он не сидит у своей Анисьи!

– Давайте-ка сделаем маленький выпад, молодой человек, – сказал Гаспар Мише, вставая, – впрочем, нет, я не могу, у меня что-то болит рука… А! Бильбоке! – вскрикнул он, подходя к столу, на котором лежал большой, из слоновой кости выточенный, бильбоке. – Неужели вы умеете играть и в эту прелестную игру, сударыня?

– Как же, я несколько раз играла с Даниелем; да я и прежде умела.

– Не угодно ли и со мной сразиться, – сказал Гаспар, слегка мигнув в сторону Миши, как будто показывая, что он предлагает играть единственно для того, чтобы отвлечь подозрения Миши насчет начавшегося между ними разговора.

– Хорошо, сыграем, – отвечала Серафима Ивановна, – только по маленькой, не больше шести ливров за удар; в эту игру, когда не в ударе, можно проиграть очень много.

В какие-нибудь полчаса Гаспар проиграл пятнадцать луидоров и положил их на стол рядом с бильбоке.

– Я далеко не вашей силы в эту игру, сударыня, – сказал он, – к тому же у меня немножко болит рука…

– Что ж вы так спешите расплачиваться, любезный Гаспар? В другой раз успеете. Может быть, еще и отыграетесь.

– О нет, сударыня! Как это можно! Игорный долг – долг священный, особенно за бильбоке. Эта игра всегда была в большой моде при французском дворе, и если проигравший в нее не заплатит своего проигрыша в двадцать четыре часа, то он обесчещен на всю жизнь. Вот еще на днях маркиз де Рульяк застрелился оттого, что не мог заплатить вовремя три тысячи луидоров, проигранных им в бильбоке герцогу Гюизу. Через час после катастрофы его управляющий привез ему полтораста тысяч ливров, но уже было поздно, несчастный Рульяк уже лежал на столе.

– Неужели это так строго соблюдается?

– Еще бы не строго! Да иначе и нельзя: долг долгу рознь!.. Даже дамы подчиняются этому закону; разумеется, не все. Какая-нибудь мещанка, не дорожащая общественным мнением… Нет, сударыня, извольте получить ваш выигрыш. Не требуйте, чтобы я взял его назад; вы сами всегда так честно расплачиваетесь даже за какой-нибудь триктрак или брелан, что не можете удивляться, если и я следую вашему примеру, я, правда, не езжу ко двору, но это не дает вам права обижать меня и думать, что я не умею вести себя так, как человек хорошего общества должен вести себя в отношении такой высокой особы, как вы…

Недели две спустя Гаспар отправил Даниелю следующее письмо:

«Пятница, 25 ноября 1689 г. Париж. Господин де Бильбоке поручил мне переслать тебе эти двести луидоров, любезный друг; они очень пригодятся вам для ваших дебютов. Что-то поделываешь ты со своей милой дебютанткой? Счастливо ли и ладно ли живете? Что касается меня, то я не могу особенно жаловаться на судьбу, хотя покуда не могу также и особенно похвалиться ею. Да, брат, ты глубоко засел в сердце нашей татарской коровки; но, с твоего позволения, я надеюсь не нынче завтра вытеснить тебя из него. В этом, ты знаешь, с моей миной сомневаться нельзя, но вот что жаль: насчет будущего доения – нуль или почти нуль: банкир, выдав по аккредитиву последние шестьсот луидоров, наотрез объявил, что на воспитание ребенка он, до получения нового верящего письма, будет выдавать только по пятнадцать луидоров в неделю, и то, говорит, он берет на себя из личной преданности к деду и не вмешивая в это дело своих товарищей по конторе. При таком печальном ультиматуме мне ничего не оставалось делать, как заложить оставленный тобою перстень. Приятель мой Исаак предложил было мне за него очень незначительную сумму, но я, хотя и не без труда, уговорил его дать мне триста луидоров, сказав ему по секрету, что этот перстень – семейная драгоценность московийской боярыни, которая в настоящую минуту нуждается в деньгах по случаю происшедшего в Московии переворота и которая ни за что не оставит этой драгоценности в залоге. Это было подтверждено ему и хозяином дома, где живет коровка, и кассиром г-на Лавуазье, от которого он, кроме того, узнал, что г-жа К. истратила в два месяца около 40 тысяч ливров.

Еще заботит меня то, что она до сих пор продолжает сильно рассчитывать на брак с тобой; чтоб выбить эту мысль из ее фантастической головки, я найду, если ты разрешишь мне это, несколько нежных писем, написанных тобой Кларе, и как-нибудь понеловчее выроню их в присутствии ревнивицы. Что из этого выйдет, – сообщу тебе: много предвижу я и крику и шуму; но чтоб удружить тебе, я готов на все. Готов с кротостью выслушать брань, которая обрушится на твою голову и даже, если понадобится, готов поддакнуть нашей буйной коровушке».

Чтобы ничто не стесняло Гаспара в свиданиях его с коровушкой, он уговорил ее поместить Анисью в лечебницу, а к Мише почти всякий день начал приводить своего племянника, двенадцатилетнего Альфреда, обучавшегося, как объявил Гаспар, в одном из высших гренобльских заведений.

Как водится всегда в такие лета, мальчики не замедлили сдружиться. Миша всякий раз, как навещал Анисью, приглашал Альфреда с собой; Альфред всякий раз, как они возвращались, заводил Мишу в кондитерскую. Иногда, несмотря на советы Анисьи приходить домой засветло, им случалось засиживаться в кондитерской довольно долго. Альфред уверял Мишу, что он ничего не боится, что он такой же храбрый, как его дядя.

– А чтоб быть еще более уверенными, что с нами ничего не случится, – сказал он Мише, – купим нюхательного испанского табаку, смешаем его с песком или с известкой, и если воры нападут на нас, то бросим им это в глаза. Раз дядя мой отбился этим способом от пяти разбойников, напавших на него в Булонском лесу. Разбойники были вооружены с ног до головы, а у дяди ничего, кроме табаку, не было, и он не только отбился от них, но всех их взял в плен, перевязал и доставил в полицию.

– Да где он взял столько веревок? – спросил Миша.

– Покуда разбойники, слепые, лежали и кричали в лесу, дядя успел сбегать в лавку, накупил ремней и возвратился в лес. Разбойники все время продолжали кричать, прося пощады… Король, узнав об этом геройском подвиге, призвал дядю к себе, очень благодарил его, расцеловал и щедро наградил… Дядя сам рассказывал мне эту историю.

Посещения Гаспаром Серафимы Ивановны становились все чаще и чаще; не раз засиживался он у нее до поздней ночи, и хотя, слушая ее планы о будущем ее супружеском счастии, он и скучал и досадовал, однако не выказывал ни скуки, ни досады. Так прошло недели три с отъезда Даниеля, который, в ответ на письмо друга, не замедлил разрешить ему «найти» нежные письма к Кларе. «Я бы прислал тебе готовые, – писал Даниель, – да не охотник сочинять; поработай сам над ними, а коровке, будь спокоен, твою работу сличать не с чем».

Еще прежде полученного от Даниеля разрешения Гаспар, не сомневаясь в нем, начал отыскивать, то есть подделывать письма под его руку. Писем двадцать были уже готовы; но, хотя они и постоянно были при нем, выронить их он не решался; всякий раз, как он хватался за них, ему приходила мысль о лафонтеновской басне «Курица, несущаяся золотыми яйцами», и он тут же засовывал письма глубже в карман. Главное, его смущала мысль, что, может быть, Серафима Ивановна знает руку Даниеля и что у нее сохранилась какая-нибудь из его записок, о которой Даниель мог и позабыть. Чтоб убедиться в этом, он прибегнул к маленькой хитрости, от которой ожидал двойной пользы.

Калькируя любовные записки Даниеля, он скоро выучился писать его почерком чуть ли не лучше, чем своим собственным и, в виде пробы, написал письмо, в котором, жалуясь на судьбу и на инквизицию, Даниель просит своего друга выручить его, прислав ему, как можно поспешнее, четыреста луидоров. «Ты знаешь, – прибавлено было на последней странице письма, – что мне стоило бы написать одно слово дядюшке, чтобы получить от него вдесятеро больше; но ты знаешь тоже, что дядя, как и все богатые люди, не любит, чтобы, пока он жив, его наследник брал даже ничтожные частицы из его наследства, и я боюсь, как бы, обратясь к дяде, я не повредил будущей моей карьере и благосостоянию моей возлюбленной невесты. Если ты, мой друг, не можешь скоро достать эту сумму, то на квартире дяди, в заветном моем шкафу с секретным замком, возьми ларец с бриллиантовым ожерельем, которое я приготовил для моей невесты, и заложи его в ломбард. Ожерелье это стоит восемнадцать тысяч ливров; но мне больше десяти тысяч не нужно; я надеюсь с ними благополучно пробраться в Амстердам и безопасно пробыть в нем до тех пор, пока не улажу дела с парижским инквизиционным департаментом».

Придя к Серафиме Ивановне перед самым обедом, Гаспар сразу после обеда схватил шляпу и начал торопливо расшаркиваться. Еще за обедом Серафима Ивановна заметила его озабоченную мину, но отложила расспросы свои до вечера, до ухода Миши и Альфреда к Анисье.

– Куда это вы так спешите, любезный Гаспар? – спросила она.

Гаспар кивнул головой на мальчиков.

– Это ничего, – шепнула Серафима Ивановна, – они скоро уйдут, а покуда не ушли, говорите вполголоса… Что? Известия от него?

– Да, – шепотом отвечал Гаспар.

– И дурные известия?

– Не то чтоб очень дурные, но и не очень хорошие…

– Однако скорее дурные, чем хорошие. Я вижу, что они опечалили вас… Миша, не пора ли вам к Анисье? Да спроси у доктора, что это она так долго не выписывается. Шутка ли, три недели с лишком, с ума, что ли, он сошел? Все нынче да завтра.

Миша и Альфред ушли.

– Ну, теперь рассказывайте, – попросила Серафима Ивановна, – прежде всего покажите письмо.

– Умоляю вас, божественная дама, позвольте мне изъявить сомнение, хорошо ли я поступлю, если покажу вам письмо, чисто конфиденциальное, нашего общего друга. Вы так добры, так великодушны, что хотя сами в стесненном положении, однако захотите, пожалуй, выручить этого злосчастного и невинно страждущего друга. Сколько я знаю вас, вы даже способны прибегнуть к займу…

– Давайте сюда письмо, у вас вечно миллионы предисловий!

Гаспар вынул письмо из кармана и с волнением, на этот раз непритворным, передал его Серафиме Ивановне.

«Значит, почерк или очень похож, или она не знает настоящего», – подумал он, видя, что Серафима Ивановна углубилась в его произведение.

Прочитав его, Серафима Ивановна со вздохом сказала гасконцу:

– Как жаль, что я теперь не в таком положении, как была прежде; я бы не допустила, чтоб этот добрый, благородный, деликатный друг наш закладывал вещи, которыми он дорожит до такой степени, что побоялся даже взять их с собой… Вы говорили о займе, Гаспар. Да ведь вы знаете, что банкир и слышать не хочет: на воспитание Миши полторы тысячи ливров в месяц выдает. Этого, говорит, вполне достаточно… А он не подумает, что здесь не один Миша, что, кроме Миши, у меня много расходов; вот хоть, например, сколько я за одну Аниську в эти три недели переплатила… Положим, я еще ничего не платила этому Бернару, да все равно, надо будет заплатить… Вы бы съездили еще раз к банкиру, мой друг, и уговорили бы его как-нибудь…

– Для вас, сударыня, я готов не только к Лавуазье, но даже в Московию, даже в Квашнино съездить; но с этими банкирами и говорить не стоит; все они на один лад, упрямы как ослы. Уж коль раз сказали, так никаким красноречием их не уговоришь… А вот, коль угодно, можно будет поискать у какого-нибудь честного торговца, только как бы он не попросил залога или, по крайней мере, векселя…

– Это что такое, вексель?

– Вексель – это расписка, которую занимающий дает заимодавцу в занятой сумме… так, для памяти…

– Что ж! Это бы ничего. Я заплачу, когда получу деньги от Вебера; на князя теперь надеяться нечего. Он в немилости, а залога, вы знаете, у меня нет.

На следующее утро Гаспар явился с приятелем своим Исааком, который, дав подписать Серафиме Ивановне какую-то бумажку, отсчитал ей двенадцать тысяч ливров обрезанными червонцами.

Между тем время летело: Анисье давно бы пора выписаться из лечебницы; Альфреду пора возвращаться в свое высшее учебное заведение, а Гаспар все не решается выронить роковые письма, число которых возросло до тридцати. Наконец, видя, что Серафима Ивановна все упорнее и упорнее мечтает о Даниеле, не обращая внимания ни на нежные взгляды гасконца, ни на его громкие вздохи, видя, что поцелует ли он лишний раз ее ручку, намекнет ли ей или явно скажет о своей страсти, а она все не понимает его или обращается с ним как с человеком, неопасным для сердца, ни для репутации женщины, видя, наконец, что Серафима Ивановна замышляет съездить в Голландию, оставив Мишу на руках Анисьи и под покровительством его, Гаспара, которому, в довершение обиды, она предлагает наняться к Мише в дядьки и переехать жить на ее квартиру, – Гаспар решил, что на следующий вечер ему надо все покончить. «Куда ни шло!» – сказал он.

И он действительно покончил: явившись к Серафиме Ивановне, бледный и взволнованный, как влюбленный юноша, решившийся сделать предложение избранной им невесте, он молча сел на свое обыкновенное место и обеими руками схватился за свой взъерошенный парик.

– Что с вами, мой друг? – спросила Серафима Ивановна.

– Не называйте меня вашим другом, сударыня, – отвечал гасконец густым басом, – если вы можете называть другом всякого предателя, то я вам не друг.

– С ума вы сошли, что ли?

– Было бы от чего и с ума сойти, и я не ручаюсь, если б только голова моя была не так крепка, не так солидна. Вы себе представить не можете, что случилось…

– Что такое? Неужели новое несчастье с Даниелем?.. Уж не ранен ли он? Не умер ли?

– Нет! К несчастию, он еще не умер, но он скоро умрет, умрет вот от этой руки.

Серафима Ивановна привстала или, вернее сказать, соскочила с места, думая, что гасконец окончательно рехнулся.

– Не беспокойтесь, сударыня, – сказал он, усаживая ее жестом, полным достоинства, – я не сумасшедший, но, конечно, если б голова моя была не так крепка…

– Вот зарядил со своей головой! Надоел до смерти. Говорят вам, рассказывайте скорее…

– Извольте, сударыня, – начал гасконец скороговоркой, – вчера вы изволили изъявить желание посмотреть на ожерелье, оставленное Даниелем. Вы знаете, что малейшая фантазия ваша – для меня закон, что вся жизнь моя посвящена на то, чтобы исполнять малейшие ваши прихоти. Вот нынче я и отправился к дяде, отворяю шкаф, смотрю и…

– Что ж, ожерелья нет? Его украли?

– Красный футляр преспокойно лежал в шкафу, сударыня, и в футляре прелестнейшее бриллиантовое ожерелье. Что правда, то правда; но рядом с ожерельем я увидел незапечатанную пачку с бумагами, которые и полюбопытствовал просмотреть… Имя Клары, первое, что бросилось мне в глаза, и, из преданности к вам… вот эти письма…

При имени Клары Серафима Ивановна, как раненая тигрица, бросилась на протянутую к ней пачку, судорожно сорвала обертку, измяла и надорвала несколько писем и, подбежав к окну, начала читать их.

Слова: милая, обожаемая, возлюбленная, несравненная Клара, ангел моей жизни – встречались по нескольку раз на каждой странице. Гасконец не поскупился на них, рассчитав, что от них будет больше прока, чем от содержания, впрочем довольно однообразного, самих писем. К коллекции этой была приложена раздушенная записка, в которой Клара просит Даниеля тщательно сохранить эти письма до тех пор, покуда они, обвенчанные, возвратятся в Париж. «Этим сокровищем, – прибавлено было в конце раздушенной записки, – я дорожу гораздо более, чем обещанным мне ожерельем».

Покуда Серафима Ивановна читала и перечитывала сокровище Клары, гасконец бормотал как будто про себя, но довольно громко:

– Я давно подозревал, что эта Клара – янсенистка. Теперь мне очевидно, что вся история с инквизицией вышла из-за нее. О, если б ее, негодницу, сожгли на костре! Рука бы не дрогнула у меня подбросить дров в костер, лишь бы мне заслужить расположение моей божественной повелительницы…

– Полноте вздор молоть! – сказала Серафима Ивановна. – Зажгите свечку. Вы видите, смеркается.

«Зажечь свечку? – подумал Гаспар. – Что я за дурак! Куй железо, пока горячо!.. Такие минуты, говорят, самые благоприятные, и…»

Гаспар встал с места.

– Куда вы? – спросила Серафима Ивановна.

– Ведь вы приказали дать огня, сударыня, ваша воля для меня всегда и во всем священна, и я иду к камину, чтоб зажечь свечку.

– Погодите, не надо свечки. Слушайте, вы нынче ночуете здесь, в этой комнате… Слышите ли?

«Вот оно куда повернуло! – подумал Гаспар. – А я-то так боялся!.. И чего я, право, боялся…»

– Сударыня, я так сча…

– И завтра чуть свет, – прибавила Серафима Ивановна, – мы вместе едем в Амстердам. Ведь он в Амстердаме?

– Кажется, не совсем в Амстердаме…

– Все равно – мы его отыщем! Помните: дуэль насмерть!

– Еще бы не насмерть, – отвечал гасконец, – я иначе и не умею, и счастливейшая минута моей жизни будет та, когда я за вас умру!..

– Вы не умрете, Гаспар. Он умрет; вы храбры, а он трус; ведь такие низкие люди, как он, должны непременно быть трусами? Не правда ли? Да что ж вы не отвечаете?

– Конечно, несравненная Серафима… мадам Серафима, хотел я сказать. Конечно, я смело могу похвалиться… – «Смелее! – прибавил Гаспар про себя. – Она, черт возьми, право, прехорошенькая, глаза так и сверкают, всю ее так и коробит! Полненькая она немножко, ну да тем лучше… Завтра об Амстердаме и помину не будет, утро вечера мудренее. Да не худо бы подумать о задаточке: до ночи еще далеко, а она недаром приутихла о свечке. Не боится, видно, сумерек…»

– Что вы бормочете?

– Я все думаю об этом чудовище: ну как, имея возможность обладать таким сокровищем, таким кладом, таким неземным существом, такими сверхъестественными прелестями, и вдруг связаться с женщиной, которая вся не стоит ноготка этого ангела; да еще писать ей страстные письма и называть ее именами, которые по праву принадлежат одной божественной Серафиме…

– Вот они, эти отвратительные письма. Смотрите!..

Серафима Ивановна подбежала к камину, и, к немалой радости сочинителя их, пламя в одну минуту охватило пачку с нежными письмами.

– А ожерелье где? – спросила божественная Серафима.

– Ожерелье? Я не захватил его, то есть, коль хотите, я вынул его из секретного шкафа, но сюда не привез, боялся потерять его, да и думал, что после такой катастрофы…

– Вы вечно вздор думаете, поезжайте сейчас же и привезите его.

– Изволите ли видеть, сударыня, с таким богатым убором разъезжать по Парижу очень опасно… Не менее опасно держать его и на квартире… Поэтому я свез его к господину Исааку на сохранение. У него так и разбежались глаза, он с первого слова предложил мне за него пятнадцать тысяч ливров и долго уговаривал меня продать его; но я и не подумал согласиться, а взял у него, для верности… триста луидоров, которые и намереваюсь послать Даниелю, разумеется, не иначе как при самом дерзком письме… Завтра же велю напечатать это письмо в газете, и весь Париж, вся Франция, вся Европа узнают…

– Вот вздор-то! Вы хотите послать триста луидоров этому неблагодарному?! Да вы просто с ума сошли! Давайте их сюда! Мне кажется, что после всего, что я истратила для этого изменника, я вправе считать его ожерелье моей собственностью.

– Совершенная истина, сударыня; и триста луидоров по праву тоже принадлежат вам, поэтому-то я и отвез их к себе… Изволите ли видеть, сударыня, когда при мне мои собственные деньги – как бы много их ни было – я не боюсь ничего; но с вашими деньгами я должен быть осторожнее. Я бы предложил вам сейчас же съездить вместе со мной на мою квартиру и получить деньги, полученные за залог ожерелья Клары, то есть вашего ожерелья, но возвращаться нам пришлось бы ночью, квартира моя, вы знаете, не близко отсюда, – около заставы, и я боялся бы подвергнуть вас опасности. А вот покуда не угодно ли вам получить квитанцию Исаака?

Серафима Ивановна взяла квитанцию и, нагнувшись с ней к камину, начала ее просматривать. Гаспар в это время зажег свечки.

– Что же это значит, что Исаак выставил на квитанции двадцать второе ноября? – спросила Серафима Ивановна. – Ведь нынче у вас двенадцатое декабря?

– Исаак… всегда так выдает квитанции, – отвечал Гаспар, – у него уж так заведено, чтоб легче рассчитывать проценты. Проценты он всегда берет за месяц, если даже заложенная вещь выкупается через неделю.

– При первых деньгах непременно выкуплю это проклятое ожерелье… ну, а мои триста луидоров? Как и когда получу я их?

– Завтра утром, как только встанем, – отвечал Гаспар, – мы можем съездить за ними, и если даже вам будет угодно, взять у меня больше…

– Завтра утром! Разве я вам не сказала, что мы завтра чуть свет едем в Амстердам?

– Можно бы, если прикажете, отложить на денек или на два, а не то когда возвратимся, ведь мы не надолго уезжаем: убьем вероломного да и назад!

– Оно так! Да с чем же я поеду? У меня всего восемьсот ливров осталось.

– Прошу вас знать, милостивая государыня, – с достоинством отвечал гасконец, – что я ни за что не потерплю, чтобы мы ехали иначе, как на мой счет: все мое состояние и самого себя повергаю я к ногам вашим. Сейчас же… или ужо ночью схожу к моему другу, барону ван дер Ховену, очень богатому голландцу, у которого возьму верящее письмо на амстердамского банкира и, кстати, захвачу с собой несколько комплектов белья, дорожные башмаки и все, что нужно. Барон живет в двух шагах отсюда, и завтра утром моя прелестная Нереида будет еще покоиться под благодетельной сенью Морфея и Купидона, как я явлюсь к ней во всеоружии, как Минерва… А что на время нашего отсутствия намерены вы делать с маленьким Мишей?

– Не говорите мне о Мише, говорите мне только о мщении… Миша может продолжать учить свою Анисью, которую он так хорошо выучил, что она совсем от рук отбилась. Кабы вы слышали, что она давеча наговорила мне!.. Пусть он баклушничает с ней и с вашим Альфредом, какое мне до него дело: деда и отца его сослали в Каргополь, им теперь не до Миши; чай, боятся, как бы своей головой не поплатиться… Поезжайте ж скорее к вашему барону; да заезжайте, кстати, за Аниськой; чтоб она непременно сейчас же выписалась. Напомните ей, что я обещала показать ей одно очень интересное письмо.

– Извольте, сударыня… Ну а если я в самом деле буду так счастлив, что выйду победителем из предстоящего мне боя, если мне удастся отомстить за вас, моя божественная богиня, то позволите ли вы вашему невольнику, с восторгом и беспрекословно жертвующему для вас жизнью, позволите ли вы попросить у вас одной, только одной награды?

– Хорошо! Вы умеете держать, когда секут?

– То есть как это? – спросил гасконец, удивленный такой внезапной переменой разговора, – признаться, никогда не пробовал, не случалось, извините.

– Ну а если я прикажу вам подержать?..

– Кого?

– Не все ли вам равно кого. Кого велю. Вы не раз повторяли, что для меня вы родного отца не пощадите.

– Мой отец уже лет пятнадцать как скончался, а если б он был жив… О! Если б только он был жив и имел несчастье прогневить вас, как, например, Даниель… О! Тогда бы я не поколебался ни на минуту…

– Хорошо! Ужо увидим!.. А какой это вы просили награды?

– Чтобы вы… чтобы вы согласились, если это только не очень обеспокоит вас, навсегда забыть неблагодарного изменника и чтобы вы благосклонно изволили взглянуть на вышеименованного невольника, с таким рвением и так слепо исполняющего ваши приказания.

– Отправляйтесь-ка к барону, любезный Гаспар, там увидим, кажется, и теперь вы не можете жаловаться на мою неблагосклонность. Да что это наша кухарка провалилась? Зайдите к хозяйке. Не у нее ли она? Да велите ей накрывать, я буду ждать вас к ужину.

Из трех приказаний, данных Гаспару его божественной богиней, он исполнил только одно. Сказал кухарке, чтобы через час, то есть к его возвращению, она накрывала на стол и подавала ужинать. Насчет остальных двух приказаний он решил так: «Об Анисье скажу, что доктор не отпускает ее; о бароне – что не застал его дома и что схожу к нему еще раз ночью; а ночью авось не нужно нам будет ни Анисьи, ни барона… Однако времени терять нечего: она не на шутку вообразила, что я повезу ее в Голландию».

«А все-таки же я должен признаться, что действую с этой женщиной как настоящий школьник, – думал Гаспар, сидя в кофейной за пуншем, – Даниель поступал совсем не так, оттого ему и удавалось: он мастер этого дела, а я… Я всегда составляю свой план как нельзя лучше, а как приходится привести его в исполнение, так и оробею. Будто кто свинцу нальет мне на язык или проколит мне его булавкой: то молчу, как дурак, то начну заикаться, а если заговорю, то понесу такую чушь, что у самого уши вянут. А Даниель о чем бы ни заговорил, все у него выходит кстати. Сиреной ли назовет ее, или сильфидой, или Терпсихорой, – все ей нравится. Раз при мне он назвал ее Парфеноной, – и то с рук сошло, а я вот нарочно для нее купил себе мифологию, чтоб иногда щегольнуть какой-нибудь Юноной, да давеча – черт попутал – и ошибись: назвал ее нереидой. Хотел сказать Немезида, а с языка сорвалась нереида; зато я очень удачно поместил ей Морфея, и Купидона, и Минерву; а толку все-таки не вышло никакого. Я с ней уж чересчур застенчив!.. Нет, надо мифологию побоку. Я просто скажу: «Для вас…» – но как же мне назвать ее? Мадам? Это слишком почтительно, слишком церемонно. «Для вас, скажу, обожаемый ангел…» Нет, и это не годится: такого задаст, пожалуй, ангела, что и своих не узнаешь! Видно, без мифологии не обойдешься. «Прелестнейшая Немезида! – скажу я. – Вы знаете, как искусно Даниель владеет оружием. Его мечу, может быть, суждено прервать нить жизни вашего защитника и отправить его к паркам. Не ровен случай, – скажу я ей, – дайте, – скажу, – задаток или, еще лучше, дай, – скажу, – задаток». Когда доблестный Марс сражался за оскорбленную Прозерпину… Не знаю, впрочем, сражался ли Марс за Прозерпину, надо справиться в книжке».

– Гарсон! Еще мисочку пунша, – крикнул гасконец, вынимая из кармана «Краткое руководство к мифологии».

Покуда Гаспар, допивая вторую миску пуншу, прогонял свою застенчивость и так старательно сплетал сети для прелестной Немезиды, Немезида с помощью кухарки укладывалась в дорогу. Так как она рассчитывала возвратиться в Париж недели через две или через три, то сборы ее были непродолжительны: карета при фонаре была тщательно осмотрена хозяином дома и оказалась в исправности; небольшой каретный сундук был внесен в комнату и начал мало-помалу наполняться платьями, юбками, воротничками и прочими принадлежностями женского туалета. Где-то невдалеке прогудело шесть часов, и Гаспар развязно, хотя и покачиваясь, вошел в гостиную с шляпой на голове.

– Я немножко опоздал, – сказал он, снимая шляпу, – этому виной северный ветер… Я очень хорошо знаю, что неучтиво опаздывать, тем менее на первое свидание. Ну да все равно. Мы свое наверстаем! Его, саксонца, нет дома. Мадам Анисью доктор не отпускает, говорит, ее болезнь прилипчива…

– Что это вы так раскраснелись, Гаспар?

– Красный, как Аврора, говорит пословица; мы это знаем, нас не удивите, сударыня… Нет, не сударыня, а Немезида, слышите ли? Не нереида, а Не-ме-зи-да! Нереида – это одно и то же, что наяда. И зачем это придумывали два названия для одной и той же, да еще для такой бесполезной особы!.. Впрочем, коль хотите, разница есть: нереида – это, должно быть, купающаяся дама, а наяда – барышня, тоже купающаяся…

– Вам бы выкупаться вместе с ними, – сказала Серафима Ивановна. – Вы не в своем виде. Что это, голландский барон вас так употчевал?

– Говорят вам, барона нет и Анисьи нет; и Голландии тоже нет. Голландия – мыльный пузырь.

– Что вы хотите сказать? Вы совершенно пьяны…

– Я хочу сказать, что Голландия – мыльный пузырь; кажется, это ясно. Незачем нам так далеко ездить, посидим и дома. А задаток все-таки давайте.

– Какой задаток?

– Такой задаток, о котором я целый месяц думаю, да все к слову не приходилось… Да, прекрасная Аврора… когда застенчивый Марс сражался за доблестную Прозерпину… у меня в книжке не сказано, что Марс сражался за Прозерпину, но я знаю наверное, что он застенчив… Смею вас уверить, наяда… или как бишь тебя?..

Серафима Ивановна отступила на несколько шагов и начала звать кухарку, вышедшую из комнаты при входе Гаспара.

– Зачем бежать?.. Мое божество… мифологическое? – продолжал кричать гасконец. – Чего бояться?.. Знаю, так Диана бежала от Актеона для того, чтоб он догонял ее. Это военная хитрость, мы с Даниелем не поддаемся на такие хитрости.

– Убирайтесь отсюда, невежа! Убирайтесь сейчас же! Маргарита! А Маргарита! Позови скорей дворника!

– Убираться?! Как бы не так! Не уйду ни за что. Я зван ужинать и ночевать… Ужинать я, пожалуй, не хочу, а ночевать… с удовольствием!

«Что мне делать с этим пьяницей», – думала Серафима Ивановна, серьезно струсив.

– Оставьте меня, говорю я вам; уходите сейчас же, а не то!!

Она вооружилась бутылкой, стоявшей на накрытом столе.

– Что? Бутылка?.. Знаю, это сан-бенито; это та же бутылка, что летала в Даниеля! Мы с ним этого не боимся!

– Не боишься?! – крикнула Серафима Ивановна вне себя от ярости. – Не боишься!! Так вот же тебе, бездельник!

Бутылка полетела, и прежде чем неустрашимый гасконец успел рассчитать метательную силу своей антагонистки и направление пущенного снаряда, снаряд этот, описав в воздухе неправильную параболу, ударился дном о затылок Гаспара и, лопнув как бомба, оросил его буквально с головы до ног.

Он вскрикнул, быстро кидаясь на подсвечник, который Серафима Ивановна собиралась пустить вслед за бутылкой.

Обезоруженная в одну минуту и с большим трудом освободившись от схватившей ее железной руки, Серафима Ивановна побежала к двери за помощью; но гасконец догнал ее у входа в переднюю и обхватил обеими руками.

– Здесь, я вижу, добрым словом да мифологией ничего не добьешься!.. Коль на то пошло, так и без мифологии возьму. Говорят, возьму… А что?!

В эту минуту громкий звук пощечины раздался в комнате, и Гаспар, отскочив шага на два, как дурно пущенный волчок, повертелся несколько секунд на одном и том же месте, но не удержался на ногах и с шумом грянул на пол, ударившись лбом о косяк двери.

Неизвестно, чем бы кончилось это геройское сражение. Перевес в ту пору был, очевидно, на стороне угнетенной Прозерпины. Доблестный Марс лежал с окровавленным лицом и с огромной шишкой на лбу. Но по энергичным восклицаниям его можно было догадываться, что он еще не считал себя побежденным.

– Глаза совсем слиплись! Трещит затылок! – кричал он во все горло.

– Это само небо вас наказало, – кротким голосом заметила победительница, – за то, что вы напились и пришли оскорблять слабую, беззащитную даму.

– А, ты меня еще и на смех поднимаешь? Дай мне только встать! Дай протереть глаза. Будет тебе, слабой, беззащитной даме, черт тебя побери!

Раненый приподнялся на ноги и быстрыми шагами направился было к Немезиде, твердо ставшей с метлой в руках в оборонительное положение; но, споткнувшись на третьем шаге, он в изнеможении присел на ларь и начал протирать себе глаза. В эту минуту в переднюю вошла кухарка и вслед за нею Анисья, Миша и Альфред.

– Что здесь случилось? – спросил Миша, видя разбитую бутылку, Гаспара с изрезанным лицом и в руках у него носовой платок, запачканный кровью.

– А то случилось, молодой человек, что я в потемках наткнулся на бутылку, разбил ее и всего себя облил и изранил. Пойдем домой, Альфред, – сказал он племяннику, – да зайдем в аптеку за мазью…

 

Глава V

Все еще не в Сорбонне

Покуда Гаспар для успешнейшего обольщения своего божества старался над подделкой писем от Даниеля к Кларе, божество занялось почти тем же, только совершенно с другими видами. Квашнинская помещица давно замечала, что власть ее над Анисьей не прочна: Анисья в начале своей лихорадки перед поступлением в лечебницу, бредя Анютой, проболталась в присутствии своей госпожи, назвав ее несколько раз и извергом, и дьяволом, и душегубкой. Не будь при этом сиделки, Серафима Ивановна полечила бы больную по-своему!.. Кроме того, до слуха ее дошло, что Анисья, горько жалуясь хозяевам дома, рассказала им, что, ревнуя Даниеля, ее барыня велела квашнинскому управляющему продать Анюту, которую будут анатомить чуть ли не живую. Серафима Ивановна, которая действительно написала Веберу, чтобы он, не умничая, немедленно продал Анютку венгерскому доктору, пожалела не о том, что она отдала такое зверское приказание, а о том, что она сгоряча сообщила о нем Анисье. Утром того самого дня, когда так неожиданно для обоих произошел разрыв с Гаспаром, она с целью поправить свою ошибку ходила в лечебницу к Анисье и поздравила ее с выздоровлением милой Анюты, которую, как надеется Вебер, прибавила достойная ученица дипломата Даниеля, можно будет к зиме привезти и в Париж.

Как ни желалось бы Анисье поверить этому известию, однако она слишком хорошо знала свою барыню, чтоб поддаться на ее обман.

– Покажи мне письмо Карла Феодоровича, боярышня, – сказала она, – и тогда я буду знать, ожидать ли мне мою Анюту.

– Дура! Разве ты смеешь мне не верить на слово?! – спросила Серафима Ивановна, покраснев до ушей.

– Не верю, боярышня… Грубиянить тебе – тем менее в доме этого почтенного доктора – я не намерена, отвечать на твою брань бранью – я тоже не намерена; а напрямки скажу тебе, боярышня, что ты давно вышла у меня из веры. Ты, видно, услыхала от хозяев, что нынче же, по выписке из лечебницы, мне выдают паспорт на жительство, где захочу во Франции; услыхала, видно, что я себе уже и место подыскала, так вот тебе и вздумалось меня поморочить: «Не вернется ли моя сдуру назад». Думаешь: «А там я ее ласками да Анютой опять в Квашнино закабалю…» Я действительно к тебе вернусь, боярышня, но только не в Квашнино, а здесь, на твою квартиру для того, чтобы взять свои пожитки…

– Так вот ты какая зелья! Да знаешь ли ты, неблагодарная, что я, если б захотела, могла бы заставить тебя издохнуть где-нибудь на соломе, а вместо того я поместила тебя в лучшую парижскую больницу! Знаешь ли ты, что, пока тебе не выдали паспорта, я имею право тебя сейчас же перетащить домой как бродягу и там с помощью Гаспара и дворника так отодрать тебя, негодная холопка…

– Погоди, Серафима Ивановна, я уже сказала, что площадными словами я с тобой браниться не намерена. Лучше от греха убирайся. Не то я попрошу доктора сюда, переведу ему наш разговор и осрамлю тебя. Пусть он, и все больные его, и все здесь служащие посудят, на чьей стороне не только правда, но и хорошее воспитание – на стороне ли русской боярышни или на холопкиной ли… Прошло время, когда я трепетала от твоего взгляда. Теперь я тебя совсем не боюсь… За лечение мое в этом доме я благодарна не тебе, а моему князьку, который так наивно, так мило объявил доктору, что Чальдини первого декабря с ним за меня расплатится, что доктор не усомнился в этом обещании и с своей стороны обещал нам, что если Чальдини запоздает, если даже совсем не приедет, то все равно с тебя он денег взять не захочет. Вот нынче уже двенадцатое декабря по-здешнему, а добрый доктор и не намекает даже о моем долге, хотя и знает, что я нынче же оставляю его лечебницу. Я наотрез сказала ему, что ничем, даже здоровьем моим, я не хочу быть обязанной тебе, которая все деньги, данные князем Василием Васильевичем на воспитание его внука, промотала на содержание своего любовника!

– Любовника!.. Ах ты мерзкая! Да знаешь ли ты, что нынче ж вечером я тебя насмерть запорю!..

– Видишь ли, Серафима Ивановна, не те времена, чтоб я боялась тебя!

– Хорошо! – сказала Серафима Ивановна, вставая. – Ужо когда выпишешься и придешь за пожитками, я, кстати, покажу тебе письмо Карла Феодоровича. Порадуешься на него!.. Чур, пенять на себя, а не на меня! Не беспокойтесь провожать меня, доктор, я приходила осведомиться о своей бывшей служанке; очень рада, что она выздоровела и ужо жду ее к себе, чтоб сдать ей ее вещи. Хотя она не имеет никакого права на эти вещи и хотя я должна бы была для примера наказать ее за ее неблагодарность, однако ж так и быть…

Возвратясь домой, Серафима Ивановна от скуки, пока Гаспар не пришел еще развлекать ее мечтами о любви и верности Даниеля, уселась за письменный стол и меньше чем в полчаса очень искусно составила письмо, в котором Вебер со всевозможными подробностями описывает кончину Анюты и вскрытие ее тела венгерским доктором.

– Хоть этим доконать каналью эту, – проворчала Серафима Ивановна. – На дело привезла я ее сюда! А все негодный Мишка виноват, выучил дуру по-французски… Как путная, так и режет с доктором по-французски!.. Вот и сбили ее с толку. На волю, каналья, отходит!..

И вечером, когда Гаспар уходил к мнимому голландскому барону, Серафима Ивановна, – читатель, может быть, помнит это, – поручила ему зайти в лечебницу и напомнить Анисье, что ей пора выписываться.

По уходе побежденного Гаспара с Альфредом Серафима Ивановна ледяным голосом сказала Мише и Анисье, что нечего заниматься пустяками, случившимися с пьяным гасконцем, и что она имеет сообщить им обоим очень интересные известия из России.

– Прежде всего позвольте спросить вас, князь Михаил Алексеевич, – обратилась она к племяннику, – знали ли вы, что эта негодная, эта неблагодарная женщина, пользуясь здешними дурацкими законами, намерена оставить меня, свою госпожу и благодетельницу?

Миша стоял молча, не зная, что отвечать тетке. За него начала отвечать Анисья:

– Я часто говорила молодому князю, что если б не он, то я давно бы…

– Позвольте, с вами не говорят, Анисья Петровна, и вы слишком хорошо воспитаны, чтоб не знать, что неучтиво прерывать говорящего. Я у вас спрашиваю, князь Михаил Алексеевич, знали вы или не знали, что Анисье Петровне угодно оставить меня?

– Разумеется, я знал об этом, тетя; я давно знаю, что Анисью удерживал при тебе только страх, как бы ты не погубила Анюты…

– Отчего ж вы не благоволили сказать мне это? Отчего не предупредили вы меня?

– Оттого, что Анисья говорила мне это по секрету.

– И вы думаете, что это вам так, даром, сойдет с рук? Или, может быть, Анисья Петровна, взбунтовавшись против законной власти, взбунтовала и вас против власти тетки, которой вы поручены?

– Мне Чальдини говорил, что если кто дал слово хранить тайну, то не должен выдавать ее ни в каком случае; да и мамаша не раз повторяла то же самое, – прибавил Миша, думая, что, опираясь на авторитет своей матери, он легче убедит ее кузину. – Вот и на днях, на той неделе, я получил письмо от Чальдини, который сообщает мне один важный секрет, и я ни за что не скажу его никому, потому что я обещал Чальдини…

– Знаю я ваш секрет. О нем давным-давно весь Париж толкует: и хваленый дедушка ваш, и отец, и дядя со своей хандрой – все в ссылке, в Сибири, как государственные преступники.

– Что ты, ф-ф! говоришь, тетя, ф-ф! как ты смеешь, ф-ф! Такими вещами не шутят; вспомни, что я… ф-ф! напишу дедушке и отцу…

– Если вы мне не верите, то извольте расспросить вашего закадычного друга, Анисью Петровну!

– Это правда, – с грустью сказала Анисья Мише, – я давно знаю секрет этот, но не хотела сообщать его тебе. Это правда, милый князек… Разве смела бы она оскорблять князя Василия Васильевича, если б он был не в несчастии… Но не сокрушайся слишком, мой милый князек: опала князя Василия Васильевича не будет продолжительна, здесь все говорят, что такие министры, как он, нужны царям… Уж коли здесь, во Франции, кричат о несправедливости царя Петра к князю Василию Васильевичу, то у нас, в России, кричат и подавно… А может быть, еще известия, полученные твоей тетушкой, не совсем верны. Может быть, они преувеличены…

– А вот сами судите, – сказала Серафима Ивановна, подавая Мише два письма, оба за подписью Вебера. – Кстати, и Анисья Петровна узнает, до чего поведением своим и неблагодарностью она довела свою бедную Анюту!

Анисье в подлинности письма усомниться было очень трудно: рукой Вебера оно было помечено 15 ноября, а штемпель «Paris» на конверте был от 8 декабря.

Миша, не посмотрев ни на число данного ему письма, ни на штемпель конверта, углубился в чтение и с первых же слов убедился в жестокой истине падения и опалы всего его семейства.

– Поеду в Москву, – говорил он, – и попрошу царя Петра опять полюбить дедушку. Он прежде любил его, царевна тоже любила. Я буду плакать, и они сжалятся над нами, я скажу им, что ни дедушка, ни отец, ни дядя не могут быть преступниками… Что им нельзя жить в Каргополе, что там слишком холодно. – Миша заливался слезами. – Поедем скорее в Москву, Анисьюшка, – сказал он, – поедем, я все поправлю, я докажу царю Петру и царевне Софии…

Анисья в это время стояла в исступлении перед Серафимой Ивановной.

– Свет ты мой, Анютушка! – голосила она. – Не смертью христианской померла ты, голубушка драгоценная! Зарезали тебя лекаря заморские! Уходила тебя ведьма окаянная!.. Чтоб самой ей умереть смертью зверскою! Чтоб опоили ее, проклятую, отравой ядовитою! Чтоб в час смертный не допустили до нее попа с крестом и с молитвою! Чтоб…

– Что с тобой, Анисья! – сказал Миша. – О чем ты? Неужели опала дедушки, отца и…

– Прочитай, – отвечала Анисья, подавая ему письмо, – прочитай, как зарезали мою Анютушку!

– Да это все вздор! Это лганье! Твоя Анюта выздоровела… На днях будет здесь!.. Помнишь ли, кажется в Ольмюце, Чальдини обещал ее выкупить? Он выкупил ее и писал мне об этом… Вот его секрет!! Боже мой! Кажется, в таком случае не грех выдать секрет…

Анисья опрометью выбежала из комнаты, добежала до кровати бывшей своей госпожи, хотела стать на колени перед образом, но не успела даже перекреститься, как с нею началась сильнейшая истерика.

– Так это у вас еще с Ольмюца заговор с проклятым итальянцем? И ты, скверный мальчишка, смел до сих пор скрывать его от меня? – сказала Серафима Ивановна, внезапно и крепко схватив племянника за ухо. – Уж ты не на дедушку ли своего, на каторжного, надеешься?!

– Что это ты позволяешь себе… ф… ф! – закричал Миша. – С чего ты… ф… ф! взяла! Анисьюшка… ф-ф, беги сюда скорее… помоги мне!

Изумление Миши было тем сильнее, что с приезда в Париж Серафима Ивановна обращалась с ним довольно снисходительно и всего раза два-три побранила его. Письмо Вебера с описанием об окончательном падении князя Василия Васильевича она распечатала только в это самое утро, перед тем как приняться за сочинение о смерти Анюты.

Анисья, в то время как ее звал Миша, лежала на постели Серафимы Ивановны в сильном припадке истерики. Видя, что она не идет к нему на помощь, он подумал, что она спит, и, чтобы освободить свое ухо, сильно ущипнул тетку за нос и побежал будить Анисью. Серафима Ивановна кинулась за ним. Увидев Анисию на своей постели, она ударила ее так сильно по голове, что та тут же очнулась.

– Вот еще новости какие! С чего ты взяла валяться на моей чистой постели! Как ты смеешь, мерзавка!

Анисья встала.

– А как ты смеешь, злая и беспутная женщина, – закричала она, – как ты смеешь ругаться самыми священными чувствами! Как ты смеешь шутить любовью матери, и терзать ее уже истерзанное сердце!.. И как могла я поверить, что Бог предаст мою невинную голубицу в твои поганые, в твои окаянные когти!

Сказав это, Анисья размахнулась и изо всей силы толкнула бывшую свою госпожу, которая, наткнувшись на стул, упала с ним вместе и ударилась носом об угол выдвинутого из шкафа ящика.

– Носи же следы своего зверства и моего наказания! – вскрикнула Анисья, увидев заструившуюся из опухшего носа кровь. – Щеголяй и красуйся теперь перед своими Даниелями!..

Серафима Ивановна кинулась на Анисью и вцепилась в ее волосы. Анисья, недавно оправившаяся от лихорадки и только что выдержавшая припадок истерики, вряд ли бы без вмешательства Миши была в силах защищаться от разъярившейся помещицы, но Миша и не думал оставаться нейтральным при виде беды, грозящей его давнишней союзнице.

– Погоди, Анисьюшка, – сказал он, – я тебя сейчас выручу!

Вынув из кармана какой-то ящичек, он осторожно открыл его и плеснул им в лицо своей тетке, которая, громко взвизгнув, тут же отцепилась от Анисьи.

– Чего это ты ей на нос насыпал, князек? – спросила Анисья.

– Это испанский табак с песком, – отвечал Миша, – тут есть также немножко толченого ляписа. Мне это подарил Альфред – от ночных воров, и я вижу, что это средство действительно хорошее… Однако ж надо бы промыть ей глаза. Как бы она не ослепла. Как бы не умерла…

– Хоть и умрет, так не беда: туда ей и дорога! – отвечала Анисья. И да не удивится читатель этому ответу всегда кроткой, всегда добродушной Анисьи. Какая кротость, какое добродушие устоят против наследственной, врожденной и приобретенной ненависти, копившейся в продолжение полутораста лет крепостного ига!

Дней через пять после описанных нами происшествий приехал в Париж Чальдини. Не застав у Квашниной никого, кроме нее самой, обезображенной, лежащей в постели и переданной на руки небрежно и неохотно ухаживающей за нею сиделки, Чальдини ровно ничего не понял ни из жалоб Серафимы Ивановны, ни из объяснений сиделки. Он даже не мог добиться, куда девался Миша, и, озабоченный его отсутствием, поехал к банкиру, к которому у него было рекомендательное письмо от князя Василия Васильевича Голицына. Один из приказчиков Лавуазье с первых же слов успокоил итальянца, объявив ему, что после войны с теткой госпожа Лавуазье предлагала Мише поселиться у нее и учиться вместе с ее детьми, но что молодой человек, пользуясь приглашением Расина, перешел к нему вместе со своей нянькой.

У Расина Чальдини нашел Мишу пресчастливым и превеселым. Миша кинулся целовать его изо всей мочи.

– Ну уж, какой вы милый, что спасли Анюту! Вы не можете себе представить радость Анисьи!

– А что? – спросил Чальдини. – Анюта благополучно прибыла сюда?

– Как нельзя благополучнее, и какая славная, какая добрая эта старушка, что приехала с ней. Где вы нашли ее?

– В Марселе. Я думал, что меня задержат там недели на две, и мне не хотелось откладывать так долго счастье Анисьи и Анюты… Да где ж они обе?

– У доктора Бернара. Анисья поместила дочь в его лечебницу – долечиваться и по целым часам сидит с ней. Она очень верит в искусство Бернара, особенно с тех пор, как он сказал, что у Анюты нет и тени чахотки и что к весне он ее вылечит совершенно… Кстати, у вас много денег? – прибавил Миша, краснея. – Вы знаете, что за лечение Анисьи надо заплатить семьдесят пять ливров, она почти пять недель пробыла в лечебнице.

– Не беспокойтесь, друг, денег у нас больше, чем надо: дедушка и из Каргополя не забывает вас и прислал мне рекомендательное письмо к Лавуазье.

– А что вам пишет дедушка о себе? Здесь ходят слухи, что он скоро опять будет первым министром.

– Дедушка ваш о себе пишет мало; все они, пишет, здоровы и надеются скоро возвратиться в Москву… О вас же он пишет очень подробно; удивляется, что вы еще не в Сорбонне…

– На днях, недели через две, поступлю в нее, – Расин сказал, что сейчас после Нового года он свезет меня к своему другу Арно, у которого я буду помещен пансионером.

– Арно?! Да ему восемьдесят лет! До пансионеров ли ему?

– Правда, что он очень стар, но Расин говорит, что нигде не учат так хорошо, как у него. Многие из его пансионеров вышли в люди. Я уже был у него и познакомился с будущими моими товарищами: премилые молодые люди; там и старший сын Расина воспитывается. Пансионом заведует аббат Ренодо, который читает латинский и греческий языки в Сорбонне. Дедушка, верно, порадуется моему помещению.

– Конечно, дедушка будет им очень доволен. Можно сказать спасибо Расину. По мне, это гораздо лучше, чем жить у графа Шато Реньо. Эти моряки, кроме математики, ничему не учатся, а дедушка ваш и отец всегда желали, чтоб вы особенно хорошо учились по-латыни.

– Да! А царь Петр Алексеевич велел мне учиться математике; но я не буду учиться ей; терпеть ее не могу; даже что знал, позабыл. Недавно мы делали с Альфредом вперегонки деление на две цифры. Он свое сделал и верно, и скоро, а я бился-бился, да еще и наврал… Отчего это царь Петр думает, что математика так нужна для войны? Тут нужны только храбрость, ловкость да сметливость, мне это сам Гаспар сказал.

– Вы и без Гаспара доказали это с любезной тетушкой. Что это вы сделали с ее носом? Приказчик Лавуазье смеялся как сумасшедший, рассказывая мне ваши подвиги… Да неужели нельзя было отбиться от тетушки, не изувечив ее носа?

– Никак нельзя было. Она бы непременно выцарапала глаза Анисье. Кабы вы видели, какая она была злая! Хуже, чем в Бердичеве: помните?.. Так и вцепилась в Анисью, а Анисья бледная, худая… А! Вон и мадам Расин едет, – вскрикнул Миша, побежав к ней навстречу, – я вас представлю ей, вы увидите, какая она милая…

В гостиную вошла высокая, полная, лет тридцати пяти женщина с добрым, когда-то прекрасным лицом и, поцеловав Мишу, с приветливой улыбкой обратилась к Чальдини на плохом неаполитанском наречии, более похожем на испанский, чем на итальянский язык. Известно, что в царствование Людовика XIV испанский язык был при его дворе в большой моде.

– Мы очень рады, кавалер, видеть вас в нашем доме. Наш маленький постоялец так часто говорит о вас и о своей к вам привязанности, что мы полюбили вас заочно и с нетерпением ожидали вашего приезда в Париж. Прошу садиться. Расин поехал в Версаль и разве часам к шести, к обеду, возвратится. Надеюсь, что вы дождетесь его. Он не меньше меня будет рад с вами познакомиться.

Обвороженный любезностию хозяйки, Чальдини с первых же слов разговорился с ней, как с давно знакомой: главный предмет разговора составляли опала семейства Миши, удивление, что Мишино воспитание было поручено такой странной женщине, как госпожа Квашнина, и, наконец, сражение племянника с теткой.

– Я слышала, – сказала мадам Расин, – что полиция вмешалась в это дело; что и кухарка и домовладелец жаловались на госпожу Квашнину и что она получила приказание выехать из Парижа в течение трех суток.

– Это невозможно, – возразил Чальдини, – я видел ее два часа тому назад, она так больна, что ей и думать нельзя об отъезде.

– Если она больна, – отвечала мадам Расин, – то ей, конечно, дадут отсрочку, но покуда за ней строго будут присматривать.

К обеду приехал Расин и с ликующим лицом объявил, что к Новому году он будет назначен камер-юнкером.

Странные, необъяснимые в великих людях противоречия. Расин гордится, что он камер-юнкер у Людовика XIV, Вольтер огорчается, что Фридрих II отнял у него камергерский ключ!!!

Уходя после обеда от своих гостеприимных хозяев, Чальдини спросил Мишу, не хочет ли он на следующий день утром съездить вместе с ним к тетушке проститься.

– Кстати, – прибавил он, – вы мне послужили бы переводчиком.

По лицу Миши было видно, как неприятно ему это предложение, но после услуги, оказанной доктором Анисье и Анюте, он считал себя не вправе отказать ему в чем бы то ни было. Мадам Расин выручила его:

– Зачем вы хотите, чтоб они еще виделись, синьор Чальдини? Госпожа Квашнина скоро уедет, и… бог с ней! Хотя в этой печальной катастрофе, в драке с племянником, виновата она, а не он, однако и ему должно быть тяжело смотреть на нее в таком виде, как она теперь.

– Мне хотелось бы хоть кое-как помирить их, – отвечал Чальдини. – Впрочем, вы правы, синьора. Отношения их прервались таким трагическим образом, что лучше им не возобновляться. Мир между ними был бы именно кое-какой, вообще с подобной женщиной настоящий мир невозможен: эта женщина – воплощенная ложь, злость, грязь и вместе с тем тупоумие, доходящее до пошлости, лучше вам никогда и не встречаться с нею, друг. А переводчика я себе другого поищу, – прибавил Чальдини, улыбаясь и пожимая руку, протягиваемую ему Расином.

Чальдини нашел себе переводчика и на следующее утро поехал с ним к Серафиме Ивановне. Он застал ее в чрезвычайно раздражительном состоянии.

– Эта дрянная сиделка бросила меня в самую критическую минуту, – кричала она, – бросила оттого, что я осмелилась сделать ей маленькое замечание насчет ее неряшества… Да еще на меня же пошла жаловаться комиссару за то, что будто бы я хотела избить ее… Коль не избила, значит, не хотела избить. А дурак-комиссар и этого-то понять не мог. Ну в моем ли положении драться? Я теперь в зависимости ото всех. Даже Аниська с Мишей и те меня одолели… Того и гляжу, что и Анютка ваша придет колотить меня!

Переводчик, не понимая большей части речей госпожи Квашниной, переводил их, однако, с возможной точностью.

– Не ожидала я от тебя, Осип Осипович… Скажите доктору, переводчик, что я не ожидала от него такого поступка за мою хлеб-соль, не ожидала я, что он, развратив и моих крепостных, и моего племянника, на меня же натравит их. Хороша здесь сторонушка и хороши законы – нечего сказать. «Мы, французы, – говорят, – от франков, от свободных людей происходим…» Хороша свобода. Дура-кухарка да дурак-хозяин вместо охладительного напитка дали мне какой-то горячей бурды. Я заметила им это… Положим, потихоньку ударила кухарку; положим, даже плеснула ей бурдой в рыло. Могу ли я владеть нервами в моем положении?.. И я ж осталась виноватой: болван начальник полиции, шут его побери, мне же велит выехать! Ему бы на них прикрикнуть, их бы наказать: «Не смейте, мол, наушничать на беззащитную даму, на иностранку, да еще на благородную…» А все оттого, что у нас здесь нет посланника! Будь здесь наш посланник, задал бы он за меня здешнему королю!.. Шутка ли! В три дня велят выехать… И куда, и зачем, и, наконец, с чем я поеду? Какие у меня деньги на дорогу?..

– Переведите, – сказал Чальдини, – если у нее недостает на дорогу денег, то я могу одолжить ей, сколько ей надобно. Чтоб она не стеснялась этим. Но неужели, – спросите у нее, – она истратила все деньги, полученные ею от банкиров?

– Еще бы не истратить! – отвечала Серафима Ивановна. – Часть этих денег я поместила в разные, очень верные руки. Пользуясь дешевизной, я накупила браслетов, ожерельев. Я вынуждена была заложить их, но я их выкуплю и продам с выгодой… Книг я тоже много накупила; наконец, учение Миши мне очень дорого обошлось… Попросите у доктора десять тысяч ливров, переводчик, и скажите ему, что когда я продам свои драгоценности, то сейчас же возвращу ему мой долг.

Чальдини, имея на это инструкцию князя Василия Васильевича, не замедлил доставить Квашниной просимые ею десять тысяч, и, получив их, она тут же начала мечтать об отъезде.

«Что мне, в самом деле, здесь торчать? – думала она. – Здесь меня ценить не умеют; поеду я лучше в Голландию; там у нас посланник есть, Хвостов, кажется; там меня обижать не посмеют… Как только лицо подживет, может быть, завтра же… нос можно напудрить. Поеду выкуплю у Исаака ожерелье. Если он предлагал за него Гаспару пятнадцать тысяч ливров, то оно, наверное, вдвое стоит… Ну, да хоть и за тысячу луидоров я продам его; все-таки у меня останется, со своими, с лишком семьсот; из них заплачу половину долга итальянцу, другую погодит… Во всяком случае, у меня останется более пятисот луидоров; с экономией этим можно долго прожить в Амстердаме. А покуда напишу Машерке, что ее сын никуда не годный мальчишка и чтобы она мне прислала письмо к банкирам; да напишу ей еще, чтоб она хорошенько наказала дурака-бурмистра Панкрашку за то, что он смел продать Анютку, что не послушался Вебера… Впрочем, шут их знает: Вебер, может быть, сам был в заговоре и с Чальдини, и с Даниелем, и с Гаспаром, и с кухаркой. Все эти иностранцы – народ продувной: рука руку моет; Бога не боятся они. Им ничего не стоит обидеть ближнего!..»

Планы Серафимы Ивановны насчет денежных оборотов оказались не совсем верно составленными, или, по крайней мере, события не оправдали их. Явившись с квитанцией Исаака в его контору и не застав его в конторе, она обратилась к дремлющему над приходно-расходной книгой старичку еврею, который при виде осанистой, роскошно одетой и обильно набеленной дамы разгулялся, встал, зажег лампы (дело было перед вечером) и предложил ей кресло за тем же письменным столом, за которым он проверял счета.

– Чем могу я служить вам, сударыня? – спросил он у посетительницы заискивающим тоном на очень плохом французском языке.

– Я бы желала переговорить с господином Исааком. У меня есть его квитанция на ожерелье, заложенное здесь за триста луидоров. Я желаю выкупить это ожерелье.

– Господина Исаака нет дома, сударыня, и прежде чем завтра к обеду он не возвратится; но, смею рекомендоваться вам, я Беренд Гутманн, ближайший его родственник и лучший друг. Позвольте взглянуть на вашу квитанцию, сударыня.

– Вот она.

Гутманн взглянул на номер квитанции и справился в конторской книге.

– Вам угодно выкупить вещь, фамильную драгоценную вещь, заложенную двадцать второго ноября отставным фельдфебелем Гаспаром? – спросил он.

– А! Он фельдфебель? Я этого не знала, но могла бы отгадать. Да, господин Гутманн, я хочу выкупить это ожерелье, которое Гаспар не столько заложил, сколько положил в вашу контору на сохранение, боясь потерять его; только это было не двадцать второго ноября, а в прошедший понедельник, двенадцатого декабря по-здешнему… Мне этот день слишком памятен, впрочем, я помню, Гаспар предупредил меня, что проценты вы всегда берете за целый месяц, что у вас уж так заведено; но для меня вы, конечно, сделаете исключение. Вы мне уступите проценты, так как всего прошла с небольшим неделя… Позвольте ж мне получить мое ожерелье, вот ваши триста луидоров.

«Что это она все болтает об ожерелье? – подумал Гутманн. – Это какая-нибудь новая штука Гаспара… А небось триста луидоров-то показала да и опять в карман сунула».

– Гаспар говорил мне, – продолжала Серафима Ивановна, покуда Гутманн рылся в шкафу, – что господин Исаак торговал у него это ожерелье и предлагал за него пятнадцать тысяч ливров. На эту цену я, разумеется, согласиться никак не могу, но если вы дадите мне тридцать тысяч, то тогда, может быть…

Гутманн принял очень озабоченную мину, как будто недоумевая, согласиться ли ему, не торгуясь, на предложение московийской боярыни или попробовать поторговаться немножко.

– Я, конечно, – сказал он, подумав, – первый друг и правая рука господина Исаака, сударыня, но сделать в его отсутствие покупку на такую значительную сумму я опасаюсь. Вот если вы потрудитесь заехать сюда завтра в это же время, то ручаюсь вам, что вы уладите это дело лично с господином Исааком, особенно если б вы уступили тысяч пять ливров… В этом случае я даже готов взять на себя…

– Ишь, как у него слюнки-то потекли! – ворчала Серафима Ивановна по-русски. – Да нет, пяти тысяч я не уступлю. Тысчонки две, пожалуй!

– Ишь, как гасконец-то облапошил московскую франтиху! – бормотал Гутманн. – Беда, коль откроет футляр да увидит, какое там тридцатитысячное ожерелье!

– Ишь, как у него, у старого, глаза-то засверкали. Не хочется небось с ожерельем расставаться! Да врешь, брат, не на таковскую напал! Не уступят тебе пяти тысяч. И двух не уступят!

– Ишь, нос-то у нее как раздуло; точно оштукатуренный!.. А не по летам, бестия, осторожна. Попробуй-ка выложить она луидоры – да и любуйся на свои драгоценности!.. Не выкупит она их, коль увидит… Просто беда! Проклятый гасконец!

Во время этих монологов, как будто на выручку ростовщику, вошли в контору двое рослых мужчин, одетых, очень не по сезону, в потертые нанковые блузы. Один из них обратился к Гутманну:

– Можем ли мы, милостивый государь, сказать вам два словечка по секрету? Всего два словечка? Это не отвлечет вас надолго, а дело наше очень спешное.

– Извольте, господа, – отвечал Гутманн, с поспешностью подходя к ним. – Извините, сударыня, через две минуты я опять к вашим услугам.

Один из новых посетителей показал закладчику шляпу с плюмажем и галунами, другой – маленькую серебряную табакерку. Торг состоялся в одну минуту; продавцы в ожидании денег за проданный товар начали переходить от ящика к ящику, рассматривая выставленные под стеклами вещи.

– Я вам вот что предложу, сударыня, – шепотом сказал Гутманн, возвратясь к письменному столу, – громко говорить об этом нельзя. Эти люди мне что-то подозрительны. Заметили ль вы, какой у того, у черноволосого, страшный бас… Оставьте ваше ожерелье и извольте получить за него покуда восемьсот луидоров; из них я вычту должные ваши триста, а остальные деньги, если вы сойдетесь в цене с господином Исааком, вы получите от него завтра же.

«Врешь, брат!» – подумала Серафима Ивановна.

– Нет, так я не согласна, господин Гутманн, да и можно ль согласиться? Вот мое последнее слово: хотите дать мне восемьсот пятьдесят луидоров и не вычитать трехсот за залог, то я, так и быть, уступлю вам ожерелье.

– Рад бы, но никак не могу решиться на эту сделку, сударыня. Лучше подождем до завтра, – отвечал Гутманн, продолжая свой шепот и передавая Серафиме Ивановне красный футляр, – но спрячьте его поскорее, – прибавил он, – и не вынимайте, пока эти господа не вышли из конторы. Я их сейчас же выпровожу… Уверяю вас, что эта предосторожность нелишняя.

– Да почем уж им знать, что в футляре? Ведь мы все время шептались… мне, правда, очень хотелось бы посмотреть на это ожерелье, которого я еще не видала… давно не видала; но я вам так доверяю, господин Гутманн, что распечатаю футляр только по приезде домой, – прибавила Серафима Ивановна, тщательно сличив номер, наклеенный на футляре с номером, выставленным на квитанции.

«Печать цела, – думала она, – не мог же ростовщик отгадать заранее, что я приму залог, не посмотрев на него… Значит, он цел».

– За вами еще пятнадцать луидоров процентов, – шепнул ей Гутманн, укладывая полученные от нее триста луидоров в конторку. – Угодно вам отдать мне их сейчас же, или, может быть, вы предпочитаете отдать их завтра, при продаже ожерелья? Я тоже, как видите, вполне доверяю вам… А вы, господа, извольте получить ваши деньги, – громко сказал Гутманн, обращаясь к ожидавшим его продавцам, – нынче у меня, господа, пренесчастливый день. Уже пять часов, пора бы и контору запирать, а я еще ни одного порядочного дела не сделал. Все такие пустяки: шляпки, зонтики да разная дрянь. Вот и госпожа эта купила у меня ошейник в девять франков для собачки.

Серафима Ивановна мигнула Гутманну, чтоб показать, что она поняла его хитрость и благодарит его за осторожность. Сделав ему менуэтный реверанс, она вышла из конторы, села в первый попавшийся ей фиакр и, не вытерпев до приезда домой, открыла футляр…

Вместо ожерелья она увидала перстень, старый знакомый перстень, когда-то купленный ею у Гаспара и подаренный Даниелю на именины.

Тот самый перстень, который перед своим отъездом в Марсель Даниель передал Гаспару и который, даже по оценке обоих авантюристов, стоил шесть луидоров!

Серафима Ивановна буквально остолбенела от изумления и пробыла в этом состоянии минут пять. Опомнившись, она велела кучеру ехать скорее назад, в контору Исаака.

«Какая страшная ошибка! – думала она, подъезжая к конторе. – Как же Гутманн сейчас предлагал мне за этот футляр восемьсот луидоров… Это невозможно! Очевидно, это ошибка, непростительная ошибка. У них просто вышла путаница в номерах… Но отчего красный, непременно красный футляр и отчего именно этот перстень попал в него вместо ожерелья! Отчего именно этот перстень, а не другая какая-нибудь вещица?!»

Вылезая из фиакра, она увидела, что контора уже заперта. Оставалось приложить последнюю наружную доску к одному из окон. Серафима Ивановна подбежала к работнику, загораживающему это окно, и попросила его отпереть дверь конторы.

– Мне непременно сейчас же надо видеть Гутманна, – сказала она, – он сделал непостижимую ошибку.

– Господина Гутманна уже нет в конторе, – отвечал работник.

– Куда ж он девался?

– А бог его знает. По вечерам он обыкновенно играет в домино в кофейной Прокопио или где-нибудь у знакомых.

– Что ж мне делать?

– Завтра контора будет отперта с восьми часов, и если вы пожалуете сюда, то, наверное, застанете господина Гутманна; а не то, коль прикажете, я передам ему об ошибке…

Серафима Ивановна возвратилась домой с самыми печальными предчувствиями и провела ночь как нельзя хуже: то ей снился Даниель, нежно обнимающий Клару, то Гаспар в фельдфебельском мундире, мстящий за свой затылок, то Аниська, убирающая Анютку в богатое ожерелье, то семейство Голицыных, требующее от нее отчета в воспитании Миши.

Наконец томительные кошмары рассеялись: около восьми часов Серафима Ивановна встала, наскоро оделась, напилась кофе, попросила кухарку сходить за фиакром и начала пудрить свой нос.

– Там, в передней, кто-то спрашивает вас, сударыня, – сказала кухарка.

Серафима Ивановна очень обрадовалась.

«Это, должно быть, Гутманн, – подумала она, – он заметил свою ошибку, или, может быть, дворник со ставнем передал ему о ней, и он поспешил привезти мне…»

Оказалось, что это был совсем не Гутманн, а судебный пристав. Увидев бегущую к нему даму, он начал, еще издали, низко раскланиваться, держа в левой руке шляпу, а в правой – листик бумаги.

– Что вам угодно? – спросила Серафима Ивановна, подойдя к посетителю.

– Я, не правда ли, имею честь говорить с превосходительной госпожой Квашниной?

– Да.

– По поручению господина Исаака, имею честь…

– Ну, я так и знала, что он прислал исправить свою вчерашнюю ошибку! – вскрикнула Серафима Ивановна, прерывая пристава. – Давайте скорее ожерелье…

– Позвольте заметить, сударыня, что ваше превосходительство изволите заблуждаться. Господин Исаак никакого ожерелья мне не поручал; а вот он представил ко взысканию вексель на ваше превосходительство, вексель в двенадцать тысяч ливров, и на меня возложена печальная, но необходимая обязанность попросить вас о немедленной уплате по этому бесспорному документу.

– Знаю! Это та бумага, что Гаспар и Исаак заставили меня подписать дней десять тому назад, но ведь платеж по ней назначен через четыре месяца. К тому времени я вышлю деньги.

– Документ – до востребования, сударыня. Господин Исаак, проведав, что ваше превосходительство изволите собираться за границу, обратился за удовлетворением к суду, а суд предписал мне получить это удовлетворение немедленно.

– А если я не хочу платить такому мошеннику, как Исаак, если вы узнаете, что он дал мне не двенадцать, а десять тысяч, что он дал мне их обрезанными червонцами и что он вычел проценты, – за четыре месяца вперед?..

– Смею заверить, ваше превосходительство, что это меня не касается. Предписание суда ясно и положительно.

– А если я знать не хочу предписаний вашего суда?!

– Если вашему превосходительству неугодно будет согласиться на немедленное исполнение судебного приговора, то я с сокрушенным сердцем должен буду приступить к описи и к аукционной продаже движимости вашего превосходительства.

– Ну а если я докажу, на суде докажу, что и Гаспар, и Исаак, и Гутманн – отъявленные плуты и воры. Если я докажу, что не дальше как вчера они ограбили меня самым наглым образом: вместо сорокатысячного ожерелья они подсунули мне вот это кольцо… Если я докажу все это, то неужели и тогда ваши суды не повесят этих бездельников?

– Всенепременнейше повесят; в этом ваше превосходительство не должны иметь ни малейшего сомнения: вашему превосходительству стоит только подать жалобу в судебную палату, и всех дерзнувших посягнуть на собственность вашего превосходительства перевешают; я даже могу рекомендовать вам очень искусного адвоката… Нам запрещено рекомендовать адвокатов, но для вас я готов преступить некоторым образом это слишком несправедливое запрещение; кому ж, коль не нашему брату, известны самые лучшие адвокаты?..

Положение Серафимы Ивановны становилось чрезвычайно критическим: из полученных ею от Чальдини десяти тысяч ливров у нее, по выкупе мнимого ожерелья, оставалось меньше трех тысяч, а с нее требуют двенадцать, и требуют немедленно. Не отдать – продадут все с молотка, а там в одном носильном платье перебирайся хоть на мостовую.

Как ни уговаривала, как ни упрашивала она пристава, ей удалось, – и то после долгих с его стороны колебаний, – добиться только того, что он покуда удовольствуется ее письменным обещанием не выезжать из дому до уплаты всех двенадцати тысяч сполна.

Само собою разумеется, что устранение колебаний учтивого пристава не обошлось ей даром. Чтоб успокоить его возмутившуюся совесть, она предложила было двенадцать ливров, но означенная совесть могла окончательно успокоиться только тогда, когда владелец оной получил десять луидоров.

Зато поклоны пристава сделались еще ниже прежнего, и предложения им услуг всякого рода так и посыпались одно за другим.

– Вот какой услуги попрошу я у вас, – сказала Серафима Ивановна, – поезжайте как можно скорее на улицу Ришелье, в гостиницу «Испания» и попросите ко мне, – тоже как можно скорее, – доктора Чальдини. Да, кстати, пришлите мне вашего адвоката. Вы понимаете, что это гнусное дело с ожерельем я не могу оставить без последствий. Надеюсь на вас, если и вы меня обманете, то я уж и не знаю, что мне думать о здешних людях! Кажется, вам не за что и незачем меня обманывать…

Серафима Ивановна, горько плакала, говоря это, и жалка же была она. Право, жалка!.. Так всегда бывает: обижай, тиран, беспощадно всех, кого можешь обижать и тиранить безнаказанно; а приди свое горе, хоть сносное, хоть денежное, и куда как трудно перенести его на себе; куда как трудно признать его заслуженным.

 

Глава VI

Наконец в Сорбонне

Чальдини очень удивился, увидев перед собой судебного пристава, низко раскланивающегося и с большим жаром говорящего. Из всех речей его он понимал только слова: мадам Квашнина, но чего пристав желал от нее и зачем он так подробно о ней рассказывал, – этого Чальдини отгадать никак не мог. Ему пришло в голову, что пристав желает иметь адрес Квашниной, и он показал ему этот адрес в своей записной книжке.

– Да, да! Конечно, – сказал пристав, – поедемте скорее!

К счастью, в гостинице, где остановился Чальдини, большая часть прислуги умела говорить или по-испански, или по-итальянски. Французский язык не был тогда таким обязательным, как он сделался теперь, и испанские гранды, заезжавшие в гостиницу «Испания», так же мало стыдились говорить с французами через переводчика, как ныне постыдился бы французский вельможа, приехавший в петрикеевский трактир и не умеющий без переводчика заказать себе обед.

Переводчик явился в лице помощника дворецкого, Жерома. С первых же переведенных им слов пристава Чальдини понял, что ему надо поспешить на помощь к Серафиме Ивановне.

Он застал ее чрезвычайно унылой и в самом смиренном расположении духа: без крика и без брани, но с горькими слезами, не сдерживаемыми даже присутствием слуги-переводчика, рассказала она доктору все свои новые несчастия.

– Конечно, – прибавила она, – я могу выиграть процесс. Я должна его выиграть, если здешние суды имеют малейшее понятие о справедливости; но на это нужны и деньги и время; а у меня ни денег, ни времени нет. С меня требуют сейчас же двенадцать тысяч ливров, а у меня с небольшим три осталось. Посоветуйте, что мне делать, доктор: не даст ли Лавуазье под ваше поручительство?

– Скажите синьоре, Жером, что я в состоянии помочь ей, не прибегая для этого к займу у господина Лавуазье: мои деньги лежат в его конторе; я напишу несколько слов его приказчику Бианки, сделаю надпись на векселе, и пусть пристав хоть сейчас же едет за получением требуемых с синьоры Квашниной двенадцати тысяч.

Услыхав, что по простой надписи, сделанной доктором на векселе, вексель мгновенно обратится в пятьсот луидоров, пристав с благоговейным восторгом осмотрел этого чудотворца и мысленно решил, что он если не волшебник, то по крайней мере принц крови, так, ради шалости, нарядившийся в черный докторский костюм. Чальдини сел писать. При каждом росчерке его пера поклоны пристава, онемевшего от избытка уважения, делались все чаще и чаще, все ниже и ниже. Последний поклон, чуть ли не земной, сделан был одновременно с последним росчерком на векселе.

В том, что уплата по надписи принца Чальдини будет сделана, пристав, с опытностию своей в людях или, вернее сказать, с чутьем своим на денежных людей, сомневаться не мог. «Какая бы неволя, – думал он, – его королевскому высочеству беспокоиться давать свою подпись и делаться солидарным плательщиком по векселю, за который, без этой подписи, он не отвечал бы…»

По уходе пристава Серафима Ивановна, вся ожившая, обратилась к переводчику:

– Передайте доктору, Жером, что я никогда не забуду его услуги, и спросите его, чем бы я могла доказать ему мою благодарность.

– Скажите синьоре, – отвечал Чальдини, – что я никакой особенной услуги ей не оказал, что, зная ее состояние, я ничем не рискую, взяв часть моих денег у банкира и помещая их на тех условиях к госпоже Квашниной. Лавуазье платит мне пять процентов в год. Вероятно, и синьора не откажет мне в тех же процентах.

«Как, однако ж, можно ошибаться в людях! – подумала Серафима Ивановна. – Какой он отличный человек и какой богатый! А давно ли я считала его таким ничтожным, что не хотела даже посадить за один стол с собою! Экий, право, богач! Да и деликатный какой: по пяти процентов капиталы помещает!..»

– Дело не в процентах, – сказала она вслух, – я готова бы дать вдвое, втрое. Исаак содрал с меня двадцать четыре процента за четыре месяца. По-настоящему даже не за четыре месяца, а за восемнадцать дней; мой вексель, вы видели, от третьего декабря, а нынче двадцать первое; да, кроме того, на червонцах его я потеряла около тысячи ливров… Что ж вы не переводите, monsieur Жером? Скажите доктору, что дело не в процентах, а что я желала бы на деле доказать ему мою признательность за поспешность и деликатность, с которыми он меня выручил из беды.

– Отвечайте синьоре, что вчера она упрекала меня, что я взбунтовал против нее ее крепостных, хотя это и неправда, однако я признаюсь, что принимаю большое участие в судьбе Анисьи и ее дочери; может быть, им придется когда-нибудь возвратиться в Россию…

«О, если б только они когда-нибудь приехали в Квашнино, – подумала Серафима Ивановна. – Задала бы я им!..»

– Если они возвратятся в Россию, – продолжал Чальдини, – то Анисья опять подпадет под зависимость госпожи Квашниной… Пусть, если синьора действительно желает отблагодарить меня за мою услугу, пусть она даст подписку, что Анисья отошла от нее с ее согласия и что впредь она отказывается от всякого на нее права. Что касается дочери Анисьи, то она куплена совершенно законным порядком, и для нее никакой подписки не нужно: купля подписана, по безграмотству бурмистра, местным духовенством и скреплена в канцелярии тульского градоначальника.

Серафима Ивановна мигом сообразила, во-первых, что Анисья, вероятно, никогда не приедет в Россию; во-вторых, что если даже она сдуру и поедет туда, то все-таки же ей, Серафиме Ивановне, выгоднее в настоящих обстоятельствах отказаться от мести Анисье, чем показаться неблагодарной доктору, который может ей очень пригодиться и в затеваемом ею процессе, и в отъезде из Парижа.

«Не с тремя же тысячами ехать мне в Голландию, – подумала она, – а по пяти процентов я с удовольствием готова занять у него хоть еще двенадцать тысяч и года в полтора расплачусь с ним без особенного стеснения».

Рассчитав это, Серафима Ивановна отвечала:

– Я на все согласна, на все, что предлагает добрейший и благороднейший доктор, хоть сейчас подпишу бумагу об Анисье, но опять-таки повторю: все это пустяки. Что за подвиг с моей стороны отпустить на волю крепостную, которая отошла от меня сама по себе и на которую я, по здешним законам, не имею никакого права? Я желала бы доказать мою благодарность синьору доктору не пустой бумагой, а чем-нибудь серьезным, чем-нибудь таким, что хоть немножко бы соответствовало его услуге…

«Вот пристала со своей благодарностью, – подумал Чальдини, – и ведь все лукавит. Видно, еще занять хочет…»

– Если я когда-нибудь буду в таком положении, в котором была сейчас синьора, – сказал он вслух Жерому, – то я обещаю попросить ее, чтоб она меня выручила, но невероятно, чтобы я в мои лета, мне тридцать восемь лет, попался в руки ростовщиков, подобных Исааку…

– Значит, я должна отказаться от удовольствия когда-нибудь расквитаться с обязательнейшим доктором, – сказала Серафима Ивановна с глубоким вздохом.

– Но, – продолжал Чальдини, – так как синьора, тяготясь, кажется, моей услугой, непременно хочет расплатиться со мной, то я попрошу у нее вот что: пусть она обещает мне вспоминать об этой услуге всякий раз, как ей вздумается наказать кого-нибудь из своих крепостных, и пусть она, в память этой услуги, простит виноватого.

– На это мне тем легче согласиться, – отвечала Серафима Ивановна, – что у меня крепостные наказываются очень редко… почти никогда… и я не могу не удивляться, что доктор считает меня какой-то злой и жестокой. Он был у меня в Квашнине и, кажется, мог заметить, как я обращаюсь со своей прислугой. Если я и взыщу с виноватого, то всегда справедливо, даже когда рассержусь: вот хоть со здешней кухаркой или хоть с сиделкой… Спросите у кого хотите, из крепостных ли или из дворовых, кроме, разумеется, Аниськи и Анютки, которые всегда рады клеветать на меня, и все подтвердят, что я справедлива; мне это даже в глаза говорили квашнинцы… Доктор очень обижает меня… но бог с ним! Я и на эту его просьбу согласна и готова подписать какие он хочет бумаги.

– На это никакой бумаги не нужно, – отвечал Жером, – доктор довольствуется вашим словесным обещанием. А насчет Анисьи он привезет к вам формальный акт и нотариуса.

– Теперь, – сказала Серафима Ивановна, – мне уже не так совестно будет попросить у доктора еще одной услуги. Может ли он мне рекомендовать хорошего адвоката? Пристав обещал мне прислать какого-то, но на пристава я не очень надеюсь.

– По моему мнению, – отвечал Чальдини, – синьоре и приличнее и выгоднее было бы не начинать этого грязного процесса: ростовщики и плуты, с которыми она имела дело, так хорошо умеют обходить законы, так искусно придают законную форму самым темным делам своим, что уличить их весьма трудно.

– Однако я не могу оставить такое мошенничество безнаказанным.

– Как угодно синьоре; я ей сказал свое мнение; последствия покажут, прав ли я. А адвоката я здесь не знаю ни одного.

– Наконец, я должна признаться вам, доктор, что у меня всего три тысячи ливров осталось… Все-таки я хоть что-нибудь получу с Исаака и Гаспара. С тремя тысячами и до Москвы не доедешь, если даже ехать без остановки; а я бы хотела побывать еще и в Голландии, и в Германии, и в Польше.

– А сколько, полагаете вы, вам нужно бы на это путешествие?

– Мне, право, совестно… Если вы опять хотите, доктор, особенно за такие ничтожные проценты… Хоть бы вы, по крайней мере, по восьми взяли, тогда бы я не так стеснялась попросить у вас тысяч пятнадцать. На два года.

– Восьми процентов я не возьму, а по пяти извольте, я могу одолжить вам эту сумму. Завтра, вместе с отпускной Анисьи, я доставлю вам кредитив. Проценты, если вы желаете, я припишу к капиталу, а капитал подгоню так, чтобы за вами было ровно тридцать тысяч ливров, на русские деньги шесть тысяч двести пятьдесят целковых. Заплатить можете их по вашему усмотрению: или всю сумму разом, или, если вам это удобнее, по частям, но не менее двух тысяч рублей всякий раз. Только, я попрошу вас, так как, может быть, мне придется не скоро возвратиться в Россию, чтобы вы потрудились делать эти взносы князю Василию Васильевичу Голицыну или сыновьям его, а они будут пересылать их мне в аккредитивах. А не то у вас, может быть, есть в Москве какой-нибудь знакомый, имеющий сношения с заграничными банкирами?

– Можно бы… как-нибудь через рижского банкира Липманна, но, впрочем, если князь Василий Васильевич возвратится в Москву, то мне, конечно, удобнее иметь дело с ним и его сыновьями, чем с Липманном, который редко приезжает в Москву и с которым я едва знакома.

На следующее утро Чальдини привез Квашниной и верительное письмо в пятнадцать тысяч двести семьдесят ливров, и совсем готовую расписку на шесть тысяч двести пятьдесят рублей на имя князя Василия Васильевича, и отпускную Анисьи. Покуда последние два документа подписывались Серафимой Ивановной и с большой торжественностью во имя короля вносились нотариусом в книгу, Жером объяснял русской помещице, что, по международным договорам, нотариальные акты пользуются покровительством законов во всех европейских государствах.

– Еще раз, еще сто раз благодарю вас, доктор, теперь я, по вашей милости, могу ехать, не начиная процесса, хоть завтра же, но позвольте мне попробовать начать процесс. Пристав привозил мне вчера адвоката, и, кажется, дельного.

– Как хотите, синьора, но мне кажется, вы опять ошибаетесь. Дельный адвокат не возьмется за процесс без доказательств.

Пристав действительно привозил Квашниной адвоката, и не только дельного, но и добросовестного. Выслушав ее рассказ, он наотрез объявил, что по суду она ровно ничего не получит, что только напрасно истратится на гербовую бумагу и на ведение тяжбы.

– С каждого выигранного мною дела я беру за труды от трех до шести процентов, – сказал адвокат, – но так как я заранее знаю, что вашего дела не выиграю, то должен буду взять с вас не мнимый процент с мнимой суммы, а какую-нибудь определенную цену, хоть по двенадцати ливров в день; дешевле я свои труды ценить не могу. Тяжба ваша может продлиться недели две-три; зачем же вы хотите бросить десять луидоров, да еще, кроме того, скомпрометировать и себя и меня?

– Нет, пожалуйста, господин адвокат, десять луидоров – куда ни шло, вот они. У меня предчувствие, что вы выиграете тяжбу… Ну, хоть начните ее. Вы увидите, что и Исаак и Гаспар так перепугаются, что непременно предложат мировую… Жаль, что Даниель удрал куда-то. Ведь они меня, если все счесть, без малого на пятьдесят тысяч обокрали.

Но ни Исаак, ни Гаспар не испугались. Последнему, не имеющему оседлости в Париже, а кочевавшему большей частью по знакомым, легко бы было скрыться от допросов судебного следователя, но он даже и этого не счел нужным. На заданные ему письменные вопросы он отвечал, письменно же, что он действительно знаком и с госпожой Квашниной, и с Даниелем, и с Исааком, что госпожу Квашнину он всегда находил крайне эксцентрической дамой и с маниями; что она, точно, говорила ему о каком-то ожерелье, но что именно говорила, – он этого не помнит, потому что ей часто случалось говорить, а ему в это время ее не слушать и думать о совсем другом, что по убедительной и даже, можно сказать, неотвязчивой ее просьбе он заложил принадлежащий ей перстень в конторе господина Исаака, который дал под этот залог триста луидоров, хотя перстень не стоит и десятой доли этой суммы, что по ее же просьбе он приводил к ней господина Исаака, одолжившего ей под вексель двенадцать тысяч ливров.

О господине Даниеле Гаспар показал, что он познакомился с ним у госпожи Квашниной. Что вообще он знаком с ним очень мало. «Но сколько я могу судить, – прибавлено было в отзыве Гаспара, – господин Даниель – очень милый и очень любезный молодой человек, хотя чересчур влюбчив и в любви непостоянен; это может засвидетельствовать и сама госпожа Квашнина, имевшая с ним сношения, о коих я, из скромности и великодушной деликатности, даже и намекать не смею».

Не менее игриво отозвался гасконец о прочих возводимых на него напраслинах.

«Я приписываю их не чему иному, как полоумному, недобросовестному и, если можно так выразиться, низкому настроению характера госпожи Квашниной. Никаких перстней, ни с фальшивыми, ни с настоящими бриллиантами, я ей не продавал, потому что я не ювелир, а старый заслуженный воин, раненный при взятии Фрибурга, и был ею приглашен в качестве профессора фехтования ее племянника, впоследствии от нее убежавшего. В триктрак и в бильбоке я, правда, иногда играл с ней, но по маленькой и скорее для препровождения времени, чем из интереса. В заключение скажу, что я имею неотъемлемое право быть вдвойне изумленным притязаниями госпожи Квашниной, так как, по сведении счетов, я еще считаю за ней сто восемьдесят семь ливров за починку рапир и за пересылку их в Солинген и из Солингена, но, не терпя ябеды, я отказываюсь от этих ста восьмидесяти семи ливров и дарю их московийской боярыне на дорогу».

Исаак показал и доказал своими книгами, что действительно 22 ноября отставной фельдфебель Гаспар заложил в его конторе перстень за триста луидоров, что он, Исаак, смотрел на этот залог не как на драгоценную вещь, а как на семейный талисман госпожи Квашниной, зная, что у нее хорошее состояние и полагаясь на слово Гаспара, что она в течение месяца этот талисман выкупит (что не случилось 20 декабря); что доверие его к госпоже Квашниной было очень велико, что он, несколько дней спустя, одолжил ей, независимо от трехсот луидоров, двенадцать тысяч ливров без залога, что никакого ожерелья он ни от нее, ни от Гаспара не принимал, что деньги он выдавал ей всегда полновесными монетами, а не обрезанными червонцами, что проценты брал с нее законные и что считает еще за ней пятнадцать луидоров недоплаченных ею господину Беренду Гутманну процентов.

«Но не имея на долг этот документа, – прибавлено было в отзыве Исаака, – я не могу требовать его судом, а полагаюсь на совесть московийской боярыни и твердо уповаю, что она не захочет ввести в такой значительный убыток честного торговца, с такой готовностию ей одолжавшего».

Оба отзыва эти получены были адвокатом Серафимы Ивановны дней десять после подачи ею прокурору прошения. Адвокат явился с ними к просительнице и с большим хладнокровием положил их перед нею.

– Это что такое? Неужели уже решение суда?

– Нет, не решение суда, а возражения ваших противных сторон на поданную вами жалобу. Извольте полюбоваться их отзывами и посудить, с какими людьми вы имели дело.

Серафима Ивановна прочла отзывы.

– Что ж вы мне теперь посоветуете? – спросила она в большом волнении.

– Ровно ничего. От дальнейшего ведения вашей тяжбы я окончательно и решительно отказываюсь.

– Вот новость! Почему это?

– Потому, во-первых, что я и то уже рискую поссориться с прокурором, который из-за вашего дела получил выговор от генерал-прокурора.

– За что же выговор?.. Разве есть малейшее сомнение, что меня кругом обокрали?

– За то, что он принял ни на чем не основанное прошение ваше и назначил следствие, что строго запрещено новыми законами. Следствие назначается только по явным уликам… Потом…

– Потом?

– Рассказывая мне о вашем деле, вы умолчали мне об отношениях ваших к актеру Даниелю.

– Это неправда… Отношений не было… Я брала у него уроки танцевания, вот и все… Ведь у Гаспара тоже нет никаких доказательств, никаких улик. Отчего ж он может клеветать на меня безнаказанно?

– Он не клевещет. Он не называет отношений по имени. Он только пишет, что Даниель непостоянен в любви и что вы это знаете, потому что имели с ним сношения… Придраться тут не к чему. Я было запросил его при судебном следователе, какие это сношения. «Политические, – преспокойно отвечал он, – я знаю из верного источника, что госпожа Квашнина и господин Даниель затеяли освободить Грецию из-под ига Турции…» По законам это преступлением не считается, и, следовательно, клеветы тут никакой нет… Кроме того, государыня, вы скрыли от меня, что за драку с вашими служанками вы получили от генерал-полицеймейстера приглашение выехать из Франции.

– Что-что скрыла? Это процесса моего не касается.

– Но моей репутации очень касается. Адвокат, уважающий себя, не берется хлопотать за лиц, дерущихся со служанками и получающих такие комплименты от полиции.

Сказав это, адвокат положил на отзывы Гаспара и Исаака полученные им за ведение тяжбы десять луидоров и вышел из комнаты, не поклонившись бывшей своей доверительнице, со злобным недоумением смотревшей ему вослед.

– Невежа! – вскричала она. – Уж я знала, что этот проклятый пристав непременно надует. Какого негодяя прислал!

На другой день Нового года (по новому стилю) Чальдини навестил Серафиму Ивановну и застал ее укладывающейся в дорогу с помощью нанятого им же для сопровождения ее до границы России курьера. Этот курьер, родом из Савойи, был снабжен десятками двумя аттестатов, утверждающих, что он прекрасный человек и что он путешествовал и по Германии, и по Испании, и по Италии, и даже по Европейской Турции. Чальдини взял его по рекомендации хозяина гостиницы «Испания». Звали его Рауль Моро.

– Что? – спросил Чальдини по-русски, слегка кивнув головой на курьера. – Нова Григорьич?

Серафима Ивановна поняла, что Чальдини спрашивает, довольна ли она нанятым им курьером.

– До си пора оши доволь, синьор, – отвечала она, подлаживаясь под диалект итальянца, – он укладывать маэстро…

По обмене этими двумя русскими фразами разговор между Серафимой Ивановной и Чальдини продолжался с помощью курьера: боясь скомпрометировать перед ним новую госпожу его, Чальдини очень слегка коснулся ее процесса и сказал, что накануне он был у Расина и что там передали ему некоторые подробности об этом процессе.

– Советовал я вам не начинать его, – прибавил Чальдини, – все-таки же лишние и совершенно бесполезные издержки.

– Да, вы были правы, доктор, и я жалею… этой бесполезной издержки… Я тоже была вчера у мадам Расин, хотела познакомиться с ней, поздравить ее с Новым годом, поблагодарить за Мишу и, кстати, проститься с ним. Двор ее дома был полон карет и колясок, а меня мадам принять не благоволила под предлогом, что не имеет чести быть со мной знакомой.

– Госпожа Расин вообще в отсутствие своего мужа не заводит новых знакомств, – отвечал Чальдини с намерением смягчить в глазах курьера обиду, нанесенную госпоже Квашниной, – а ее муж – новый камер-юнкер – вчера весь день провел в Версале, у короля. Что касается Миши, то он нынче утром блестящим образом выдержал экзамен и поступил уже в пансион господина Арно.

– Видите ли, однако, как я воспитала его… Я очень счастлива, что мне удалось оправдать доверие князя Василия Васильевича, князя Алексея и Машерки… Да неужели я не увижу Миши перед отъездом?

– Не знаю. Арно неохотно отпускает своих пансионеров, а женщин в его пансион не принимают. Может быть, но вряд ли он сделает для вас исключение.

До оказанных им Квашниной услуг Чальдини не поцеремонился бы сказать ей прямо, что Миша вовсе не желает видеть ее, но теперь ему как-то совестно было сказать это, особенно в переводе курьера.

– Во всяком случае, – прибавил он, – я переговорю завтра об этом с Ренодо и завтра же дам вам ответ. Когда собираетесь вы в дорогу?

– Да я думаю не прежде чем на будущей неделе, послезавтра у нас Рождество. Нельзя такой праздник провести в дороге; да и спешить мне незачем. Я только так, на всякий случай, укладываюсь. Я бы могла прожить здесь и целый месяц. Но что за удовольствие жить при такой обстановке?

Слово обстановка, сопровожденное учащенным миганием, дало понять доктору, что оно касается присмотра полиции.

Чальдини прямо от Квашниной отправился к пансионерам Арно и целый вечер пробыл с ними, любуясь сперва их уроками, а потом их играми. Всех пансионеров было шесть человек, размещавшихся в двух просторных комнатах, по трое в каждой. Хотя и Арно и Ренодо были янсенисты, заклятые враги иезуитов, однако иезуитское правило – не оставлять мальчиков ни одного, ни двоих вместе – они одобряли. В одиночестве дети шалят от скуки, вдвоем они слишком легко сдружаются и сговариваются на разные шалости, иногда очень для них вредные, а втроем, как бы ни тесна была дружба между ними, а один всегда остерегается двух других, и двое всегда остерегаются третьего. Аббат объяснил все это на едва понятном для Чальдини латинском языке с французским выговором, и Чальдини, хотя он не принадлежал ни к иезуитской, ни к янсенистской ересям, согласился, однако, что правило, в котором об ереси сошлись мнениями, имеет дельное основание.

После ужина, простого, но сытного и вкусного, Чальдини отозвал Мишу в сторону.

– Ваша тетушка непременно желает вас видеть, – сказал он ему, – что мне сказать ей?

– Скажите ей, доктор, что после того, что произошло…

– Я не мог передать вашей тетушке то, что говорила о ней госпожа Расин. Я нашел другую отговорку. Я сказал ей, что женщины в ваш пансион не допускаются и что вас тоже не выпускают из пансиона.

– Ну что она?

– Она настаивает, говорит, что сама попросит господина Арно. Коль вы не хотите видеть ее, так самое лучшее средство, чтоб отвязаться, написать ей записку. Напишите ей, что вас из пансиона никуда не отпускают, намекните о вашем желании помириться с ней и извинитесь, хоть слегка, что вы вашим табаком с известкой чуть было не ослепили ее.

– Нет, этого я ей не напишу! – решительно отвечал Миша.

– Это отчего? Такая записка вас ни к чему не обязывает, а для нее она драгоценна. Она оправдает ее, хоть немножко, в глазах вашего деда, да и матери вашей не так неприятно будет…

– Ни за что не напишу, – повторил Миша. – И зачем мне оправдывать ее перед дедушкой, о котором она… Знаете ли, доктор, я вас очень люблю, я вас так люблю, как нельзя лучше любить, и я вам так благодарен и за Анисью, и за Анюту, и за себя… в Роршахе… помните? Но намедни, когда вы при госпоже Расин уговаривали меня съездить к госпоже Квашниной, если б не было тут ее, я сказал бы вам наотрез, что к госпоже Квашниной не поеду ни за что и никогда.

– Я не думал, чтобы вы были такой злопамятный, Миша. Не думал, что даже мой совет, даже моя просьба… Легко говорить: «Я вас люблю; я вас очень люблю», а делаю все-таки по-своему.

– Извольте, я напишу ей сейчас же. Только не то, что вы продиктовали мне. Хорошо?

– Напишите хоть что-нибудь. Что-нибудь такое, что бы она могла показать вашим родителям: вы же были поручены ей… Я согласен, что она не оправдала доверия…

– Хорошо! Я дам ей доверие… ф-ф! Я напишу ей письмо, напишу ей такое письмо, что она и не подумает показать его отцу или дедушке.

Он пошел вместе с Чальдини в классную, сел за свой письменный стол и, покусав минуты три перо, начал писать следующее:

«Мой друг доктор, которого всей душой моей люблю я, с настоянием желает, чтобы я с тобой, госпожа Серафима Ивановна, прощания ради, испросил у почтенного аббата Ренодо дозволение тебя, госпожа, навестить или же тебя к нам в училище допустить. Пишу сие на российском языке, дабы тайна великая наша промеж нас двоих, сиречь промеж меня и тебя, госпожа, тайной оставалася. И ни мадам Расин, и никто иной, кроме нас двоих или, может, троих с Анисьей, тайны сей не ведает и ведать не долженствует. А я не токмо к тебе, госпожа Серафима Ивановна, прощаться не приеду, но даже не признаю более тебя теткой моей, понеже осмелилася еси облыжно обозвати каторжниками моего вселюбезнейшего родителя и приснодрагоценнейшего моего дедушку, коего я о сем даже уведомити буду стыдитися».

– Ну, переведите мне теперь, что вы написали, – сказал Чальдини.

– Как можно! Я нарочно пишу по-русски, чтоб вы даже и подозревать не могли…

– Неужели вы имеете от меня секреты, Миша?

– Только один этот секрет… Уверяю вас, доктор. Кроме госпожи Квашниной, никто не знает его; даже Анисья, может быть, не слыхала…

– Как, даже Анисья?! Неужели даже Анисья может знать вашу тайну, а я нет? Вы ли это говорите? Неужели вы думаете, что я скорее, чем она, проболтаюсь?

– Нет, доктор, совсем не то. Я знаю, что вы не проболтаетесь, но сказать такой секрет… я даже это слово по-итальянски перевести не сумею. Погодите, я спрошу у аббата.

Миша побежал к Ренодо.

– Как сказать по-латыни? – спросил он.

– Зачем вам это? – спросил удивленный аббат.

– У нас с доктором разговор зашел о галерьянцах, а я этого слова по-итальянски не знаю.

– У римлян на триремах, собственно, гребли матросы и солдаты, а не преступники; иногда, впрочем, мы встречаем у латинских писателей выражение: «галера, осужденный», а из слова «осужденный» можно заключить, что древние римляне грести на галерах считали наказанием.

– Как же мне перевести по-латыни слово «галера».

– Так и переведите. Доктор поймет, он хорошо знает язык, только выговор не хорош у него.

– Ну извольте, доктор. Я вам переведу мою записку, только прошу вас не говорить госпоже Квашниной, что вы знаете, о чем я пишу ей; и в записке моей сказано, что вы о ней ничего не знаете.

Узнав содержание записки, Чальдини нежно поцеловал Мишу и сказал ему, что если б он прежде открыл ему свою тайну, то он и не подумал бы уговаривать его помириться с госпожой Квашниной…

– Прощайте, – сказал он, – вам пора спать ложиться; на днях увидимся и наговоримся. А тетке… то есть извините… бывшей тетке вашей я, разумеется, не скажу, что знаю, о чем вы ей пишете.

На другой день утром Чальдини доставил записку по адресу. Рауль Моро для обновления своей курьерской должности очень проворно успел сбегать в пансион Арно и возвратиться с другой запиской от Миши, который лаконически уведомлял бывшую тетку, что он уже написал ей накануне.

Прочитав доставленную доктором записку, Серафима Ивановна обратилась к своему курьеру:

– Спросите у доктора, знает ли он, что здесь написано.

– Я ведь не умею читать по-русски, – уклончиво отвечал Чальдини, – но, если можно, я с удовольствием послушаю, что пишет Миша. Секретов, я думаю, нет…

– Секретов нет никаких, но ничего нет и особенно интересного. Миша пишет, что желал бы проститься со мной и лично попросить у меня прощения, но что иезуиты не отпускают его и что он часто вздыхает о том времени, когда жил у меня…

Чальдини стало досадно слушать такую наглую ложь.

– Как это в один день они успели так притеснить его? – спросил он.

– То-то эти иезуиты! Вы их еще не знаете, доктор. А сами можете судить. Если они в один день так притеснили мальчика, то что же будет после!..

В тот же вечер, несмотря на сочельник, квашнинская помещица выехала из Парижа.

 

Глава VII

Друзья и товарищи

В пансионе Мише было совсем не так дурно, как предполагала тетка. Мальчиков, правда, зря не отпускали кто куда вздумает; но иные из них, особенно старшие и испытанного хорошего поведения, пользовались некоторой свободой. Двенадцатилетний Жан Расин, например, всякую субботу вечером уходил один или с кем-нибудь из товарищей к своему отцу. Расин был почти двумя годами старше Миши, но Миша прощал ему это превосходство и всегда с большим удовольствием уходил вместе с ним. Мадам Расин очень любила Мишу, расхваливала его всем гостям своим, рассказывала им его истории с теткой, радовалась его успехам в Сорбонне и всегда принимала его так радушно, что Миша, бывало, не дождется субботы.

Так прошло более двух лет, в продолжение коих с Мишей не случилось ничего особенно замечательного. Первое время он немножко скучал и очень обижался тем, что его не выпускали из пансиона одного, как молодого Расина. Ему, главное, хотелось бы посмотреть на хозяйство и на магазин Анисьи, вышедшей, вскоре по поступлении Миши к Арно, замуж за бакалейного торговца Франкера; но его к ней не отпускали даже с дядькой: таково было правило пансиона. После долгих колебаний Миша решился попросить у мадам Расин позволения, чтобы мадам Франкер приходила к ней по праздникам. Мадам Франкер, постоянно занятая и хозяйством, и торговлей, и семейными делами, редко пользовалась позволением госпожи Расин; но как только она могла в праздничный день отлучиться хоть на два часа, она непременно спешила на свидание со своим милым князьком и иногда привозила с собой Анюту, совершенно выздоровевшую и помещенную в какой-то полупансион и полумонастырь.

– Как ты выросла и похорошела! – сказал Миша Анюте, в первый раз увидев ее месяцев через восемь по приезде в Париж. – На мать стала похожа, и даже лучше немножко.

На одном из свиданий с Анисьей, приехавшей без дочери, Миша, по праву бывшего учителя, строго сказал ей:

– Что я о тебе узнал, Анисья! Правда ли, что и ты и Анюта переменили веру?

– Правда, – отвечала Анисья. – Анюту иначе и принять в ее пансион не хотели. Да и ни в какой другой не приняли бы.

– Ведь меня приняли же… Ну а тебя тоже заставили отказаться от свой веры?

– Нет, грех сказать, меня не заставляли. Муж мой человек добрый, благоразумный и любит меня. Наш приходской священник, правда, иногда уговаривал меня, да я его мало слушала. Почти год после замужества прожила в своей вере и молилась на свои образа. Иногда, в праздник, схожу с мужем и Анютой в храм Парижской Богоматери к обедне. Вот раз их обоих при мне и причастили, и как мне сгрустнулось тогда, словно не христианка какая: и причастия-то не дают мне! Потом, думаю себе, вера ведь одна и та же, есть какая-то разница, да как ни толковали мы о ней с приходским священником, ни я его не поняла, ни он меня. Я этой разницы решительно в толк не возьму, да и он, кажется, тоже угодникам Божиим здесь, как и у нас, молится: в Николу верят; в твоего ангела тоже верят; тоже начальником Бесплотных Сил зовут его… Одно смущало меня: я их латинской обедни совсем не понимаю; но и этому горю помог священник, дал мне тетрадку, в которой все переведено и объяснено подробно. «Когда, говорит, я поднимаю руки кверху, то читайте вот тут, когда диакон становится на колени, так вот тут; когда зазвонят в колокольчик, – так тут, а заиграет орган и хором запоют, то падите на колени и молитесь, как хотите и на каком языке хотите…» Вот я и приняла католицизм и в самый праздник Благовещения причастилась…

– Для этого не было никакой нужды принимать католицизм, – возразил Миша, но уже не строгим голосом, как ему хотелось бы, а самым мягким, даже нежным; он был до глубины души тронут простым, чуждым всякого притворства рассказом Анисьи, – ты могла оставаться в своей вере и причащаться каждый год хоть по три или по четыре раза – сюда часто приезжают православные священники: или греки из Марселя, или чехи и русины из Польши; всего с небольшим два года, как я в пансионе, а я говел уже три раза, и никто ни в пансионе, ни в Сорбонне и не думает уговаривать меня…

– Знаю, милый, знаю, что в Париж часто приезжают наши священники, но, думаю, причащаться не в церкви, а так где-нибудь, да еще врозь со своими – это уж совсем не то. Муж мой католик, Анюта тоже католичка; последняя дочка – Матильдой назвали – тоже… уж какая она у меня красавица, кабы ты посмотрел. Ей с Пасхи второй год пошел… Когда потеплее будет, я, с позволения госпожи Расин, привезу тебе ее показать.

Мадам Расин, присутствовавшая при непонятной для нее русской беседе Миши с Анисьей, с большим вниманием следила за выражением их лиц. Вдруг Миша обратился к ней.

– Позвольте сделать вам один вопрос, мадам, – сказал он, – если б вы жили там, где нет католического священника, например в Туле или в Калуге, согласились ли бы вы причаститься в русской церкви?

– На такой вопрос вдруг ответа не придумаешь, – отвечала мадам Расин с улыбкой, – я очень привыкла к своей религии, в ней родилась и воспиталась, а вашей я совсем не знаю. Не знаю даже, какая разница между этими двумя религиями.

– Почти никакой нет, – сказала Анисья, – только та и разница, что у нас… нет органа, да еще та разница, что священники одеваются здесь не так, как в России.

– А что, – продолжала мадам Расин, – вы упрекаете мадам Франкер в том, что она перешла в нашу веру? Я не знала, что вы такой фанатик…

– Да, я упрекал, – отвечал Миша, – но данные ею причины так уважительны, что, может быть, всякая другая на ее месте поступила бы так же, как и она.

Миша передал госпоже Расин причины, побудившие Анисью к принятию католицизма.

– Не правда ли, мадам Расин, – спросила Анисья, – причины эти очень основательны, и мне трудно было поступить иначе?

– Что касается меня, – отвечала госпожа Расин, подумав с минуту, – то если б я была замужем за немцем, если б дети мои были лютеране и если б я была лишена наслаждения причащаться хоть раз в год, то я, – очень может быть, – сделалась бы лютеранкой, хотя лютеранское вероисповедание, вероятно, больше, чем греческое, разнится от нашего…

Что, вопреки обычаям Сорбонны, Мишу никто не старался обратить в католицизм – объясняется очень просто: Арно и Ренодо, хотя и янсенисты, самые ярые проповедники и защитники ультрамонтанизма, были, однако, слишком честны, чтобы уговаривать на перемену религии мальчика, еще не твердого в своих религиозных убеждениях. К тому же фанатизму янсенистов было довольно работы с иезуитами, которые то правдой, то клеветой наносили им удар за ударом и гонение за гонением. Иезуитам удалось даже вооружить против них самого Людовика XIV. Значит, обращение ребенка ни к чему не послужило бы им, а объясненное иезуитами, пожалуй, и повредило бы. Прочие же профессора Сорбонны, – все из духовного звания, – знали, что Миша богатый наследник, и полагали, что с переменой религии он будет лишен наследства. Этой мысли было достаточно, чтобы удерживать их фанатизм в должных пределах.

За учение Миши в Сорбонне и за содержание его со столом, туалетом, бельем и даже обувью Арно получал по две тысячи пятьсот ливров в год. Кроме того, с четырнадцатилетнего возраста Миши, с тех пор как он из подготовительного класса перешел на первый курс, Лавуазье получил от рижского банкира Липманна приказание выдавать на руки Мише по десяти луидоров в месяц. Ни один из его товарищей ни в Сорбонне, ни в пансионе не получал и третьей части этой суммы. Однако у него никогда не хватало денег от первого числа до конца месяца.

Урок кувыркания в Брегенце был Мише памятен и, может быть, предохранил его от иных, слишком грубых, плутней товарищей; но и между школьниками бывают плуты утонченные, усовершенствованные, от которых четырнадцатилетнему мальчику, хотя бы и проученному, уберечься трудно. Иной товарищ выпросит у него взаймы, чтоб послать, скажет, своей бедной матери; другой, притворясь неумеющим, обыграет его в шахматы или, притворясь неловким, подденет на какое-нибудь пари в гимнастике; третий уверит его, что надо как можно скорее дать привратнику луидор, а то он донесет инспектору, что сторож по приказанию молодого князя ходил в булочную за слоеными пирожками. Да и сами эти приказания сторожу обходились Мише недешево: принесут ему яблочных слоек на каких-нибудь десять – двенадцать ливров, а двух луидоров у него как не бывало. Миша дивился дороговизне пирожков в булочной, но совестился посоветовать сторожу покупать их в кондитерской, в которой он сам покупал их во время своих прогулок с Альфредом. Мише и в голову не приходило подозревать этого «обязательного» сторожа, этого почтенного старого воина, у которого такое честное лицо и такие благородные чувства, что когда даже даешь ему что-нибудь за труды, то он всегда, прежде чем принять, раза три откажется.

Все товарищи Миши смотрели на него как на Креза, и он вел себя как настоящий Крез. Кроме угощений разными сластями и закусками, которые не дозволялись в пансионе, но на которые прислуга пансиона, по понятным причинам, смотрела сквозь пальцы, у Миши были мании, очень нравившиеся его товарищам. Всякий из них, например, был что-нибудь должен в соседней лавочке. Тот за банку варенья, другой – за четверть курительного табака, третий – за пряники или за чернослив. Мише вдруг вздумается сбегать в эту лавочку, расплатиться за всех товарищей и положить им под подушки их счеты с надписью об уплате. Он бы не прочь положить эти счеты и под приборы, чтоб полюбоваться на эффект своего сюрприза, но аббат Ренодо всегда завтракал, обедал и ужинал вместе со своими воспитанниками, а Ренодо – не сорбоннский сторож с благородными чувствами. Его не то что луидором – ничем не подкупишь. Таково было о нем мнение всех пансионеров. Если он, например, сказал, что курить молодым людям не годится и что кредитоваться в лавочке им нет никакой нужды, то уж там как ни разуверяй и ни упрашивай его, а не разуверишь и не упросишь.

В Сорбонне во время классов выдавались под расписки учеников разные учебники, которые иногда возвращались по окончании класса в шкаф, иногда же брались учениками на дом. Как-то раз, скучая на лекции по географии, Миша от нечего делать наготовил десятка три этаких расписок и запер их в свой пюпитр, взяв с собой в пансион «Энеиду» с гравированными картинками, греческую хрестоматию и еще какой-то учебник. Потом в течение месяца он несколько раз пользовался заготовленными им билетиками, но книг домой уже не брал, а всякий раз после класса возвращал их в шкаф и получаемые обратно расписки свои запирал в пюпитр.

Каково было его удивление, когда в конце месяца, дня за три до пересадки [70]Так называется в русских гимназиях ежемесячная перемена учениками мест соответственно полученным ими в течение месяца баллам.
, дежурный надзиратель выкликнул его к шкафу и предъявил ему двадцать четыре расписки на такие-то и такие-то учебники и классики.

Миша начал было отвечать, что он решительно не знает, куда девались эти книги, и что, вероятно, кто-нибудь… Но он вдруг что-то вспомнил и страшно побледнел.

Он вспомнил, что Мира, один из его товарищей по пансиону, племянник и крестник Чальдини, рассказывал ему, Мише, о скандале, случившемся в неаполитанском иезуитском училище, оттого что один воспитанник, потеряв книги, хотел вывернуться тем, что их у него украли. «Разумеется, – прибавил Мира, – ни инспектор, ни надзиратели не поверили этой выдумке, да если б поверили, то все-таки же они слишком дорожат репутацией заведения, чтобы не пожертвовать ей молодым человеком, хотя бы и невинным: несчастного студента, который уже был на последнем курсе, со стыдом исключили, и карьера его навсегда пропала… Ему бы просто сказать, что он как-нибудь выронил книги, неся их домой, что родители его за них заплатят, и на этом бы кончилось дело…»

Видя, что Миша вместо ответа на предъявленные ему билетики замялся и остолбенел, Дюбуа (надзиратель) повторил свой вопрос о книгах.

– Я, должно быть, их как-нибудь… потерял, неся в пансион, – отвечал Миша, со слезами глядя на надзирателя, как будто умоляя его поверить этому невероятному показанию.

– Как можно потерять, и потерять как-нибудь, двадцать четыре книги! – возразил Дюбуа. – Просмотрите ваши билетики: пять иллюстрированных Горациев, четыре Вергилия, четыре греческие хрестоматии, две геометрии Декарта, два Гомера, три экземпляра «Канонические сечения» Паскаля… Да такую библиотеку трое взрослых с трудом поднимут. Как же могли вы выронить такие полновесные книги и не заметить даже, что они у вас выпали из кармана?

– Я попрошу господина Лавуазье купить другие, новые, – отвечал Миша.

– Это прекрасно, я не сомневаюсь в том, что господин Лавуазье купит новые книги, но все-таки где же старые? Библиотека, доверяя воспитанникам ценные учебники, вправе требовать, чтобы воспитанники ценили это доверие и не употребляли его во зло.

Смертельно бледные щеки Миши покрылись румянцем, и слезы мгновенно исчезли из засверкавших глаз его.

– Извольте идти на ваше место, – продолжал надзиратель, – нынче вы получите нуль по поведению, и, кроме того, я доведу эту историю до сведения господина инспектора, который не оставит ее без последствий. Мне очень жаль вас, молодой человек, но иначе я поступить не могу… До сих пор вы были примерным учеником во всех отношениях, и от вас меньше чем от кого-либо я ожидал такого поступка… Извольте идти к вашему пюпитру.

Миша нетвердым шагом, как будто недоумевая, подойти ли ему к пюпитру или совсем выйти из классной, дошел до середины комнаты и остановился шагах в трех от пюпитров.

– Надеюсь, милые товарищи, – громко сказал он, – что ни один из вас не верит, что я украл книги и прокутил их!

В классной поднялся гул и раздалось пронзительное шиканье, похожее на начинающиеся свистки; хотя надзиратель, сделавший Мише выговор, был вообще любим учениками за учтивое и деликатное с ними обращение, однако школьники никогда не прочь пошуметь против начальства. В этом они имеют большое сходство с нешкольниками.

Надзиратель позвонил, и все затихло в ожидании, как он распорядится в этом трудном деле и что он скажет в оправдание обиды, нанесенной им «примерному», по собственному его сознанию, ученику.

– Господин Расин, господин Мира, и вы, господин Аксиотис, – сказал надзиратель, – потрудитесь проводить вашего товарища домой. Вы видите, в каком он волнении, успокойте его и утешьте, как умеете. Я никогда не говорил, что он украл и прокутил книги библиотеки. Я даже посовестился сказать, что он солгал. А он сам знает, что солгал, и теперь, при протесте его и несмотря на ваши свистки, господа, я открыто говорю, что он солгал… Этого слова, как ни свищите, я не возьму назад. Можете все идти по домам или на гимнастику, господа, остальные книги я приму уже вечером, или вы сдадите их завтра после утренних классов новому дежурному.

Возвращаясь домой, Расин, Мира и Аксиотис – всякий, как умел, утешал своего неутешного товарища; для этого они вовсе не нуждались в совете надзирателя. Петр Мира был помещен в пансион Арно месяцев пять тому назад. Чальдини, аккуратно навещавший Мишу по два раза в год, привез своего племянника в последний приезд свой в Париж и очень рад был поместить его в один пансион с Мишей. Молодой человек этот не отличался особенно блестящими способностями, но был на отличном счету как у сорбоннского начальства, так и у Ренодо, а следовательно, и у самого Арно, который на все, происходившее в его маленьком пансионе, смотрел глазами своего помощника и друга. В самых лучших, даже дружеских отношениях был тогда Мира и с большей частью своих сорбоннских и пансионных товарищей, которые полюбили его за его бойкий, острый ум и за необыкновенную для его лет мягкость характера, – качества, одно с другим несовместные, говорит Паскаль. Ренодо, зная, что он этим доставит удовольствие и Чальдини, и своим молодым воспитанникам, перевел в комнату, где жили Расин и Миша, вновь поступившего в пансион десятилетнего Мира.

– С этим товарищем вам будет веселее, чем с маленьким Акоста, – сказал Ренодо Расину и Мише, – я надеюсь, что господин Мира постарается скоро догнать вас и к Новому году перейдет в риторику – второй курс: по-латыни он знает хорошо; историей и географией видно, что тоже занимался, а из остальных предметов вы подучите его, господа.

И Расин и Миша не замедлили сдружиться с новым товарищем: как родственника и крестника Чальдини Миша полюбил его задолго до приезда в Париж и даже написал ему предлинное письмо, в котором просил как можно скорее приехать; по поступлении его в пансион Миша с первого дня так страстно привязался к своему милому Педрилло, – так прозвал он нового товарища, так стал называть его дядя Чальдини, так и мы впредь будем называть его, – что Расин начал не на шутку ревновать Мишу, которого в продолжение четырех лет считал первым своим другом.

Аксиотис, третий назначенный надзирателем утешитель Миши, был молодой человек, с виду лет восемнадцати или девятнадцати, но очень отсталый во всех науках, преподаваемых в Сорбонне. Даже из греческого языка Ренодо часто ставил ему единицы, всякий раз укоряя его, что ему, греку, легче, чем другим, учиться по-гречески, что двенадцатилетние дети учатся лучше его, что лень заглушила в нем всякое самолюбие, что это непростительно.

Впрочем, единицы получались Аксиотисом не за дурно приготовленные, а за совсем не приготовленные уроки. Между тем как прочие воспитанники один за другим несли к профессорской кафедре свои сочинения из «Илиады» или «Одиссеи», Аксиотис подходил к профессору с пустыми руками и с извинениями, что, пользуясь данным самим аббатом позволением, он не приготовил своего урока, оттого что был отвлечен решением задач из алгебры или переводом из Тита Ливия.

– И это долго будет так продолжаться, господин Аксиотис? – спросил Ренодо недель через шесть после поступления молодого грека в Сорбонну.

– Вы позволили мне, господин профессор, догнать сперва моих товарищей по другим предметам; по иным я уже их догнал; а в греческом языке я, даже не учась, сильнее их всех.

– Ну вряд ли. Посмотрите-ка на это сочинение господина Голицына: ни одной ошибки нет; и какие обороты речи… а ему всего четырнадцать лет… Вы, может быть, отлично говорите на новогреческом языке, но ведь этого мало…

– Извините, господин профессор, я и древний знаю недурно.

– Так покажите ваше знание. Я только этого и прошу. Вот перефразируйте это.

Ренодо наудачу раскрыл «Илиаду» и указал Аксиотису на то место, где Юнона, получив от Юпитера приказание сидеть безмолвно, села безмолвно, свое победившая сердце.

Аксиотис едва поглядел в открытую книгу.

– Я знаю это место, господин профессор, – сказал он.

– Ну так перефразируйте его, хоть словесно, несколько стихов.

– Его нельзя перефразировать, господин профессор.

– Это отчего?

– Тут ни одного слова ни прибавить, ни убавить нельзя. Чепуха выйдет; это не то что перефразировать, даже сносно перевести нельзя. Позвольте, для примера…

– Однако мы, – господин Арно и я, – занимаемся переводом «Илиады»…

– Напрасно, господин профессор.

– Вы слишком резко судите, молодой человек, и… ничего не понимаете; я это давно заметил… А еще грек!.. Извольте идти на свое место.

Ренодо слегка наклонился к лежавшей перед ним тетради и опять поставил Аксиотису единицу.

Константин Аксиотис был сын покончившего, говорили, самоубийством марсельского банкира, разоренного своим франкфуртским корреспондентом Леманом, который, злостно обанкротившись, заплатил за свои векселя по тридцать процентов и уехал с остальными деньгами за границу. Перед смертью старик Аксиотис написал очень чувствительное письмо к Лавуазье, с которым он имел банкирские сношения. «Хотя заплатив все, что мог, я все-таки остаюсь вашим должником, мой добрый Лавуазье, – писал ему несчастный старик, – но, зная, что я не виноват в постигшем меня несчастии, вы не откажетесь приютить единственного моего сына, – мальчика, по вине моей очень мало развитого: рассчитывая для него на большое состояние, я обучил его совсем не тому, что надо знать бедному человеку…»

Аксиотис казался действительно мало для своих лет развитым и, как мы уже видели, был очень плохо обучен: на экзамене по математике он с трудом доказал равенство треугольников, сбился на параллельных линиях и выехал только на чертежах, которые у него выходили как гравированные; по-французски он говорил плохо и писал с большими ошибками, хотя год с лишним прожил в Марселе; а по-латыни, когда он приехал к Лавуазье, он не умел ни склонять слова, ни спрягать глаголы.

Лавуазье сперва приютил его у себя, а впоследствии, месяцев через шесть, кое-как подготовил его и поместил в пансион Арно, предложив платить за него наравне с прочими воспитанниками. Арно, догадываясь, может быть, что Лавуазье не с особенным удовольствием платил бы по две тысячи ливров в год за этого пансионера, отец которого и без того нанес ему значительный убыток, отвечал банкиру, что из сострадания к несчастию молодого грека он готов брать за его воспитание всего семьсот ливров в год. Банкир торговался, торговался в обратном смысле этого слова, и эта борьба великодушия кончилась тем, что за воспитание и содержание Аксиотиса назначено было по восемьсот ливров и, кроме того, ему на руки – на одежду, белье и прочие его расходы банкир обещал выдавать по луидору в месяц. Вступительный в Сорбонну экзамен Аксиотис выдержал не блистательно, но и не так дурно, как предполагал и предсказывал Ренодо. Чертежи, как известно, составили ему протекцию на экзамене по математике, а из прочих предметов он получил удовлетворительные баллы безо всякой протекции и поступил на один курс с шестнадцатилетним Расином и четырнадцатилетним Мишей Голицыным. Ренодо при всяком уроке по греческому языку упрекал его и за это неравенство в летах:

– Посмотрите на себя, господин Аксиотис, – говорил он, – ведь вам двадцать лет, вон уж и усы какие, не стыдно ли вам, что четырнадцатилетний мальчик, да еще московиец, сидит вторым учеником, а вы одиннадцатым?..

Мы оставили четырех молодых людей, – Мишу и его товарищей, – идущими после истории с книгами из Сорбонны домой. Расин заговорил первый.

– До сих пор не приду в себя от удивления, – сказал он, – я не верил ушам своим, слушая Дюбуа. Дюбуа, любимый наш надзиратель, всегда такой деликатный и вдруг в глаза говорит тебе, что ты солгал; и ты переносишь это. Не возражаешь, не доказываешь…

– Что ж мне доказывать, когда он сказал правду? Разве, в самом деле, он мог поверить, что я выронил двадцать четыре пудовика из кармана? Я рад уж и тому, что он убежден, что не я промотал эти пудовики проклятые.

– Напрасно ты заварил всю эту кашу, – сказал Педрилло, – тебе бы прямо объявить, что книги у тебя украли.

– Разве ты забыл историю в неаполитанской семинарии? Сам же рассказывал…

– А еще лучше, – продолжал Педрилло, – если б, заметив пропажу книг, ты тут же бы попросил Лавуазье купить новые, вся история замялась бы сама собой; Дюбуа и не заметил бы подмены.

– Кто бы мог украсть эти книги? Кого ты подозреваешь? – спросил Расин.

– Решительно не знаю кого и подозревать: разве Лемуана, – этого курносого, что на третьей скамейке сидит… На прошлой неделе он продал мне за два луидора книгу Николя, уверив меня, что это очень редкая книга и что она строго запрещена цензурой; а вчера я узнал, что эту редкость можно в любой книжной лавке за три ливра купить, да и того она не стоит: прескучная книжонка… Или, может быть, Ремон вытащил… Я вам не говорил еще, какую он со мной сыграл штуку. Недели три тому назад у меня разорвались синие брюки и остались одни черные… Признаюсь тебе в моем малодушии, Расин. Мне стало совестно ходить в ваш дом в одних и тех же брюках, да еще и в черных. А у Ремона были новые, полосатые. Вот я и попросил его одолжить мне их на один вечер. Я думал, что такие услуги оказываются между товарищами. Но он мне отвечал, что для меня готов сделать все в мире, но что одолжать свои брюки не в его правилах.

– Коль хочешь, – сказал он, – так купи их у меня или променяй на что-нибудь, и тогда они будут в полном твоем распоряжении.

– На что ж променять их? – спросил я. – Что они стоят?

– Стоят-то они дорого, – отвечал он, – но я, так и быть, уступлю тебе: дай мне шестьдесят ливров и свою бекешку в придачу, и брюки – твои.

– Неужели ты согласился? – спросил Аксиотис.

– Не сразу. Я предлагал ему пять луидоров и, кроме того, в придачу разорванные синие брюки, а бекешки с бобровым воротником, подаренным мне доктором Чальдини, мне было жаль; но, с другой стороны, думал я, нельзя же мне ходить к Расинам все в одних и тех же брюках. Вот мы и поменялись… «Смотри же, – сказал он мне, – никому не говори об этом, а то будут надо мной смеяться, что я так дешево уступил тебе такие брюки…» А они – хоть даром отдай их назад: и коротки, и узки мне, насилу напялил и весь вечер просидел как на иголках, того и гляди, что лопнут.

– Что ж ты не возвратишь их ему? – спросил Педрилло.

– Я предлагал на другой же день. Он отвечал, что рад бы, но что бекешу он продал за бесценок, а мои три луидора потерял. И все врет ведь. Я наблюдал за ним и заметил, что во время классов он постоянно жует что-нибудь, а иногда достает из пюпитра какую-то фляжку и, нагнувшись под пюпитр, пьет из нее… Так вот видите ли, друзья мои, какие у нас есть товарищи… Конечно, в краже книг я не могу прямо обвинять ни Лемуана, ни Ремона, но если они способны на такие низости, то, мне кажется, они способны и на эту.

– Нет, – сказал Аксиотис, – я не думаю, чтоб это была шутка Лемуана или Ремона.

– Отчего же? – спросил Педрилло. – Если, пользуясь неопытностью Голицына, они могли так бесстыдно надуть его, то нет ничего невозможного…

– Оттого, – отвечал Аксиотис, прерывая Педрилло, – что Лемуан и Ремон – мелкие, дрянненькие воришки, покражу книг сделал отъявленный, опытный, дерзкий вор.

– Уф, какие эти греки! – сказал Педрилло, смеясь и удивленными глазами косясь на Аксиотиса. – Все сразу смекают и все сразу решают… На кого ж пало твое подозрение, о достойнеший из потомков непогрешимейшего из Аристидов?

– Ни на кого. Да хоть бы у меня и было какое-нибудь подозрение, то ведь я не мальчик, чтоб обвинять без доказательств. Мне восемнадцатый год, а по летосчислению аббата Ренодо уж двадцать минуло. Он мне за всякий урок по греческому, вместо того чтоб прибавлять баллы, прибавляет по году. Скоро я до тридцати лет дойду.

– Больше всего меня в этой истории беспокоит то, что и аббат и Арно могут подумать, что я в самом деле продал эти книги букинисту и что полученные за них деньги истратил на вздоры, как Ремон. Пожалуй, и твоя матушка, Расин, то же самое подумает.

– Об этом не беспокойся, – сказал Аксиотис, – ни аббату, ни Арно и в голову не придет подозревать тебя, а госпоже Расин и подавно. Расин расскажет своей матери всю историю.

– Да что мне рассказывать? – сказал Расин. – Я ровно ничего не знаю, кроме того, что у Голицына украли книги.

– Даже не книги украли, – возразил Миша, – а вытащили из моего пюпитра заготовленные расписочки.

– Как так?

Миша рассказал историю о билетиках.

– И ты не заметил, – спросил Расин, – разом ли вытащили все расписки или они пропадали постепенно?

– Кто их знает: третьего дня пачка еще лежала в тетради, в которую я спрятал ее; но все ли расписки были целы или недоставало иных, – этого я не заметил; я не считал их.

– По моему мнению, – сказал Педрилло, – тебе стоит сказать одно слово Лавуазье, и он поправит все дело: попроси у него десять – пятнадцать луидоров до приезда моего… дяди… а я, как скоро получу от дяди мои сорок два луидора, дам тебе, сколько хочешь, и ты расплатишься с банкиром, или пусть он зачтет твой заем за полтора месяца вперед. Но главное, не теряй времени: купи новые книги, отдай их сорбоннскому переплетчику и объяви Дюбуа, пока он еще не передал этой истории инспектору, что пропавшие книги отыскались.

– Да, чтобы он еще раз публично назвал меня лгуном. Таковский он, чтоб поверить этой выдумке! Опять своим сладеньким голоском спросит: «Где ж вы их отыскали? Должно быть, в кармане вашей курточки?..» Уф, иезуит проклятый!

– Он янсенист, а не иезуит, – сказал Педрилло так, чтоб только сказать что-нибудь.

– По мне, – заметил Аксиотис, – Голицын прав, а совет Мира никуда не годится. Все дело окончательно испортишь, а лучше идти нам сейчас же и всем вместе к Дюбуа. Расскажем ему все, как было, и он увидит, что если Голицын и солгал, то это единственно для того, чтобы не обвинить невиновного, может быть, товарища.

– Боже сохрани! – сказал Педрилло. – Да если мы скажем это Дюбуа, то такое начнется шпионство, что житья не будет. Начнут наблюдать за всеми, всех допрашивать: кто где был, когда, зачем.

– Это еще не большая беда, – возразил Расин, – для Голицына и для всех нас гораздо важнее, чтобы он очистился в глазах надзирателя и чтобы тот взял назад сказанные им Голицыну и обидные для всего нашего пансиона слова.

Аксиотис пошел переодеться. Расин вышел вместе с ним.

– Как грек-то наш расходился, – сказал Педрилло. – Уж не он ли?.. Неужели, Голицын, ты согласишься идти просить прощения у Дюбуа?

– Как просить прощения? – холодно спросил Миша.

– Ну, попросить, чтобы он забыл эту историю, чтоб он взял назад свой выговор, чтоб не ставил тебе нуля по поведению… Разве это не просить прощения?..

С некоторых пор между Мишей и племянником Чальдини пробежала черная кошка, и вот по какой причине. Педрилло не реже, а может быть, и чаще многих сорбоннских студентов прибегал к кошельку Миши, но он делал это не как воришка, эксплуатирующий легкомысленного товарища, а с полной уверенностью, что скоро расплатится с Мишей. Перед отъездом своим Чальдини объявил племяннику, что он в продолжение полугода не будет давать ему ни копейки карманных денег.

«Я плачу за тебя и без того по две тысячи ливров в год, – сказал он, – платья и белья у тебя много, расходов нет никаких, и чем меньше у тебя денег, тем меньше будет и ветра в голове. Если ж по приезде моем в Париж в будущем январе я увижу, что у тебя за все время были хорошие баллы, как по поведению, так и по наукам, то назначу тебе по шесть луидоров в месяц, а если, кроме того, ты перейдешь к Новому году в риторику, то получишь от меня тридцать шесть луидоров за протекшие шесть месяцев. Можешь тогда на радостях задать пир всем товарищам».

Как мы уже знаем, Педрилло был на отличном замечании у всего начальства. До приезда его дяди оставалось две-три недели. Переход его в риторику был несомненен. Следовательно, все данные, что он расплатится с Мишей, были как нельзя надежнее. Но если б даже и не было этих данных, то Миша все с той же готовностью одолжал бы любимому своему товарищу. При каждой услуге, оказываемой им Педрилло, он мысленно переносился за четыре года назад в Киев, в Ольмюц, в Вену, в Брегенц или в Роршах, где Чальдини так часто и с такой деликатной предупредительностию выручал его. Миша рад был сочинениями, алгебраическими задачами и прочими пустяками, делаемыми им для племянника, доказать хоть немножко привязанность и благодарность свою к дяде.

Уплачиваемые Мишей в лавочке счеты Педрилло тоже записывал в долговую свою тетрадку и, показывая Мише запись, говорил, что он не только расплатится с ним до последнего лиарда, но даже когда получит свои сорок два луидора от дяди, то сам будет платить в лавочку и за Мишу, и за всех пансионных товарищей…

Итак, черная кошка пробежала между ними не из-за денег. Вообще, в этом возрасте из-за денег черные кошки пробегают редко…

Но… это было дня три до обнаружившейся пропажи книг. Педрилло, лежа на кушетке с курительной трубкой в зубах, разговорился с Мишей о своем житье-бытье в Неаполе, о детстве своем, об учении сперва у матери, потом в пансионе и, наконец, в иезуитской семинарии.

– Кабы ты знал, мой друг, – сказал Педрилло, – как мое детство и первые годы моей молодости были несчастны. Ты, сын богатого вельможи, и представить себе не можешь, через что проходим мы, бедные плебеи, в наше детство.

– Ну уж ручаюсь тебе, Педрилло, – отвечал Миша, – что твое детство… Да брось свою трубку и затвори фортку, холодно, ведь декабрь… Ручаюсь, что твое детство не было так несчастливо, как мое. Поверишь ли, я помню себя с двухлетнего возраста, оттого-то я так скоро и состарился: я не по летам опытен…

– Это видно по спекуляциям, которые ты делаешь в Сорбонне… Какие это твои несчастия?

– Что говорить о них! Дело прошлое! А вот я расскажу тебе один эпизод из моего детства: у нас была собака. Крысой звали ее, и на крысу похожа была: рыженькая, гаденькая, с тоненькой мордочкой, но преласковая; моя мать очень любила ее, я тоже любил, и за столом, когда она, почуяв куриную косточку, подходила царапать мне коленку, я часто отдавал ей не только косточку, но все крылышко, мне было года четыре тогда…

– До сих пор я не вижу особенного несчастия, – сказал Педрилло.

– Погоди… Вот раз Крыса опоздала к жаркому и начала царапать меня, когда уже подали компот, я отрезал кусочек яблока и предложил его Крысе; та понюхала, сделала гримасу и ушла, пренедовольная моим угощением; тогда я поднес этот кусочек ко рту и хотел его съесть, но нянька остановила меня, сказав, что человеку после собаки есть нельзя, что это грех…

«Что значит грех?» – спросил я у няньки. Я всегда любил метафизические вопросы.

«То, – отвечала нянька, – что Бог накажет тебя, если ты скушаешь кусочек, который понюхала собака».

«А как Бог накажет меня за это?»

«Да так и накажет, в собаку обратишься».

Я намотал себе это на ус; вставая из-за стола, я спрятал в рукав кусочек хлеба, и в тот же вечер, когда нянька, видя, что я спокойно играю с Крысой, пристально занялась своим чулком, я вынул из рукава свой кусочек хлеба, дал его понюхать Крысе и проглотил его. «Вот ужо, думаю, отец приедет, моя мать придет в детскую, увидит двух Крыс вместо одной и обеих приласкает…

– Ну?

– Ну, – ничего дальше. А ты думал, что я тебе рассказываю сказку из «Тысячи и одной ночи» и что я в самом деле превратился в Крысу?

– Я все-таки не понимаю, где тут несчастье. Но, может быть, ты считаешь несчастьем, что тебе не удалось сделаться Крысой?

– Как я не люблю, Педрилло, когда ты притворяешься нарочно для того, чтобы побесить меня, а с некоторых пор ты притворяешься и бесишь меня на каждом шагу. Отчего ты этого ни с кем, кроме меня, не позволяешь себе?.. Неужели тебе надо объяснять и доказывать, что если четырехлетний ребенок желает превратиться в собачонку для того, чтобы его приласкала мать, то, значит, он очень несчастлив.

– Это воображаемое несчастье не что иное, как блажь избалованного барчонка. Мои несчастия не такие. Слушай и трепещи! Я никогда не знал своего отца.

– Неужели? – сказал Миша с участием. – Он умер, когда ты был еще ребенком? Как же, ты мне говорил…

– Я говорил тебе то, что мне велено было говорить: я мало знал тебя и боялся, что ты проболтаешься. Во-вторых, я никогда не знал своей матери…

– Что это ты выдумал, Педрилло?

– Или, вернее сказать, – продолжал Педрилло, – я знаю и отца и мать, но мать свою я должен называть теткой, точно так же как своего отца я должен называть дядей: я – сын любви, сын доктора Чальдини…

Миша пристально посмотрел на Педрилло. Педрилло опустил глаза.

– Зачем ты мне это говоришь, Педрилло? Ведь ты знаешь, что я не поверю этому.

– Что ж тут невероятного?

– Невероятно, чтобы Чальдини был способен на такой поступок… Впрочем, он скоро приедет, и я спрошу у него.

– Как хорошо! Тебе говорят по секрету, как другу, а ты хочешь выдать меня?

– Так ты будешь клеветать на лучшего моего друга, и я должен молчать, оттого что ты клевещешь по секрету! Где тут справедливость? Где здравый смысл?

– Послушай, Голицын, ты настоящий ребенок. Оттого так и принимаешь эту безделицу к сердцу. Года через два ты будешь смотреть на эти пустяки, как следует смотреть на них, и не будешь кипятиться оттого, что у твоего лучшего друга, как ты говоришь, есть незаконный сын. Свет в этом отношении очень снисходителен к мужчинам, и будь у… дяди… вместо одного незаконного сына десять, никто бы не стал меньше уважать его за это… Для женщины оно, конечно, предосудительно.

– Так за что же ты порочишь мать свою? Если б у тебя в самом деле была такая мать, то и тогда ты должен бы был скрывать эту ужасную тайну ото всех в мире. А ты вдруг ни с того ни с сего выдумал такую гадость… Не понимаю, право, какая у тебя была цель…

Цель Педрилло была – просто поинтересничать. Он думал, что Миша расплачется над ним, кинется ему на шею и начнет утешать его в таком ужасном горе, а он, Педрилло, в это время будет рисоваться и казаться неутешным. Он знал, что Миша очень наивный ребенок, но не предполагал, чтобы его наивность доходила до такой глупости, что он огорчится, узнав, что у сорокалетнего Чальдини есть незаконный сын. Простая и честная логика Миши смутила его так, что он не знал, что отвечать.

– Во всяком случае, надеюсь, Голицын, – сказал он, – что это останется между нами, а если уж ты непременно хочешь расспросить доктора, то обещай мне погодить один год: через год тебе будет пятнадцать лет, и, повторяю, взгляд твой на многие… особенно такие вещи изменится… Обещаешь?

– Нет, не обещаю. Легко ли с таким камнем на душе целый год прожить? Да я и не сумею притворяться так долго, доктор сейчас заметит, что я с ним скрытничаю…

– Ну а если я признаюсь тебе, что все, что я сейчас рассказал тебе – вздор, что я пошутил…

– Шутить такими вещами!.. Признайся, зачем ты выдумал всю эту сказку, и тогда я обещаю, что не скажу о ней доктору.

– Изволь, мой друг, я признаюсь тебе во всем, и ты увидишь, что если я поступил и дурно, – очень дурно, положим, – то все-таки же не тебе сердиться на меня за это. Я видел, как ты полюбил меня, полагая, что я племянник Чальдини, я думал, что ты полюбишь меня еще больше, узнав, что я его сын. Я очень ревнив в дружбе моей к тебе, и мне показалось, что с некоторых пор ты предпочитаешь мне и Расина и Аксиотиса.

– Еще бы! Верно, ни Расин, ни Аксиотис не способны были бы клеветать на отсутствующего родственника, особенно на такого, как Чальдини… Посмотрите, как Аксиотис благодарен Лавуазье за то, что он поместил его сюда… Хорошо, я никому не скажу о вашей выдумке… но, признаюсь, дружба моя к вам… не прибавилась.

Согласно плану, предложенному Аксиотисом, молодые люди, – все четверо, – отправились к Дюбуа и рассказали ему историю об украденных у Миши билетиках. Узнав, что украдены билетики, а не книги, Дюбуа чрезвычайно встревожился и не только отменил обещанный Мише нуль по поведению, но, напротив того, горячо благодарил его за его скромность и за уважение к Сорбонне: до посещения молодых людей у Дюбуа все еще оставалась надежда, что покража была сделана каким-нибудь сторожем или полотером, но ни сторожам, ни полотерам книги под расписки из шкафа не выдаются, и, следовательно, ни у кого не могло оставаться ни малейшего сомнения, что покража книг была делом одного, а может быть и не одного, из воспитанников Сорбонны.

– Неужели вы никого не подозреваете, мой друг Голицын? – спросил Дюбуа.

– Решительно никого, господин надзиратель. Во всей этой истории я не обвиняю никого, кроме самого себя, мне незачем было заранее заготовлять расписки… Поверьте, что если б я заметил эту пропажу прежде, чем вы потребовали от меня книги, то я не довел бы ее до вас; я поправил бы все дело так, что вы бы ничего не узнали. Потеря не бог знает какая, и мне, право, совестно, что вы так приняли ее к сердцу…

– Ужасная история! – повторил Дюбуа. – Тут дело не в значительности или незначительности потери. Как бы велика ни была она, господин инспектор не согласится, чтоб вы приняли ее на свой счет, но каково ему будет узнать, каково знать всем нам, что между воспитанниками Сорбонны завелись воры!..

Между тем экзамены приближались. Миша, всегда исправно ходивший в Сорбонну, не боялся их; одна только география беспокоила его немножко. Не то чтобы он знал ее хуже других своих товарищей, но профессор географии Севенар невзлюбил его за то, что он, получив как-то единицу или двойку, с досады сказал, что география самая тошная и совершенно бесполезная наука, что ее надо учить вдолбяшку и что она не только не развивает, но даже притупляет умственные способности.

Слова эти дошли до Севенара, исправленные и пополненные. Ему передали, что Миша с пеной у рта во всеуслышание сказал, что все учителя географии – ослы и что в подтверждение этих слов он привел в пример самого Севенара, который знает географию как никто в мире, – будто бы прибавил Миша, – а все-таки же человек очень пустой и, кроме географии, ни на что не способный.

Кто из товарищей так удружил Мише – откроется, может быть, впоследствии. Но Севенар, хотя он был человек не злой, не глупый и даже относительно не несправедливый, начал за всяким уроком придираться к Мише, требовать от него разных подробностей о самых ненужных горах и реках и никогда не ставил ему балла больше двойки.

Отметки за успехи ставились в Сорбонне почти так же, как они ставятся теперь в наших университетах и гимназиях. Разница была только та, что вместо пяти баллов было шесть; шесть означали отлично, единица – дурно. Каждые два месяца делалась пересадка в классе, и Миша постоянно был вторым учеником, а Расин первым. Обижаться Мише тут было нечего. Расин, как уже сказано, был почти двумя годами старше Миши, а в этот возраст два года составляют большую разницу. Поэтому Миша прощал своему товарищу это превосходство так же охотно, как четыре года тому назад он прощал ему превосходство лет. Внутренно он был убежден, что он знает лучше Расина и все преподаваемые в Сорбонне науки, кроме географии, и все языки, кроме латинского, по которому Расину Ренодо никогда не ставил меньше пяти, а Мише – редко больше трех. На последней перед экзаменами пересадке у Миши все баллы, кроме латинского языка и географии, были лучше Расина; из латинского у него средний двухмесячный балл выходил три, а из географии – без малого полтора. Зато из греческого языка Ренодо поставил Мише шесть, а Расину всего три. Ренодо не раз стыдил своего первого по латинскому классу ученика тем, что он, сын человека, почерпнувшего такие прелести и из Софокла, и из Эврипида, и из Аристофана, и из Гомера, сын гениального подражателя, ничем не уступающего своим подлинникам, может так равнодушно смотреть на язык, которому его отец обязан лучшими своими произведениями и лучшими своими лаврами; а маленький московиец, – прибавлял Ренодо, – который три года тому назад не знал даже греческой азбуки, теперь переводит и «Илиаду» и «Одиссею». Молодой Расин старался, зубрил изо всех сил, но все-таки никак не мог сладить не только с «Илиадой», но даже и с греческой хрестоматией, и не проходило урока, чтобы Ренодо не колол ему глаз маленьким московийцем. Ученый эллинист не знал, что и азбукой своей, и конструкцией речи греческий язык имеет некоторое родство со славянским и что, следовательно, для Миши учиться по-гречески было так же легко, как для Расина учиться по-латыни.

Легко вообще жилось Мише в пансионе. Любимый и товарищами и учителями, он, как уже сказано, не ладил только с профессором географии, который продолжал ставить ему то двойку, то единицу. Тогда география во Франции, как и теперь в России, не считалась факультетским (переводным) баллом; но получить за нее единицу второму ученику, считавшему себя достойным быть первым, было бы очень обидно. Аксиотис выручил Мишу, и вот каким образом.

Любимым предметом этого Аксиотиса была, по-видимому, каллиграфия; в предмете этом он достиг такого совершенства, что с одного почерка чертил оленей, медведей, диких кошек и даже людей. Это бы еще ничего, но он чертил их так искусно, что с виду кажется, например, дикая кошка, а коль пристально вглядеться в нее, то выйдет или четверостишие из «Энеиды», или панегирик Лавуазье, или эпиграмма на кого-нибудь из сорбоннских профессоров; и все это в одном абрисе, а в середине, – настоящая, точно живая, кошка.

Баллов за каллиграфию в Сорбонне не ставили; но тем не менее инспектор классов оценил талант Аксиотиса и поручил ему переписывать листы с месячными отчетами баллов.

Видя сокрушение Миши о дурных баллах, наставленных ему за последний месяц Севенаром, Аксиотис, оставив неприкосновенными все двойки, большую часть единиц переменил на четверки как в подлинной тетради профессора, так и во всех копиях, представляемых директору и инспектору. Уличить его в подлоге было очень трудно, даже в том невероятном случае, если у Севенара сохранились черновые, часто кругом перемаранные списки. Средние баллы выводились самим инспектором, и у Миши, по оценке Аксиотиса, вышло вместо ожидаемой им единицы – тройка. Миша чрезвычайно удивился, получив такой балл, и хотя он не был посвящен в секрет Аксиотиса, однако, когда Ренодо объявил ему, что у него в общем итоге на два балла больше, чем у Расина, ему, – он сам не знал отчего, – стало совестно сесть выше товарища, который постоянно, в продолжение четырех лет, сидел выше его.

– Оставайся на своем месте, Расин, – сказал ему Миша, – на какие-нибудь два месяца перекладываться и пересаживаться не стоит: в риторике ты, верно, опять будешь первым, а мне, дай бог, и вторым усидеть.

Профессор географии не меньше Миши удивился бы, что гадкий калмычонок сел выше Расина; но он в это время занят был своим двадцатипятилетним юбилеем и пирушкой, им по этому случаю задаваемой. Аксиотис, Расин и Педрилло пришли поздравить его. Миша, зная, что Севенар не любит его, остался дома.

– Мы к вам депутатами от нашего пансиона, господин профессор, – сказал Аксиотис, – просим принять наши поздравления и наши скромные дары.

Скромные дары разложены были на столе между приборами, которые ставила кухарка.

Расин подносил Севенару полные сочинения своего отца на веленевой бумаге и в бархатном переплете и, кроме того, начерченную им самим карту Франции. Педрилло начертил для юбилея карту Италии, а Аксиотис – карту Древней Греции.

– Голицын, – сказал он, – тоже не забыл вашего юбилея и поручил мне передать вам карту своего отечества, господин профессор, он счел бы за большое удовольствие поздравить вас лично, но, зная, что вы его не любите, он побоялся испортить своим присутствием ваш праздник.

– Экое у него огромное отечество! – сказал Севенар. – Почти всю Литву захватило! И Польшу, пожалуй, как раз проглотит.

– На здоровье, господин профессор, – отвечал Аксиотис.

– Как на здоровье?! Не дай бог такого несчастия для Европы. Какое будет тогда в ней равновесие? Нынче Литва; завтра – Волынь; послезавтра – Швеция и Курляндия; а там и Константинополь, пожалуй… да этак всю географию изменить придется…

– Лучше изменить всю географию, чем страдать так, как страдают христиане под ярмом Турции, господин профессор. Вся надежда Греции на Россию: одолев Литву и Швецию, она одолеет Турцию, и тогда…

– Это, впрочем, не по моей части, господин Аксиотис, за ваши подарки от души благодарю вас, а о политике можете толковать, сколько вам угодно, с господином Ренодо, он большой партизан Московии и говорит: чем сильнее московийцы, тем слабее немцы, а ему только этого и нужно: он помешан на Гекторах, Ахиллесах и Аяксах… Ну, господа, закуска на столе, милости просим.

– Позвольте, господин профессор, – сказал Расин, – вручить вам прежде вот эту табакерку. Вы увидите на ней три имени, но мы должны признаться, что заботился о ней один Голицын.

Севенар вынул из красного бархатного футляра золотую, большого размера и очень тяжеловесную табакерку, на ней крупными буквами вырезано было:

«28 декабря 1693 года. Юбилей профессора Севенара. Почтительное подношение его учеников: Константина Аксиотиса, Ивана Расина и Михаила Голицына».

– Я желал вырезать и свое имя, – сказал Педрилло Севенару, – но этим господам угодно было исключить меня оттого, что князь Голицын наотрез объявил, что если я вырежу свое имя, то он не вырежет своего.

– Очень жалею, – отвечал Севенар, – что ваши товарищи предпочли имя князя Голицына вашему; вам надо было настаивать, господин Мира, ваше имя, выставленное на моей табакерке, было бы для меня гораздо приятнее, чем имя этого злого и… ленивого мальчика.

– Позвольте мне, господин профессор, – сказал Аксиотис, – заступиться за моего товарища и единоверца и передать вам дело так, как оно было, а не так, как передает его Мира. Голицын вовсе не наотрез исключил его от участия в этом подарке; да мы бы и не послушали его; но он сказал, что не желал бы видеть имя Петра Мира вырезанным рядом с нашими именами и предложил ему представить причину этого исключения на наш суд. Видно, причина Голицына была основательна, потому что Мира тут же отказался от чести участвовать в подносимой вам табакерке.

– Какая же эта причина? – спросил Севенар.

– Так, маленькая тайна… Маленькая ссора… Из-за географии, – отвечал Педрилло, – я не люблю быть выскочкой и рисоваться и не хотел тогда спорить с Голицыным. Я знал, господин профессор, что и без табакерки вы не сомневаетесь в моем к вам глубоком уважении и в преданности, с которой я…

– Как ты смешно говоришь, Мира, – перебил Аксиотис, – точно в письме остаешься; только и недоставало: ваш покорнейший слуга, – да и то ты прибавил бы, если б я не перебил тебя… Позвольте мне, господин профессор, продолжать мою роль адвоката, – прибавил Аксиотис, обращаясь к Севенару, – вы сейчас назвали Голицына злым и ленивым, – на то, что он не злой, я могу представить вам тысячу доказательств, а что он не ленив, – доказывается тем, что он переходит в риторику первым учеником: у него целых два балла больше, чем у Расина.

– Но у него должно быть по географии…

– Правда, по географии у него только тройка, господин профессор.

– Неужели?

– Нас самих очень удивило, господин профессор, что вы, такой справедливый и даже снисходительный, поставили ему тройку, между тем как Мира и я получили по пяти, а Расин шесть.

– Ни вы, ни господин Расин, ни господин Мира не отзываетесь с презрением о преподаваемой мной науке и не говорите, что ее знают только ослы.

– А разве Голицын говорил это?

Севенар строго посмотрел на побледневшего, как полотно, Педрилло.

– Так это… выдумка господина Мира? – спросил он.

– То есть… отчего ж выдумка, господин профессор, – отвечал Педрилло, – Голицын точно говорил, Расин и Аксиотис сами слышали, что география пустая и скучная наука, что она притупляет умственные способности… Конечно, он говорил это не с дурным намерением, не с тем, чтобы оскорбить вас… я не таковский, чтоб вредить товарищу… я очень помню, как мне тогда было смешно слушать его рассуждения о географии, о геометрии, и потом… сгоряча… я передал вам их, как смешной анекдот, и… больше ничего…

– Да, – сказал Расин, – Голицын действительно говорил, что он не любит географии, что она опротивела ему с детства, что его заставляли учить ее вдолбяшку, что в ней нет такой последовательности, как, например, в геометрии, где одна теорема вытекает из другой, или даже как в умозрительных науках, где одна мысль приготовляет к последующей; но чтоб Голицын когда-нибудь бранил тех, кто хорошо знает географию, этого я не слыхал; да этого и быть не может. Он слишком рассудителен и слишком хорошо воспитан, чтоб позволять себе такие глупые выходки… Если б Мира, – не знаю за что – не ненавидел его, то он сам засвидетельствовал бы вам, господин профессор, как Голицын старался над вашей табакеркой, как он ездил и к Лавуазье, и к ювелиру, и к моей матери за советом и вместе с ней к резчику… потом, как ему хотелось быть нынче на вашем празднике… Таких анекдотов небось, Мира, ты не передаешь… Да что и говорить с тобой. Я всегда скажу, что Голицын хороший товарищ, не тебе чета; теперь он обошел меня: он, четырнадцатилетний мальчик, сядет первым учеником в классе; но все-таки же я скажу, что он хороший товарищ, а ты нет.

Депутаты от пансиона Арно очень весело провели у Севенара весь день; у него же они и пообедали. Педрилло казался мало озабоченным фальшивым положением, в которое он поставил себя перед Аксиотисом и Расином. Он знал, что ни тот ни другой не передадут Мише их разговора у Севенара, и надеялся, кроме того, что ему стоит только захотеть, чтобы сейчас же помириться с Мишей. Он уже не раз испытал свое влияние на Мишу, и хотя последняя размолвка с ним за клевету на Чальдини была серьезнее предыдущих, происходивших по большей части от насмешек над наивностию избалованного барчонка, однако Педрилло не сомневался, что при первом сделанном им шаге примирения наивный ребенок кинется ему на шею и расплачется.

Вечером, возвратясь домой, Аксиотис застал Мишу за греческим сочинением, которое он тщательно переписывал для экзамена. Экзамены должны были начаться 11 января; до них оставалось, следовательно, ровно две недели.

– Знаешь ли, Голицын? – сказал Аксиотис. – Мы, то есть Расин и я, кажется, помирили тебя с Севенаром. Он уже не будет ставить тебе единиц и двоек.

– Он уже давно смилостивился: тройку вывел мне за ноябрь и декабрь, – отвечал Миша, бережно укладывая свою работу в ящик письменного стола, – этой тройке-то я и обязан, что обошел Расина…

На следующее утро Миша получил от Севенара секретную записку, приглашающую его навестить его, если можно, утром, до десяти часов. Время было вакационное, и Миша, сказав товарищам, что идет погулять, отправился на свидание, очень заинтригованный тем, что может сказать ему профессор географии по секрету.

– Мне хотелось, – сказал Севенар Мише, – во-первых, поблагодарить вас за милые попечения ваши о поднесенной мне табакерке, мой молодой князь, а во-вторых, я должен спросить вас, каким образом у вас очутилась средним баллом тройка по географии.

– Право, не знаю, господин профессор, я думал, что это вы…

– Посмотрите-ка на меня.

Миша взглянул прямым, светлым взглядом своим прямо в глаза профессора.

– Я думал, что это вы, – повторил Миша, – иначе я не посмел бы перед самым экзаменом вырезать мое имя на вашей табакерке. Я бы побоялся, как бы товарищи не подумали, что я заискиваю, да и вы сами могли бы подумать, господин профессор…

– Удивляюсь, – сказал Севенар, – но вместе с тем и радуюсь… по моему черновому списку выходит… но это все равно. Я вижу, что вы добрый и честный молодой человек… Скажите мне по секрету, с чего взял господин Мира, что вы называете ослами всех учителей географии?

– Неужели Педрилло… Мира?..

– Я этому уже не верю, – поспешил прибавить профессор, – вчера господа Расин и Аксиотис рассказали мне все, как было. Знаете ли, что вы имеете в них очень усердных адвокатов? И это делает вам честь: если студенты так горячо вступаются за своего отсутствующего товарища, да еще за товарища, севшего им на голову, то значит, что он хороший товарищ. А господина Мира остерегайтесь: много встретите вы на своем веку друзей, подобных ему.

– Я его остерегаюсь, господин профессор…

– Вы все больше и больше отличаетесь, господин Мира, – сказал по-итальянски Миша, возвратясь домой, – пожалуйста, не вывертывайтесь; Севенар мне все рассказал.

– Время оправдает меня, – отвечал Педрилло, кладя на стол скрипку, на которой играл перед приходом Миши, – все нападают на меня, и даже ты, а я, право, не имел дурного намерения: так, с языка сорвалось… я только и сказал Севенару, что метода твоей матери отвратила тебя от географии, а из этого вы все: и Севенар, и Рачинэ заключили бог знает что. Клянусь…

– Надоел со своей итальянщиной, Мира, – прервал его Аксиотис, – ты мне мешаешь и ведь все врешь. Не понимаю, что говоришь, а слышу, что врешь! Уж лучше продолжай пилить на своей скрипке!.. Посмотрите-ка, господа, что я приготовил вместо сочинения для экзамена: разве дурно?

Расин, Миша и Педрилло подошли к столу, на котором лежала работа Аксиотиса.

– Отлично, – сказал Расин, – что это за старик?

– Это Ментор – учитель Телемака; разве ты не узнаешь его по его ученому виду и по его Минервину парику?

– Да зачем тебе этот Ментор? – спросил Миша. – И без него вся Сорбонна знает, что ты первый каллиграф в мире; что тебе за охота даром время тратить? Ведь экзамена по каллиграфии не будет.

– Говорят тебе, что я это для экзамена по греческому приготовил. Для нашего почтенного ментора Ренодо.

– Неужели это сделано с одного почерка? – спросил Педрилло.

– Ну нет. С одного почерка так не начертишь; а похоже на нашего всеученейшего аббата?

– Немножко похоже, – сказал Миша, – смотри, как бы он не обиделся.

– Пускай себе, вперед не стращай, что поставит мне единицу на экзамене.

– Скажи, пожалуйста, Аксиотис, – продолжал Миша, – отчего, зная так хорошо греческий язык, ты не хочешь выказать свое знание аббату? С тех пор как я занимаюсь с тобой, моих сочинений узнать нельзя; сам аббат говорит…

– Много ваш аббат понимает!

– Неужели ты думаешь, что лучше его знаешь по-гречески? Да хоть бы и лучше: все-таки незачем дразнить его; не за что ему досаждать; ты сам говоришь: он человек добрый, потешь его, сделай ему какой-нибудь парафразис вместо этого Ментора.

– Перейду в риторику, – отвечал Аксиотис, – и он увидит, знаю ли я по-гречески; недолго ждать ему, а покуда пусть ставит мне единицы. Разве ты не понимаешь, что этими единицами я его не дразнил, а тешил. «Вот, мол, какой я эллинист, – думал он, – даже настоящему греку ставлю единицы!» А о том он будто и думать позабыл, что сам же избавил меня от греческого языка и велел мне хорошенько заняться математикой и латынью.

– Ну а когда перейдешь в риторику, будешь ты писать сочинения по Гомеру или опять только мои поправлять будешь?

– Ни своих делать, ни твоих поправлять не буду: твои и так нравятся аббату; в последнем твоем сочинении я не сделал ни одной поправки: аббат сделал было две, да некстати: потом одумался и оставил по-твоему; а по-настоящему все – от первой до последней строчки – перемарать следовало… Вглядись-ка хорошенько в Ментора: прочти абрис.

Миша, прищурившись над чертежом, вслух прочел греческие гекзаметры, очерчивавшие абрис. Передаем их в переводе на русские гекзаметры:

Выдумал ментор-аббат нас учить языку Эврипида; Дремля за классом его, от зевоты я вывихнул челюсть. Если б осмелился он при Гомере прочесть «Илиаду», Стиксом клянуся: творец «Илиады» его бы не понял.

– Славные стихи! – сказал Педрилло. – Дай мне списать их, Аксиотис.

– Зачем тебе они? Хочешь ментору их показать, что ли?

– За кого ты меня принимаешь?

– Уж я знаю за кого: за студента, нуждающегося в протекции профессоров… На, срисовывай моего Ментора, только осторожнее, не замарай мне его. Он и без тебя завтра же будет иметь честь насолить нашему ученейшему аббату.

«Смотри, как бы он не имел чести насолить тебе самому, Фемистокл проклятый», – подумал Педрилло, и, уложив свою скрипку в ящик, он принялся калькировать работу Аксиотиса.

 

Глава VIII

Экзамен

Получив, в сложности из всех предметов, одним баллом меньше Расина и имея перед собой экзамен по греческому языку, который, – он знал это, – должен дать ему два или три балла больше, чем Расину, Миша с нетерпением ожидал 20 января – дня, назначенного для этого экзамена. Ко дню этому готовился особенно торжественный акт, на котором обещали присутствовать все лучшие эллинисты Парижа: Арно, Расин, Буало и много других. Расин и Буало присутствовали, впрочем, и на предыдущих экзаменах: первый – из участия к сыну; второй – из участия к другу.

Дня три после последней размолвки, происшедшей между Мишей и Педрилло из-за профессора географии, товарищи Педрилло начали замечать, что он что-то особенно сдружился с маленьким Акоста, которого, – читатель вряд ли помнит это, – Ренодо при поступлении Педрилло в пансион, в угождение его дяде, перевел из комнаты Расина и Миши на другую половину.

– Что тебе за охота связываться с этим десятилетним парнишкой? – спросил как-то Аксиотис у Педрилло.

– Что ж делать! – отвечал Педрилло. – Вы не удостаиваете меня вашей дружбы. Расин едва говорит со мной; Голицын совсем не говорит; а у меня сердце нежное. Я не могу жить без дружбы и привязался к этому мальчику. К тому же я даю ему уроки итальянского языка.

– Да ведь он и без тебя знает по-итальянски – отец его был испанец, а испанский язык и итальянский одно и то же.

– Правду говорит аббат, что ты обо всем судишь и ничего не понимаешь, Аксиотис. Ведь я не берусь судить, похож ли афинский диалект на эпирский или похож ли русский на калмыцкий. Во-первых, Акоста не испанец, а португалец; во-вторых, он христианин; он дворянин. Отец его был банкиром короля дон Педро Второго; в-третьих, даже между итальянскими диалектами есть большая разница, а ты решил, что испанский и итальянский одно и то же. Португальский же язык не похож ни на испанский, ни на итальянский, например.

Аксиотис громко зевнул.

– Очень приятно узнать! – сказал он. – Но довольно с меня примеров; я тебе на слово верю… Ну что ж, твой лузитанский аристократик хорошо учится?

– Недурно, у него мало способностей, но он очень старателен, и мы уже начинаем немножко понимать друг друга…

Вскоре они так хорошо стали понимать друг друга, что сделались неразлучны. Педрилло стращал даже товарищей, что попросит Ренодо перевести его на другую половину, а им дать другого товарища, который бы пришелся больше по сердцу; но сам же Миша отговорил его от этого.

– На днях должен быть ваш дядя, – сказал Миша, – он удивится, что мы живем врозь, и тогда трудно будет не рассказать ему причины нашей ссоры; а я думаю, вам одинаково неприятно было бы, чтоб он узнал историю о Севенаре, как и ту историю…

Педрилло прикусил язык и перестал говорить о переходе на половину Акоста.

Между тем следствие об украденных у Миши книгах проводилось с деятельностью и таинственностью, свойственными духовенству римско-католического ведомства: ни допросов воспитанникам, ни переписки с полицией, ни публикации в газетах не было и в помине, так что воспитанники, не замечая даже особенно строгого за собой надзора, думали, что, пополнив за свой счет украденные книги, сорбоннское начальство, для охранения чести Сорбонны, приказало оставить это дело без последствий.

Но накануне дня, назначенного для экзамена по греческому, Дюбуа сообщил по секрету аббату Ренодо, что отец Иероним, казначей Сорбонны, уже давно напал на следы украденных книг: что два дня тому назад он видел их своими глазами в лавке букиниста Дюваля, против кофейной Прокопа, и что, кроме одного экземпляра Горация и двух экземпляров геометрии Декарта, все пропавшие книги целы, что на вопрос отца Иеронима, где Дюваль взял эти книги, он отвечал, что купил их у приезжавшего к нему в зеленом фиакре молодого человека, лет восемнадцати или девятнадцати, очень красивого брюнета, иностранца, плохо говорящего по-французски и назвавшего себя Альфредом Распаром, студентом, окончившим курс наук в Гренобльском высшем училище.

«Уж не Аксиотис ли? – подумал Ренодо. – Да нет. Он, правда, ленив, иногда и груб, но он не похож на вора… Может быть, Мира? Еще меньше, за этого можно руку в огонь. А кроме этих двух иностранцев, подходящих под приметы Дюваля, во всей Сорбонне нет. Должно быть, подослали какого-нибудь продавца со стороны…»

– Что ж сделал отец Иероним? – спросил аббат у Дюбуа.

– Он заплатил Дювалю за все книги и велел отложить их в сторону.

– А господин инспектор знает, что книги нашлись?

– Знает. Он-то и приказал мне попросить вашего совета и вашего содействия в этом прискорбном деле.

Действительно, инспектор, боясь огорчить Арно и видя, что сообщенные букинистом приметы подходят больше всего к студентам, воспитывающимся в его пансионе, попросил Дюбуа переговорить как можно деликатнее с Ренодо и в тот же день принести ему ответ аббата.

– Послезавтра я к услугам господина инспектора, – сказал аббат, – поставлю себя в полное его распоряжение, а теперь, – уверяю вас, – как ни важно для всех нас это дело, мне невозможно заняться им: завтра на моем экзамене будут все парижские знаменитости, и господин инспектор поймет, сколько у меня забот накануне такого торжества.

– Господин инспектор предвидел этот ответ, господин аббат, и приказал мне – в случае если его предвидение оправдается, – отправиться прямо от вас к букинисту Дювалю, при себе запечатать книги и ждать дальнейшего вашего распоряжения.

– Поблагодарите от меня господина инспектора, господина Дюбуа и потрудитесь сказать, что я сейчас же бы поехал лично поблагодарить его, но что я чрезвычайно занят. Кроме обычных приготовлений к акту, я должен прочесть на нем, почти наизусть, бой Ахиллеса с Гектором, а вы знаете, как трудно читать гекзаметры.

– Для меня действительно очень трудно, господин аббат, – с улыбкой отвечал Дюбуа, – я ни слова не знаю по-гречески.

На другой день, отправляясь вместе с неразлучным учеником своим на акт, Педрилло вдруг спросил у Акоста:

– Ведь ты жиденок, Джованни?

– Что это вы, господин Мира? Я католик.

– Отчего ж ты покраснел? Значит, жиденок; может быть, тебя и окрестили, но все равно твой отец был еврей, а это здесь строго запрещено.

– Да чем же я виноват, господин Мира?

– Это не мое дело; а вот нынче на акте я во всеуслышание скажу, что ты еврейского происхождения, а там разберут, виноват ли ты или нет, и засадят тебя в тюрьму.

– За что же, господин Мира? Что я вам сделал?

– За то, что не скрытничай вперед. Как ты смел не признаться мне, что ты жиденок? Вот теперь и зададут тебе, и поделом! Одного стыда-то будет сколько: весь Париж соберется на акт.

– Пожалуйста, не говорите, господин Мира, я для вас все, что хотите, сделаю.

Педрилло подумал.

– Ну хорошо, – сказал он, – так и быть! Я этого, пожалуй, не скажу, но – услуга за услугу, – ты знаешь Буало, этого невысокого старика, что с отцом Расина на наши экзамены ездит?

– Знаю, господин Мира, он в таком же седом парике, как наш аббат.

– Да, но они все в напудренных париках, по одному парику не узнаешь его, а ты следи за ним у подъезда, он всегда приезжает вместе со стариком Расином.

– Что ж дальше, господин Мира?

– Вот что, как только мы войдем в актовую залу, – ты в правую дверь, а я в левую, как будто мы пришли врозь, – я подсяду к Аксиотису и покажу ему вот эту или какую-нибудь другую картинку; он тут же спрячет ее в карман. Потом я разговорюсь с ним о разных разностях, а ты незаметным образом вытащи картинку из его кармана.

– Да зачем же это, господин Мира?

– А затем, уж я, так и быть, скажу тебе, хоть и не следовало бы. Затем, что я держал с Аксиотисом пари, что эта картинка будет в шляпе Буало: фокус, и больше ничего, ты знаешь, что я мастер делать фокусы; я и тебя, пожалуй, выучу делать их, если ты нынче ловко сыграешь роль помощника; для трудных фокусов помощник необходим… Ну а если ты промахнешься или если Аксиотис что-нибудь заметит, если даже он увидит тебя на акте, то не взыщи: я публично объявлю, что ты жиденок.

– Хорошо, господин Мира, картинку-то я вытащу, но как мне положить ее в шляпу господина Буало так, чтоб никто меня не заметил?

– Эка штука! Какие ты глупые делаешь вопросы. При входе в залу господин Буало снимет шляпу; тут будет теснота, давка, беспорядок… Ну, ты и воспользуйся минутой: брось картинку в шляпу да и беги домой. Только смотри, никому не заикайся об этом, а то фокус пропал!

Как сказано, так и сделано. Войдя в залу, Педрилло подсел к Аксиотису, сидевшему на второй скамейке и рассматривавшему картинки из Энеиды.

– А где твой ученик? – спросил Аксиотис.

– Акоста? Он, кажется, дома остался, – отвечал Педрилло, – он по-гречески не учится, так что ему тут болтаться по-пустому? А что твой Ментор? Показывал ты его аббату?

– Нет, вот он. Голицын взял с меня слово, что я не покажу его аббату, да и зачем, в самом деле, дразнить его! Он и без того, смотри, какой озабоченный ходит, будто судьба Европы решается в эту минуту. Ну а твоя копия цела?

– Еще бы потерять ее! Немало я над ней трудился… вот она.

Аксиотис пристально поглядел на Педрилло.

– Признаюсь, я ошибся в тебе, Мира, – сказал он, – виноват, я думал, что ты непременно, прямым ли, косвенным ли путем, сообщишь ее аббату… Зачем же тебе было ее и срисовывать? Ведь труд, в самом деле, не малый: ты целую ночь просидел над ней…

– Я очень люблю каллиграфию, – отвечал Педрилло, – а эпиграммы еще больше, но я люблю их для того, чтобы иметь их у себя, чтобы читать и перечитывать их, а совсем не для того, чтобы подводить ими товарищей.

Все ожидаемые гости съехались, и экзамен начался.

Экзаменуемые вызывались по алфавиту.

– Господин Андро! – громко сказал Ренодо.

Андро подошел к столу, обитому красным сукном и роскошно убранному, поклонился одним поклоном всем присутствующим при акте, подал экзаменатору свое сочинение, ответил на заданные ему некоторыми присутствующими вопросы из синтаксиса и возвратился на свое место, покосившись на поставленный ему аббатом балл.

– Кажется, четыре, – шепнул Андро товарищам, подходя к своему пюпитру, – разгляди, пожалуйста, хорошенько, Арбильяк…

– Господин Арбильяк! – провозгласил Ренодо.

Арбильяк, как и предшественник его, встал, поклонился публике, вручил аббату свое сочинение, проэкзаменовался, тоже прищурился на полученный им балл и, возвратясь к пюпитрам, попросил Аксиотиса, следующего за ним по алфавиту, разглядеть наверное, сколько ему поставили.

– Господин Бельгард! – вслух сказал Ренодо и шепнул Расину и Буало: – Это один из лучших, он родился в Афинах.

– Видишь ли, меня пропустили, – сказал Аксиотис Арбильяку, – пусть Бельгард разглядывает твой балл. Молодец ментор-аббат, – прибавил Аксиотис, обращаясь к Педрилло, – сдержал слово; я всегда говорил, что он сдержит слово: боится осрамить меня… А напрасно боится: я чувствую себя в ударе…

– Господин Аксиотис, – сказал Ренодо, – разрешив вам не готовиться к нынешнему экзамену, я не вызываю вас к кафедре; но, повторяю вам, в риторике мне будет невозможно продолжать это снисхождение, которым вы уже слишком охотно и уже слишком долго пользовались. Слышите ли, господин Аксиотис?

– Слышу, господин профессор, – громко и привстав отвечал Аксиотис, – слышу и надеюсь, что в риторике вы будете довольны моим старанием… Видишь ли, Мира, как он умеет строгим прикидываться: «Полюбуйтесь, мол, господа парижские эллинисты, как я настоящего грека распекаю!» Вот теперь бы ему подсунуть моего Ментора! Жаль, что я обещал Голицыну. Да где ж он? Где мой Ментор? Посмотри-ка в своем кармане, Мира: в моем нет его.

Аксиотис нагнулся и начал искать свою пропажу под пюпитрами.

– Нет! Пропал, – сказал он, поискав минуты две и садясь на свое место. – Впрочем, туда ему и дорога: меньше соблазна…

Когда дошла очередь до Миши, Ренодо, наклонясь к уху Буало, сказал:

– Смешно признаться, господин Буало, а этот молодой человек, четырнадцатилетний московиец – один из первых эллинистов в Сорбонне. Он даже не уступает семнадцатилетнему Бельгарду, хотя тот родился и жил в Греции до одиннадцатилетнего возраста. Посмотрите-ка на это сочинение.

Не посмотрев сам на поданную ему Мишей бумагу, Ренодо передал ее соседу.

– Что ж тут необыкновенного? – сказал Буало, просмотрев сочинение. – Помарка на помарке, ошибка на ошибке, и плеоназм на плеоназме, да и написано так небрежно, так нечетко!.. Нет, парафразис Бельгарда без сравнения лучше.

– Как так?

– Да вот, посмотрите, господин аббат. Вы уж слишком пристрастны к этому молодому человеку; я сам люблю его: он очень милый молодой человек, но можно быть очень милым молодым человеком и плохо знать по-гречески… Не правда ли, мой маленький друг? – прибавил Буало, обращаясь к Мише.

– Совершенная правда, господин Буало, – отвечал Миша, – это хоть бы в сатире написать.

Ренодо взглянул на сочинение Миши и начал протирать глаза от удивления.

– Это ваше сочинение? – спросил он.

– Мое, господин профессор, – с самоуверенностию отвечал Миша.

– Что с вами сделалось? Я не узнаю вас! Неужели вы не могли лучше этого приготовиться к такому дню? Вы, который за последние два месяца меньше шести не получали?

– Не мог, господин профессор. У меня было много дела. Вы знаете, что я был очень слаб по географии и должен был заняться ею, чтоб не получить от господина Севенара единицы: мне было не до сочинения.

Аббат поморщился и начал экзаменовать Мишу на словах.

– Парафразис правда что плох, – шепнул он Буало и Расину, – но зато вы увидите, как он знает синтаксис и даже риторику; какой хотите задайте ему вопрос.

Но какие вопросы ни задавали Мише, он на все отвечал невпопад, путаясь не только в оборотах речи, но даже в спряжениях. Ренодо при каждом ответе своего первого эллиниста краснел за него, ободрял его, просил не торопиться, подумать:

– Видно, вы оробели, молодой человек, не надо робеть…

– Я ничуть не оробел, господин профессор, но мы это так давно проходили, что я совершенно забыл, я никак не думал, что вы у меня спросите такое старье, и не повторил Плутарха.

Последовало еще несколько вопросов, на которые Миша отвечал так же успешно, как и на предыдущие. Наконец Ренодо вышел из терпения:

– Скажите мне, милостивый государь, я вас делаю судьей в вашем собственном деле. Какой балл заслуживаете вы за нынешний экзамен?

– Единицу, – почти весело отвечал Миша.

– Берегитесь, молодой человек, – сказал Расин-отец, – я буду жаловаться на вас госпоже Расин.

Миша с нежным упреком в глазах взглянул на Расина и, нагнув голову, как виноватый, холодно отвечал:

– Я больше ничего и не желаю.

– Тут что-то да не то, – шепотом сказал аббат Расину, – его, верно, сбил с толку Аксиотис… Отправляйтесь на ваше место, господин Голицын. Согласно вашему собственному приговору, я ставлю вам единицу; но из уважения к вашему прежнему прилежанию я готов, если вы образумитесь, допустить вас к переэкзаменовке.

Миша как ни в чем не бывало возвратился на свое второе место и сел около Расина, занимавшего первое.

– Ну что? – спросил Расин. – У вас там что-то не совсем ладно было. Сколько тебе поставили?

– Не знаю, право. Кажется, три или четыре.

– Что так мало? Целый час экзаменовался и получил три или четыре.

– Аббат вздумал у меня из Плутарха спрашивать, а я целый год и не открывал Плутарха, думал, он спросит из Гомера…

– Ах, кабы аббат меня спросил из Плутарха! – сказал Расин. – Я только его твердо и знаю…

Когда Расин подошел к красному столу, отец его строгим тоном сказал ему:

– Надеюсь, что ты не берешь примера со своих друзей Аксиотиса и Голицына. Это удальство из-за товарищества доказывает только глупость, бесхарактерность и отсутствие собственного убеждения. Того, кто имеет твердое убеждение, товарищи с толку не собьют. Вот Мира. Он нельзя сказать, чтоб хорошо отвечал, но старание его видно во всяком его движении, и господин аббат поставил ему четыре.

– Я тоже постараюсь отвечать как только могу лучше, батюшка.

– Позвольте ваше сочинение, господин Расин, – сказал Ренодо.

Расин подал ему свою работу, и Ренодо начал просматривать ее.

– Хорошо, прекрасно, отлично, – говорил вполголоса аббат, – посмотрите-ка, господин Буало, посмотрите, господин Расин. Сын, кажется, в отца пойдет. Какая простота, какая ясность, какая правильность, какое изящество выражений! И вместе с тем как коротко! – короче подлинника: в малых словах выражено так много! Да сами ли вы это делали, господин Расин?

– Сам.

– И никто не помогал вам?

– Нет, мне помогали товарищи; я целую неделю советовался с ними. Вы это позволяете, господин профессор.

– Позволяю. У меня правило не запрещать того, чему я не могу помешать… Кто же эти советники?

– Они просили меня не называть их, господин профессор.

– А я вас очень прошу мне их назвать; вы знаете, что я сам не люблю ни доносов, ни доносчиков и что пансионеры, которые хотели подольститься ко мне, выдавая своих товарищей, всегда ошибались в своих расчетах, но тут – совсем другое дело: тут не может выйти для ваших товарищей ничего дурного… Назовите ж мне их, прошу вас.

Молодой Расин взглянул в глаза своего отца и прочел в них подтверждение просьбы аббата.

– Извольте, господин профессор, – сказал он, – их зовут Аксиотис и Голицын.

– Ну, господин Аксиотис, я думаю, не очень много помог вам, да и господин Голицын тоже: этому лучше бы было заняться своим делом, чем помогать другим; да это и слог совсем не его: у него слог пространный, растянутый, а здесь – краткость необыкновенная и вместе с тем такая энергия… И больше вы ни с кем не советовались?

– Ни с кем, господин профессор.

– Господин Бельгард не помогал вам?

– Нет, господин профессор.

– Правда?

Молодой Расин покраснел до ушей. Буало, видя его смущение и не подумав о том, что от оскорбленного самолюбия краснеется так же легко, как и от скрываемого проступка, начал играть сперва карандашом, потом черной бабочкой, положенной на стол для вытирания перьев, потом книгой и, наконец, стоявшей около него шляпой. Из шляпы выпал рисунок, и Буало был очень рад углубиться в него.

Расин-отец тоже приписал смущение своего сына неудавшейся попытке обмануть аббата. Он строго взглянул на молодого человека.

– Отчего ты не хочешь признаться? – спросил он. – Если господин Бельгард помог тебе, то здесь беды еще нет, а лгать…

– Кажется, вы знаете, что я вам никогда не лгал, батюшка, – прервал молодой Расин твердым голосом. – А здесь мне и лгать незачем: господин аббат сам говорит, что позволил нам советоваться друг с другом и помогать друг другу: если я назвал Аксиотиса и Голицына, то я так же легко мог бы назвать и Бельгарда; но я солгал бы тогда, а не теперь.

– Он прав, – сказал Ренодо Расину-отцу, просмотрев еще раз сочинение, – Бельгард тоже не в состоянии написать так, как это написано: у Бельгарда нет ни такой правильности, ни такой энергии в слоге. Я вам верю, молодой человек… Перейдем к словесному экзамену.

Ренодо задал экзаменующемуся несколько вопросов, на которые тот отвечал как нельзя лучше; аббат тут немножко схитрил. Зная, как старый Расин желает, чтоб сын его хорошенько учился по-гречески, он предлагал вопросы, с виду довольно трудные, но исключительно такие, о которых уже была речь прежде. Другие вопросы касались самого сочинения:

– Отчего вы здесь употребили такое выражение? А вот здесь такое-то? А здесь такой-то глагол в таком-то времени?

По ответам экзаменующегося видно было, что он был насквозь проникнут своим сочинением. Старый Расин был в восхищении; о восхищении молодого нечего и говорить.

– Теперь, – сказал аббат, обращаясь к Буало и Расину-отцу, – не угодно ли вам самим, господа, сделать экзаменующемуся несколько вопросов?

Буало, погруженный в выпавшего из шляпы Ментора, промолчал.

Расин, слегка поклонясь аббату, отвечал ему:

– Я задам экзаменующемуся только один вопрос, – тот самый, который вы сделали давеча Голицыну, господин профессор. Не помните ли вы, – продолжал Расин, обращаясь к сыну, – не помните ли вы, господин Расин, какой смысл Плутарх придает глаголу?.. Товарищ ваш не умел отвечать на этот вопрос.

– Да, Голицын мне сказал, что он сбился, что забыл смысл глагола, но потом он вспомнил его; глагол собственно означает: сделаться короче, ниже ростом. Аксиотис же, ссылаясь на авторитет Гомера, говорит, что это значит просто съежиться от страха, струсить и не суметь скрыть свою трусость…

– Господин аббат, – сказал Буало, – нельзя ли подозвать сюда этого Аксиотиса? Я слышал, что он мастер чертить…

– Очень можно… Немножко попозже, господин Буало.

– Мне в шесть часов надо быть в Лувре, при королевском столе, господин аббат; господин Расин тоже приглашен… Посмотрите, скоро пять часов, а экзаменующихся еще человек двенадцать осталось.

– Ну так мы вот как сделаем, – отвечал Ренодо. – Господа, – громко сказал он, обращаясь к студентам, – нынче вы все проэкзаменоваться не успеете: те, которые еще не экзаменовались, и те, которые имеют право на переэкзаменовку, пусть соберутся завтра в час; а теперь кто желает, может идти домой, не дожидаясь чтения из «Илиады».

Немногие воспользовались этим позволением; в числе их был Миша, который, полавировав от скамейки до скамейки, вышел из залы так, что никто, – думал он, – не заметил, что он вышел.

Аксиотис догнал его в прихожей.

– Куда это ты? – спросил он. – Ты что-то бледен.

– Мне очень нездоровится, – отвечал Миша, – пойду домой, лягу.

– Пойдем вместе…

– Нет, Аксиотис, оставайся, пожалуйста. Может быть, аббат заметит, что я ушел с его чтения; так ты скажи ему, что я очень расстроен, даже болен и что мне никак нельзя было оставаться.

– Я передам это поручение Расину, а сам сейчас же приду домой: зайди в лавочку да возьми какой-нибудь закуски, я проголодался…

– Бой Ахиллеса с Гектором, – продолжал Ренодо, – по мне, лучшее место из «Илиады»… Но прежде чем начать чтение, надо поставить балл молодому человеку, так блистательно, по моему мнению, выдержавшему экзамен; давеча я предоставил господину Голицыну поставить себе балл по собственной его оценке, теперь я прошу вас, господин Расин-старший, поставить балл вот в этой клетке.

Расин-старший взял тетрадь и крупной цифрой поставил в указываемой ему клетке шесть.

– Вы, конечно, согласны с этим баллом, господин Буало? – спросил аббат.

Буало молча взял тетрадь и прибавил к шести крест длиною во всю клетку.

– А что ж, Аксиотиса вы вызовете? – спросил он.

– Сейчас, – отвечал аббат, – только кончу обещанное мною чтение. Всего с небольшим сто стихов.

Чтение началось. Аббат читал с таким экстазисом, скандировал с такою отчетливостью, останавливался на полустишиях с такой добросовестностью, произносил всякое слово с такой ясностью, что на прочтение ста тринадцати стихов потребовалось около четверти часа.

– Ишь как тянет! – шепотом говорил Аксиотис сидевшему рядом с ним Педрилло. – Ну сам суди, не заслуживает ли он, чтоб ему сейчас же сунуть моего Ментора под нос? О Ментор, Ментор! Куда девался ты?!

– По мне… – отвечал Педрилло довольно громко, чтоб сидевшие за красным столом могли, если б захотели, слышать его, – по мне, господин аббат читает удивительно хорошо, и ты слишком взыскателен, несправедлив…

– Удивительно хорошо! – почти вслух повторил Аксиотис, передразнивая Педрилло. – Это не стихи; это бог знает что: точно взвалили ему на плечи тяжелый мешок с песком, и тащит он его, запыхавшись и спотыкаясь, на крутую утесистую гору…

– Очень поэтическое сравнение, – сказал Педрилло, – жаль, что ты не употребил его в своей эпиграмме!..

Аксиотис, ничего не ответив, пошел передавать Расину поручение Миши.

– Не знаю, успею ли я, – сказал Расин, – сейчас после чтения отец везет меня домой; надо поскорее сообщить мою неожиданную радость матери. Ты знаешь, Аксиотис? Я по твоей милости получил шесть с крестом…

– Ты хочешь сказать, по милости Голицына…

– Господин Аксиотис! – провозгласил Ренодо. – Пожалуйте сюда.

Аксиотис подошел к столу.

– Что вы такой бледный? Видно, боитесь, как бы я не попросил вас рассказать то, что я сейчас прочел; вы, я думаю, ни слова не слыхали: все время разговаривали с соседями… Грек, и не слушает, когда читают Гомера! Стыдитесь, милостивый государь, ведь вам чуть ли не двадцать пять лет!..

«Эва! Сколько сразу хватил!» – подумал Аксиотис.

– Не беспокойтесь, – продолжал аббат, – я вас подозвал не для того, чтобы экзаменовать, – а вот господин Буало желает познакомиться с вами и поговорить о ваших чертежах.

– К услугам господина Буало, – отвечал Аксиотис.

– Скажите мне, пожалуйста, господин Аксиотис, – сказал Буало, – вы сделали сочинение товарищу вашему Расину для нынешнего экзамена?

– Нет, господин Буало.

– По крайней мере, вы помогали ему вместе с Голицыным?

– То есть изволите ли видеть, господин Буало, помогал и поправлял собственно Голицын, а я только вымарывал то, что они оба писали: у Расина было и без того много лишнего, а Голицын еще прибавил, и вышло вместо экстракта из «Илиады» какое-то донесение из полицейской управы; ну, я все лишние подробности и вымарал… а потом, вымарав так много, я, конечно, должен был кое-что и приписать; но ведь это позволено господином аббатом, – прибавил Аксиотис, обращаясь к аббату.

– Ну а это ваша работа? – совершенно неожиданно спросил Буало, развернув перед Аксиотисом найденный им в шляпе рисунок.

Аксиотис смутился, узнав своего Ментора. «Когда ты, Ментор, успел?.. – подумал он. – Мира не отходил от меня ни на шаг… Уж не во время ли своего экзамена он спроворил?!»

– Ваша? – повторил Буало.

– Моя, – тихо отвечал Аксиотис.

– Позволите вы мне прочесть ее этим господам?

– Я боюсь, как бы господин аббат…

– Не бойтесь, я вам ручаюсь, что мой добрый, мой милый Ренодо не обидится, – сказал Буало, – да и что тут обидного, что природный грек читает по-гречески лучше француза, хотя бы и самого ученого? Я, по крайней мере, нимало не обиделся бы этой эпиграммы, хотя я всю жизнь провел с греческими классиками и, наверное, теоретически знаю их не хуже вас и, может быть, даже не хуже аббата.

– Какая эпиграмма? – спросил Ренодо. – На меня еще никто не писал эпиграмм. Прочтите, пожалуйста.

– Вслух? – спросил Буало.

– Конечно, вслух. Мне любопытно…

– Нет, – сказал Буало, – я читать ее вслух не буду, а то господин Аксиотис, пожалуй, и мне мадригал посвятит; да и читать по абрису трудно, а пусть сам автор прочтет нам свое произведение.

– Так как вы ручаетесь, господин Буало, что господин аббат не оскорбится этой шуткой, то я готов сейчас же.

– Ручаюсь, – повторил Буало.

Аксиотис прочел свою эпиграмму ясным и звучным голосом, однако так, чтобы сидящие за пюпитрами не могли расслышать ее.

Между слушателями при первом дактиле водворилось молчание, продолжившееся с полминуты после прочтения четверостишия. Первый прервал молчание сам аббат, разразившийся громким и веселым смехом.

– Ай да эпиграмма! Молодец Аксиотис! – сказал он. – По этим четырем стихам видно, что вы читаете гекзаметры не по-нашему. И как вы удачно употребили звукоподражание во втором стихе: так и слышно в нем дремоту, так и хочется самому зевнуть вместе с вами… Но скажите: неужели вам так скучно за моими лекциями?

– Эпиграммы всегда преувеличивают, господин аббат…

– Вы давеча боялись, господин Аксиотис, как бы я не оскорбился вашей шуткой: там, где нет намерения оскорбить, нет и оскорбления, а чтоб доказать, что вы не имели намерения оскорбить меня, хотите доставить мне и всем нам большое удовольствие?

– Готов сделать все, что вы прикажете, господин аббат.

– Вот «Илиада». Прочтите нам то место, которое я сейчас читал… Но, может быть, господину Буало некогда слушать, он спешит ко двору?

– Для этого можно и ко двору опоздать, – сказал Буало.

– Если так, то начинайте, господин Аксиотис.

Аксиотис начал.

Первые стихи, первые слова Гектора Ахиллесу произнесены были плавно, четко, даже грозно: в них слышалась какая-то смесь необузданной гордости с долгой нерешительностью, в которой находился Гектор перед тем, как сойтись с Ахиллесом. На пятом стихе Аксиотис бросил, – не положил, а бросил, – «Илиаду» на стол и продолжал наизусть, все больше и больше воодушевляясь.

То место, где Гектор берет весь Олимп в свидетели, что если он одолеет своего врага, то не будет ругаться над его телом, а отдаст его грекам, выразилось Аксиотисом смесью строгой набожности со страхом произносимой им торжественной клятвы и с неуверенностью в победе.

…И ты поклянися мне в том же,—

прибавляет Гектор, употребляя на эту просьбу одно только полустишие, как будто он прибавляет это вскользь, как будто он очень мало дорожит обрядом погребения своего тела. Гектор знает непреклонный характер своего противника, знает и жажду мести, пылающую в Ахиллесе за смерть Патрокла, и незаметным обманом он хочет выманить у Ахиллеса столь важную для Андромахи, для Гекубы, для Приама и для всех троянцев клятву.

Грозно отвечает Ахиллес врагу ненавистному. «Не мне предлагай договоры, – говорит он, – волки и овцы не делают между собою договоров». И в ответе этом не только слышится, но даже видится вся ярость греческого героя…

И правда, дивные есть стихи в «Илиаде», если их читает природный грек. Не могут не нравиться они даже плохо знающему греческий язык. Даже совсем незнающему его они должны понравиться, лишь бы тот, кто слушает, мог в переводе следить за тем, кто читает подлинник. Ни один язык в мире, кроме еврейского и, может быть, славянского с его разветвившимися на полсвета наречиями, не способен так, как греческий, в одно и то же время описывать и рисовать: описывать картинами и рисовать звуками; ни на каком языке риторическая фигура звукоподражание не употребляется с таким успехом, как на греческом, да еще под пером Гомера: начинается сражение в «Илиаде», и вы не только видите картину этого сражения, – вы слышите, как скачет конница, как происходит стычка на саблях…

Топот подков и копыт подкопал допотопные камни; Смерть зазияла, жужжа под звуки зазубренных лезвий…

С немым восторгом слушали все Аксиотиса. По прочтении боя Ахиллеса с Гектором Ренодо попросил прочесть плач Андромахи; потом – посещение Приама, сопровождаемого Гермесом, в стан Ахиллеса. Кончилось тем, что Буало опоздал в Лувр на целый час, а Расин в него совсем не попал. Привезя своего сына домой и прельстившись вкусным паром, приветливо выбивавшимся из только что поспевшей похлебки, проголодавшийся великий поэт предпочел удовольствие отобедать в мещанском своем семействе чести смотреть, как великий король изволит кушать со своими принцами крови. Это случилось с Людовиком XIV в первый, коль не в единственный, раз во все продолжительное его царствование.

– Скажите, пожалуйста, господин Аксиотис, видите ли, я уже не произношу Аксиотис, – сказал Ренодо по отъезде всех гостей, – зачем вы так долго прикидывались, что не знаете древнего греческого языка?

– Я не прикидывался, что не знаю его, господин аббат, – отвечал Аксиотис, – я, напротив того, говорил вам, что я в нем сильнее всех моих товарищей. Раз – к слову как-то пришлось – я начал приводить вам один пример в доказательство того, что Гомера нельзя перевести в стихах с успехом; вы рассердились и, не слушая моих доказательств…

– Поставил вам единицу, это я помню. Вам бы вместо всяких доказательств прочесть хоть десять стихов из «Илиады», и я сейчас увидел бы, как теперь вижу, что не мне вас учить по-гречески… Отчего же вы скрытничали?

– Оттого, – отвечал Аксиотис со слезами в голосе, – оттого, что мой бедный отец, за день до своей смерти, велел мне бросить классицизм. «Это было хорошо, когда ты был богатым наследником, – сказал он, – теперь у тебя нет ровно ничего. Тебе надо учиться ремеслу, которое дало бы тебе пропитание: брось Гомера и сделайся столяром или плотником…» Разумеется, поступая в Сорбонну, я знал, что мне невозможно будет исполнить заповедь моего отца, но мне хотелось сохранить ее хоть в течение года…

– Отчего ж вы нынче ее нарушили?

– Оттого, господин аббат, что перед тем я обещал вам исполнять все, что вы прикажете, и… потом… я очень люблю Гомера…

– Еще бы вам не любить его! Я от него с детства был без ума, а теперь, прослушав ваше чтение, и подавно! Когда минет год вашему зароку, обещайте, что вы будете приходить читать ко мне по вечерам.

– Для этого мне незачем даже ожидать окончания года, господин аббат. Первый шаг сделан. Да и то сказать, ведь я поступил в Сорбонну не против желания моего отца…

– Конечно, он сам писал о вас господину Лавуазье, а то, что он говорил вам о плотничестве, было сказано под впечатлением постигшего его удара, в такую минуту, когда человек не обдумывает того, что говорит… Переменим разговор, мой друг, – прибавил Ренодо, видя, что разговор о покойном Аксиотисе пробудил в его сыне горькие воспоминания, – знаете ли вы, как ваш единоверец нынче отличился? Вот те и первый эллинист!

– Знаю, господин аббат, я видел, как он работал над своим сочинением, как он постепенно портил его; только мне кажется, что он пересолил.

– Как пересолил? Что вы хотите сказать? Теперь мне ясно, что прежде вы делали за него уроки; отчего ж и нынче он не попросил вас помочь ему?

– Да уверяю же вас, господин аббат, что он лучше моего делает сочинения: у него к ним большой навык, а у меня ровно никакого. Прежде я, правда, поправлял ему иные орфографические и синтаксические ошибки, но теперь он уже их не делает, а если делает, так нарочно, как, например, нынче… Ну, уж я начал выдавать вам его, так выдам совсем. Я сам отгадал его тайну и не только имею право, но даже считаю долгом сообщить ее вам.

– Говорите, господин Аксиотис.

– Недели три тому назад, возвратясь с Расином и Мира с юбилея господина Севенара, мы застали Голицына переписывающим свое сочинение, которое при входе нашем он спрятал в стол. На другой день утром он пошел к господину Севенару, Мира начал играть на скрипке, а я от скуки просмотрел сочинение Голицына и нашел в нем какую-то ошибку. По возвращении Голицына я указал ему на эту ошибку; он тут же подскоблил ее и написал то, что следовало. «Я непременно хочу, чтобы по греческому и по латинскому аббат поставил мне по шести, – сказал он, – из прочих предметов хоть по четверке получу, так не беда».

Начались экзамены. Из латинского вы поставили ему шесть, наравне с Расином, и Голицын очень гордился этим; из французского языка он, разумеется, тоже меньше шести получить не мог; из математики профессор его почти не спрашивал и поставил ему шесть, основываясь на годичном его балле. Расин же по математике получил всего пять. На экзаменах по ботанике и зоологии Голицын сбивался на самых пустых вопросах: приписал, например, обезьян к толстокожим, а белок и зайцев – к двуутробным; но оба профессора так уверены в его знании, что, слегка подтрунив над его рассеянностью, все-таки поставили ему по шести. Это его озадачило. Ему хотелось, чтоб у Расина было в сложности, по крайней мере тремя баллами, больше, чем у него. Он рассчитывал, что если вы нынче поставите Расину только тройку, то при равных баллах Расин, как учащийся лишнему предмету – богословию, все-таки же сохранит свое первое место. После экзамена по истории, на котором они оба получили по шестерке, вся надежда Голицына оставалась на Севенара: уж и врал же он зато Севенару, врал тем бессовестнее, что вранье его могло показаться правдоподобным: годичный балл у него был плохой, но Севенар вместо вполне заслуженной Голицыным единицы поставил ему четыре, и таким образом у Расина до нынешнего экзамена составилось всего одним баллом больше, чем у Голицына.

– Да почему вы знаете, что ему хотелось уступить первенство Расину? Ведь он не говорил с вами об этом?

– Не говорил, но догадаться было немудрено, и я догадался. Я следил за ним, видел, как перед каждым экзаменом он сличал баллы Расина со своими и отвечал, соображаясь с разницей между этими баллами; можно было заранее предсказать, как он будет отвечать на всяком экзамене. Получив шесть по зоологии, он чуть не плакал, а после экзамена по географии он совсем упал духом и с трудом мог скрыть свое негодование на Севенара… Наконец, нынче утром, – письменный стол Голицына был не заперт, – я полюбопытствовал взглянуть на его давно готовое сочинение, вместо одного я нашел их девять или десять, и, сколько я мог судить по уцелевшим клочкам, одно другого хуже. Он – изволите ли видеть? – после всякой полученной им шестерки переделывал свое сочинение; самый первый, разорванный на четыре куска, тоже лежал в столе… Я его подклеил и спрятал: вот он.

– Неужели все это было так?.. Да, я теперь припоминаю: и принужденно-шутливые его ответы мне, и притворно-холодный ответ его Расину-отцу. Какой, однако, удивительный мальчик, этот Голицын! Я еще подобной дружбы между товарищами не встречал. Решиться на такое унижение при публике, да еще при такой публике!.. А я предлагаю ему переэкзаменовку, о которой он и думать не хочет!.. Дайте-ка мне этот склеенный парафразис. Я его покажу и Арно, и Буало, и Расину… Он сделал мне сюрприз, – так и я же усюрприжу его!.. Только помогите мне: сделайте как-нибудь, чтоб до раздачи призов он думал, что Расин получил тройку. И Мира попросите не проболтаться.

– Не беспокойтесь, господин аббат, Мира ему ничего не скажет: они друг на друга дуются; и если только мне удастся помешать Голицыну ехать нынче к Расинам, то тайна сохранится легко: поведу его ужо в кофейную Прокопа и обыграю в бильярд.

– А за что Мира поссорился с Голицыным? Прежде они были так дружны.

– Так, из-за каких-то пустяков, господин аббат, не знаю наверное, но кажется, тут отчасти и мой Ментор причиной: Голицын советовал мне никому его не показывать, а Мира срисовал его… Да они уже и прежде за что-то не поладили.

– Кстати, господин Аксиотис, не в упрек будет вам сказано, когда успели вы подкинуть вашего Ментора в шляпу господина Буало?

– А разве он был у него в шляпе, господин аббат? Право, не понимаю, как он попал туда, я только в то время, как вы экзаменовали Бельгарда, и заметил, что Ментора у меня вытащили; он был вот в этом кармане.

Тут Аксиотис рассказал аббату, как он имел намерение лично поднести ему свой рисунок; как Миша взял с него слово этого не делать, как он, Аксиотис, подозревал Педрилло и как ошибся в этом подозрении.

– Когда я увидел Ментора в руках господина Буало, – прибавил Аксиотис, – то я очень пожалел, что не сжег его перед экзаменом; и пожалел я об этом не оттого, что вы его увидите, господин аббат, а оттого, что вы можете подумать – как это и вышло, – что я подкинул его потихоньку.

Рассказ Аксиотиса дышал такой искренностью, что аббат ни на минуту не усомнился в ней.

– У нас в Сорбонне, – сказал он Аксиотису, – с некоторого времени завелись недобрые люди. Вот хоть бы и история с книгами Голицына; до сих пор не знаем, чье это дело. Букинист называет какого-то бакалавра Гаспара.

– Гаспара? Альфреда? – спросил Аксиотис. – Маленького, рыженького, с веснушками на всем лице?..

– Нет, высокого брюнета. А разве вы знаете Альфреда Гаспара?

– Лично я его не знаю, но Голицын говорил, что года четыре тому назад к нему часто хаживал этот Гаспар со своим дядей, учителем фехтования.

– А-а-а! – прошептал Ренодо и простился с Аксиотисом, еще раз поблагодарив его за доставленное ему и его гостям истинное наслаждение.

Как ни спешил Чальдини к торжественному акту, на который Ренодо приглашал его и особенным, собственноручным письмом, и собственноручными приписками в письмах Миши, он, однако, опоздал бы на целые сутки, если б, по случаю попавшего в шляпу Буало Ментора, главное торжество акта – раздача призов и пересадка, – не было отложено до следующего дня. Чальдини подъехал к пансиону в то время, как Ренодо отправлялся экзаменовать студентов, не успевших проэкзаменоваться накануне. Поговорив с аббатом минут пять или шесть, Чальдини с веселым лицом вошел к молодым людям. Миша первый увидал его и кинулся к нему навстречу. Педрилло при виде дяди слегка побледнел, но тоже засуетился и встретил его радостными восклицаниями. Аксиотис, которому Расин, переезжая после экзаменов к отцу, уступил свою кровать и поручил свой письменный стол, тоже обрадовался доктору Чальдини, хотя был знаком с ним только через письма Миши и Педрилло. Он подошел к доктору и сам отрекомендовался как товарищ и друг Миши. Итальянец не без труда понял полугреческую и полуфранцузскую латынь Аксиотиса, однако, услыхав его имя, крепко пожал ему руку.

– Прошу вас, господа, – сказал Чальдини, обращаясь ко всем трем молодым людям вместе, – иначе как по-французски со мною не говорить: я хочу усовершенствоваться в этом языке, которому учусь уже пять месяцев. Видите, для пяти месяцев я сделал порядочные успехи: мне надоело разъезжать по Парижу с переводчиками.

– В добрый час, – сказал Миша, – давно бы вам так. Я, с своей стороны, обещаю, что вы от меня не услышите ни одного слова иначе как по-французски.

– Если б вы приехали минут на пять раньше, дядюшка, – сказал Педрилло тоже по-французски, – то застали бы нашего аббата, и он рассказал бы вам, какой бурный был у нас вчера экзамен; вот герой этого экзамена: Аксиотис. Какой он мадригал посвятил вчера аббату и как потом читал стихи из «Илиады»!

– А ты таки показал Ментора? – спросил Миша у Аксиотиса. – И потом стихи читал? Что ж ты мне ничего не рассказал об этом?

– Забыл, – отвечал Аксиотис, – заигрался вчера в бильярд…

– Я бы приехал не десятью минутами, а целым часом раньше, – сказал Чальдини, – но по дороге я заехал к графу Шато Рено. У него нынче большой вечер, на который и вы званы, Миша, хотя граф и жалуется, что вы его совсем забыли. Ты тоже, Педрилло, если желаешь быть представлен графу…

– Правда, я все это время редко навещал его, – отвечал Миша, – да что ему во мне! Я не люблю его. Он всякий раз одну и ту же шутку шутит: поедемте, говорит, в Америку, из вас выйдет славный моряк; вы и лицом на Жан Бара похожи.

– Вашего аббата, – продолжал Чальдини, – я встретил здесь, на крыльце. Он пригласил меня остановиться у вас и успел сообщить мне, что ты, Педрилло, переходишь в риторику шестым или седьмым учеником, что Миша перешел бы вторым, если б не единица по греческому, а что теперь он будет на четвертой скамейке, так как по новому постановлению студенты, получившие меньше тройки по факультетскому предмету, не могут сидеть на первых трех скамейках. Неужели, Миша, греческий язык так труден для вас, что вы не могли отвечать из него даже на тройку?

– Я не знал этого нового постановления, а то бы, может быть… Да неужели, в самом деле, вышло такое постановление? Ведь это ужасно несправедливо сидеть на четвертой скамейке из-за дурацкого сочинения, над которым я столько работал! Что ж ты мне ничего не сказал об этом постановлении, Аксиотис?

– В бильярд заигрался, – отвечал Аксиотис, – да ведь и ты не сказал мне, что получил единицу; я думал, что у тебя тройка и что с тебя этого довольно. Впрочем, ты можешь просить переэкзаменовки.

– Нет, уж поздно, Аксиотис: аббат предлагал мне ее давеча, но таким холодным тоном, что я должен был отказаться; я даже на акт не пойду. Без меня идите.

– Это никак нельзя, – сказал Чальдини, – аббат непременно ждет нас всех.

– Можно сказать ему, что я нездоров. Он знает, что я до двенадцати часов был в кофейной и что я дурно провел ночь.

– Никто не поверит, – сказал Аксиотис, – что ты захворал от нескольких партий в бильярд; все подумают, что ты завидуешь Расину… Нет, Голицын, тебе надо непременно быть на акте.

– Что ж мне за охота слышать, как на всю Сорбонну прокричат, что я из второго ученика сделался шестнадцатым?

– Конечно, это обидно, – сказал Чальдини, – но если у шестнадцатого ученика баллы почти одинаковы с первым, то можно еще утешиться. Через два месяца вы догоните Расина, а покуда не велика беда посидеть первым учеником на четвертой скамейке.

– Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме, – сказал Педрилло.

– Нет, я бы охотно согласился быть вторым на первой скамейке, – кротко возразил Миша, желая скрыть от Чальдини свои холодные отношения с его племянником.

– На твоем месте, – сказал Педрилло, обрадованный, что после трехнедельного молчания Миша заговорил с ним и даже так ласково отвечал на его злую и неуместную насмешку, – на твоем месте я заявил бы и директору, и инспектору, и аббату, и всему совету Сорбонны, что новое постановление тебя не касается, что ни один закон не имеет обратно действующей силы…

– Какой ты вздор советуешь, Педрилло, – сказал Чальдини, – ведь это не процесс какой-нибудь, а просто распоряжение, и очень дельное распоряжение, сделанное с согласия всего совета. Кому ж на него жаловаться? Да и время ли? Акт начнется через какие-нибудь полчаса… Нет, Миша, Аксиотис прав. Если вы не придете на акт, то все подумают, что вы завидуете Расину. Завидуете, что ему дают приз по греческому языку, а вам нет.

– И Расину не дадут приза по греческому, – возразил Миша, – у него по греческому какая-нибудь тройка.

– Как тройка?! У него шесть с крестом! – сказал Педрилло. – Неужели ты не знал этого?

– Шесть с крестом! – вскрикнул Миша. – Вот вам наш беспристрастный аббат!.. И ты мне не сказал этого, Аксиотис! Не стыдно ли тебе?!

– К слову не пришлось, – отвечал Аксиотис, – да опять бильярд…

– Шесть с крестом! – повторил Миша. – Поедемте на акт. Я сейчас же потребую переэкзаменовки и тоже получу шесть с крестом… погодите, я только возьму сочинение какое-нибудь: у меня их много… Ах, боже мой! – вскрикнул Миша, выдвинув ящик письменного стола. – Я и забыл, что они все разорваны!..

– Ты можешь экзаменоваться и без сочинения, – сказал Аксиотис, – тебя аббат знает; обещай ему, что доставишь сочинение после.

– А если он откажет мне! Какое унижение! А он непременно откажет. Он давеча был такой злой!.. Вот что, Аксиотис, я ни за что не подойду к нему на акте; ты сам скажи ему, что ты, как грек, из любви к своему языку уговорил меня переэкзаменоваться и что я из дружбы к тебе – так и быть, согласился…

– Поедемте, однако ж, господа, уже давно пора, – сказал Чальдини. – А вот тебе, – чтоб не откладывать, Педрилло, – твои сорок два луидора; спасибо тебе, что сдержал обещание: задавай пир товарищам и меня пригласи. Аббата я от твоего имени уже пригласил: он просит только, чтобы пир дан был в кафе Прокоп…

Экзамен уже кончился, а переэкзаменовка кончалась, когда Чальдини с тремя молодыми людьми вошел в актовую залу. Аббат Ренодо с озабоченным видом сортировал призы и раскладывал их по краям красного стола. Аксиотис подошел к столу, пошептался с аббатом и возвратился к задней скамейке, на которой, сидя рядом с Чальдини, Миша, молча и с напрасно скрываемым волнением, ожидал исхода переговоров своего посланника.

– Аббат говорит, что уже поздно переэкзаменовываться, – сказал Аксиотис, – что инспектор унес с собой все списки, остается доэкзаменовать одного Дюкена по физике, и что директор и инспектор должны сейчас возвратиться в залу для раздачи призов.

– Я говорил тебе, что этот аббат презлой человек, – сказал Миша, побледнев, – не мог он подождать минут пять каких-нибудь… Прощайте, господа…

– Куда это вы? – спросил Чальдини.

– Домой пойду и на обеде у Педрилло не буду; я говорил вам, что незачем мне было приходить сюда – срамиться.

– А я говорил вам, что вы гораздо больше осрамитесь, если уедете.

– Вы, милый доктор, – продолжал Миша, – сколько раз выручали меня из беды, а теперь не можете выручить… правда, я еще никогда не бывал в таком ужасном положении, как теперь.

– Ах, как вы еще молоды! Не считали ли вы себя в ужасном положении, когда вам надо было сказать тетке, что вас обокрал Ганс Беэр в Брегенце или даже когда у вас недостало пряников для поощрения Анисьи? А теперь вам самим смешно вспомнить, как вы огорчались этими несчастиями. Поверьте мне, что и на теперешнее ужасное положение вы через два месяца, а может быть и раньше, будете смотреть как на пустяки… Дай бог, чтоб вся ваша жизнь прошла в несчастиях, подобных этому!..

– Однако из второго ученика сделаться шестнадцатым, с первой скамейки перейти в соседство Ремона и сесть ниже Лемуана и других, таких же, как он, лентяев… Вы называете это пустяками, доктор?

– Да ведь вы только на два месяца уходите с первой скамейки. Ну, положим, это большое несчастье. Так неужели же не лучше перенести его с твердостью, чем постыдно бежать от него? Да и куда бежать вам от него? Если вы теперь уедете, все товарищи поднимут вас на смех: малодушных не уважают и не жалеют, а если вы во время переклички будете прямо глядеть в глаза аббату, который должен бы был предупредить вас о новом постановлении насчет единиц; если вы после пересадки расскажете вашим товарищам об этой несправедливости, то, поверьте мне, все посмотрят на вас с уважением и с участием, и сам аббат, вероятно, пожалеет, что он вас так огорчил… Делайте, как знаете, вы не дитя; только решайтесь поскорее, ехать ли вам или оставаться: сейчас начнется раздача призов; вон идет директор со всей компанией: Арно, Буало… а где же господин Расин и сын его?

– Не знаю, они, должно быть, еще в инспекторской; госпожу Расин тоже ждали на раздачу призов и на пересадку. Верно, приехала порадоваться торжеству своего сына…

– Ну что? Едете вы или остаетесь?

– Остаюсь… но согласитесь, доктор, что это ужасно!..

Миша, как и ожидал, получил призы за все предметы, кроме греческого языка и географии; но не радовали его ни книги с похвальными надписями, ни богатая готовальня с рейсфедерами и циркулями… После раздачи призов директор, инспектор и дежурный надзиратель вышли на середину залы. Последний держал в руках список, оправленный под стекло, в позолоченную рамку.

Все присутствующие, – и студенты и гости, – встали со своих мест, и перекличка началась.

– Господин Иван Расин! – громко провозгласил инспектор, озирая залу.

Старик Арно подошел к инспектору и во всеуслышание прочел только что полученную им записку от Расина-отца, который уведомлял начальство Сорбонны, что его сын, простудившийся накануне, не может явиться на акт; что и он, и мадам Расин, и в особенности сын их до конца надеялись, что доктор разрешит больному выехать, но что доктор не разрешил. Записка кончалась извинениями в том, что это уведомление прислано так поздно.

Директор и инспектор, один за другим, изъявили господину Арно сожаление, что внезапный недуг первого ученика лишает акт таких посетителей, как господин и госпожа Расины.

«Вот мне бы быть на месте Расина, – подумал Миша, – мне бы захворать, да хорошенько бы!..» Ренодо во все глаза смотрел на Мишу и злобно, казалось Мише, улыбался, глядя на его бледность.

– Князь Михаил Голицын! – прокричал инспектор.

Миша, как окаменелый, продолжал стоять между Чальдини и Аксиотисом.

– Князь Михаил Голицын! – повторил инспектор.

– Иди же! – сказал Мише Аксиотис. – Ведь ты не один здесь. Если всякого будут выкликать по десяти раз, так мы не то что к обеду, пожалуй, и к ужину не поспеем.

– Князь Михаил Голицын, – в третий раз сказал инспектор, когда Аксиотис привел Мишу на второе место. – Мне приятно публично поблагодарить вас от имени господина директора и от всего совета Сорбонны за отличные успехи ваши по всем предметам, но вместе с тем я должен сделать вам маленькое замечание насчет вашего греческого сочинения: у нас не принято, чтобы сочинения подавались подкленными; тем не менее можно это допускать на экзамене. В вашем сочинении нет ни одной ошибки, но, – все равно, – если вы имели неосторожность разорвать его, то вам следовало его переписать. Господин аббат Ренодо отнесся к этой небрежности слишком, по моему мнению, снисходительно. Он поставил вам шесть и ограничился только тем, что лишил вас приза; но если бы я был вашим экзаменатором, то я не был бы так снисходителен. Кроме лишения приза, я бы убавил вам балл, а может быть, даже и два.

Миша не отвечал ничего. Ему казалось, что все, что он видит и слышит, происходит во сне.

– Перекрести или ущипни меня, пожалуйста, Аксиотис, – сказал он.

– С удовольствием, – отвечал Аксиотис и так крепко ущипнул Мишу, что тот чуть-чуть не вскрикнул…

– Оскар Рибо! – провозгласил инспектор.

– Я, право, как в тумане, – сказал Миша Аксиотису, покуда инспектор говорил краткую хвалебную речь Оскару Рибо, – ничего не понимаю, что здесь происходит. Какое это подклеенное сочинение? Какие шесть по греческому? Как это все случилось?

– Очень просто, – отвечал Аксиотис, – вчера ты хотел поморочить аббата, а нынче он тебя поморочил. Неужели он не мог догадаться, что ты нарочно путался на самых глупых вопросах? Ужо расскажу тебе наш заговор против тебя; теперь некогда, меня сейчас вызовут: у меня равные баллы с этим Рибо… да и проголодался я очень; если инспектор после всякой выклички намерен делать получасовые назидания, то этому конца не будет; кабы не эти тошные речи, так и до нашего угощающего скоро бы дело дошло, и мы бы могли уйти. Он объявил, что намерен прокутить по луидору с персоны; нас будет шестеро; я, ты, аббат, твой доктор Чальдини…

– Господин Константин Аксиотис! – произнес инспектор.

Аксиотис отошел от Миши и встал перед четвертым пюпитром.

– Прошу быть хорошим соседом, – сказал ему Рибо, – мне совестно после твоих вчерашних подвигов сидеть выше тебя, Аксиотис; я очень хорошо понимаю, что это только оттого, что ты, как иноверец, не учишься богословию…

– Господин Аксиотис, – сказал инспектор вполголоса, – в последние два месяца вы сделали такие успехи по всем предметам, что совет Сорбонны не мог не оценить вашего старания. Он поручил мне благодарить вас. Кроме того, почетный член нашего совета, профессор греческой литературы, заявил желание взять вас к себе в помощники, в репетиторы. Эта должность, которая дается исключительно лицентиатам, приведет вас по окончании вами курса прямо к профессорской кафедре. Согласны вы принять эту должность?

– Очень согласен… с большой благодарностью согласен, господин инспектор, – отвечал Аксиотис дрожащим от волнения голосом, и больше он не мог прибавить ничего. Неожиданное, небывалое предложение инспектора вывело его из обыкновенной его флегмы.

Перекличка продолжалась.

– А что твой аппетит? – спросил Миша у Аксиотиса.

Аксиотис не отвечал ни слова.

– Как ты находишь красноречие инспектора?

Аксиотис продолжал молчать.

– Нравятся ли тебе его назидания?

Аксиотис все молчал.

– Какую он, однако, тошную сказал тебе речь!.. Да что это ты, право? Будешь ли ты наконец отвечать мне?..

Миша ущипнул Аксиотиса.

– Что ты? – спросил Аксиотис.

– Ведь я тоже умею щипаться, господин лицентиат. Полчаса, как я добиваюсь от вас, довольны ли вашим назначением, и не могу удостоиться от вас ответа. Вы уж слишком зазнались с тех пор, как вас произвели в репетиторы.

– Ах, милый Голицын! Ты не можешь себе представить, как я счастлив! Я с вами нынче не обедаю: сейчас же побегу к Лавуазье и объявлю ему мою радость; ведь это все по его милости случилось! Каково! Я буду зарабатывать по восемьсот ливров в год!.. А ты еще говорил, что аббат злой!

– Ты от радости, кажется, с ума сошел, – возразил Миша, – к Лавуазье и после обеда успеешь съездить, а прежде всего не мешало бы тебе поблагодарить аббата и для этого не уезжать от обеда, на котором он обещал быть…

При вызове седьмым учеником Педрилло Ренодо подошел к инспектору и шепнул ему, что, согласно своему обращению, он сейчас же едет к букинисту. Чальдини и трех своих воспитанников он пригласил ехать с собой.

Как только они вышли на улицу, Миша и Аксиотис схватили аббата за обе руки и начали жать их изо всей мочи. Им еще во время переклички чрезвычайно хотелось подбежать к аббату и расцеловать его…

– За что это вы мне ломаете руки, господа? – сказал Ренодо. – А, понимаю. Это за то, что вы не получили призов за экзамен по греческому языку, но погодите мстить, призы ваши готовы: перед обедом мы заедем к книгопродавцу Дювалю, – это два шага от кофейной, где мы обедаем, и там я поднесу вам по экземпляру греческой Библии в переводе семидесяти толковников. Всякий раз, как вы ее откроете, вы невольно вспомните и о вчерашнем экзамене, и о нынешней пересадке, и о вашем старом профессоре.

– Мы и без библий никогда не забудем нынешнего дня, – сказал Миша.

– Особенно я, – прибавил Аксиотис, – мне не надо никакой Библии в мире, чтобы вечно краснеть при мысли, как вы мне отомстили за мою гадкую, за мою отвратительную эпиграмму.

– Ну вот и слезы! – сказал аббат. – Хорош будет ваш пир, господин Мира, если мой адъюнкт останется в таком плаксивом настроении!.. И без благодарений ваших я вижу, что вы благодарны, Аксиотис, и знаю, что есть за что быть благодарным. Студентом риторики получить такое место, получить в такие лета возможность честным трудом зарабатывать себе на жизнь и, кроме того, продолжать бесплатно курс наук в Сорбонне, – это, конечно, не безделица; но плакать все-таки же не из чего. Извольте сейчас же перестать плакать! А то и доктор Чальдини и ваши товарищи подумают, что вы самый корыстолюбивый человек в мире, что вы обрадовались восьмистам ливров содержания… Слышите ли, Аксиотис, теперь я ваш прямой начальник и имею право вам приказывать. Чтоб я больше не видел ваших слез! Фу, как гадко быть таким корыстолюбивым! И когда подумаешь, что ему всего шестнадцать лет каких-нибудь! Фу, как стыдно!

Аксиотис вдруг расхохотался громким, веселым смехом.

– Что это вы? – спросил удивленный аббат.

– А вот что. Мне сейчас пришла в голову, может быть, и не новая, но очень интересная для психологии мысль, а именно: как часто справедливость справедливейшего начальника зависит от личного, временного впечатления. Покуда вы считали меня лентяем и презирали меня за то, что я не делал сочинений на «Илиаду», вы не пропускали случая, чтобы не попрекнуть мне моими двадцатью и даже двадцатью пятью годами. А теперь, когда я удостоился попасть к вам в адъюнкты, вы вдруг скостили мне восемь лет и убавили даже полтора года из истинно прожитой мною жизни!..

 

Глава IX

Обед в кофейной Прокопа

– А в котором часу окончательно назначен твой обед, Мира? – спросил Аксиотис, вылезая из омнибуса, подвезшего всю компанию к кофейной Прокопа. – Я, может быть, успел бы еще съездить к Лавуазье, да, кстати, и навестил бы нашего больного. Вот и Голицын съездит со мной.

– Съездить успеете, – отвечал Педрилло, – только не засиживайтесь ни у Лавуазье, ни у Расина: обед заказан ровно к пяти часам; значит, он будет готов к половине шестого, а теперь и четырех нет. Я просил Прокопа, чтоб он приготовил нам обед на славу, обед, достойный нового адъюнкта, которого я имею честь угощать сегодня… А! Вот и мой адъюнкт, – прибавил Педрилло, увидев вышедшего из кофейной Акоста, – он здесь с двух часов хлопочет… Ну что, господин д’Акоста, передал ты меню господину де Прокопио?

– Передал, господин Мира, он обещал употребить все свое старание…

– Поедем скорее, Голицын, – сказал Аксиотис.

Аббат остановил их.

– Куда это поедем скорее? – сказал он. – А призы вы позабыли? Нет, господа, прежде всего зайдемте все к Дювалю… Вон, напротив. Я не долго задержу вас у него; а там поедем все вместе к Расину, да и Лавуазье навестим, пожалуй, чтоб поскорее объявить ему, что мы тяготимся одолжаться им, что мы в нем больше не нуждаемся, что мы теперь сами адъюнкты и даже готовы заплатить за все издержки, сделанные им для нас.

– Отгадали, да не совсем, господин профессор, – возразил Аксиотис. – Мы ничуть не тяготимся благодеяниями господина Лавуазье. Мы знаем, что за его благодеяния нельзя расплатиться, что даже порядочно поблагодарить за них нельзя… А заплатить, точно, мы желали бы, но не за себя, а за отца, который остался должным ему около двенадцати тысяч.

– Пуще всего, возьмет с вас Лавуазье. Вы после этого не знаете банкирских обычаев. У них если потеря внесена в книгу, то все равно что она канула в Лету. Стыдитесь не знать таких простых вещей! Грек и не знает, что значит Лета! Адъюнкт греческой словесности и не знает, что то, что кануло в Лету, из нее не вычерпывают… Хорош у меня адъюнкт, право… Стыдитесь… ведь вам…

– Мне шестнадцать лет, – смеясь, перебил Аксиотис, – у меня на это есть свидетели…

– А где Педрилло? – спросил Чальдини у Миши, войдя вслед за Ренодо и Аксиотисом в лавку букиниста.

– Он вернулся в кофейную. Вспомнил, что ему надо заказать еще какое-то блюдо; и Акоста побежал за ним.

– Ну, господа, вот вам ваши призы, – сказал Ренодо, вручая Аксиотису и Мише по золотообрезному, в бархатных переплетах экземпляру Библии… Могу я видеть господина Дюваля? – прибавил аббат, обращаясь к приказчику.

– Его нет дома, господин профессор, – отвечал приказчик, – но он скоро должен быть, если вам угодно подождать его…

– А как скоро будет он?

– Не знаю, наверное, через полчаса, а может быть, и раньше; он поехал по известному вам делу к господину Дюбуа.

– Так лучше, я еще раз ужо заеду; а теперь, господа, съездим, пожалуй, к нашему больному, а коль успеем, так и к Лавуазье заедем…

Молодого Расина они нашли с матерью беседующим о происшествиях на экзамене и любующимся присланными ему призами. Он встал навстречу посетителям и после взаимных приветствий и поздравлений начал благодарить всех поочередно.

– Меня-то за что? – спросил Чальдини, когда очередь дошла до него.

– Вас? – за то, что вы поместили Голицына в наш пансион.

– Ну это, конечно, заслуживает вечной благодарности, – сказал Чальдини, – но когда же я помещал его? Его поместили ваши родители. Их и благодарите…

– Правда, – отвечал Расин, – но ведь вы привезли Голицына в Париж…

– А за этот подвиг, – важно сказал Аксиотис, – мы все должны благодарить почтеннейшую госпожу Квашнину. Посвятим-ка ей благодарственную оду или сложимся, – благо мы все теперь миллионеры, – да поставим ей на площади Людовика Тринадцатого статую… Да что это ты, Расин, в больные записался. Мнимый больной какой-то; ничуть не похож ты на больного; поедем на обед к Мира; обед будет хороший, я читал меню…

– Нет, господин Аксиотис, – сказала мадам Расин, – не соблазняйте его. Доктор велел ему дня три побыть на диете; я его ни за что не отпущу.

– Да у меня и аппетита нет совсем, – прибавил Расин, – что-то голова тяжела, и грудь болит страшно… Матушка, велите кормилице принести сюда маленького Людовика, брата моего. Доктор Чальдини еще не видал его…

Пробыв с мнимым больным менее четверти часа и заметив, что его клонит ко сну, Ренодо и Чальдини прошли в кабинет старика Расина, а Аксиотис и Миша поехали к Лавуазье. Банкир был с виду человек холодный, мало общительный, даже строгий, как ими почти всегда бывают люди, нажившие своим трудом большое состояние. Он еще накануне знал о готовившемся повышении бывшего своего стипендиата. При появлении Аксиотиса с Мишей в его конторе он холодно обнял первого, слегка похвалил его за сделанные им успехи, пожурил, – тоже слегка, – за притворство в незнании по-гречески и в заключение подарил ему свои любимые большие серебряные часы, похожие на теперешние, так называемые луковицы, но считавшиеся в то время немалой редкостью даже в Париже.

– Это чтоб вы не опаздывали на лекции, господин адъюнкт, – с холодной улыбкой сказал Лавуазье. – Аббат жалуется, что уже стар становится и намерен большую часть своих трудов по греческой кафедре возложить на вас. А вот это вам, – прибавил банкир, вручая Мише сверток в пятьдесят луидоров. – Распишитесь в получении их да послушайтесь моего совета: не бросайте так деньги, право, пригодятся. Господин Липманн прислал нам ордер, чтобы со дня перехода вашего в риторику мы выдавали вам сверх этого свертка по пятнадцати луидоров в месяц. Подумайте, что на такие деньги может очень прилично содержаться целое семейство.

– А не пишет ли вам господин Липманн чего-нибудь о моем семействе? – спросил Миша. – Доктор Чальдини давно не имеет писем от моего деда.

– Пишет, что он живет на покое в каком-то монастыре за Волгой, что, впрочем, он здоров и очень доволен своим положением, – прибавил банкир, вероятно, сам от себя…

Когда Аксиотис заикнулся о долге своего отца, то, – как и предсказывал Ренодо, – Лавуазье не стал его и слушать.

– Если бы ваш батюшка, – сказал он, – занял эти одиннадцать тысяч триста ливров в конторе и если б он умер, не успев с нею расплатиться, то, я согласен, долг сына заплатить за своего отца. Но это был не заем, а неудавшийся коммерческий оборот, и в то время как наша контора теряла одиннадцать тысяч, ваш батюшка потерял с лишком шестьсот тысяч. Я, конечно, не могу не похвалить вашей готовности заплатить за отца, но не могу же я согласиться отнимать у вас ваши последние трудовые деньги. К тому же есть слухи, что Леман, так бессовестно вас ограбивший, живет теперь где-то под чужим именем. Бог даст, мы отыщем его и накроем, векселей его у нас много, и я надеюсь, что мы не только заплатим все долги вашего батюшки, но что и на вашу долю что-нибудь останется…

Минут за пять до назначенного амфитрионом Педрилло времени гости собрались на обед. Прокоп искусством своим превзошел все ожидания. Обед, по луидору с персоны, показался чрезвычайно вкусным и доктору Чальдини, не избалованному итальянской кухней, и тем более аббату Ренодо и его студентам, привыкшим к незатейливой трапезе пансиона. Пир был веселый, как всегда бывают пиры студенческие, и не очень шумный, как должны быть пиры молодых людей, удерживаемых присутствием старших в пределах приличия. Веселее всех казался сам амфитрион: он пел и итальянские песни, и французские куплеты, декламировал стихи Ариоста и Tacca, коверкал оды Малерба, провозглашал тост за тостом, требовал бутылку за бутылкой…

– Смотри, как бы тебе не зарваться, – сказал ему Аксиотис, – уж мы, пожалуй, пять луидоров пропили.

– Не бойся, не зарвемся! – отвечал Педрилло. – Не пять, а семь луидоров мы прокутить должны. Расин у нас в счету, виконт д’Акоста считается тоже в числе приглашенных, а по условию с дядей его, маркизом де Прокопио, нам должны дать по бутылке на человека. Ты передал это условие своему дядюшке, виконт?

– Передал, господин Мира… только какой же он мне дядюшка?

– Все равно. Он такой же маркиз, как и ты… Гарсон! Еще бутылку ришбура. Четвертая будет… Это любимое вино моего друга, его светлости принца всех литовских, польских и, вероятно, испанских Галиций; вы с его светлостью не шутите: она воспитана на этом вине своей тетушкой и придворным профессором менуэта и разных иных наук… За здоровье его светлости!..

Эту неостроумную шутку со «светлостью» Педрилло придумал с тех пор, как Миша перестал говорить ему ты.

– Хорош будешь ты после седьмой бутылки, если перед четвертой ты уже так кричишь, – сказал Чальдини племяннику.

– Веселиться так веселиться, дядюшка, нынче наш день, завтра опять за работу!

Да, очень весел казался Педрилло. Но если б кто пристально вгляделся в его веселость, то, конечно, усомнился бы в ней. Смущает ли его боязнь, что наивный барчонок проболтается и спросит его дядю о происхождении мнимого сына любви; томит ли его какое-нибудь другое тайное предчувствие, но чем больше пьет Педрилло, тем меньше искренности в его смехе: как ни старается он утопить свою грусть в ришбуре, она нет-нет да вынырнет.

И в эти-то минуты он с усиленным остервенением хватается за избитые до пошлости остроты над происхождением Акоста.

– Нет, право, виконт, – говорит он ему. – Дядюшка твой молодец хоть куда, напрасно ты от него отрекаешься; этот ришбур, клянусь, ничем не уступает тому, который споил профессора его светлости; в нем, главное, то хорошо, что чем больше пьешь его, тем голова свежее. Не правда ли, господин виконт? Вы уже, кажется, три стакана выцедили, а голова у вас еще свежее обыкновенного?.. Гарсон! Еще бутылку, это будет шестая и… не последняя!

За седьмой бутылкой нападки на Акоста начались сильнее прежних.

– Что ты пристал к этому мальчику, – сказал Чальдини. – Неужели ты не можешь найти шуток остроумнее и разнообразнее этой? Какое тебе дело до его происхождения?

– Он происходит от знаменитого Уриила Акоста, который происходил от Маккавеев… в прямой линии, дядюшка.

– Какое тебе дело? Помни, что ты происходишь от честного и трудолюбивого человека, от трезвого человека, хотя и моряка, и старайся тоже быть человеком честным, трудолюбивым и… трезвым, хотя ты и не моряк… Кстати, я еще не сказал тебе, что твоя мать переехала в Кастелламмаре, я сам отвез ее туда, прожил с ней две недели и через неделю опять поеду к ней на всю зиму.

– Будем помнить и… будем писать в Кастелламмаре, – отвечал Педрилло, кинув беглый взгляд на Мишу, как будто призывая его в свидетели того, что сказал его дядя.

– Она намерена провести всю зиму у своего зятя, – продолжал Чальдини, – она очень подружилась с новой своей невесткой… Да, невестку ее зовут, как и ее, Элеонорой, поэтому не забывай всякий раз выставлять на адресе: рожденной Чальдини… Разумеется, не большая беда, если письмо твое попадет и к невестке, но все же лучше…

Миша, в свою очередь, взглянул на Педрилло, и взгляд этот неприятно на него подействовал.

– Это все вздор!.. Я уже признался тебе, что соврал, стало быть, нечего и говорить об этом.

Педрилло быстро выскочил из-за стола и, взяв с собой Акосту, пошел в соседнюю комнату, где на длинном, под мрамор выкрашенном столе расставлены были испанские и венгерские вина и разные иностранные ликеры.

– Однако ж как он крепок на ноги, – сказал Чальдини, – языком мелет, сам не знает что, а ноги даже не пошатнутся; где это он выучился пить?

– Уж, верно, не у нас, – отвечал Ренодо, – у нас за столом вина не подают.

– Изредка покутить – не беда, – продолжал Чальдини, – я заметил, что это даже полезно для здоровья, но если с легкой руки все сорок два луидора истратятся так же, как первые семь, то я не предвижу для моего племянника ничего доброго.

– О нет, не беспокойтесь, доктор, – сказал Ренодо. – Он вовсе не таковский. Никто из нас никогда не замечал в нем ни малейшего пристрастия к вину… Это он так, на радостях кутит. Он добрый малый, но жаль, что, подвыпив, так пристает к маленькому Акоста.

– Скажите, доктор, – сказал Миша, – я все забываю спросить вас об этом: Педрилло вам родной или двоюродный племянник?

– Родной. Его мать – моя родная сестра, но я привык с детства смотреть на нее как на родную мать. Она двенадцатью годами старше меня, и когда наша мать скончалась, она заменила ее мне и моему покойному брату.

– А Мира-отец давно умер?

– Давно. Он погиб в стычке с алжирскими пиратами в восемьдесят четвертом году; в июле десять лет минет… Я думал, Педрилло говорил вам это. Ш-ш-ш! Вон он идет. Как бы не расстроить его этим грустным разговором.

Выпив в буфете большую рюмку ликеру и заставив своего адъюнкта выпить маленькую, Педрилло возвратился на свое место веселее или, правильнее сказать, мрачнее прежнего.

– Что вздор? И в чем ты признался? – спросил его Аксиотис. – Уходя, ты пробормотал какие-то несвязные слова.

– Вздор… конечно, вздор, что виконт происходит от Маккавеев.

– Ну, опять начал! – сказал Ренодо.

– По крайней мере, – продолжал Педрилло, все больше и больше пьянея, – он происходит от них не в прямой линии. В нем течет такая кровь, что всякую маккавеевскую за пояс заткнет. Его мать, говорят, была красавица, а отец его был банкиром короля дон Педро Второго.

– Послушай, Педрилло, – перебил его Чальдини, – ты уже слишком завираешься, – я, правда, обещал тебе не мешать веселью; но ведь ты напился до безобразия, до глупости. С чего ты взял говорить такие дерзости бедному мальчику, который тебе ничего не сделал? Положим, он не понимает твоей обиды…

Видя, что Чальдини за него заступился, Акоста счел полезным заплакать.

– Очень понимаю, господин доктор, – сказал он, всхлипывая, – не велите господину Мира обижать меня. Со вчерашнего утра он не дает мне прохода: все жиденок да жиденок!.. А вчера сами вы обещали, господин Мира, что если фокус ваш удастся…

– Ну, полно, полно! – сказал Педрилло. – Говорят, больше не буду.

– Что он тебе обещал, Джованни? – спросил Аксиотис.

– Он обещал, что если я помогу ему сделать фокус с вашей картинкой и со шляпой господина Буало, то он… ведь я сдержал свое обещание, господин Мира, отчего ж вы не держите своего?

– Вы были правы, мой любезный адъюнкт, – вполголоса по-гречески сказал аббат, – какой, однако, он притворщик!..

– Да!.. Кто бы мог ожидать такой развязки! – отвечал, тоже по-гречески, Аксиотис. – Но, пожалуйста, оставьте это… Если бы не его фокус, то мне, может быть, не видать бы карьеры, которую я так быстро сделал.

– Правда, – сказал аббат, – однако намерение его…

– Право, ни слова не понимаю по-гречески, господа, – притворно обиженным тоном сказал Чальдини, – у вас, видно, важные секреты. Не хочу мешать вам. Прощайте, скоро восемь часов. Меня ждет граф Шато Рено на вечер. А вы решительно не поедете к нему, Миша?

– Нет, доктор. Скажите ему, что я очень устал после экзамена.

– А ты? – спросил Чальдини у племянника.

– Я? Если б я был представлен графу и если б получил приглашение, то непременно поехал бы.

– Меня тоже ждет одно дело, – сказал аббат, – поедемте вместе, доктор. А вы, господа, надеюсь, что к одиннадцати часам будете в пансионе, не засиживайтесь у адмирала на бале, господин Мира. Покажитесь только графу, если уж это так нужно, и не забывайте, что завтра надо встать рано, и встать с добрыми и свежими головами.

– Поедем с нами, дружок, – сказал Чальдини дремлющему Акоста, – я завезу тебя в пансион, а то остроумный племянник мой без нас совсем одолеет тебя своими остротами.

– Нет, господин доктор, позвольте мне остаться. Мира обещает, что не будет больше…

Вечер графа Рено, только с прошедшей осени возвратившегося из дальнего плавания, должен был начаться часов в десять. Не боясь опоздать на него, Чальдини зашел вместе с аббатом в книжную лавку Дюваля с тем, чтобы из книжной лавки поехать переодеться домой. Чтобы реже разлучаться со своим племянником и Мишей, Чальдини охотно принял приглашение аббата остановиться в пансионе.

Дюваль вышел навстречу посетителям.

– Я ожидал вас с большим нетерпением, господин профессор, – сказал он аббату с радостным видом.

– Разве есть что-нибудь новое?

– Как же. Очень новое, и такое новое, что давеча утром, возвращаясь домой и встретившись с вами, я хотел остановить ваш фиакр; но вы ехали не одни, и я не решился при людях…

Дюваль покосился на Чальдини.

– Это доктор Чальдини, – сказал аббат, – можете смело говорить при нем, доктор знает всю нашу печальную историю… Что ж, отыскали вы вашего продавца, этого… как бишь его?.. Альфреда?..

– Отыскал, профессор, совсем случайно отыскал: давеча утром, перед тем как увидеться с вами, я встретил моего продавца книг, он шел отсюда и очень живо разговаривал с маленьким мальчиком…

– Что ж вы не остановили их? Может быть, вы не совсем уверены, что это был Альфред Гаспар?

– О нет. Я очень хорошо узнал этого молодого человека, но господин Дюбуа просил меня быть как можно осмотрительнее и не делать огласки. Поэтому я, перед тем как молодые люди поравнялись со мной, скрылся в воротах и стал следить… Они оба вошли в кофейную Прокопа.

– Что ж дальше? – спросил Ренодо дрожащим голосом. – Мы сейчас из кофейной Прокопа и не видали там никакого Альфреда Гаспара.

– То-то и дело, что Альфреда Гаспара зовут совсем не Альфредом Гаспаром. Его зовут Петром Мира.

– Что?! – в один голос вскрикнули Ренодо и Чальдини.

– Его зовут Петром Мира, – повторил букинист, – мне это сказал сам Прокопио, которого я и просил не выпускать молодого человека из виду. Этот Мира давал нынче большой обед своим сорбоннским товарищам. Я сам видел, как он хлопотал, бегал на кухню, пробовал и блюда и вина… Мальчика, который суетился вместе с ним, зовут Акоста, и теперь, если они даже и уйдут из кофейной, вам не трудно будет отыскать их… Довольны ли вы мною, господин профессор?

– Очень доволен, благодарю вас, Дюваль, и сообщу о вашем усердии и о вашей осмотрительности господину директору, – отвечал аббат мрачным голосом и вышел вместе с Чальдини из лавки букиниста.

– Жаль мне вас, мой бедный доктор! – после долгого молчания сказал Ренодо. – Еще больше жаль, что это случилось в вашем присутствии, но, с другой стороны, такой гнусный поступок…

– А что бы сделали вы, если б это случилось в мое отсутствие? Разве легче бы было? Что бы могли вы сделать с этим негодяем, который срамит и свою мать, и ваш пансион, и своих товарищей, и меня?..

– Ужасное дело!.. Поедемте скорее домой, доктор. Потолкуем и авось что-нибудь придумаем. Вам теперь, я думаю, не до графа Рено?

– Напротив, теперь больше, чем когда-нибудь, мне надо спешить к нему, и не на вечер, а перед вечером: он один может выручить нас… У вас бумаги этого негодяя?

– У меня.

– Поедемте. Пока я буду переодеваться, вы достанете его бумаги и велите уложить его пожитки. Бумаги я возьму с собой, а за пожитками пришлю через час или через два. Петр Мира в ваш пансион уже не возвратится. Бедная сестра! Какой для нее будет удар!.. Впрочем… сказать ей: «Благоприятный случай… непреодолимое призвание… протекция адмирала…»

Переодевшись в черный бальный костюм и захватив с собой документы о рождении и крещении своего племянника, Чальдини отправился на вечер графа Шато Рено и вошел в его кабинет часа за два до начала вечера.

Между тем в кофейную Прокопа начали с восьми часов собираться ежедневные ее посетители, посетители самого разнообразного калибра: собирались и картежники, и бильярдные игроки; застучало домино; началась игра в кости, еще громче зашумел триктрак, к великой досаде мирных и тихих, но маловыгодных для заведения шахматистов. Загудел оркестр из двух скрипок и двух кларнетов; раздались куплеты то с патриотическим, то с оппозиционным направлением. Явились паяцы, астрологи, арлекины в коротеньких масках, коломбины в коротеньких юбках, и… мало ли какие посетители собираются на карнавал в кофейную Прокопа!..

За одним из столиков, соседним со столом, за которым продолжали пить сорбоннские студенты, сидел молодой человек, с виду лет двадцати с лишком, и разговаривал или старался разговаривать с половым. Половой никак не мог понять, чего добивается этот гость, он уже подносил ему и разные напитки, и разные блюда с закусками, но гость ото всего отмахивался обеими руками, продолжая свои однозвучные мычания.

После ухода аббата и Чальдини из кофейной, Педрилло злобно поглядел на выдавшего его Акоста и опустил глаза, не смея поднять их на Аксиотиса и на Мишу. Аксиотис успокоил его.

– Напрасно ты сердишься на этого мальчика, – сказал он, – если б ты предупредил его, что дело не в простом фокусе, то, вероятно, он не проболтался бы, а выдать фокус – не большая еще обида, особенно в сравнении со всеми оскорблениями, которые ты наносишь ему два дня сряду.

– Мне досадно, – отвечал Педрилло, – что от глупой его болтовни ты можешь подумать, что я имел намерение повредить тебе; а я сам собирался после обеда рассказать тебе всю историю. Я предвидел, что из твоего Ментора не выйдет для тебя ничего неприятного, что, напротив того, он понравится аббату.

– Ну и тем лучше. Не будем больше говорить об этой истории, которая так благополучно окончилась. Не будем портить нынешнего вечера, который обещает быть очень веселым… Посмотрите-ка, какой красавец подсел в наше соседство. О чем это он так долго разговаривает с половым? Видно, иностранец не умеет спросить, чего хочет.

– Вот, – сказал Педрилло Мише, – извольте доказать, что ваша светлость действительно сорвалась с Вавилонской башни. Придите на помощь к этому несчастному чужеземцу, находящемуся в таком безвыходном положении.

– Его языка, – отвечал, смеясь, Миша, – на Вавилонской башне не преподавали.

– Ну так если вашей светлости неугодно выручить этого интересного иностранца, то я сам его выручу. Пойду проэкзаменую его по языкам, которые сам знаю.

Сказав это, Педрилло с важной осанкой подошел к иностранцу.

– Вы, вероятно, не француз, милостивый государь? – спросил он очень серьезным голосом.

Иностранец промолчал.

– Господа! Я сделал важное открытие: господин этот – не француз! – торжественно объявил Педрилло товарищам.

Иностранец промолчал и гневно посмотрел на Педрилло.

– Этот господин и не итальянец, – сказал Педрилло, – посмотрим, может быть, он говорит на мертвых языках?

– Долго ли намерен ты, Каталина, употреблять во зло наше терпение, – спросил Мира.

Иностранец сделал движение, что хочет встать с места.

– Он в древнем римском языке не сильнее, чем в новом, господа, – сказал Педрилло, – но по глазам его видно, как ему прискорбно, что он не может оценить мое красноречие. Ну-ка по-гречески: – Уважаемый чужеземный иностранец…

Иностранец выскочил из-за стола и пошел прямо на отступающего Педрилло.

– Черт побери! – закричал он самым чистым русским наречием. – Надоел до смерти, с… собачий сын!

Услышав родные слова, Миша пошел к иностранцу навстречу.

– Не могу ли я быть тебе полезным? – сказал он. – Половой, кажется, не понимает, чего ты хочешь.

– Целый час добиваюсь я от него рюмочку джину и кусочек ветчины и не могу вдолбить ему…

Миша перевел половому требование иностранца.

– С кем я имею честь говорить? – спросил Миша.

– Что тут за честь? Это – пустая фраза, – отвечал иностранец, – я князь Никита Волконский, – надо, по здешним обычаям, прибавить к твоим услугам… Сын князя Федора Львовича, – может быть, слышал… А ты кто такой?

– Голицын. Сын князя Алексея Васильевича.

– И внук князя Василия Васильевича? Как же, знаю. Что же ты делаешь здесь, в Париже?

Миша рассказал Волконскому все, что тот желал знать, и сам узнал от него, что он служит в Амстердаме младшим секретарем русского резидента Хвостова, что старший брат его, князь Петр, служит там же и что оба они приехали провести карнавал в Париже.

– Брат мой немножко говорит по-французски, – сказал князь Никита. – Он завел меня сюда и обещал приехать опять. Без него я как без языка. Видишь, даже этих пустяков спросить не сумел, – прибавил Волконский, выпивая поданную ему рюмочку можжевелового ликера и закусывая ее тартинкой. – Не хочешь ли, я тебя попотчую?

– Джин я, пожалуй, попробую, а есть не могу больше. Я здесь с половины шестого только и делал, что ел да пил.

– А кто этот молокосос, что ко мне так приставал? Пойдем проучим его.

– Это мой сорбоннский товарищ; он-то и давал нам нынче обед, и сам слишком много выпил, оттого и стал весел не в меру.

– Что ж он мне-то болтал? Хоть и пьяный, а, чай, он видел, что я его не понимаю.

– Он хотел помочь тебе и говорил тебе разные фразы на разных языках, надеясь дойти до такого, который ты понял бы. Сядем за большой стол; я познакомлю тебя с моими товарищами.

– Они говорят по-русски?

– Нет, а разве ты, кроме русского, ни на каком языке не говоришь?

– По-голландски немножко говорю, а по-французски только и выучил одну фразу на всякий случай: «Фьякр? Отель „д’Эспань!..”» Понял ли бы ты меня, если б был извозчиком?

– Мы и без этой фразы проводим тебя в твою гостиницу, если князь Петр Федорович опоздает.

– Что это публика так расхлопалась? – спросил Волконский. – Неужели ей нравится фальшивое пение этой мамзели?

– Ей нравится смысл песни, в которой намекается на мадам.

– Кто эта мадама?

– Старушка, на которой, говорят, женился король.

– Охота ему жениться на старухе. Лучше б молоденькую взял… А эта певица недурна собой.

– Купите у меня, добрые господа, – сказала маленькая девочка, предлагая Волконскому и Мише по букетику сухоцвета.

Оба взяли по букетику: Миша дал девочке пять франков, Волконский дал ей червонец.

– Видно, у тебя много денег, князь, – сказал Миша.

– А что? Тебе, может быть, надо? Я одолжу, пожалуй.

– Нет, у меня свои есть.

Миша показал полученный им от Лавуазье сверток с пятьюдесятью луидорами.

– Что ж ты так скупо дал этой бедной девочке? – спросил Волконский.

– Довольно с нее. Здесь им обыкновенно по одному су дают, а иные и ничего не дают…

– Не хотите ль поворожить, добрые господа? Всю правду предскажу вам, – сказала старушка, подойдя к столу, за которым сидели, допивая свои стаканы, Аксиотис, Педрилло и Акоста.

– Это что за чучело заморское? – спросил Волконский у Миши. – Какой глупый костюм! Зачем это она вся в красное нарядилась?

– Это цыганка-ворожея; хочешь узнать свою судьбу? Я подзову ее.

– Потом. Вон твой товарищ поворожить хочет; переведи мне, что она будет говорить.

– Ну, покажите нам ваше искусство, – сказал Педрилло, протягивая ворожее руку.

– На пустую руку правда не пойдет, мой красавец, – отвечала цыганка, – посеребрите ее.

– Даже позолочу, – сказал Педрилло, кладя луидор на свою левую руку и покосясь на Волконского, будто чтоб сказать ему: «Не думай, что у тебя у одного есть луидоры».

– О чем прикажете загадать вам, мой добрый господин? – спросила цыганка. – О прошедшем, настоящем или о будущем?

– Прошедшее и настоящее я без вас знаю… Впрочем, гадайте как умеете.

– Вы, молодой человек, красивы собой. Многим красавицам вы понравитесь; многие будут страдать по вас.

– Еще бы, – важно сказал Педрилло, – а буду ли я когда-нибудь женат?

– Брачная линия не очень ясна. Но пир свадебный виден… Богатый пир. Много на нем гостей богатых…

– Не хотите ль выпить стакан вина? – сказал Педрилло. – Бодрее ворожить будете: в вине истина, говорит старая… цыганская пословица. Гарсон! Еще бутылочку. Девятая будет.

Цыганка выпила залпом большой стакан ришбура, глаза ее засверкали.

– Спасибо… линия жизни длинна у вас, опасности будут, скоро большие будут опасности, но не бойтесь их. Вы долго проживете: линия жизни длинна.

– Все вы, гадалки, на один лад, кроме общих мест, от вас ничего не добьешься.

– Погадайте и мне, мадам, – сказал Акоста, протягивая свою руку, на которую положил один франк.

– Скупенько посеребрил ты ручонку, молодчик; ну, да бог с тобой. О чем же погадать тебе?

– Буду ли я тоже нравиться женщинам?

– Будешь, мой красавец, непременно будешь, только не скоро. Лет через десять.

– Попроси ее, князь, – сказал Волконский Мише, – чтоб она теперь и мне погадала.

Волконский протянул ей руку с двумя червонцами.

– Таких счастливых дней у меня еще не бывало, – сказала цыганка, рассматривая руку Волконского, – спасибо вам, мои красавцы… Да что же это значит? – прибавила она, вглядываясь в руку. – Я уже видела эту руку.

– Налей ей еще стаканчик, Акоста, – сказал Педрилло.

– Я уже видела эту руку, – повторила цыганка, опьянев немножко, – сейчас два раза сряду видела…

Аксиотис, не находя особенного удовольствия ни в попойке, которой боялся, ни в компании князя Волконского, которого не понимал, ни в гадании, которому не верил, шепнул Мише, что едет домой, и незаметным для прочих товарищей образом уехал. Ему хотелось еще раз навестить больного Расина и потом пораньше лечь спать, чтоб на следующее утро хорошенько приготовиться к своей вступительной лекции.

По уходе Аксиотиса Миша посадил на его место Волконского и сам сел возле него.

– Что она предсказывает мне? – спросил Волконский у Миши.

– Вы тоже будете нравиться женщинам, скоро женитесь. Жену будете иметь добрую, умную, но…

– Но? – спросил Миша.

– Там увидите… только я уже знаю эту руку… Дайте мне еще вина… А эту руку я видела вот у него, – сказала цыганка, показав на Педрилло, – и у этого мальчика. За ваше здоровье, господа.

– Ну а ваша светлость погадать не желаете? – спросил Педрилло.

– Пожалуй, – отвечал Миша и протянул цыганке свою руку, позолоченную двумя луидорами.

– Без года сто лет проживете, ваша светлость, – сказала цыганка, – вон как линии жизни вытянулись!.. А рука опять такая же.

– Вот сколько лет жить вашей светлости за ваши два луидора! – сказал Педрилло. – Ну, довольно гадать; выпейте еще, старушка, да и отправляйтесь спать. Только я должен сказать вам без лести, что мне случалось встречать гадальщиков гораздо забавнее, чем вы: вы всем одно и то же пророчите.

– Так вы хотите разнообразия? Вы забавы хотите?.. Хорошо, я вас позабавлю! Налей мне еще вина, мальчик, и давай опять свою руку.

Акоста, налив вина, протянул цыганке руку.

– Ну, смотрите сами, – сказала она, – какое тут разнообразие, когда у всех вас одна и та же рука? Вначале линии как будто расходятся, а в конце опять все вместе сошлись.

– Что ж? Всем без года по сто лет прожить? – спросил Педрилло.

– Ты, молодчик, над старухой не труни. Помни, что у тебя мать-старуха… Ты думаешь, что дал луидор, так я и трунить над собой позволю; хоть десять дай, а в шутихи меня записывать не смей… Ты парень ловкий, продувной ты парень; вино ты очень любишь, а деньги любишь еще больше. Слишком любишь ты и вино и деньги.

– Ай да колдунья! Я тоже колдун: не меньше вашего могу наговорить вам, даже не поглядев на вашу руку. Продувная, да неловкая вы старуха, десяти луидоров я вам не дам, замуж вы никогда не выйдете, мужчинам вы не нравитесь, деньги вы очень любите, вино тоже любите, бабушка ваша стара… если только она жива… Экая штука – отгадать, что моя мать не молоденькая: у человека моих лет мать не может быть девчонка… Вы лучше скажите, где мой отец?

– Ты слишком любишь деньги, говорю я, и книги тоже любишь. А об отце своем меня не спрашивай. Нечего тебе испытывать меня, а мне пустых речей терять с тобой некогда. Верь мне иль не верь, а придет время, узнаешь, что я правду предсказала тебе.

– Да вы еще ничего, кроме величайших пошлостей, и не предсказали. Известно, что все обманщики – от шарлатанов-знахарей до уличных волшебников. Когда им нечего сказать, требуют слепой веры, упрекают, что их испытывают и досадуют, если люди не поддаются на их обман.

– И вы тоже странный человек, – сказал по-итальянски Миша бывшему своему другу, – затеяли с ней прение, как будто вы в самом деле верите в гадание. Пусть себе врет, как умеет. Это ее ремесло, она живет им. Неужели вы ожидали, что она вам так сейчас и скажет, что ваш отец утонул в июле тысяча шестьсот восемьдесят четвертого года и что вашей матери от роду пятьдесят пять лет?

Педрилло с удивлением посмотрел на Мишу.

– Нечего испытывать меня, – продолжала цыганка сердитым голосом, – нечего допрашивать о твоем отце: отец твой моряк и ты моряк. Он на дне морском, а ты всплывешь: пол-экипажа погибнет, а ты… а у тебя линия жизни далеко протянулась.

– А у меня? – спросил Акоста.

– Все вы живучи; все четверо очень живучи и то переживете, что если б сказать вам теперь, то вы пожалели бы, что так живучи.

– Спроси у нее, князь, – сказал Волконский Мише, – очень ли несчастлив я буду с умной и доброй женой, которую она мне обещала?

– Очень будешь несчастлив, – отвечала цыганка, – будешь очень, по вине ее, несчастлив; не хочу лгать тебе за твои деньги: жену твою заедят злые, развратные, отвратительные люди.

Волконский весело засмеялся.

– Передай старой ведьме, что она врет, – сказал он Мише, – что наш брат своей жены в обиду не дает. Что ж я-то, – спроси колдунью, – буду делать в то время, как мою жену заедать будут?

– Он? – хриплым и пьяным басом проговорила цыганка. – Он будет нянчить щенят своей госпожи.

– Предложи ей от меня стаканчик джину, – сказал Волконский, – посмотрим, как она тогда заворожит. Начало обещает…

– Джину? – сказала колдунья. – Я не знаю, что такое джин, но от угощения хорошего человека не откажусь. А ты хороший человек, – продолжала она, взяв из руки Волконского стакан с джином, – ты очень хороший человек, хотя и хочешь напоить меня, да не бойся, я крепка… А ты что не пьешь, моряк? – спросила она у Педрилло. – Я хочу пить с моряком. Моряки мастера пить… Об отце, видно, задумался да о кораблекрушении. Говорят тебе, не утонешь. Такие, как ты, не тонут, а уж коль невтерпеж струсишь бури, так вот тебе кольцо, брось его в море – и попадешь на лодочку. Такие, как ты, не тонут, говорят тебе: слишком деньги да книги чужие любишь ты, оттого и моряк. Завтра помянешь меня и через семь месяцев с семью неделями, когда придется талисман в море кинуть, опять помянешь…

– Дайте мне тоже талисман, мадам, – учтиво сказал Акоста, – такой талисман, чтоб не служить мне в военной службе и чтоб быть богатым.

– Коль хотите, чтоб мы вас слушали, – сказал Педрилло, – так скажите хоть что-нибудь путное. Какое кораблекрушение? Какой я моряк? Я моря терпеть не могу: и завтра, и через семь месяцев я преспокойно буду слушать лекции Аксиотиса… Где ж Аксиотис?..

– Что ж, добрая госпожа колдунья, – повторил пискливым дискантом Акоста, – пожалуете вы мне талисманчик на счастье? Да попророчьте нам что-нибудь веселенькое.

– Талисман я тебе, мальчик, пожалуй, дам, только не на богатство. Такой талисман мне самой бы пригодился. У меня дочь – невеста-бесприданница… Вот тебе серьга. Ты не смотри, что она медная, да еще и сломана, зато на ней по-турецки написано. Когда посадят тебя в тюрьму, то отдай эту серьгу мулле, и через семь лунных месяцев с семью неделями ты освободишься.

– Не скорое же действие имеют ваши талисманы, – сказал Педрилло.

– А насчет веселенького, – продолжала старуха, не отвечая Педрилло, – насчет веселенького – не взыщите: рада бы дать вам веселенькое, да где взять его?! Давай-ка мне, светлость, еще джину. Не тебе говорят, мальчик. Я светлости говорю: давай джину. Это твоя обязанность, твоя служба, за это ты и жалованье получаешь…

– Налить, что ли, ей? – хладнокровно спросил Миша. – Она и то, кажется, лишнее выпила.

– Налей, – сказал Волконский, – накачать ее, так уж хорошенько!

– Ну теперь слушай, светлость. Слушай, первый студент своего курса!

– Он второй, а не первый, – сказал Педрилло.

– Молчи, моряк. Когда я говорю первый, так значит первый, а не второй! Слушай же, светлость, – нежным и совсем не пьяным голосом прибавила цыганка, – я люблю тебя, светлость, и желала бы наворожить тебе много счастья, но счастье – не твой удел, линия жизни у тебя очень длинна, но лучше б умереть тебе вместе с женой!.. Вот тебе золотая булавка, светлость. Уколи ею любую женщину – девицу ли, вдову ли, – и она будет твоей женой.

– Опять-таки через семь месяцев с семью неделями? – спросил Педрилло. – Это, кажется, ваш любимый срок.

– Да, – серьезно отвечала цыганка, – у меня на другие сроки талисманов нет… Только помни, светлость, когда уколешь свою нареченную, то брось булавку как можно дальше за себя. Коль близко вода будет, так брось ее в воду. А если, помилуй бог, она опять попадется тебе на глаза, то не поднимай ее: ее действие бесконечно… И уколешь ты ею красавицу неписаную, такую красавицу… Да вот, – прибавила старуха, обращаясь к Волконскому, – жена его – вылитая мать. Какова? Небось понравилась?

– Вуй, мадам, – отвечал Волконский, поднося колдунье еще стаканчик джину.

– Радостно будет на душе у тебя в день свадьбы твоей, светлость: не то что у дочери моей, бесприданницы… Но не радостно будет на душе у друга твоего… Не говори ему этого. Что огорчать его прежде времени!

– Ну так дайте ему талисман от огорчения, – сказал Педрилло, – у вас, кажется, этого добра запас порядочный.

– Нет. Только один и остался. Да и тот мало кому люб будет, – отвечала цыганка, – вынимая из кошелька кусочек пергамента с еврейским девизом.

– Что здесь написано? – спросил Волконский, рассматривая талисман.

– Это по-еврейски; я читать по-еврейски не умею, – сказала старуха. – Действие талисмана мне известно, а прочесть, что на нем написано, – я не могу.

Все поочередно подержали талисман в руках, когда он дошел до Акоста, то он, пристально вглядевшись в девиз, прочел по складам:

томуси ой омус!

– Ай да жиденок! – вскрикнул Педрилло. – Ну не жиденок ли ты после этого?

– Совсем нет, господин Мира, я католик, но в детстве меня учили по-еврейски; этот язык в Лиссабоне так же обязателен, как здесь латинский; он там считается классическим.

– Что ж значат эти томуси?

– Я вам не скажу, господин Мира. Вы обещали не обижать меня, а теперь опять начали…

– Полно, Джованни, – сказал Миша, – не сердись и переведи нам, что здесь написано. Не князь Волконский обижает тебя, а талисман принадлежит ему, а не Мира…

– А подарит мне князь что-нибудь, если я переведу?

– Вот тебе десять франков на конфеты, – сказал Миша, – переводи скорее.

– Тут большого смысла нет, – отвечал Акоста, укладывая в карман две полученные им монеты, – «томуси ой омус» значит «умри или умру».

– Так и должно быть, – сказала цыганка, – скажи своему другу, светлость, что если хоть на минуту приколоть кому-нибудь этот кружочек и потом сжечь его на восковой свече, то оба они, то есть и тот, кому будет приколот талисман, и тот, кто его приколет, через семь часов захворают, а один из них через семь месяцев с семью неделями умрет.

– Это своего рода поединок, – заметил Педрилло, – только на долгий срок.

– Что мне в этом талисмане! – сказал Волконский, когда Миша передал ему слова цыганки. – Я никому не желаю ни болезни, ни смерти; а себе – меньше, чем кому-нибудь. Твой талисман лучше, князь, давай меняться.

– Нет, не хочу, обидно будет, – смеясь, отвечал Миша, – мне твоего талисмана тоже не надо.

– Ну так я тебе его приколю, и нынче же ночью мы оба схватим по горячке… или погоди. Мы лучше вот как сделаем. Сыграем на наши талисманы в орлянку, а вот это пойдет в придачу.

Волконский высыпал на стол горсть червонцев.

– Я обещал Аксиотису никогда не играть, – отвечал Миша, – но ты не сорбоннский товарищ, не Лемуан и не Ремон, с тобой можно, давай, пожалуй, сыграем… Сколько тут?

– Восемнадцать штук, – сказал Волконский, сосчитав червонцы.

– Это составляет одиннадцать луидоров… Вот они.

– Смотрите, как у цыганки глаза-то на золото разбежались! – сказал Педрилло. – Да и у Акоста тоже.

Волконский ссыпал и луидоры и червонцы в серебряный стакан, помешал их, опрокинул и, не приподнимая стакана, сказал:

– Отгадывай, князь, портреты – орел, а написанное – решетка. Чего откроется больше на тарелке, так тот, кто отгадал, забирай все: и луидоры, и червонцы, и оба талисмана… Ну!..

– Орел! – крикнул Миша.

– Решетка! – крикнул Волконский и приподнял стакан.

Оказалось двадцать два орла и семь решеток.

– Счастлив ты в игре, князь Михайло, – сказал Волконский, – на, бери себе мой талисман. Я бы тебе его и даром отдал, а червонцев, признаюсь, мне жаль немножко. Давай еще раз…

– Не жалей своих червонцев, князь, у тебя их много, а эти пойдут на доброе дело.

Сказав это, Миша тщательно завернул оба талисмана в бумажку, поблагодарил цыганку таким тоном, как будто он чрезвычайно дорожит ее подарками, уложил их в карман, а тарелку с двадцатью девятью золотыми пододвинул старухе, смотревшей на нее, как заметил Педрилло, с большим подобострастием.

– Вот, – прибавил Миша, – мой соотечественник и я просим вас принять это на приданое вашей дочери.

Прежде чем Миша успел спохватиться, старуха поймала его руку и крепко поцеловала ее несколько раз.

– Добрый ты человек, светлость, – сказала она, – добрее тебя я и не видывала. Бог свидетель, что я жизнью своей готова бы купить тебе счастье, но обманывать тебя за твое добро не могу. Много горя, светлость, увидишь ты в жизни своей. За всякий радостный денек заплатишь семью днями тоски и скорбей невыносимых… Разве в глубокой, в самой глубокой старости успокоишься… Но это еще далеко, да и неверно, коль пустишь в ход выигранный талисман; а скорби твои начнутся скоро. Они уже начались: ты пьешь, светлость, ты пьешь; ты пьешь и слушаешь маскарадные песни, а целое семейство погружено в траур: друга твоего не стало.

– Меня знобит, – сказал Миша Волконскому.

– Это ничего, – отвечал Волконский, – выпей еще джину. Как раз согреешься…

К столу с низким поклоном и со счетом на тарелке подошел хозяин гостиницы и, получив от Педрилло уплату, шепнул ему:

– Там вас спрашивает какой-то господин Бельгард, офицер.

– А! Это брат нашего афинянина; зовите его сюда. Ай да колдунья. Правду напророчила. Будете сейчас пить с моряком. Я вас познакомлю, колдунья, с премилым молодым человеком, адъютантом графа Шато Рено.

– А ты, мальчишка, – сказала очень опьяневшая цыганка пристававшему к ней за объяснениями Акоста, – надоел ты мне с расспрашиваниями своими, – сказано тебе: береги серьгу, не то на кол попадешь… Не по летам развращен ты, мальчишка. Кто так развратил тебя, пусть Бог того судит. Оба вы одного поля ягодки, и вас мне не жаль. Вот этих, добрых, мне жаль. Вы оба добрые, – прибавила она, обращаясь к Волконскому и к Мише, сидевшим направо от нее, – вас я люблю и жалею, а вы, – левые, туда вам и дорога!

– Она презабавная, – сказал Волконский, – подлей-ка ей еще, князь.

– Куда ж дорога? – спросил Педрилло.

– Тебе предстоит блестящее поприще. Свадьба богатая, подарков столько, что не оберешься; куча вельмож и денег и жена с золотыми рогами.

– Это глупо! – сказал Педрилло.

– А у моей жены будут золотые рога? – спросил Акоста.

– Ты тоже сделаешь блестящую карьеру. Такую же, как и он.

Прокоп опять подошел к Педрилло.

– Господин Бельгард, – сказал он, – не может войти. Он говорит, что дело его очень спешное.

– Пусть погодит минут пять; я сейчас выйду к нему; я знаю его спешное дело: верно, дядюшка выхлопотал мне приглашение на вечер к графу… Скажите господину Бельгарду, что после одиннадцати бутылок ришбура на званые вечера не ездят, и… велите нам дать двенадцатую, господин Прокоп… Ну, спасибо вам, колдунья, – прибавил Педрилло по уходе Прокопа, – спасибо за предсказанную нам карьеру. Давно бы так! А этих двух светлостей вы так ничем и не порадуете?

– Увы, карьера их одинаковая с вашей! – сказала цыганка. – Но то, что для вас счастье, для них…

В эту минуту опрометью, бледный и с взъерошенными волосами, вбежал в столовую Аксиотис.

– Ты пьешь, Голицын, ты пьешь, – крикнул он на всю залу, – ты пьешь и слушаешь здесь маскарадные песни, а Расин умер! Его мать лежит без чувств, отец как убитый.

Миша, тоже как убитый, повалился на кресло. Его оттерли.

– Это сон, это кошмар, – говорил он, – такие глупости наяву не бывают, или я уж так пьян… Расин, мой милый Расин умер, а я здесь слушаю цыганку. Она колдует мне, и я ей верю!.. И как не верить тебе, роковая цыганка! Ты накаркала смерть эту!

– Господин Бельгард говорит, что ему ждать никак нельзя, – сказал, возвратившись из передней, Прокоп на ухо Педрилло. – Приказание адмирала – привезти вас немедленно.

– Сию минуту выйду к нему, – отвечал Педрилло, тоже очень побледневший и почти протрезвившийся от привезенного Аксиотисом известия. – Кончайте скорее ваши фатальные пророчества, – прибавил он, обратясь к совсем опьяневшей колдунье, – какой же наконец карьеры ожидать нам? Чем судьба разъединит нас и чем сравняет? Когда сравняемся мы? Где мы встретимся?

– В большом, в очень большом городе…

– Где этот город?

– Нигде!.. В лесу, в болоте… Города нет!

– Она с ума сошла! – сказал Акоста. – Уж слишком много джину выпила… И я, пожалуй, выпью.

– Города нет! – повторила цыганка. – Когда-то еще построят его!..

– Едем к Расину, – сказал Аксиотис, – едем скорее! До ее ли болтовни теперь?!

– Минуточку, – отвечал Педрилло, – как же мы встретимся, сивилла, предсказывающая несчастья?

– На службе.

– У кого?

– У Фредегонды, жены Хильперика.

– Чем?

– Чем нельзя быть хуже.

– Лакеями? – спросил Акоста.

– Хуже!

– Гребцами на галерах? – спросил Педрилло.

– Хуже!!

– Неужели шпионами? – спросил князь Михаил Алексеевич Голицын.

– Хуже!!! – отвечала цыганка и, пьяная, навзничь повалилась на пол.