ЛУННАЯ РОЩА
Случилось так, что я заблудился в лесу. Забрел в страшенную глухомань и — нездешний житель — заблудился. Лес, бывший до того веселым, приветливым, показался мне вдруг злым, нелюдимым и, главное, озорным, что на меня больше всего действовало.
Милый, тихий орешник и тот расшалился. Прицелился — бац по козырьку — и одним щелчком сшиб с меня фуражку. Я кинулся за ней — вот-вот, кажется, ухвачу, да не тут-то было... Корявая, старая сосна — ну, до шуток ли ей, прабабушка! — дала мне подножку, и я завалился на муравьиную кучу.
В довершение всего забияка дуб выстрелил мне в лоб громадным желудем, и пошел я по лесу светить даровым фонарем. Лишь сплетницам осинкам да глупой кривой ели было не до меня. Осинки трещали желтыми язычками листвы, а глупая кривая ель, вообразив себя мочалкой, со скрипом намыливала шею своей ближайшей соседке.
«Злость голове плохой советчик», — подумал я. Успокоился и стал прикидывать, в какую сторону податься, чтобы выбраться, в конце концов, из лесной чащобы.
Посмотрел направо — мухомор-светофор красным глазом подмаргивает: «Нет, мол, пути». Посмотрел налево — берлога черной пастью стращает: «Нет, мол, пути». Я рассердился и крикнул:
— Хватит шутки шутить!
Это я лесу крикнул. Для храбрости. Чтобы себя подбодрить. И вдруг слышу в ответ:
— Ты чего, дяденька, а?
Я вздрогнул. Лес вдруг человеческим голосом заговорил. Чудеса, да и только! Однако, сообразив, что чудес на свете не бывает, я обернулся на голос и увидел мальчишку лет десяти — двенадцати. Задрав кверху курносый носишко, он вприщур рассматривал меня широко расставленными глазами и беззвучно смеялся, потешаясь, должно быть, над тем, как я столбом стою перед ним и слова не могу от удивления вымолвить.
— Ты... Ты кто? — спросил я наконец.
— Я-то? Сашко с Новых Выселок, — кивнул он куда-то в сторону.
Корову пасешь?
— Не-е, — протянул Сашко. — Лес переселяю.
Мальчишка, переселяющий лес! Это показалось мне столь забавным, что я не выдержал и тоже рассмеялся — только вслух.
Вслед за мной захохотали дубы и ели и пошли катать по чаще звонкие смешинки эха: эхо-хо-хо-хо-хо-хо-хо...
Сашко надул было губы, но тут же просветлел.
— Хочешь, покажу? — миролюбиво спросил он и загадочно улыбнулся.
— Что покажешь? — спросил я.
— Увидишь. Пошли.
Сашко молодым бычком боднул густые заросли малины и скрылся в чаще. Я поспешил за ним. Зеленый тоннель, который мы пробивали своими головами, внезапно кончился, и мы очутились на просторной полянке. Что-то очень знакомое показалось мне в ее пейзаже. Я внимательно посмотрел вокруг и вдруг понял. Пепельно-серая, с легкой прозеленью, поляна была усеяна желтыми кружочками лунных кратеров. В каждом торчало по крохотному живому дубочку.
— Прямо как на Луне, — заметил я.
— Ага, — согласно кивнул Сашко: сравнение поляны с Луной ему, видимо, понравилось.
— Тут недавно пожар был, — продолжал Сашко. — Вот мы и решили пожарище дубками заселить. В честь ракеты, что на Луну летала.
— Вот оно что, — протянул я. — А вы — кто это?
— Пионеры выселковские, — ответил Сашко и, заложив в рот два пальца, оглушительно свистнул.
Лес загремел ответной трелью. Эхо? Не похоже.
— Наши, — сказал Сашко, — выселковские, дубки для переселения отбирают.
— А ну как заблудятся? — опасливо заметил я.
— Это мы-то заблудимся? — усмехнулся Сашко. — А голуби на что? Мы, как с пути собьемся, голубей пускаем.
Сашко сунул руку под ватник и с ловкостью фокусника вытащил из-за пазухи красивого турмана.
— Значит, так вот и ходите, по голубиному следу? — спросил я.
— Вот так и ходим, — кивнул Сашко, помолчав, внимательно присматриваясь ко мне, и вдруг спросил: — А ты, часом, сам не заплутался?
— Угадал, Сашко, заплутался.
Мальчик нахмурился, потом решительно протянул мне белую, как сахар, птицу и сказал:
— Бери, как раз до Выселок доведет.
Я выпустил голубя. Тот покружил над поляной, словно высматривая, куда лететь, и лег курсом на Выселки. Я пошел следом.
Лес не казался мне больше злым и нелюдимым.
И все-все, весь мир, окружавший меня, сделался по-домашнему близким и добрым: и ракета, совершающая свой урочный путь в космосе; и голубь — живой компас, — указывающий мне путь; и выселковские ребята, берущие в лесной чащобе дубки лучшего племени для своей лунной рощи...
Я шел и думал. Пройдут годы. Сотни космических чудо-птиц полетят с Земли на другие планеты. И кто знает, может быть, одна из них, возвращаясь из дальней дали, приземлится возле рощи, посаженной выселковскими ребятами.
Громадная, красивая, главами дубов достигающая солнца, роща будет шуметь на ветру и петь вечную славу нам с вами — первым строителям коммунизма на земле. А чтобы в этой песне не были забыты выселковские ребята, я и написал этот рассказ.
СВЕТЛИНКА
Степка Бебухов, беспризорный мальчик лет десяти — двенадцати, лежит на лесной светлинке и смотрит в небо. Там все так, как если бы он смотрел с неба на землю. Плывут облака-пароходы, катят облака-поезда, идут облака-солдаты — великаны с ружьями...
Всему, что видит, Степка назначает свой маршрут. Пароходам — за сине море, просить помощи у рабочих: на молодую республику со всех сторон прут враги. Солдатам с ружьями — на фронт — беляков бить. От них все зло. Поездам с хлебом... Степка задумывается, куда послать поезда с хлебом: в Москву, в Питер, подале куда, поближе? В России много где голодно.
У самого Степки желудок пуст, как подсолнух, из которого вытрясли семечки. Ремешок приходится держать на последней дырочке. Но о себе он не думает. Все его мысли о Ленине, который живет в Москве. Интересно, какой он из себя, вождь?
Степка обувает Ленина в козловые сапожки, наряжает в красный бекеш и спотыкается на шапке. Он не знает, какая шапка Ленину к лицу. Царская? Не годится. Ленин сам царю дал по шапке. Буденовка? Эта, пожалуй, в самый раз. Не такая, конечно, как у всех, а из бобрового меха, с золотой звездой, на шелковой подкладке...
Степка старается представить себе выражение лица Ленина в этом наряде: строгое, величественное и несказанно-доброе... Но гремит выстрел, и видение исчезает, как вспорхнувшая птица. Зато другая, сраженная пулей, падает рядом с мальчиком. Степка тревожно озирается.
Из леса на светлинку выходят двое. Один в пальто нараспашку, с охотничьим ружьем. Другой в шинели на всех крючках, без ружья.
У того, что с ружьем, большой лысый лоб под широким, задранным кверху козырьком и веселые глаза. У того, что без ружья, лоб как лоб, зато в каждом глазу по собаке-ищейке. Так и рыщут кругом.
— Ты один здесь?
Степка молчит.
— Один?
Степка продолжает молчать. В этом он верен всем поколениям поволжских мальчишек, теряющих дар речи при встрече с незнакомыми.
— Оставьте мальчика в покое, — негромко говорит человек с ружьем.
Собаки-ищейки в глазах его спутника куда-то прячутся, и они добреют.
Человек с ружьем поднимает птицу и говорит:
— Великолепный вальдшнеп.
Когда он наклоняется, Степка замечает: пальто у него штопаное. «Штопаный, а приказывает», — удивляется Степка.
Где-то, может быть в желудке у голодного лесовика-великана, возникает глухое урчание. Все трое настороженно прислушиваются. Светлинку, как трубу, накрывает черной заслонкой тучи. Гремит гром, сверкает молния, и вот уже по всему, что есть кругом, лупцуют барабанные палочки дождя.
Пришельцы надвигают на глаза фуражки, поднимают воротники. Степке надвигать и поднимать нечего. Он бос не только на ноги, но и на голову.
Человек с ружьем распахивает пальто и накрывает им Степку, как цыпленка крылом.
Так они пережидают дождь. Но вот он проходит, и светлинку снова озаряет солнце. Но прежнего тепла нет. Его унес дождь.
— Ты чей? — спрашивает человек с ружьем.
— Ничьи мы, — угрюмо выговаривает Санька.
— Это как же понимать прикажете? — смеется человек с ружьем. — Птицы те ничьи. А человек всегда чей-нибудь. Батькин.
Санька, вздохнув, разводит руками.
Человек с ружьем понимающе кивает головой:
— С Поволжья?
Санька настораживается. Откуда знает, что с Поволжья? Потом успокаивается. Нынче все бегут с Поволжья. Там сильно голодно. Нетрудно догадаться. Вот как бы не узнал, что из детского дома стреканул. Тогда беда... Санька подозрительно косится на своих собеседников. Ищет в лицах недоброе. Не находит и успокаивается.
— Далеко идешь? — продолжает расспрашивать человек с ружьем.
Санька мнется. И человеку с ружьем приходится еще раз повторить вопрос:
— Далеко, говорю, идешь?
— В Москву... К Ленину.
Санькины собеседники удивленно переглядываются.
— К Ленину? — задумчиво спрашивает человек с ружьем. — Зачем, если не секрет?
Секрет, конечно. Но доброта человека с ружьем подкупает, и Санька сознается:
— А... чтобы на фронт... Беляков бить...
Санькины слова пришельцы воспринимают по-разному. Тот, что без ружья, рад им: он весело подмигивает Саньке и потирает руки. Тот, что с ружьем, недоволен и хмурится. Хмурится и укоризненно смотрит на своего спутника. Потом переводит взгляд и вприщур смотрит на Саньку. Тот зябко ежится. И не понять отчего: не то от внезапного холодка, который принесла пробежавшая гроза, не то от взгляда, который пронзает Саньку насквозь.
Потом человек с ружьем шепчет что-то человеку без ружья. Тот отрицательно качает головой. Человек с ружьем настаивает, и его спутник нехотя скрывается в лесных зарослях. Возвращается он с френчем в руках и напяливает его на оторопевшего Саньку.
— Вот и пригодилась вещь, — улыбается человек с ружьем, садится на пенек и быстро пишет. Кончив писать, спрашивает у Саньки: — Грамотный?
— Не...
Облачко грусти пробегает по лицу человека с ружьем. Он вручает Саньке записку и велит непременно передать ее леснику. Потом подробно объясняет, как найти сторожку, в которой живет лесник.
Санька внимает ему вполслуха. Он и без того знает, где сторожка. Его тревожит записка. Не было бы худа от нее.
Санькина настороженность не ускользает от человека с ружьем.
— Лесник мой хороший знакомый, — говорит он и, потрепав Саньку за волосы, уходит. Вслед за ним, пожав Саньке руку, уходит и его спутник.
Вдали постреливает что-то вроде грома. Но молнии не видно. Значит, постреливает не гром. А что же? Саньке нипочем не догадаться. Он никогда еще не видел автомобиля. Ах, если бы Санька знал, что человека с ружьем и его спутника ждет на опушке чудная коляска — автомобиль!..
Но откуда это было знать Саньке? Он даже слова такого — автомобиль — не слышал.
Уставясь на записку, Санька долго думает, на что решиться. Хочется есть. Припомнился утренний ломоть хлеба с солью. «Лесник мой хороший знакомый». Ладно, Санька пойдет к леснику.
И вот он в сторожке. Лесник — борода в очках, отстранив руку с запиской, издали вчитывается в неразборчивый почерк. Некоторые слова он произносит вслух:
— Уважаемый товарищ... как есть, моя фамилия... Подателя сего (взгляд на Саньку, сидящего на лавке у окна). Убедительно... Определить... Детский дом... Сирота... Учиться...
Санька вскакивает как ужаленный. Детский дом... Вот она, беда! До двери рукой подать. И если изловчиться, лесник не успеет даже...
Но лесник и не смотрит на Саньку. Он как уставился на записку, так и не сводит с нее зачарованного взгляда. Не сводит глаз с записки и твердит, будто наизусть учит, какое-то одно и то же слово. Санька прислушивается.
— Ленин, — доносится до его слуха. — Ленин. — Лесник вскакивает и набрасывается на Саньку: — Где ты видел Ленина?
Глаза у Саньки сами собой лезут на лоб. Он видел Ленина? Никогда в жизни!
— А это? — горячо дышит лесник. — Записка эта?
— Один человек дал, — отвечает Санька. — С ружьем.
Лесник крякает:
— Ленин... Ленин дал.
Саньке становится жарко. Ноги слабеют. Он садится на лавку и как зачарованный смотрит на записку, которую лесник все еще держит в вытянутой руке...
...Утром вместе с лесником они идут в детский дом.
— Не сбежишь? — спрашивает лесник.
— Не, — отвечает Санька. — Раз Ленин велел, не сбегу.
ИЩУТ ДЕВОЧКУ...
Ищут девочку...
Не иголку в сене, не песчинку на морском берегу — девочку! Черноглазую... Круглолицую... В пестром, как осень, платьице...
Ничего другого, к сожалению, разглядеть не удалось. Потому что с момента появления Черноглазки на пограничной заставе до команды: «Наряд, в ружье!» прошло не более четверти минуты. Сосчитай до пятнадцати, и ты увидишь, как это мало.
Девочка, запыхавшись, прибежала на заставу и крикнула:
— Нарушитель!
А это все равно, что крикнуть: «Пожар!» «Нарушитель» звучит даже страшней. Потому что он опаснее огня. Нарушитель, если он диверсант, сам где-нибудь «красного петуха» пустить может.
Поэтому начальник заставы капитан Трофимов сейчас же скомандовал: «Наряд, в ружье!» — и послал за нарушителем двух солдат, одного сержанта и служебную собаку Найду. Вместе с ними отправилась и девочка Черноглазка.
На пятерых приходилось три автомата и шесть пар ног. Вот и все оружие. Но если кто ноги за оружие не считает, тот глубоко ошибается. На границе быстрые ноги — грозное оружие.
— Скорей, — торопила солдат Черноглазка, — скорей! — И мчалась вперед, показывая дорогу зеленым фуражкам.
Оставим на время пограничников, девочку и собаку. Когда они добегут до цели, мы будем уже там.
А сейчас о том, что произошло с Черноглазкой и ее братом, который является главным героем этой истории.
Было утро. Тихое, как озорник, получивший взбучку. И никто не решался нарушить эту пограничную тишину. Деревца хотели было соскользнуть с горы зелеными лыжницами, да так и застряли на месте. Голубая речушка попробовала было вскарабкаться на крутой бережок, да так и замерла без движения.
И вдруг тишина лопнула, как надутый шар.
ТОП, ТОП...
Топ, топ...
Одни шаги твердые, смелые, сразу слышно — рабочие. Другие — мягкие, легкие, не иначе, как детские.
А это чьи — робкие, крадущиеся? Остановились, замерли, ждут...
Было утро. Черноглазка и ее брат шли по своим делам. Куда? Ну он, наверно, на работу, а она в школу. Ведь школа та же работа.
Нетрудно догадаться, кому какие шаги принадлежали. Твердые, смелые — брату. Мягкие, легкие — сестре. А кому принадлежали третьи? Совершенно неизвестному в здешних местах человеку. Во всяком случае, ни брат, ни сестра никогда его не встречали. Поэтому, встретив, очень удивились. Человек стоял у обочины дороги и нерешительно переминался с ноги на ногу.
— Вы заблудились? — спросил брат.
— Из города, — невпопад ответил незнакомец. — В правление колхоза.
— В правление? — сказала сестра. — Мы вас проводим.
— Тут вот какая история, — замялся незнакомец. — Я брат вашего председателя колхоза.
— Дядя Джафар? — удивилась сестра. — Так ведь он...
— Да, да, — перебил незнакомец. — Дядя Джафар... Все считали меня погибшим. А я вот...
— Дядя Джафар? — еще раз сказала сестра и растерянно посмотрела на брата. — Но ведь он...
Ей снова не удалось договорить.
— Да, да! — закричал брат. — Вас считали погибшим. А вы вот... Мы вас проводим...
Незнакомец с опаской покосился на сестру и брата.
— Я бы не хотел так вот сразу, — сказал он. — Надо бы предупредить брата. Я вас здесь подожду.
— Здесь подождете? — спросил брат. — Лучше вон там, возле мостика.
Подошли к мостику, переброшенному через горный ручей.
— Здесь мы вас сразу найдем, — сказал брат и взял незнакомца за руку. — Осторожно, тут яма.
Незнакомец наклонился над ямой, в которой строители моста гасили известь.
— Да, глубоко, — сказал он. — А что?
Ответ ему пришлось выслушать, сидя на дне ямы. Как это случилось? Он спросил: «А что?» — и больше не успел выдохнуть ни слова. Сильный удар сбил его с ног. И вот он в яме. Сидит и как безумный смотрит на белый квадрат неба. Голова гудит от ушиба, и он плохо соображает, что с ним.
Неожиданно в белом квадрате появляется чья-то голова. И чей-то, очень знакомый, голос говорит:
— Придется вам там побыть. До выяснения личности.
— Я — дядя Джафар!
— Дядя Джафар вернулся полгода назад.
— Мерзавец! — кричит незнакомец. Он вскакивает и пытается достать до края ямы. Увы, это ему не удается. Яма, действительно, глубокая.
Голова исчезает...
Возле ямы брат с сестрой держат совет.
Беги на заставу и скажи: «Нарушитель», — приказывает брат.
— А как же ты? — спрашивает сестра, не решаясь тронуться с места.
— Беги, говорю! — в глазах брата вспыхивают звездочки.
Сестра срывается с места и бежит.
Родник в скале... Развилка дорог... Заброшенным погреб... Застава! До чего нужны на границе быстрые ноги!
— Товарищ начальник, там нарушитель...
И вот уже мчатся на выручку к брату три пограничника и собака Найда. Быстрей... Вдруг у незнакомца пистолет...
— Вот он! — кричит Черноглазка, увидев брата. Тот стоит возле ямы и не спускает с нее глаз. В руках у него обломок жерди.
Пограничники выуживают незнакомца и — руки за спину — уводят на заставу.
А брат и сестра отправляются по своим делам.
И только потом, после допроса, когда шпион сознается, что перешел границу, на заставе спохватываются: кого благодарить, где Черноглазка, где ее брат?
Но их нет. Ушли...
И вот на границе ищут девочку. Не иголку в сене, не песчинку на морском берегу — девочку. Черноглазую... Круглолицую... В пестром, как осень, платьице... Найдут, конечно.
ПАПА, ГОТОВЯЩИЙСЯ К ДРАКЕ
Папа плакал. Мой папа! В этом вся штука. Про других не знаю. Другие могли плакать сколько угодно. Значит, они не были железными папами. А мой был железным. И не мог, просто не имел права плакать.
Это очень больно, когда плачут папы. Когда мамы — тоже. Но не так. Наверно, потому, что привычней. Видеть плачущего папу не менее странно, чем говорящего сома. Рыбы от природы немы. Папы от природы тверды, как железо. Все папы. И мой больше других. О, мой папа! Ему ничего не стоило одной рукой свернуть шею льву, задушить удава, сплюснуть гирю... Чудеса, которые он мог вытворять двумя руками, не поддаются описанию. Двумя руками мой железный папа шутки ради мог поднять сруб строящегося дома, опрокинуть железнодорожную платформу, согнуть в бараний рог чугунную сваю... Правда, все это он мог лишь в моем воображении, но я твердо верил, при случае папа не посрамит своего имени.
И вдруг — слезы.
...Мама терпеть не могла скрипучих дверей. «Ноют, как зубы», — говорила она и смазывала петли машинным маслом. Поэтому двери у нас не скрипели.
Я открыл дверь и бесшумно как тень вошел в комнату.
Папа сидел в кресле, глядя в потолок, а по его лицу, как росинки по шершавому листу, скатывались слезы.
— Папа, — позвал я.
— А? Кто это? — Увидев меня, папа улыбнулся, развел руки, как бы потягиваясь, и сказал: — Ишь ты, вздремнул. Который час?
Я не знал. Но папа и не ждал ответа. Он привлек меня к себе, прижал и, полагая, что я ничего не вижу, смахнул свободной рукой слезинки.
...Мама жаловалась папе, что я, ложась спать, подолгу не засыпаю. Она не знала, что я ставил опыт. Хотел проследить, когда человек засыпает. Для этого я подолгу лежал с открытыми глазами и ждал прихода сна. Потом я понял: подкараулить сон все равно что насыпать галке соли на хвост. То и другое не осуществимо. К удовольствию мамы, я стал засыпать вовремя.
Папины слезы снова лишили меня сна и сделали жестоким. Я никогда не думал, что могу быть таким жестоким. Все шло в дело, когда я расправлялся с моими «папиными врагами». Расправлялся невзирая на лица, потому что взирать, собственно, было не начто. У моих «папиных врагов» лиц не было. Я ведь никогда их не видел. И только предполагал, что они существуют.
Для того чтобы мстить, я перевоплощался в разных лиц: в учителя, милиционера, шофера, билетера... Не скажу, что те, кого я представлял в своем воображении, были справедливы. Но мне было не до справедливости. Я мстил. И чем жестче была месть, тем больше радости она мне доставляла.
Передо мной, учителем, стоит некто, лица не имеющий. Но я знаю, это один из моих «папиных врагов». Он только что ответил и ждет оценки. Ответ правильный, но я, помня о папиной обиде, ставлю в дневнике двойку. Мой «папин враг», с дрожащими от негодования губами, пытается протестовать. Тогда я, коварно усмехнувшись, беру карандаш и переправляю двойку на... единицу.
Но вот я перевоплощаюсь в милиционера, и тогда моим «папиным врагам» приходится совсем худо. Для них вообще не существует уличных переходов: ни разрешенных, ни запрещенных. Всякий переход грозит им штрафом. Я штрафую их даже в том случае, если они и не думают переходить улицу.
Став шофером, я захлопываю дверцы автобуса перед самым носом у моих «папиных врагов». В кино, будучи билетером, запихиваю их куда-нибудь за колонну...
Врагов много, а я один. И мне изо дня в день приходится изощряться в изобретении все новых и новых способов мести. Иногда мне хочется плакать над своей жестокостью. Порой я даже ненавижу себя за это. Но стоит мне вспомнить папины слезы, и я вновь перевоплощаюсь в кого-нибудь...
Так я играю и мщу, не подозревая, что врагов у папы не так уж много, всего один, да и тот... его друг.
Было воскресенье. Зазвонил телефон. Я снял трубку и прислушался.
— Кто? — строго спросила трубка.
Я сразу узнал голос папиного друга и начальника Слепцова. Он всегда так строго спрашивал.
— Я, — сказал я и заранее улыбнулся. Узнав меня, Слепцов обычно шутил. «А не врешь?» — строго спрашивал он. «Не вру», — отвечал я. «Честное пионерское?» — «Честное пионерское».
Испытав меня таким образом, Слепцов приказывал позвать папу, и они долго пересмеивались друг с другом по телефону.
...— Я, — сказал я и заранее улыбнулся. Но шутки не последовало.
— Отца! — строго хрипнула трубка.
Я осторожно положил ее на стол и пошел за папой. На этот раз они не пересмеивались. Слепцов, наверно, о чем-то спрашивал, потому что папа трижды ответил «нет». Я видел, он побледнел, и на лбу у него оловянными шариками засверкали капельки пота. Трубка еще ругалась, когда он задумчиво опустил ее на рычаг.
Раньше мы жили в Лисках. Потом переехали в Долинск. Из села в райцентр. Мама говорила, что папу перевел Слепцов.
Они были друзья. Еще с армии. Папа был офицером, а Слепцов у него солдатом. Папа любил солдата Слепцова и помогал ему расти. Сперва Слепцов стал ефрейтором, потом сержантом, потом старшиной, потом офицером и обогнал папу в росте. Но папа не сердился. «Надежней Слепцова друга нет», — говорил он.
Слепцов нашел нас в деревне, в совхозе, где папа служил по строительству. «Работяга», — говорили про него с уважением. Слепцов перевел нас в райцентр и стал папиным начальником.
Вскоре нам дали квартиру. «Слепцов дал», — с гордостью говорила мама.
Я никогда не видел моря. Какое оно? Один папин знакомый, армянин дядя Арам, так сказал:
— Справа вода, слева вода, спереди вода и сзади вода.
— А посередине? — спросил я.
— Тоже вода, — усмехнулся в усы дядя Арам.
— А берег?
— Берега не видно. Как будто совсем нет.
Пропавший берег долго мучил меня. Без берега море казалось страшным. Вода и вода... В новой квартире папа спросил:
— Хочешь, покажу море?
Я уже знал, как «показывают» Москву. Берут и тянут за уши. До слез больно и обидно, что попался на удочку.
— Нет, — сказал я, — не хочу.
Папа удивился:
— Не хочешь видеть море?
— Хочу, — сказал я с вызовом и зажал уши руками.
Папа еще больше удивился и вдруг, поняв меня, засмеялся. Наверно, когда-нибудь ему тоже «показывали» Москву.
— Нет, нет, — сказал он, — без этой глупости.
Мы вошли в темную комнату. Папа щелкнул выключателем, и я увидел чудо. Передо мной, тихое, как спящая Нюрка, лежало море. У него были мраморные берега. Четыре мраморных берега. По одному, пыхтя, бежал паровозик и волок длинный, как сосиска, состав. По другому маршировали солдаты. Вдоль третьего, рассыпались разноцветные домики. Четвертый берег был гол, как лысина. Наверное, потому, что не хватило игрушек.
Вода в море была синей и прозрачной. По морю, гордо растопырив крылышко паруса, плавал кораблик.
Вдруг что-то фыркнуло, и по воде, как по бубну, хлестнули струи дождя. Это папа включил душ.
Слепцова я не любил. Он был маленький, а голос у него был большой. Вернее, у него было два голоса. Одним, нежным, он разговаривал с мамой. Другим, грубым, чего я терпеть не мог, с папой: «Ты вот что, старик... »
Папа почему-то не обижался, но не всегда соглашался со Слепцовым. Тогда обижался Слепцов. Надувался, как пузырь, мрачнел и уходил. Папа, смеясь, шел его провожать. Но Слепцов не хотел, чтобы его провожали. Он захлопывал дверь перед самым носом у папы.
Скоро я понял: папа относится к Слепцову снисходительно. Прощает ему то, чего не прощает другим. Только раз он рассердился, когда мы переехали и Слепцов пришел нас поздравить с квартирой.
— Владей и помни Слепцова, — сказал маленький Слепцов, похлопав большого папу по плечу.
— Слепцов — это еще не вся Советская власть, — усмехнулся папа, помолчал и добавил: — Не вся, пожалуй.
— Не вся, но власть, — сказал Слепцов и пристально снизу вверх посмотрел на папу. Так смотрит учитель на провинившегося ученика.
Мама была рада квартире, как игрушке. Я тоже был рад. Гордый кораблик, растопырив крылышко паруса, смело бороздил воды мраморного моря. Один папа хмурился. С тех пор как мы переехали, он все время хмурился. Мама заглядывала папе в глаза. Я тоже заглядывал, но ничего, кроме самого себя, в черном хрусталике не видел. Папа был непроницаем. Он ведь был железным папой и умел скрывать свои чувства.
Мы готовились к празднику. Маме исполнилось тридцать два года. В день рождения ей всегда почему-то исполнялось тридцать два года.
— Мама, — спросил я однажды, — сколько тебе лет?
— Тридцать два, — ответила мама.
— А в прошлом году? — не скрывая насмешки, напомнил я.
Мама притворилась удивленной.
— Что в прошлом году? — спросила она.
— Сколько лет было?
— Тридцать два, — торжественно призналась мама. — И всегда столько будет. Запомнил?
Я запомнил. Моей маме всю жизнь было тридцать два года.
Слепцов на день рождения не пришел. Мама тревожилась. Папа хмурился.
Когда гости разошлись, зазвонил телефон. Мама сняла трубку.
— Слепцов, — шепнула она, прикрыв трубку рукою.
— Нет, — сказал папа.
— Он вышел, — сказала мама в трубку. — Что ему передать?
Мама покраснела, выслушав ответ.
— Он неприлично выругался, — сказала она.
— Негодяй! — сказал папа.
— Еще он сказал, что выбросит нас отсюда, как щенят. — Мама с тоской посмотрела вокруг: у нее отнимали игрушку.
— Если это — Слепцово, мне не жалко, — сказал папа, также посмотрев вокруг.
— Тебе и нас не жалко! — крикнула мама, обнимая меня.
— Надя! — страдая, крикнул папа.
Больше он ничего не сказал. Только дышал и разевал рот, как большая рыба.
— Ма-ма!— на всякий случай захныкал я.
— Ты что, сынок? — Мама засмеялась сквозь слезы.
Потом подошла к папе. Он стоял возле окна и смотрел в ночь.
— Прости, Миша, я сама не знаю, что говорю, — сказала мама, — но у нас дети.
Она вышла. В ванной запел кран. Мама умывалась.
Папа разделся и лег спать. Я тоже разделся и посмотрел на папу. Папа понял.
— Давай, пожалуй, — сказал он.
Я лег с папой. Пришла мама, погасила свет и молча легла рядом со мной. Она пахла морем. Потом вдруг мамы не стало. А стало море, пахнущее мамой. В море тонул кораблик. Шел ко дну гордый кораблик, сложив крылышки паруса. На мраморном берегу стоял Слепцов и протягивал капитану какую-то бумагу.
«Подпиши!» — кричал он.
«Нет», — отвечал капитан.
«Никто не узнает... »
«Нет», — отвечал капитан.
«Ты еще пожалеешь об этом!»
«Если это — Слепцово, мне не жалко!» — крикнул капитан. У капитана было папино лицо.
«Тебе и нас не жалко», — жалостно вздохнул чей-то голос. Я узнал маму, хотя ее нигде не было видно.
«Мне вас жалко», — сказал капитан и заплакал.
Я проснулся от душивших меня слез. Сквозь штору, как сыворотка, просачивался рассвет. Рядом бесшумно дышала мама. В люльке посапывала Нюрка. Папа чуть слышно всхрапывал. Мне казалось, что он всхлипывает. Но мне было легче, чем во сне.
Утром папа ушел из дому. Не на работу, он почему-то не работал, а просто так, никуда.
— Я, пожалуй, пройдусь, — сказал он маме. — Может, проедусь. Ты не волнуйся.
Мама держала подушку и не знала, что с ней делать.
— А если ОН спросит? — мама кивнула на телефон.
— Скажи, я подумаю, — сказал папа.
— Тогда он сказал, что подождет до понедельника.
— Сегодня понедельник, — сказал папа, — я подумаю.
Мама все еще держала подушку, не зная, что с ней делать. Но едва дверь захлопнулась, она засуетилась. Помогла мне одеться и сказала:
— Иди за папой. Не спускай с него глаз.
Я пошел.
— Постой, — сказала мама, — смотри, чтобы он тебя не заметил.
Чего она боялась?
В прошлом году мама купила папе зеленую шляпу. Он подержал ее, как лягушку за лапу, и не надел.
«Я в ней, как попугай, — сказал папа, — я ее, пожалуй, не надену».
«Наденешь, — сказала мама, — теперь это модно».
Сейчас шляпа служила мне поплавком, по которому я следил за папой. Мода прошла, и один папа был в зеленой шляпе.
Булочная... Аптека... Банк... Баня... Сберкасса... Парикмахерская... Церковь... Парикмахерская... Столовая... Парикмахерская... Дальше была еще одна парикмахерская. Но дальше папа не пошел. Замычала электричка, и папа остановился.
Покопался в кармане. Вынул деньги. Понянчил, не считая. Кивнул сам себе. Пошел к вокзалу.
Я видел, как он купил билет, сел в электричку. Я тоже сел, не соображая, что делаю. И только в электричке испугался. У меня не было билета. Я ехал зайцем.
Мама как-то рассказывала: «От страха у меня замерло сердце». У меня, наоборот, сердце билось так, будто хотело выпрыгнуть. Страх почему-то схватил меня не за сердце, а за живот. От страха у меня подвело живот.
Я вспомнил: «Труслив как заяц». И понял, почему едущих без билета зовут зайцами.
—...авль, — крикнуло радио, включившись на последнем слове.
Я посмотрел в окно. Из соседнего вагона вышел папа. Я тоже вышел.
Папа шел не оглядываясь. Потом сел в трамвай. Я тоже сел, и страх опять схватил меня за живот. У меня не было билета.
Потом мы шли по набережной. Падал желтый лист. Была осень. Упав на землю, лист сперва кружился на одной ножке, соображая, куда бежать. Потом, как акробат в цирке, пройдясь колесом, падал, обессиленный, на сырой асфальт. Я жалел его: хотел и не мог убежать.
Над Волгой, жемчужной нитью, летели гуси. Они были белые, но на солнце казались черными. Черные гуси летели над Волгой, а по Волге плыли белые катера. На переднем пела музыка. У кого-то был праздник.
Папа остановился и прислушался. Проводил глазами чужую музыку. Потом снова пошел.
Вдруг что-то случилось. Что-то треснуло, кто-то выругался. Виновато заржала лошадь. В переулке, выходящем на набережную, опрокинулся воз с дровами. Папа обрадовался, стал помогать. Потом снова пошел.
На площади стояла церковь. Из трех треугольников. Средний повыше, те, что по бокам, пониже. На вершине каждого треугольника торчало по железной груше. Такой же золотистой, как спелая груша.
Я вошел и замерз. В церкви было холодно, как в колодце. Папа стоял и смотрел на стену. Со стены на папу смотрел тощий старик. Длинный и тощий, как в зеркале из «комнаты смеха». Он грозил папе пальцем. Грозил не страшно, как будто спросонья. Папа повернулся и ушел. А старик продолжал грозить ему в спину. Папа шел и хмурился.
Крепость стояла над Волгой. В крепости жили люди и голуби. Над входом висела вывеска из стеклянных буковок. Ночью буковки, наверно, светились.
— Ка-тин-на га-ле-рея. — Я прочитал по слогам и удивился, почему в слове «Катина» два «н». Потом догадался: «Картинная», а не «Катина». Из слова выпали две стеклянные буковки — «р» и «я». Но «Катина галерея» мне больше понравилось.
Папа ходил от картины к картине, и выражение лица у него не менялось. Вдруг он остановился и замер. Отступил, разглядывая что-то, и снова замер. Прошла минута-другая, а папа все стоял, не меняя позы. Потом вдруг вздохнул, как из воды вынырнул, пошел куда-то, снова вернулся, весело посмотрел вокруг, как бы приглашая других разделить с ним радость увиденного, и снова замер, уставившись на что-то.
Я сгорал от любопытства. Мне не терпелось увидеть то, на что смотрел папа. Но он все стоял и стоял. Потом пошел. Обернулся. Опять пошел. Еще раз обернулся. Ушел.
Я кинулся к тому месту, где стоял папа, и замер, как он. На меня с картины смотрел мальчик. Он стоял возле плетня и смотрел на меня, сжав кулачки. Тут же валялась сумка с книжками. На лице мальчика был страх. Но это был страх отваги, а не страх трусости. Ему страшно, но он все равно ничего не боится. Он чувствует свою правоту и готов поколотить всякого, кто к нему сунется. Я смотрел на мальчика, а видел тех, кого художник не нарисовал. Один из них злой и длинный. С длинными, как кочерга, руками. На руки вся надежда. Длинный труслив и слаб. Но из-за рук до него не доберешься. А сам он достанет любого.
Двое других покороче. Круглые и упрямые, как бычки. Эти заходят справа и слева. Косят глазами на длинного. Длинный идет в лоб. Но он не спешит с атакой. Он хочет взять на испуг. Замахивается то правой, то левой. Но тот, возле плетня, не из пугливых. Ему еще страшно, но он уже улыбается. Драки пока нет, но она будет. Картина так и называется: «Мальчик, готовящийся к драке».
Я стою и смотрю, не в силах оторваться. Потом спохватываюсь и выбегаю на улицу. Гремят трамваи. Идут пешеходы. Осень сеет желтый лист. Папы нигде нет.
Возвращаюсь, как приехал, зайцем.
— Долинск!
Навстречу поезду, заглядывая в окна, бежит женщина. Платок сбился... Коса, улиткой закрученная на затылке... Мама!
Обласканный, слышу, как бьется мамино сердце. Но мысли мои о папе.
— Папа дома... Сказал, где был... Я прибежала... — Мама все еще не может отдышаться.
Мы дома. Мама приготовила ужин. Сняла с плиты чайник и пролила воду. Газ вспыхнул, как северное сияние.
— Позови папу, — сказала мама.
Я пошел. Папа сидел и писал. Потом встал. Сжал кулаки и посмотрел сквозь меня. Глаза у него горели. Папа был похож на мальчика, готовящегося к драке, к неприятной, но необходимой работе. Я тихонько ушел.
— Где папа? — спросила мама.
— Папа готовится к драке, — сказал я.
— Что? — удивилась мама.
— Папа занят, — сказал я. — Я его потом позову.
ПРОПАВШЕЕ ОТЧЕСТВО
Лизиного папу звали Григорий Григорьевич. Папиного брата — Андрей Павлович. Это было странно. Братья, а отчества разные: Григорьевич и Павлович. Ее, например, в торжественных случаях звали — Елизавета Григорьевна, хотя она и не доросла еще до отчества. Так же, в торжественных случаях, звали и ее младшего брата: Евгений Григорьевич. Они были брат и сестра. Родные. Но ведь и папа и дядя Андрей тоже были родные. Почему же их звали по-разному, одного Григорьевичем, другого Павловичем?
Загадав что-нибудь, Лиза уже не отступала, пока не узнавала, что хотела. Но мама на ее вопрос о папином отчестве только отмахнулась ухватом и, сердито пырнув его в печку, отослала Лизу к папе.
Папа нахмурился, забегал глазами, но Лиза не дала им убежать под мохнатые брови. Уставилась в папины глаза снизу вверх и стала ждать ответа.
Папа молчал, продолжая бегать глазами. Наконец, увел их из-под настырного взгляда дочери и сказал:
— Это долгая история...
— Ага, — сказала Лиза, приготовившись слушать.
— Твой дед был недобрый человек, — сказал папа.
Лизе показалось, что она стала хуже слышать. Мир, только что оглушительно кудахтавший, рычавший, кричавший за окном, вдруг, словно испугавшись чего, заговорил вполголоса, почти шепотом, и Лиза, поддавшись этому испугу, тоже шепотом спросила:
— Ну и что?
— Твой дед был недобрый человек, — повторил папа. — Я отказался от его отчества.
— А дядя Андрей? — спросила Лиза. — Он не отказался?
— Он не отказался, — сказал папа.
Лизе вдруг стало жаль дедушку. «Недобрый... » Недобрый, значит, злой, нехороший. Таких никто не любит. Ни один человек. Но ведь и недобрый — он тоже человек. Значит, сам себя он тоже не любит...
Один раз Лиза была в кино. Показывали картину про шпиона. В том месте, где шпион убивает девочку, Лиза заплакала.
«Тебе жалко девочку, да?» — спросила подруга.
«Нет, — ответила Лиза, — мне жалко девочку и шпиона».
«Шпиона?» — удивилась подруга.
«Да, — сказала Лиза, — зачем он такой... »
Потом она была еще на одной картине. Показывали, как наши ведут пленных фашистов. Их было видимо-невидимо. Лиза удивилась, неужели так много людей идет в фашисты? Она бы ни за что не пошла. Хоть жги ее, хоть топи, хоть режь...
И все же ей было жаль фашистов. За то, что они фашисты. Самые недобрые из всех недобрых.
Лизе было жаль дедушку. Как будто он вчера умер. А папе не было жаль. Он даже от дедушкиного отчества отказался. Маме тоже не было жаль. Но мама всегда, как папа. Про нее даже, смеясь, говорили: «Как у Григория аукнется, так у Полины откликнется». Мама слышала, но не обижалась. Была всегда, как папа. А Лиза не всегда. Лизе было жаль дедушку. Лучше бы она не знала, что он недобрый. Но, узнав это, она уже не могла скрыть жалости. Она просто не знала, что на свете есть нечто такое, что надо скрывать от других.
— Ты чего такая? — спросил у нее раз сосед — длинный и важный, как гусь, Валерка.
Нос у Валерки тоже был, как у гуся, красный.
Лиза, задумавшись, не удостоила вниманием ни Валеркин нос, ни самого Валерку.
— Эй, — крикнул он, — ты чего такая?
— Какая? — опомнилась Лиза.
— «Аш два о», — усмехнулся Валерка.
Он знал, чем подсекать сверстников. Услышав непонятное, Лиза в упор посмотрела на Валерку. Засмеется, значит, сказал плохое. Валерка не засмеялся. Лиза задумалась. «Аш два о», что это? И почему Валерка знает, а она нет? Ведь они в одном классе учатся. И Лиза учится лучше, чем Валерка.
— Не ломай голову, — сказал Валерка. — «Аш два о» — это формула воды. — Сам он только что узнал об этом у брата, старшеклассника.
Лиза поняла намек: глаза на мокром месте. Но ей почему-то не хотелось обижаться на Валерку.
— У меня дедушка был недобрый, — сказала Лиза.
— Знаю, — сказал Валерка и тут же пожалел о сказанном: дома ему не велели никому говорить об этом.
— Что ты знаешь?
Лизины глаза впились в Валерку, как осы.
У Валерки было два выхода. Соврать или сказать правду. Врать он не умел. Поэтому оставалось сказать правду. Верно, был еще один выход — запасной. Можно было промолчать и ничего не ответить. Но, стоило взглянуть на Лизу... Впрочем, и смотреть не стоило. Валерка и без того знал, какая она настырная. Поэтому он сказал правду:
— Твой дедушка был фашист, предатель...
Благодаря своему росту Валерке давно не приходилось взывать к помощи мамы. Поэтому Зоя Петровна, Валеркина мать, была искренне удивлена, услышав сыновний вопль о помощи: «Ма-ма!» Так мог кричать только насмерть перепуганный ребенок. Выскочив на улицу, Зоя Петровна еще больше удивилась. Ее долговязый сын, как гусь от коршуна, с трудом отбивался от какой-то девчонки. Сердцем она приняла сторону сына, умом — сторону девчонки, которую не могла распознать. Поколотить мальчишку в годы ее детства считалось верхом девчоночьего удальства. Но сын взывал о помощи, и сердце матери не выдержало. Она подбежала к дерущимся, разняла их и узнала девчонку.
— Лиза, ты?
— Пустите! — рыдая, закричала Лиза.
— Что с тобой, Лиза?
Ответа не было. Лиза убежала.
— Что с ней? — спросила Зоя Петровна у сына.
— Не знаю, — сказал Валерка, отводя глаза.
— Что с ней? — строже спросила Зоя Петровна.
— Я рассказал ей о дедушке.
— Ты рассказал ей о дедушке? Какой ужас! — Зоя Петровна взяла сына за руку и тихонько, как ходят при покойнике, пошла с ним к своему дому.
В вечернем небе, простреленное солнечными лучами, висело большое облако. А может, и не облако. Может, волшебная шапка-невидимка, готовая накрыть Делегатскую улицу со всем, что на ней есть, и уберечь от чужого глаза ее тайные радости и беды. Ах, если бы это было так!..
— Ли-за! — В голосе у мамы пока еще нет тревоги.
— Ли-за!! — Голос крепчает, как ветер в бурю.
— Ли-за!!! — Это уже буря, а с бурей не шутят.
Лиза слезает с сеновала и выходит из сарая во двор. Она вся в сене. И голова у нее от соломинок, как еж.
— Лиза, на кого ты похожа! — ахает мама.
— Ма-ма! —Лиза кричит так, что маме становится страшно.
Обняв дочь, она стоит с ней посреди двора и не знает, что делать. Лиза хочет успокоиться и не может. Проклятые «аш два о» сочатся и сочатся из глаз, как будто внутри у нее сломался водопровод.
Звякает калитка. Это пришел папа. С ним еще кто-то. Но из-за спины не видно. Лицо и руки у папы черные. Как будто папу нарисовали углем. Папа — кочегар на паровозе. Поэтому и черный. Ну и что, что черный! Лиза бросается к папе и обнимает его, как потерянного. Папа, чтобы не замарать дочь, высоко поднимает руки. Он не смотрит на Лизу. Он смотрит через плечо на Зою Петровну, стоящую в калитке. Лицо у Зои Петровны виноватое, а глаза любопытные. Лиза догадывается: папа все знает. Почему же он не накричит на Зою Петровну? Не отвергнет ужасную ложь про дедушку? Не утешит ее, Лизу?
— Это правда, Лиза, — говорит он, — твой дед был предателем.
Голос у папы хриплый, как у простуженного паровоза, на котором он работает. То, что он сказал, страшно. Но у Лизы нет больше слез. Она не в силах плакать.
Папа, прихрамывая, идет к дому. Сегодня он хромает сильнее обычного. Это от раны. Когда папа разволнуется, рана «дает о себе знать», и папа хромает сильнее обычного. Папу ранили, когда он воевал с фашистами. Папа воевал с фашистами, а дедушка служил фашистам. Она бы ни за что не пошла в фашисты. Хоть жги ее, хоть топи, хоть режь!..
Папа, понурив голову, идет к дому. Следом семенит мама. Папа, не оглядываясь, идет к дому. А Лизе так хочется, чтобы он оглянулся. Оглянулся и сказал, что совсем не уверен в дедушкиной вине.
Увы, так бывает только во сне. Проснешься — и нет его, страшного видения. Растаяло, как чернильная капля в воде, отравив память неприятным воспоминанием.
Папа, не оглядываясь, идет к дому, и Лиза окончательно понимает: надежды нет, все, сказанное Валеркой и папой, правда. Ну и пусть правда. А она все равно в эту правду не верит. Не верит и не верит. Старшие что-то напутали. Дедушка — фашист? Нет!
Из гнезда, серым шариком прилепившегося под стрехой, выпархивает ласточка. Ужас, как тоскливо она кричит! А может, и не тоскливо. Может, наоборот, весело. Это ведь в каком настроении слушать. Впрочем, Лизе не до ласточки. Мысли ее заняты папой, дедушкой. Она знает, перед войной папа учился на учителя. Дедушка тоже был учителем. Он преподавал немецкий. И папа хотел преподавать немецкий. У него были «способности», как говорила мама. Но после войны раздумал и пошел в кочегары. Наверное, потому, что ненавидел дедушку и не хотел ему подражать. Она, Лиза, такая же. Если невзлюбит кого, никогда не сделает так, как тот, кого невзлюбит. Всегда наоборот. Даже если ей будет хуже.
Папа сидит возле окна и курит. В комнате темно, и папиного лица не видно. Только черный силуэт на фоне звездного неба. Силуэт курит. Когда звезды застилает пробегающее облачко, силуэт исчезает. И тогда кажется, что курит невидимка. Папироска то вспыхивает, то гаснет. Вспыхивает, когда папа сильно разволнуется, гаснет, когда он берет себя в руки и успокаивается.
За окном, под навесом, мама угощает Милку хлебом с солью. Милка — это корова. Мама всегда в это время угощает Милку хлебом с солью. Милка, растроганная маминой лаской, добродушно капризничает: «М-му-у...» Потом, поддавшись уговорам, принимает угощение и аппетитно чавкает. В соседней комнате, набегавшись за день, сладко посапывает Женька.
Папа рассказывает Лизе о дедушке. Ее дедушка был переводчиком. В немецкой комендатуре. Он не сам пошел. Его послали партизаны. Он был глаза и уши партизан в немецкой комендатуре. И он один знал, что должно было произойти в ту ночь. Партизаны на рассвете хотели атаковать станцию и взорвать водокачку. Оставить паровозы без воды. Среди зимы оставить без воды паровозы, которые таскали немецкие эшелоны на фронт. Только дедушка знал об этой операции. Он должен был принять группу подрывников в своем доме. Он дал знать, что примет. Но, когда подрывники подходили к дедушкиному дому, их схватили гестаповцы. Но на дедушку тогда никто не подумал. О том, что он предатель, узнали потом, на допросе. Тех, кто узнал, давно уже нет в живых. Их расстреляли. В живых остался один папа. О предательстве дедушки он узнал первым. Ему открыл это главный фашист гестаповец Эрих Шварц — худой и беспощадный, как Кощей Бессмертный.
«Не в отца сын, — сказал он ему на допросе. — Твой отец был умный человек. Он даже сына принес в жертву великой Германии».
«Кощей Бессмертный»... Эта кличка вызывает у папы усмешку. «Что есть бессмертный?» — спросил Эрих Шварц, узнав о кличке. «Есть вечный», — сказали ему. «О, значит, я никогда не умру», — сказал гестаповец.
Он не знал, что вечно Кощеи Бессмертные живут только в русских сказках. На русской земле они переводятся довольно быстро. Узнав о казни товарищей, партизаны поклялись убить Эриха Шварца и слово свое сдержали. Он подорвался на мине в своей собственной спальне.
Папа был единственный, кто остался в живых после казни подрывников. Он был расстрелян, но не убит. Его спасли партизаны, когда раскопали могилу, чтобы похоронить товарищей с воинскими почестями. Их было пятеро, принявших смерть от руки главного фашиста, гестаповца Эриха Шварца. Но в могиле их оказалось на одного больше. Шестым был полицай Сычев.
— Сычев? — удивилась Лиза, услышав знакомую фамилию.
— Да, — сказал папа, — Валеркин дед...
— Разве он...
— Нет, — сказал папа. — Он нам не вредил. Он был пьяница, но совести не пропивал. Однако нашим тоже не был. Это странно, что его расстреляли вместе с нашими.
...Врачи долго боролись за папину жизнь. Когда сознание вернулось к нему, он рассказал о случившемся товарищам. Партизаны приговорили деда к смерти. Но убить его не удалось. Как стало известно, дед исчез из поселка в ту ночь, когда арестовали подрывников.
Набежало облако. Звезды, висевшие над окном, одна за другой погасли. Будто их постепенно выключили. Папироска, описав дугу, легла на подоконник и стала чахнуть. Папа-невидимка негромко позвал:
— Поля!
— Иду, — откликнулась мама.
Лиза включила свет. Любопытные тени вытянули шеи. Вошла мама, дыша вечерней прохладой и парным молоком. Сели ужинать.
Больше разговоров о дедушке не было. Дни шли с разной скоростью. То бежали, как курьерские поезда, то тянулись, как ленивые товарняки. Валерка при встрече с Лизой виновато отводил глаза и никогда первым не заводил разговора. А Лиза если и заводила, то лишь в силу крайней необходимости. Она не любила Валерку, потому что чувствовала себя перед ним виноватой. Ведь не ее, а его дедушку расстреляли фашисты.
Однажды на станции, где жила Лиза, остановился курьерский. Обычно он стоял не дольше минуты. Но и той было довольно, чтобы вывести курьерский из терпения. Стоило семафору взмахнуть рукой, как он, сердито фыркнув и ругнув на прощанье дежурного по станции, тут же устремлялся прочь.
На этот раз курьерский простоял дольше обычного. А когда умчался, то, к удивлению Лизы, оказалось, что он забыл на станции один вагон. Впрочем, из всех видевших только она и удивилась этому. Другие, наверное, знали, что вагон не случайно оставлен на станции. Его загнали в тупик, а вскоре из вагона на перрон высыпали люди в пестрых клетчатых костюмах, опоясанные ремнями фотографических аппаратов. «Туристы из Германии, — узнала Лиза, — едут в совхоз имени Ленина».
Немного погодя пришел автобус и увез туристов. Увез всех туристов, кроме одного: худого, сутулого, похожего на вопросительный знак, немца. «Вопросительный знак» остался и, заложив руки за спину, стал ходить по поселку, раскланиваясь чуть не с каждым домом. Это было очень странно. Немец подходил к дому, кивал ему, как знакомому, грустно улыбался и шел дальше. Перед домом, в котором жила Лиза, он задержался дольше обычного. Лиза видела из окна: немец стоял как вкопанный, не решаясь почему-то ни войти, ни уйти прочь. Из калитки вышел папа. Он отдыхал с ночи.
— Это дом товарища Бондарчук? — спросил немец.
Папа удивился.
— Это мой дом. Я Бондарчук.
— О, молодой Бондарчук! — обрадовался немец. — А я знавал старый Бондарчук.
Папа с неприязнью посмотрел на немца. Но, странно, немец не обратил ни малейшего внимания на сердитый папин взгляд.
— Я знавал старый Бондарчук, — с какой-то тоской повторил немец. — Старый Бондарчук был герой.
— Что вы о нем знали? — закричал вдруг папа.
Немец вздрогнул. Лиза в окне тоже вздрогнула: папа никогда так не кричал.
— Меня зовут Макс, — сказал немец. — Макс все знает.
Папа раскрыл было рот, но немец опередил его:
— Макс все расскажет, — сказал он.
Папа стал как лунатик. Сперва он молча смотрел на немца. Потом, так же молча, повернулся и пошел в дом. Немец, не ожидая приглашения, пошел за ним. Так бывает: двое, не сговариваясь, вдруг делают одно и то же.
Лиза сидела на подоконнике, на самом свету, но папа, войдя в комнату, не заметил ее. Он весь был поглощен гостем. Он вошел в гостя, как вода в песок. Он уже не мог выйти из него, не узнав всего.
Волнение папы передалось «Вопросительному знаку». Немец вдруг выпрямился перед тем, как сесть, и уже другой — прямой, строгий — не вопросительный, а восклицательный — сказал:
— Старый Бондарчук был герой. Я свидетель, за что его расстреляли.
...Старый Бондарчук не был герой. Да и старым в то время он не был. Пятьдесят лет, разве это старость? Но он был русским. «Русский под немцем?» Об этом было страшно подумать. Еще страшней было примириться с тем, когда это случилось.
Пришли немцы, и младший Бондарчук ушел в партизаны. Младший ушел в партизаны, средний — Андрей — служил в Красной Армии, а старший вызвался служить немцам.
Поселок презирал Бондарчука, как собаку. Партизаны молились на него, как на бога.
«Собака» и «бог», он сам попросил, чтобы ему дали охрану. «Опасаясь неразумных действий со стороны своих соотечественников... » — писал он в рапорте на имя коменданта Эриха Шварца — черного человека с черной душой. Но имел при этом в виду совсем другое: отвести от себя малейшее подозрение в симпатии партизан.
Охрану дали. Это было в интересах самих немцев. Переводчик знал многое. С него нельзя было спускать глаз.
Переводчик знал многое. Но все, что он знал, тут же становилось известно партизанам.
Возле дома, где жил Бондарчук, было два колодца. Один на улице, с водой, другой на огороде, сухой. Когда рыли, прогадали жилу. О нем мало кто знал. И почти никто, кроме немногих сверстников старшего Бондарчука, не знал о тайне двух колодцев. Того, что на улице, и того, что на огороде, заброшенного, заросшего бурьяном. Они, как сообщающиеся сосуды, соединялись подземным ходом.
У каждого века — свои игры. В детском веке старшего Бондарчука в моде были подземные ходы. Мощенный битым кирпичом для забавы, подземный лаз на дубовых распорках пригодился для дела. Через него Бондарчук сообщался с партизанами. Опустив в колодец ведро с донесением, он выуживал приказ к действию. Переправляли почту из одного колодца в другой маленькие партизанские связные.
Однажды Бондарчук донес: гарнизону станции приказано ликвидировать партизанскую базу в Сухой балке, возле лесного ручья. Партизаны ждали этого сообщения. Они давно заманивали немцев в Сухую балку огоньками неосторожных костров. Но партизанской базы в Сухой балке не было. И костры там не горели. Это разведчики жгли лучину.
Напасть на базу немцы собирались ночью. В ту же ночь партизаны намеревались взорвать водокачку. Им не повезло. Они были схвачены неподалеку от дома Бондарчука. Сам Бондарчук в ту ночь дома не ночевал. Он ночевал в тюрьме. Попал он туда прямо с полицейской пирушки.
Полицаи пили, нимало не беспокоясь о том, что ночью им идти на партизан. Это удивило Бондарчука: хмель в такой операции плохой советчик.
Опьянев, один из полицаев проговорился: боя с партизанами сегодня не будет, зато будет другой бой — с подрывниками, которые придут взрывать железнодорожную водокачку.
Услышав это, Бондарчук похолодел. Его замутило. Он понял — не от вина, от страха. Сегодня он почти не пил.
— Много ты знаешь, — сказал он полицаю.
— Я-то? — Полицай ощерил гнилые зубы. — Я много еще чего знаю, да не сразу все говорю. А вот завтра, как сторожку прощупаем...
— Какую сторожку? — спросил Бондарчук и сам не услышал своего голоса: он-то знал, о какой «сторожке» идет речь.
Но полицай услышал.
— Тогда и скажу, как прощупаем.
Он хмелел на глазах. Бондарчук пошел напропалую.
— О сторожке, кажется, что-то было, — сказал он. — Какое-то донесение.
Полицай неожиданно протрезвел.
— Что было? — насторожился он. — О том пока я один знаю.
— Может, и не было, — миролюбиво сказал Бондарчук, подливая полицаю водки.
Полицай выпил.
«Один знает. Это хорошо», — подумал Бондарчук. О «сторожке», партизанской явке, было известно только избранным из партизан. Откуда же знал о ней полицай? Значит, проболтался кто-то из «избранных». Может, вот так же, за бутылкой водки. И про водокачку знает. Что же делать? Как спасти тех, кого полицай не успел еще предать, и отомстить за тех, кого уже предал?
Полицай совсем опьянел.
— Хайль! — крикнул он, с трудом вставая и поводя круглыми, как у кота, глазами. — Хайль Гитлер... Рус... Хайль... Капут... Гитлер...
Язык не повиновался ему. Слова срывались, как сосульки в оттепель, падали и разбивались вдребезги, не оставляя смысла. Да никто и не искал в них смысла. Никто, кроме Молокососа, немца-новобранца из союза гитлеровской молодежи, недавно присланного из Германии.
— Что он кричит? — спросил Молокосос у Бондарчука.
Бондарчук прислушался. Полицай, едва держась на ногах, выхаркивал:
— Хайль... Хитлер... Хапут... Рус...
Бондарчука осенило.
— Не смею сказать, — ответил он.
— Быстро! — заорал Молокосос.
— Долой Гитлера, да здравствует Россия, — «перевел» Бондарчук и опустил глаза.
— А-а! — Молокосос вскочил как ужаленный выхватил пистолет.
Грянул выстрел. Полицай рухнул на стол, давя стаканы. Пирующие онемели. Открылась дверь, и вошел Эрих Шварц. Узнав, кто убит, он пришел в ярость. Выслушав объяснение Молокососа, он отобрал у него пистолет и приказал арестовать Бондарчука. Он не был так прост, как Молокосос, и не поверил в «перевод» Бондарчука. Тем более что именно убитый полицай донес ему о подрывниках, которые придут взрывать водокачку.
Они были схвачены в ту же ночь. Всю эту и вторую ночь их допрашивали, а на третью расстреляли и бросили в одну могилу с полицаем, которого убил Молокосос.
Бондарчука, по приговору военно-полевого суда, расстреляли днем позже и зарыли отдельно. О его казни не узнал никто. Так повелел Эрих Шварц. О казни подрывников и мнимой казни полицая оповестили весь поселок.
От долгого сиденья на подоконнике у Лизы затекли ноги. Она хотела потихоньку соскользнуть на пол, но потихоньку не вышло. Электрическая искра ударила под коленную чашечку, и Лиза вскрикнула.
— Ты здесь? — удивился папа.
— Я здесь, — дернула косичками Лиза. — А он... Почему он про все знает?
Гость ткнул в себя пальцем:
— Макс — трибунал. Секретарь суда. Старый Бондарчук был герой. Вот документ. При-го-вор... — Он полез в боковой карман.
Папа, как клещ, впился в желтую бумагу. Оторвался и увел гостя. К вечеру весь поселок знал: старый Бондарчук не был предателем. Старый Бондарчук был герой. Лиза ликовала. Старшие ошиблись. Ее дедушка не пошел в фашисты. Не пошел, как не пошла бы и она. Хоть жги ее, хоть топи, хоть режь!..
Лиза ликовала, но что-то смутно беспокоило ее, отравляло радость. Что? Если хочешь узнать, что причинило тебе боль в дороге, надо вернуться назад. Лиза вспомнила, что говорил папа о шестом среди пятерых казненных: «Это странно, что его расстреляли. Нашим он не был. Однако и нам не вредил... » Как же не вредил? А подрывники, которых он предал? А «сторожка», партизанская явка, которую не успел предать? Стоп... Шестой... Папа назвал фамилию? Сычев!
— Так, — сказал папа, когда Лизе удалось с ним уединиться. — Но мы никому об этом не скажем. Дело прошлое, и тени мертвых не должны падать на живых.
Где-то пронзительно закричал паровоз. Он требовал внимания, как будто собирался сказать что-то важное и значительное.
СЕЮЩАЯ ДОБРО
За окном стояла ночь и по-щенячьи повизгивал ветер. Может быть, потому, что его не пускали в помещение? Порой, совсем уж рассердившись, ветер принимался быстро-быстро барабанить по оконному стеклу белой лапой и жалобно выть:
«Пусти-и-и-и!.. »
Я сидел возле самого окна, в полудреме, и все, происходящее вокруг, представлялось мне в каком-то фантастическом свете. Северное сияние, под которое были расписаны стены аэровокзала, вдруг оживало и начинало играть, как подлинное. Усилием воли я приходил в себя, и краски снова замирали на месте. Но тут вдруг из сонной дымки выплывал столетник в домашнем горшочке, забытый, должно быть, каким-то переселенцем с юга да так и застрявший в чинном окружении фальшивых пальм, и начинал шевелить колючими усами...
В одну из таких вот дремотных минут в поле моего зрения оказалось нечто оранжевое, расплывшееся, как блин, но тотчас принявшее строгую геометрическую форму, едва я очередным усилием воли избавился от сонного хмеля, туманившего мою голову.
Это была тетрадь. Обыкновенная ученическая тетрадь, иссеченная косым ливнем быстрого почерка, вся в кляксах и поправках, каким бывает только черновик. Я сразу, с первых строк понял, что это письмо. Но чье? Ни подписи, ни адреса на черновике не было. Я прочитал его, этот интимный человеческий документ, и... Скажите, вам, услышавшим хорошую песню, никогда не хотелось тут же спеть ее другим? Вот и мне захотелось сделать то же самое — познакомить вас с письмом, найденным в зале ожидания одного из наших северных аэропортов.
«Здравствуй, родная! Помнишь, когда я уезжал, ты сказала, что письма заменят тебе свидания со мной. И вот я пишу...
С чего начать? С мороза, который озорует за окном и, будто шалун-первоклассник, марает стекла замысловатыми вензелями? С радиохатки, в которой я днюю и ночую, слушая, как шумит, грохочет, пляшет, взывает о помощи, веселится и страдает на волнах эфира огромный людской мир?
А все равно... С чего ни начать, знаю, ни с того, ни с этого, а совсем с другого начнешь читать ты мое письмо, выискивая два заветных словечка «жив-здоров».
Жив-здоров, мама... Жив-здоров, и никто меня не обидел, не забодал. Тем более что козлов здесь нет, а белые медведи, от которых я держу свою радиохатку на запоре, они народ хотя и озорной, но не бодучий.
Козел-козлище, седая бородища... Вспомнится же! Сапожки, сшитые из козловой кожи, давно сносились, а он, бодучий, все еще жив в памяти моего сердца.
Помнишь: лето за окном, теплынь. Ты да я в доме. И вдруг: «Ты куда собрался, сынок?» А я, нахлобучив кепчонку, с озабоченным видом шарю глазами по углам, будто ищу что-то, а сам искоса поглядываю в окно, на зеленую лужайку нашей Полесской улицы, где трясет бородой враг мой, беда моя, мой позор и несчастье: соседский козел Федька.
Ах как ты понимаешь меня, но и виду не подаешь, что понимаешь! Спрашиваешь только: «К товарищу собрался, к Шурке?»
Ну, конечно, к нему, к Шурке, что живет в соседнем с нами доме. Мы погодки. И мы друзья: неразлучные, закадычные, хотя его и меня разделяет не только уличная канава, но еще и бездонная пропасть страха. Я трус, а Шурка храбрец. Я ни разу не отважился сигануть с моста в воду, а Шурка много-много разбросался с него «спасать Чапаева», о чем свидетельствуют семнадцать зарубок на ложе его ружья-самоделки.
Что касается моего ружья, то ложе у него сверкает, как незапотевшее зеркальце...
— К Шурке, — бурчу я, а сам все пялю глаза за окно: стоит проклятый козлище!
— Вот и хорошо, — вдруг говоришь ты, — а я к его маме. Значит, по дороге.
Душа у меня ликует. Ты сильная, храбрая, я знаю это по рассказам соседей. И раз ты со мной, значит, мне не будет обиды.
Рядом с тобой и я становлюсь храбрее, и, когда козел Федька, пригнув голову и выставив вперед бодучие рога, идет на меня, я делаю страшные глаза, кричу что-то пугающее, непонятное и, сжав кулаки, кидаюсь на своего обидчика.
И враг бежит... Бежит! Я горжусь своей победой.
— Мама! Мама!
Я оборачиваюсь, ищу тебя, чтобы сейчас же, тут же, не сходя с места, поделиться своей радостью, и нигде не нахожу тебя. Я верчусь, как волчок, смотрю туда, сюда и вдруг замечаю твою косыночку, ту, в клеточку, оранжевую, что тебе подарили на день рождения. Кончик ее, как язычок пламени, предательски высовывается из-за дерева. Я бросаюсь к тебе, и ты, закрыв лицо руками, тихо говоришь:
— Ужасный козел. Как он напугал меня!
Теперь я знаю, ты солгала тогда. Но ценой этой мудрой материнской лжи я избавился от страха, от страха перед всем, что только кажется страшным.
«Козел-козлище, седая бородища... » По смешному случаю вспомнился он мне, мама. Принял я вахту, сеанс начал, ну, на связь с Большой землей вышел. Стучу себе на ключе, высекаю тире и точки, а сам, между прочим, на дверь поглядываю. Как он там, мой напарник? Добрался ли до кладовушки, где мы съестные запасы держим? Не сбился ли с пути в слепой белой мгле? Чувствую, хатенка моя дрожмя дрожит. Значит, метет там, за дверью, будь здоров! Одна надежда на канат, по которому мы от хатенки до кладовушки вроде трамваев курсируем. Черта молю и иже с ним, только бы не оборвался. Вдруг дверь настежь — и вот он, мой напарник.
— Живой?!
Молчит. А на самом лица нет. Бледнее мела.
— Что там?
Молчит. Испуган и вопросов не воспринимает. Я как заору:
— Что там?!
Подействовало. Глаза ожили, и кровь на лице заиграла. Только в голосе дрожь:
— На «хозяина» напоролся.
На медведя, значит. Повезло! Обычно медведи наше жилье стороной обходят. Интересно, этот с какой стати сюда прибился? Допытываюсь и узнаю: возле кладовушки засел, под кладовушку подкапывается. Смешно спрашивать зачем...
Схватил я шапку в охапку, на уши натянул и, в чем был, наружу выскочил. По канату до кладовушки добрался. Тут, будто к случаю, метель поутихла. Я — глядь-поглядь — вот он, «хозяин». Задрал лапы и — на меня. А я поднял руки и на него. Сходимся, как два борца. Со стороны посмотреть, я медведю ни в чем не уступаю. Сама знаешь, ни ростом, ни здоровьем бог меня не обидел. Но это со стороны. А на самом деле я против «хозяина» все равно что стебелек против ветра. Налетит и сомнет...
Что мне было делать, мама? В детстве мы с Шуркой любили играть в соловьев-разбойников. Помнишь, как подпрыгивали, бывало, у нас на столе стаканы и блюдца, когда вдруг среди чаепития гремел под окном оглушительный Шуркин свист?
Не знаю, как разбойники, а я не мог устоять против этого свиста. Вернее, не устоять, а усидеть. Я срывался с места, не допив чая, и, провожаемый твоим ласково-укоризненным взглядом, выбегал на улицу. Два ликующих свиста сливались в один...
Если ты думаешь, что я с тех пор разучился свистеть, то ошибаешься, мама. Честное слово, стоило пересечь полсотни меридианов и параллелей, чтобы видеть, какого стрекача задал «хозяин», оглушенный моим молодецким свистом.
— Ну как? — спросил напарник, сверля меня тревожным взглядом, едва я переступил порог нашей радиохатки.
— Я добрый, я ему зла не причинил, — ответил я, усаживаясь за радиопередатчик.
...Помнишь, мама, как ты учила меня быть добрым? Первым делом — товарищу, сынок, говорила ты. Вторым — товарищу. Третьим — товарищу. А напоследок уж себе... Ты — товарищу, товарищ — тебе, вот вы и будете друг у друга в неоплатном долгу.
«Во-первых»... «В последних»... До меня не доходил тогда мудрый смысл твоей арифметики. Наверное, потому, что сердца двенадцатилетних закрыты еще для этих слов.
Я был жаден, как бывает жадным всякий мальчишка, оказавшийся собственником электрического фонарика, серебряных коньков-бегунков, велосипеда... И стоило мне хоть на миг разлучиться со своим сокровищем, я сразу терял покой. И не велосипеду, а мне было больно, когда Шурка, сверкая босыми пятками, гонял на нем по нашей улице. Не коньки, а мои ноги ныли от усталости, когда он сломя голову носился на моих бегунках по замерзшему пруду. И не фонарик, а мое собственное сердце сгорало на медленном огне жадности, когда кто-нибудь включал принадлежащее мне «карманное» электричество.
Ты все видела, понимала и изо дня в день, изо дня в день твердила мне: «Первым делом — товарищу, сынок... Вторым — товарищу... А напоследок уж себе... »
Что делает человека жадным? Мама, мама, как хорошо понимала ты это, с какой грустью посматривала на меня, задиравшего нос перед товарищами только потому, что я владел тем, чего не было у них!
Однажды (я хорошо помню, что это было под вечер, сумерки скрывали твое лицо) ты позвала меня в дом и сказала:
— Я давно хотела спросить у тебя кое о чем, сынок...
Помню, как меня встревожили тогда эти твои слова. Прежде ты никогда не разговаривала так со мной.
— Спросить? О чем спросить? — почти неслышно прошептал я.
— Я хотела спросить, — продолжала ты, — почему мой сын стал меня меньше любить?
Я чуть было не задохнулся от возмущения.
— Кто, кто мог наговорить на меня, что я люблю тебя меньше прежнего?
Ты встала, зажгла свет, и я увидел выставку всех моих сокровищ: велосипед, коньки, фонарик...
— Вот кто, — сказала ты. — Ведь ты их разве что спать с собой не кладешь.
— Я их берегу, мама, — попытался возразить я, но ты была неумолима. Я, как сейчас, слышу твои слова:
— Вот-вот, бережешь, а я мешаю тебе беречь твои вещи. Может быть, я лишняя у своего сына?
Это было так чудовищно, что у меня перехватило дыхание:
— Лишняя? Ты лишняя?
— Ну да, — сказала ты, поняв мое состояние. — Лишняя, потому что мешаю тебе быть жадным.
На глазах у тебя засверкали слезы.
Помню, в этот момент часы пробили половину девятого. А мне показалось, что это одна из твоих слезинок упала и вскрикнула, ударившись о крашеную половицу.
Спасибо, мама, это был суровый урок. Но он был нужен. Потом, в жизни, я не раз встречал людей, у которых жадность отняла все: родителей, детей, дружбу... И кто знает... А, да чего там! Кто старое вспомянет... Нет, не могу. Не могу не вспомнить, как однажды, раненный, я лежал в партизанской землянке и слушал, как шумит за деревянным накатом белорусский лес, мрачно шумит, угрюмо.
И вдруг в этот шум ворвался гул самолета. Странно, мы только что радировали в штаб партизанского соединения, что из-за непогоды не можем принять самолет. Откуда же он взялся? Может быть, это фашист рыщет в облаках?
Вбежавший ординарец разрешил мои сомнения. Самолет оказался нашим. Он сбросил вымпел и попросил дать посадку. Странный это был вымпел: «Зажгите костры... Шурка».
И вот он вошел, большой, мохнатый от шапки-ушанки, сияющий, и набросился было на меня... Но тут на пути Шурки встал ординарец:
— Нельзя, товарищ летчик. Товарищ лейтенант ранен. Осколочным... В ногу...
— Знаю, — сказал ему Шурка, — имею точные сведения. Потому и прилетел. Никто не решился. Ветер, посадка сложная... А я как узнал, что он... Ну, думаю, хоть к черту на рога, хоть к фрицам в тыл, а должок ему верну.
Должок... Ординарец так ничего и не понял. А я сразу понял все, и до меня (в который раз!) дошел мудрый смысл твоей арифметики, мама: «Во-первых, во-вторых, в последних... Ты — товарищу, товарищ — тебе...»
Шурка, самый рослый из нас, был покровителем всей полесской малышни.
— Шурка-а! — орала малышня, завидев полпинских ребят, драчливых озорников, то и дело совершавших набеги со своей улицы на нашу. — Шу-урка!
Одно Шуркино имя производило магическое действие. Полпинцы, будто наткнувшись на незримую стену, откатывались прочь и лишь издали грозили малышне кулаками, обещая поколотить ее в другой, более подходящий для этого случая час.
Отомстить Шурке было заветной мечтой полпинцев. И вот как-то раз они прихватили его одного возле переправы через Десну.
Шурка сражался, как гладиатор, но силы были не равные — один к трем. Шмыгая подбитым носом, Шурка кидался то на одного, то на другого, стараясь больше взять на испуг, чем надеясь на свои силы. Но полпинские попались не из пугливых, и Шурка, слабея, чувствовал, что вот-вот будет побит и обесславлен. Последнее его больше всего ужасало.
Я подоспел вовремя. Гаркнул что-то невнятное, чтобы придать себе храбрости, скорчил разбойничью рожу и кинулся на Шуркиных обидчиков. Не знаю, что их испугало: мой вид или щелканье пастушечьего бича дяди Якова, но полпинцы бросились врассыпную и скрылись в лозняке, покрывавшем берег.
— Твой должник, — по-взрослому буркнул Шурка, пожав мне руку.
Шурка, Шурка... Помнишь, мама, вернулся я с войны, а от нашего Зарецка одни рожки да ножки остались. Слопали Зарецк фашистские волки, спалили. Тебя я в землянке нашел. А Шурке не повезло. Ой как не повезло Шурке! Его мать вместе с домом в огне сгорела. Помнишь, мы уже хатенку сладили, Шурка вошел, гармошку с плеча сбросил, на меня посмотрел, на тебя и ничего не сказал, вздохнул только. А потом что-то такое тронул в гармошке, и она тоненьким-тоненьким голоском пропела: «А-а-а-а... ». Звук родился и умер. Только и всего. А мне тогда показалось, что это Шуркина душа простонала.
Солдаты не плачут. Я был солдатом и поэтому не заплакал. А почему не заплакала ты? Наверное, потому, что лучше нашего знала — слезами горю не поможешь. Ты вдруг встала, поправила косыночку, одернула зачем-то ватник, как будто представляться кому собралась, и тихо сказала:
— Будь, Шурка, моим сыном...
Как он там, мой приемный братишка, столярничает?
А что ты уже бабушка и Шуркиных детей растишь, это хорошо. И что ты есть — тоже хорошо. Потому что в мире без мамы так же холодно, как без солнца.
До свидания, родная!»
ПОДУШКА
Сережке Светликову не повезло с родителями. В то время когда будущие папы и мамы других ребят топили вражеские эскадры, таранили фашистские самолеты, презирая смерть, выносили раненых с поля боя, его собственные родители не придумали ничего лучшего, как... учиться.
Мало ли что им было тогда немногим больше, чем Сережке сейчас. Мало ли что папа жил где-то на Алтае, вдали от фронта: мог бы и убежать. А вот маме — той и бегать никуда не надо было. Она жила на самом фронте. Жила и тоже — ну не смешно ли? — училась.
Вместо того чтобы проникать в тыл противника и охотиться там за «языком» с автоматом в руках, она предпочитала делать это в классе, держа в руках не автомат, а учебник.
Слов нет, английский она знает — будь здоров! Но Сережке от этого не легче. Да что там не легче... В сто раз тяжелее Сережке оттого, что его мама — колхозная доярка — знает английский. Стоит ему к собственному имени какой-нибудь Кити прибавить артикль «а», мама тут как тут:
— С именами собственными артикль не употребляется. Мы, бывало, в землянке учились и то...
А кто ее просил в землянку лезть? Лучше бы в партизаны подалась.
Но партизанкой мама не была, и все попытки выудить из ее биографии что-нибудь героическое, успеха не имели. Однажды, перебирая Сережкину подушку, мама обнаружила в ней кроме пуховой еще и стальную начинку: крошечный осколок снаряда. Она сильно побледнела, и глаза у нее сделались большими-большими, вспоминающими.
Сережка коршуном налетел на подушку:
— Фронтовая? Да?
Он где-то читал, что не всякая пуля может пробить подушку.
Может, и эта послужила кому-нибудь из наших пуховой броней. Иначе как в нее мог попасть осколок снаряда?
Но воспоминание в маминых глазах уже погасло. Она устало улыбнулась и сказала:
— Ну что ты такое городишь? Разве с подушками воюют. А осколок мог случайно залететь, когда окна затыкали.
Все же это был фронтовой осколок. Сережка взял и отнес его в школу. И хотя Сережкин рассказ о подушке не произвел на ребят большого впечатления (сколько людей было покалечено и убито осколками, а тут — подушка, подумаешь!), осколок, в конце концов, взяли в музей.
Как-то раз, на перемене, сюда зашел новый учитель рисования. Между прочим, ученики за глаза его звали Кузнечиком. Может быть, по сходству с фамилией Кузнецов. Может быть, потому, что он и впрямь напоминал стройного кузнечика, когда приходил на урок в форме, которую не успел скинуть после службы в армии. Происхождение учительских прозвищ навсегда останется тайной для взрослых.
Однако не будем больше делать отступлений, хотя рассказ и похож на речку с притоками: чем больше притоков, тем дальше цель.
Итак, однажды новый учитель рисования Анатолий Васильевич Кузнецов зашел в школьный музей и увидел там Сережкин осколок с надписью: «Эхо войны. Осколок снаряда, обнаруженный в подушке ученика 5-го класса «Б» Светликова Сергея».
Учитель так и впился в осколок глазами. Все, кто сопровождал новичка-учителя в его первом путешествии по музею, в том числе и Сережка, очень удивились этому. Ну что такое особенное мог увидеть Кузнечик в простом кусочке стали? Или он заинтересовался им, как художник? А что, художнику, как и писателю, только дай тему. Он вам такое нарисует, что всю жизнь не перестанешь удивляться. «Ночь... Война... Фронтовой домишко... Белый пластырь подушки на одиноком окне... И вражеский офицер-артиллерист, в бессильной злобе казнящий убежище партизан... А где партизаны? Их и след простыл...»
Может быть, именно такая картина представляется учителю-художнику, пока он рассматривает «эхо войны»? В таком случае это ошибочное представление. Дом бабушки, где девочкой жила Сережкина мама, не был убежищем народных мстителей. Партизаны действовали по ту сторону передовой. А дом стоял по эту. И если фашистские пушки не пощадили его, то вовсе не потому, что он имел особые заслуги перед Советской властью, а просто потому, что дом был советский, стоял на советской земле и, как все советское, подлежал истреблению. Такая была у фашистов страшная философия.
Чтобы рассеять заблуждение учителя рисования, Сережка потянул его за рукав и, морща большой, упрямый лоб, сказал:
— Это была моя подушка. Осколок попал в нее случайно.
Учитель как-то странно посмотрел на Сережку и снова принялся гипнотизировать осколок. Наконец, словно очнувшись, он проговорил:
— Я знал одного мальчика, которого этот осколок едва не лишил жизни.
— Мой осколок? — изумился Сережка.
Учитель сейчас же поправился:
— Не твой, конечно, а похожий. Такой же, как твой. Вот как это произошло.
Он подошел к доске, доставшейся музею в наследство от класса, и нарисовал дом. Чиркнул по доске раз-другой мелом, и вышло окошко, залепленное чем-то белым. «Подушка», — догадались ребята. К одному дому учитель пририсовал другой. Потом еще дом, еще... Дом к дому — вышла улица. Где улица — там и люди. Но их почему-то было немного. Всего двое. Женщина и мальчик. Мальчик, видимо, так устал, что не мог идти, и женщина тянула его, как куклу. Сама она тоже устала, и художник, щадя их силы, нарисовал возле домика с подушкой лавочку. Неужели женщина не заметит ее и пройдет мимо?
Два-три волшебных штриха, и возле дома с подушкой появляется худенькая девочка с двумя растрепанными снопиками косичек.
«Сюда, — машет она руками-прутиками, — сюда!..
Какая догадливая, видит, что люди устали, и зовет отдохнуть. Но что же дальше? Почему учитель ничего не рисует и стоит у доски, опустив голову. Может, забыл о тех, для кого рисует? Может, напомнить, что они здесь и ждут продолжения рассказа в картинках? Нет, не надо. Учитель поднял голову и сказал:
— А дальше, ребята, было так...
И тут оказалось, что учитель рисования владеет словом не хуже, чем мелом...
— Было так... — сказал он, и фигурки, нарисованные на доске, ожили, встретились, разговорились, и оказалось, что женщина и мальчик — это мать и сын. Что город, в котором они жили, заняли немцы. Женщина с мальчиком едва убежали и вот бегут, сами не зная куда.
«В сельсовете скажут, куда бежать, — мудро рассудила девочка с косичками-снопиками. — В сельсовет сходите».
Женщина тревожно посмотрела на сына.
«Идите, — сказала девочка. — Я с ним понянчусь».
Женщина ушла.
«Как тебя зовут?» — спросила девочка у мальчика, становясь на колени.
Мальчик не ответил. Он тихо-тихо сидел на лавочке и задумчиво смотрел в небо. Вдруг глаза его засветились любопытством: в небе неожиданно расцвели красивые белые розы. Но это были страшные розы. Едва они расцвели там, в небе, как здесь, на земле, послышались крики и стоны. Какой-то человек, не спеша переходивший улицу, дико вскрикнул и волчком закружился по мостовой.
«Дядю Федю убили!» — взвизгнула девочка и стремглав метнулась к дому с одиноким окошком. Испугалась? Ничего удивительного. Все живое страшится смерти. Вот она подбежала к избе, выхватила подушку, метнулась обратно и — большую, тяжелую — плюхнула на голову мальчика. Тот, оглушенный, даже пикнуть не успел, хотя игра велась явно не по правилам. В детском саду в этом случае, перед тем как запустить в кого-нибудь подушкой, противники предупреждали друг друга.
Смешной несмышленыш! Где ему было разобраться в происходящем? Для него разрывы шрапнельных снарядов в небе были всего-навсего красивыми белыми розами. Он попытался спихнуть подушку и не успел. Что-то сильно ударило по ней, и она, загудев, как колокол, налилась вдруг свинцовой тяжестью и чуть не придушила его, свалив с лавки на землю.
Мальчику стало страшно, и он зажмурил глаза. А когда снова открыл их, то увидел чистое-чистое небо, на котором сверкали чьи-то добрые и тревожные глаза. Присмотревшись, мальчик понял, что сверкают они не на небе, а на девчоночьем лице. Спутать лицо с небом!.. Это было так несуразно, что мальчик рассмеялся. Потом позвал:
«Мама!»
Она была тут. Она не дошла до сельсовета. Как только над селом стали рваться снаряды, она бросилась обратно, к сыну.
«Жив?»
Она ощупала его глазами от пыльных башмаков до родимого пятнышка, черной смородинкой прилепившегося к мочке уха, посмотрела на девочку, на подушку, с дымящейся ранкой в пуховом боку, и все поняла.
«Родная моя!»
Она потянула к себе девочку, и та доверчиво прильнула к ее груди.
Это было похоже на прощание. Это и было прощание. Вскоре женщина с мальчиком ушли на восток, подальше от войны, а девочка осталась жить возле самой войны, потому что там был ее дом...
— Вот и вся история, — сказал учитель рисования.
— Вся? — Ребята разочарованно переглянулись. — А что стало с той девочкой? С тем мальчиком?
— Вам хочется, чтобы они встретились? — усмехнулся учитель. — К сожалению, это бывает только в рассказах. О девочке я ничего не знаю. А вот о мальчике могут сказать. Он стал учителем рисования.
— Как вы? — спросил Сережка.
— Как я.
— С родинкой? — Сережка насмешливо посмотрел на учителя рисования.
— С какой родинкой? — опешил учитель.
— Как у вас, — наслаждаясь растерянностью учителя, сказал Сережка. — Вот здесь.
— Он коснулся рукой правого уха. Учитель тоже схватился рукой за правое ухо, и все увидели, как он покраснел.
— Попался, попался! — сказал учитель, поднимая руки. — Сдаюсь. Тем мальчиком был я.
Но допрос продолжался.
— А вы потом искали ту девочку?
— Где ж ее найдешь? — ответил учитель. — Мама забыла, как называется деревня. А я вообще ничего не помнил. Хотя... подождите.
Учитель подошел к доске и принялся что-то быстро рисовать.
— Вот эта девочка, — сказал он, отступая в сторону.
Подозрительная тишина заставила его обернуться.
С ребятами что-то произошло. Они сразу все, как по команде, лишились дара слова. Неужели их так поразил рисунок? Нет, на него они не смотрели. Они не спускали глаз с Сережки. А тот — тот смотрел на доску с таким видом, будто бы собирался проглотить ее.
— Что случилось, ребята? — спросил учитель.
— Это моя мама, — сказал Сережка.
— Это его мама, — подтвердили ребята. — С карточки. Когда в школе училась. Мы сами видели.
— Их было две, — сказал Сережка. — Одну она подарила кому-то во время войны.
— Моей маме, — сказал учитель. — Значит, этот осколок...
Он замолчал, не в силах побороть волнения.
— Его мама в подушке нашла, — машинально проговорил Сережка, взволнованный не меньше учителя.
— Где ты живешь? — крикнул учитель и, не ожидая ответа, потянул Сережку к двери. — Пойдем...
На пороге он остановился и виноватым голосом сказал:
— Урока сегодня не будет.
ВАЛЕНКИ
Нас было трое: Грошик, самый маленький, Спичка, средний, и я, Донкихот, самый старший и длинный из всех.
Угадать происхождение наших прозвищ было нетрудно. Этим мы были обязаны худобе.
Да, мы были худы, как... Впрочем, «грошиком», «спичкой» и «донкихотом» все сказано.
Грошика будто в книге вместо закладки подержали и вынули широким и плоским. Меня словно в длину за счет толщины вытянули. Ну а Спичку... Спичка был средней величиной между нами. Однако если кто подумает, что худы мы были от природы, то ошибется.
Не природа, а беда довела нас до такого состояния. У беды было страшное имя — война, и хотя она осталась где-то далеко позади, мы — я, Спичка и Грошик — вздрагивали всякий раз, когда в доме что-нибудь грохотало. А грохотать здесь было чему! Старый, покачнувшийся набок, как не устоявший в драке задира, дом был полон тревожных звуков. То вдруг ставне, висевшей на одной петле, приходила странная фантазия оторваться и улететь куда-то за тридевять земель. (Оторваться не удавалось, и она со злостью бодала деревянным лбом каменный подоконник.) То вдруг крыша, возомнив себя птицей, пыталась расправить железные крылья и взмыть куда-то вверх. (Взмыть не удавалось, и крыша, погремев крыльями, замирала перед новой попыткой отдаться на волю стихиям.)
Вообще, как нам казалось, у дома было тайное намерение разлететься ко всем чертям на все четыре стороны и оставить нас без крыши над головой. Звуки, которые он издавал при этих попытках, казались нам эхом войны: воем мин, разрывом фугасок, скрежетом «зажигалок», прошивающих крышу, и мы вздрагивали... Мы — это я, Спичка, Грошик и еще тридцать пять мальчиков и девочек, эвакуированных из осажденного Ленинграда в далекое алтайское село.
В селе нас не ждали. Селу, провожающему на войну мужчин, было не до нас.
В селе плакали, пели грозные песни, от которых становилось весело и нестрашно, и работали от зари до зари, прогоняя работой сон и отчаяние.
«Работая, человек забывается», — не раз слышали мы. Это было так. Но, забывая себя, те, кто работал, забывали и нас. Поэтому мы жили в холодном доме, несытно ели и не смели зимой носа высунуть на улицу, хотя дело было вовсе не в этой части тела, а совсем в другой, вернее, в двух других частях тела, которые не во что было обуть.
О, если бы их было во что обуть! В валенки, например. Нас бы отсюда как ветром сдуло. Мы бы в два счета разлетелись на все четыре стороны. Нет, не на все. Мы — я, Спичка, Грошик и ещё тридцать пять мальчиков и девочек — держались бы только одной стороны света: западной. Там шли бои. Там сражались наши палы и мамы. Наше место было среди них. Но не было валенок, и мечта оставалась пустой мечтой.
Раз утром в спальне, где мы ежились, согревая друг друга под дырявыми одеялами, распахнулась дверь, и на пороге появилась Снегурочка.
Мы не верили в существование всемогущей внучки Деда Мороза, хотя в самого Деда верили всей душой, вернее, всем телом, которому очень близко приходилось соприкасаться с этим добрейшим персонажем детской сказки. Увы, нам Дед Мороз не казался добрым.
И все же, хотели мы того или не хотели, верили мы в то или не верили, на пороге стояла самая настоящая Снегурочка. Красная морковка носа. Черные угольки глаз... Снежный ком головы, туловища... Мы замерли, не спуская глаз с живой сказки.
Вдруг Снегурочка пошевелилась, топнула одним валенком, топнула другим, стряхивая снег, весело ухнула и стала разматывать белую шаль, в которую была закутана с ног до головы.
Размотала, наконец, и мы увидели маленькую, тоненькую — рюмочка на ножках — девушку.
К ее появлению мы отнеслись по-разному. Грошик, для которого все происходящее было непрерывным спектаклем, — восторженно. Спичка — настороженно («В селе, слышно, корма для скота не хватает, как бы солому из матрасов не вытряхнули!»). Я — равнодушно. Меня, «старика» по сравнению с другими — как же, стукнул двенадцатый! — ничем уже нельзя было удивить.
— Здравствуйте, ребята, — сказала Снегурочка. — Я ваша учительница. Меня зовут Мариной Генриховной.
К приветствию учительницы мы опять-таки отнеслись по-разному. Я — пренебрежительно («Подумаешь, нужны войне уроки!»). Спичка — с интересом. Он никогда не отказывался от того, что дают, и заранее был благодарен учительнице, которая даст ему знания. Грошик скривил такую рожицу, как будто надкусил клюквинку. Ученье — труд, а он не любил трудиться.
— Всем встать и одеться, — сказала Марина Генриховна.
Не слезая с кроватей, мы напялили на себя штаны и рубахи (девчонки за занавеской тоже зашевелились) и сели завтракать...
Когда говорят — сели завтракать, подразумевается — сели за стол. У нас это выражение имело другой смысл. Сесть завтракать означало усесться поудобней на кровати, спрятав ноги под одеяло, и хлебать на первое гороховую похлебку, похожую на чай, а на второе — чай, похожий на гороховую похлебку, потому что заваркой служил настой каких-то витаминных трав, окрашивающих кипяток в зеленоватый цвет.
Когда дежурные в дежурных валенках убрали миски и кружки, Марина Генриховна сказала:
— Всем сесть, как полагается.
Мы взяли в руки учебники и свесили ноги на пол. Подумать только, как удобно! Кровать была одновременно и кроватью, и столом, и партой.
— Начинаем урок Конституции, — сказала Марина Генриховна. — Права и о...
На букве «о», колесиком застрявшей у нее в губах, учительница споткнулась, и слово «обязанности» ей не удалось выговорить.
Круглое, доброе (все круглые — добрые) лицо у Марины Генриховны вдруг вытянулось, и она, закусив губу, уставилась на наши ноги. Это было живописное зрелище. Обувь всех времен и народов, от русских лаптей до индейских мокасинов, украшала наши стопы.
В этой фразе перед словом «обувь» пропущен эпитет «драная». Но именно он, как мы поняли, и заставил добрую Марину Генриховну закусить губу.
— Какой следующий урок? — с непонятной дрожью в голосе спросила она.
Я был старостой, и я сказал:
— Пение.
— Урок Конституции переносится на урок пения, — сказала Марина Генриховна и, набросив на плечи шаль — волшебную шаль, сразу превратившую ее в Снегурочку, — выбежала из школы.
Дальнейшее нам известно по рассказам колхозников.
Марина Генриховна, сама не своя, влетела в правление и, наскочив на председателя артели — задумчивого и тихого, как омут, Антона Филимоновича, — потребовала, чтобы ее немедленно соединили по телефону с секретарем райкома партии Андреем Захаровичем.
Председатель даже бровью не повел в сторону учительницы. Душой и ухом он был там, на фронте. Ухом даже больше, чем душой, потому что слушал в эту минуту сводку Совинформбюро, обняв, как родного, похожий на скворечник громкоговоритель. Как он сам рвался туда, на фронт, чтобы там, в бою, громить врага, а не здесь, в тылу, воевать с бабами! Вот и еще одна свалилась на его голову. Самого секретаря ей подавай! А дело (лицо председателя затуманила печаль) — дело небось выеденного яйца не стоит.
— У тебя что? — тихо спросил он.
— У меня дети! — громко, как глухому, крикнула Марина Генриховна.
Так и есть. За детей пришла просить. Ну и настырная эта учительница! Не успела приехать откуда-то из Прибалтики, оглядеться, а уж требует: вынь да подай! А где он возьмет, если война и все — для фронта, для войны и победы. Секретарю хочет жаловаться? Пусть. Турнет ее секретарь.
Председатель покрутил у аппарата ручку и спросил:
— Шура? Главный дома или в хозяйстве?
Телефон зашуршал, словно транслируя переселение тараканов, и вдруг весело крикнул:
— Андрей Захарыч? У себя. Соединяю.
— Высказывайся, — предложил председатель и протянул трубку Марине Генриховне.
Учительница прижала трубку к груди и... заплакала.
— Алло! — заволновалась трубка. — Алло! Кто говорит?.. Кто плачет?..
— Это я плачу, — сказала учительница, — Марина...
Трубка крякнула и голосом Андрея Захарыча спросила:
— Что там у тебя?
— У меня дети.
— Не совсем ясно.
— У меня дети, — сказала, всхлипывая, Марина Генриховна. — Раздетые и босые.
— Теперь ясно. Передай трубку председателю. Филимоныч? Собери правление и реши вопрос о покупке... Сколько их там у тебя, эвакуированных? Тридцать девять?.. О покупке в сельпо сорока пар валенок. Одни про запас пусть будут.
Антон Филимонович пытается возражать и бросает в трубку кажущиеся неотразимыми слова:
— Все для фронта, Андрей Захарыч.
— Неправильно толкуешь, — возражает трубка. — Все для фронта и все для будущего. А дети и есть наше будущее. Понимать надо. Об исполнении доложи.
...Мы сидели на кроватях, поджав под себя ноги, и ждали урока Конституции. От скуки мы быстро-быстро делали «вдох-выдох», и бледный парок, вылетавший из наших ртов, напоминал милую детскую забаву: нам казалось, что мы пускаем мыльные пузырики где-нибудь на набережной Фонтанки.
Открылась дверь, и на пороге появилась Снегурочка. Она была не одна. Следом за ней в спальню-столовую-класс ввалились четыре веселых, бородатых Деда Мороза, и у каждого из них за спиной было по мешку. Чего? Мы так и впились в них глазами.
«Сахар», — подумал веривший во все неосуществимое Грошик.
«Хлеб», — решил не любивший хватать звезд с неба Спичка.
«Солома», — определил потерявший веру во все доброе Донкихот, то есть я.
Деды Морозы, ухмыляясь, развязали мешки и высыпали на пол целую гору... валенок.
Отнеслись мы к этой волшебной горе по-разному.
Грошик, веривший во все несбыточное, вдруг усомнился в реальности происходящего и, теребя меня за рукав, проговорил:
— Что это? Нам? Не может быть!
Спичка, знавший цену вещам, обрадованно забубнил:
— Давай, давай, давай!..
А я, самый сдержанный из троих, соскочил с кровати и, напялив на ноги первую попавшуюся пару валенок, задал трепака.
Голос учительницы напомнил нам о том, где мы находимся.
— Сейчас не урок народного танца, — сказала Марина Генриховна, — сейчас урок Конституции. Прошу сесть за парты...
Вечером мы трое — Грошик, Спичка и я, Донкихот, — поклялись страшной клятвой — через пятнадцать лет, день в день, где бы мы ни были, приехать на Алтай и подарить Марине Генриховне каждый по... Стоп! Что подарить — было тайной, которую мы поклялись свято хранить все эти пятнадцать лет.
И вот я еду на Алтай. Я, Донкихот, а еще Дядя-достань-воробышка, моряк-гарпунер с флотилии «Слава», и один везу в далекое алтайское село то, что мы должны были привезти втроем. Эх, Спичка, Спичка!.. Эх, Грошик, Грошик!.. Прежнее детское неверие во все доброе просыпается в моем сердце, и я почем зря отчитываю своих забывчивых друзей. Ведь писал же, напоминал! И Спичке, директору целинного совхоза, и Грошику, известному артисту. Ни ответа ни привета. Пришлось одному купить три пары изящных женских бурок (чего стоило выведать у Марины Генриховны размер ее ноги!) и одному везти их в далекое алтайское село.
Вот и оно. А где же наш дом-класс, дом-столовая, дом-спальня? Давно уж нет. На его месте стоит светлое, просторное, двухэтажное здание школы-интерната, а на припудренном снежном крылечке, все такая же маленькая, но располневшая — графинчик на ножках, — встречает меня директор Марина Генриховна. закутанная в волшебную шаль Снегурочки.
Марина Генриховна берет меня под руку и ведет в свой кабинет. Расспросам и поцелуям нет конца. Но «самое-самое» я берегу под конец. Раскрываю чемодан и —
— Примите, пожалуйста, дорогая Марина Генриховна, от меня подарок — валеночки. И еще примите подарок. Тоже валеночки. Но уже не от меня, а от Спички. И еще примите — от Грошика. Пятнадцать лет назад, день в день, на этом самом месте...
Марина Генриховна, конечно, сразу припоминает, что было пятнадцать лет назад на этом самом месте.
— Милый ты мой! — тянется она ко мне, да так и застывает с простертыми вперед руками: по коридору школы с чемоданом в руках (мы видим это сквозь стеклянную дверь кабинета) идет... Спичка.
Я едва успеваю спрятаться сам и спрятать подарки. Спичка входит, и после поцелуев: — Пожалуйста, дорогая Марина Генриховна, примите подарок: от меня, раз, валеночки, от Грошика, два, валеночки, от Донкихота, три, валеночки. Пятнадцать лет назад, день в день, на этом самом...
Последние слова не успевают слететь у него с губ: Спичка, а вместе с ним и я и Марина Генриховна видим идущего по коридору... Грошика.
Спичка едва успевает спрятаться сам и спрятать подарки. Грошик входит и — сами понимаете:
— От меня подарок — валеночки, от Спички — валеночки, от Донкихота — валеночки...
— Милые вы мои! — Марина Генриховна, не в силах сдержать своих чувств, тянется к Грошику, но мы начеку: нельзя допустить, чтобы ласка Марины Генриховны досталась одному Грошику. Я подхожу слева, Спичка подходит справа, и Марина Генриховна обнимает нас всех троих. На полу, на столе, на стульях, вповалку, как солдаты на привале, лежат валеночки. Но это уже не просто валеночки — это символ мальчишеской дружбы и веры, ставший символом дружбы и веры мужской.
МАЛЕНЬКИЙ ПРИНЦ И ДВА СИНИХ СОЛНЦА
Все, на что с любовью падал жадный Майкин взгляд, становилось ее игрушкой: осинка, клевавшая носом над зеленым прудом; теленочек, пьющий теплое, и круглое, как солнце, вымя: домик, похожий на мальчика с пальчика, напялившего огромную шапку.
Крошечный, в одно оконце и одну дверь, он только благодаря своей высоченной крыше-шапке и выделялся среди уличных домов-великанов.
Набрела на него Майка случайно, когда, не спросясь мамы, отправилась узнавать дорогу в школу.
— Скажите, пожалуйста, — остановила она встречного старичка, — как пройти в школу?
Старичок как-то по-петушиному, сбоку, посмотрел на Майку правым глазом и спросил:
— Ты кто будешь?
— Зайка, — ответила Майка так, как ее звала мама.
Старичок посмотрел на Майку левым глазом:
— Что-то я таких див в наших лесах не примечал, — сказал он.
— Я не дива, — обиделась Майка. — Я Майка.
— Да, да, да, да... — обрадовано затоковал старичок. — Новой учительницы дочка. А я школьный сторож. Пойдем провожу.
Вот тогда, по дороге в школу, совершаемой впервые, Майка и набрела на крошечный домик под большой крышей. На двери висел круглый и плоский, как блин, замок. Значит, в полюбившемся ей домике никого не было. Тем лучше. Возвращаясь назад, Майка познакомится со своей игрушкой поближе.
Так она потом и сделала. Подошла к домику, заглянула в оконце и — испуганно отшатнулась. Прямо на нее — глаз в глаз — смотрели две рожицы: курносая, мальчишечья, и усатая, кошачья. Но ведь двери были на запоре — как они туда попали?
Майка была большой фантазеркой, поэтому ей ничего не стоило получить ответ на свой вопрос. Мальчик был маленьким принцем, которого заточил злой волшебник. Кто же иной станет прятать детей под замок?
Что касается кошки, то и она, по мнению Майки, не избежала волшебных чар. Кошка была заколдованной царевной. Смущало ее, правда, то, что царевна, вопреки всем правилам волшебства, была превращена в кошку, а не в лягушку, но потом, здраво рассудив, Майка решила, что это вполне возможно. Просто задело взялся неопытный колдун и брызнул на царевну не тем снадобьем.
Вот и у них так было. До переезда из города в деревню. Перегорел на кухне свет. Мама вызвала монтера.
«Один момент», — сказал монтер и сунул в железную дырку, которая называлась патроном, какую-то штуку. Патрон стрельнул электрической искрой, и свет погас во всем доме. Неопытный мастер, необученный волшебник — два сапога пара. У них все не так.
Занятая мыслями о мальчике-принце, Майка не заметила, как дошла домой, не помнила, как поужинала и легла спать. Ну и пусть спит. Не будем ей мешать. Займемся принцем.
Мальчик, которого Майка приняла за принца, не принадлежал к членам королевской фамилии. Это был обыкновенный четырехлетний мальчик — курносый, большеголовый, черноглазый. Но на этом его сходство с другими четырехлетними мальчиками кончалось. Наш, которого в честь дедушки назвали Кузей, был необыкновенно задумчив. Казалось, феи судьбы, которые, как известно, дарят новорожденным разные разности, как-то: палочки-выручалочки, скатерти-самобранки, волшебные блюдечки с наливными яблочками, наградили Кузю задачей со множеством неизвестных. И вот Кузя с тех пор, как родился, решает, важно поводя черными жужелицами глаз, эту проклятую задачу...
Все странно Кузе в этом мире. И самая странная странность, что его на весь день запирают дома. Зачем? Ведь воробьишек, которые летают за окном, не запирают. Теленку, который пьет теплое и круглое, как солнце, вымя, разрешают гулять сколько вздумается. Другие ребята день-деньской слоняются по улице, и их никто не загоняет домой.
Кузе невдомек, что и за воробьишками, и за теленочком, и за ребятами — из гнезда, из коровника, из дома — следит зоркий материнский глаз. Случись что, появись в небе ястреб, на земле забияка, и мама-воробей сейчас же свистнет:
«Чик-чирик, все сюда!»
Мама-корова замычит:
«Ко-мммне!»
Ребячья мама крикнет:
— Мишка, марш домой!
Кузе ни свистнуть, ни помычать, ни крикнуть некому. Мама на работе, поэтому его на весь день запирают дома.
Утро. Мама, жаркая, как печь зимой, встает, и Кузе сразу становится прохладно. Как будто ветром откуда подует. Он просыпается, садится на кровать по-турецки, поджав ноги, как научил папа, и задумчиво смотрит на маму. А той не до него. Надо разжечь примус, а он, не желая разгораться, фыркает и шипит на маму, как рассерженный гусь. Надо погладить платье, а электрический утюг как назло не нагревается. Мама то и дело хлопает его по одному месту, но дальше этого дело не идет. Утюг холоден, как лед. Мама сердится и выходит из себя. Сейчас она крикнет: «Проклятая жизнь!» — сядет на табурет и уставится на Кузю невидящим взглядом. Кузя боится этого взгляда и всегда, когда это случается, прячется под одеяло. Затаив дыхание, он ждет... О, он знает, чего ждет! Пройдет минута, другая — ласковые мамины руки выудят его из-под одеяла, и на Кузю прольется ливень маминых поцелуев. Утюг, пустив невкусный чадок чего-то горелого, нагреется. Примус, вспыхнув, как смущенная девушка, разгорится. Толстощекий чугунок, разинув широкий рот, дохнет ароматом пареной картошки. Под столом, в предвкушении завтрака, мяукнет кошка.
Кошка! Как он мог забыть о ней!.. Вчера на ночь мама читала ему книжку про Конька-Горбунка. Она так и уснула, не дочитав сказку. А Кузя, пока сон перчил глаза, все думал и думал о волшебной лошадке. Вот бы ему такую!..
Заснув, он видел ее во сне. Только волшебная лошадка явилась ему почему-то не в образе Конька-Горбунка, а в виде... горбунка-кошки.
«Садись, поскачем в дальние края», — сказала она, по-верблюжьи выгнув спину.
Кузя сел. Неведомая сила подхватила их и, сладко закружив Кузе голову, пошла носить по белу свету. Но он вовсе не был белым, этот бел свет. Он был весь разноцветный и шевелился, как стеклышки в картонной трубке, которую ему сделал папа.
Проснувшись, Кузя, как ни старался, не мог вспомнить того, что видел во сне. Сон таял, как сахарная вата во рту, не оставляя сытости. Запомнилась ему только кошка. Да и о той он чуть было не забыл в утренней суматохе пробуждения.
Кузя соскочил на пол, схватил кошку, и подмяв ее под себя, снова зарылся в постель. Кошка протестующе замяукала. Роль Конька-Горбунка ей, видимо, не понравилась.
— Не мучь кошку! — крикнула мама. — И вставай завтракать.
Ковром-самолетом взвилось в маминых руках и опустилось на кровать кумачовое одеяло.
Пышными сугробиками, взбитыми теми же, мамиными, руками, легли на постель подушки.
Кузя умыт, одет и посажен за стол. Он завтракает. Одной рукой кормит себя, другой — кошку. Радио мурлычит какую-то скучную мелодию. Внезапно музыка обрывается, и репродуктор весело свистит шесть раз. Услышав свист, мама обычно бросает тревожный взгляд на часы и начинает быстро-быстро, вприхлебку, допивать чай. Сейчас она уйдет на работу, и Кузя останется один.
Под потолком гаснет солнышко. Уходя, мама чуть-чуть выкручивает лампочку. В коридоре звякает засов. Уходя, мама опоясывает им дверь и вешает замок. На щеке у Кузи холодным пятнышком горит мамин поцелуй. Все. Он один.
Один! Кузе одновременно радостно и тревожно. Радостно, потому что теперь некому на него кричать и запрещать то, что ему нравится. Тревожно, потому что на Кузю из всех углов смотрят страшные тени. У, какие рожи! Чтобы прогнать их, Кузя подставляет табурет и, вскарабкавшись на него, снова зажигает солнышко. Для этого чуда надо немного: чуть-чуть подкрутить лампочку.
Кошка, облизываясь, наблюдает за Кузей. Может быть, она полагает, что он полез за чем-нибудь вкусным для нее? В таком случае кошка ошибается. Кузя, спрыгнув на пол, сует ей под нос кукиш. Кошка, обнюхав, на всякий случай, комбинацию из трех пальцев и убедившись, что кукиш несъедобен, недовольно ворчит и забивается под кровать.
Ну и пусть! Кузе сейчас не до нее. У него другое на уме. Он подходит к сундуку, на котором иногда спит, поднимает крышку и, подставив плечо, достает скатерть. Потом стремительно отскакивает от сундука и с упоением слышит, как позади с грохотом захлопывается крышка. Летом вот так же грохало в небе перед тем, как брызнуть дождю. Что грохало? Он так и не мог узнать этого, сколько ни допытывался у мамы с папой.
— Кто там? — спрашивал Кузя, задирая курносый нос к небу.
Папа разводил руками и смеялся. Мама почему-то сердилась:
— Подрастешь — узнаешь.
Может быть, там, в небе, тоже сидит какой-нибудь громовержец, вроде него, Кузи, и захлопывает сундуки? Никто на свете этого не знает. Даже папа с мамой.
Кузя расстилает скатерть на полу и достает с полки три миски. Одну, самую большую, для папы. Другую, поменьше, для мамы. Еще меньше — для себя. И совсем маленькую, с ноготок, для кошки. В том же порядке кладет ложки: от суповой до чайной. Теперь все так, как в сказке про медведей и девочку, которая заблудилась в лесу. Только вместо девочки в сказке действует он, Кузя. Сейчас загремит замок. Откроется дверь, войдет папа и скажет:
«Где моя самая большая миска?»
Кузя устремляет задумчивый взгляд на дверь и ждет так минуту, другую, третью... Но никто не приходит, и Кузя, тяжело вздохнув, сворачивает скатерть вместе со всем, что на ней есть, и запихивает ее под кровать. Он как-то вдруг забыл, что его не раз наказывали за это.
Потом подходит к окну, залезает на подоконник, манит к себе кошку и, обняв ее, погружается в созерцание родной улицы. Напротив, распушив соломенные усы крыш, стоят домики. Они, как деды на завалинке, сосут трубки и пускают в небо бесконечные струйки дыма. Впрочем, соломенных крыш мало. Больше— железные, которые в ясный день сияют так ярко, как будто солнце вылизало их мокрым языком. Почти на каждой крыше стоит по большой букве «Т». Такие буквы есть в книжке, которую принесла мама. Только те, книжные, простые, а что на крыше — волшебные. По ним в большой ящик с квадратным оконцем спускаются крошечные люди, наверное гномы, и говорят разные речи. Кузя раз слышал, однако ничего не понял.
Обозрев дома с волшебной буквой «Т», Кузя переводит задумчивый взгляд на дорогу. В книжке, которую принесла мама, он видел верблюда с двумя горбами. Дорога, которая тянется у него под окном, тоже похожа на верблюда. Только горбов у нее не два, а значительно больше. Невероятное количество горбов. Наверное, взрослые нарочно строят такие дороги. Кузя всегда с завистью следит за сидящими в кузове, когда машина карабкается с одного горба на другой. Это так похоже на катание с гор.
Внезапно по лицу его легкой судорогой пробегает испуг. Так, обнажая черные морщинки, по земле пробегает тень от облачка, стремительно бегущего в небе. Кузя увидел милиционера дядю Антона. Широкий книзу и тонкий, как стог сена, кверху, он медленно идет по дороге, то и дело кланяясь окнам и даря тем, кого в них видит, добрые улыбки.
Сейчас он увидит Кузю и тоже подарит ему улыбку. Но Кузя этой улыбки не примет. Он не верит в притворную доброту милиционера дяди Антона. Это он только притворяется, что добрый. А на самом деле милиционер дядя Антон злой-презлой. Змей-Горыныч. Он похищает людей и девает их неведомо куда. Кузя — сам тому свидетель. Змей-Горыныч, дядя Антон, похитил его папу и неведомо куда дел. Сколько дней прошло, а папа все не возвращается. И напрасно Кузя по утрам ставит для него самую большую миску... Его все нет и нет.
О, этот дядя Антон! Он пришел утром, когда утра были еще совсем-совсем светлые. Папа, вполголоса бранясь с мамой, собирался на работу. Кузя не выносил, когда родители обижали друг друга, и, когда это случалось, он, чтобы не слышать перебранки, до звона сжимал ладошками уши. Пусть лучше звон, чем злые слова, которыми перебрасываются папа с мамой и которые, влетая в Кузины уши, причиняют ни с чем не сравнимую боль.
Дядя Антон тоненьким голоском попросил разрешения войти и, войдя, посмотрел почему-то на Кузю. Жалостно так посмотрел. Или это Кузе так показалось, что жалостно? Ведь потом, как оказалось, дядя Антон не с добром пришел. Зачем же ему было жалостно смотреть на Кузю? На папу он посмотрел другими глазами. Кузя никогда не забудет этого взгляда. И папа не забудет. И мама. Она вдруг сделалась белой-белой и, как будто ей кто дал подножку, рухнула к нему на сундучок, да так и замерла, уставившись большими глазами на папу. Кузя до сих пор не поймет, почему она смотрела на папу, а не на дядю Антона, не прогнала его, не закидала чем попадя, как она это делала, когда ругалась с папой? Наверное, дядя Антон, Змей-Горыныч, отвел ей глаза, и она вместо того, чтобы прогнать его, все смотрела и смотрела на папу. А папа? Папа не смотрел ни на кого. Он стоял возле печки, глядя под ноги, и дрожащими руками мял папиросу. Потом долго-долго шарил по карманам, ища спички, хотя они лежали тут же, на притолоке, на виду у всех. Странно, что их никто не видел...
— Пошли, Федоров, — сказал дядя Антон, с трудом протискиваясь сквозь игольное ушко выхода.
Папа, так и не закурив, чужими ногами поплелся за дядей Антоном. Колдовство Змея-Горыныча распространилось, видимо, и на него, потому что, уходя, он даже не взглянул на Кузю. В первый раз за все время не попрощался с ним.
Вот он какой, Змей-Горыныч, дядя Антон! Кузя ни за что не поверит в доброту его улыбки.
Вот он прошел, не забыв кивнуть Кузе, и в поле зрения мальчика уже другой человек. Он идет по той стороне улицы и почему-то не смотрит в Кузину сторону. С чего бы это? Раньше, еще до того, да и потом, когда Змей-Горыныч, дядя Антон, увел папу, он часто бывал у них в гостях. А потом перестал бывать.
На человеке оранжевая, в решетку, рубашка. Он красив и простоволос. Кузя отчетливо видит, как у него на голове веселым дымком вьются кудряшки. Веселый дядя Жура... Так его все зовут. Вообще-то имя у него другое — Даниил, но фамилия Журавлев. Отсюда, наверное, и прозвище — неожиданное и смешное — Жура.
Он приходил к ним с гармошкой. Усаживался на Кузин сундучок, заговорщически подмигивал папе, подмигивал маме, ему, Кузе, тоже подмигивал и, подпевая гармошке, начинал играть.
Мама улыбалась, папа улыбался, дядя Жура улыбался, Кузя улыбался вместе со всеми, за компанию. Было хорошо и весело. Но вот песня иссякала, и выражение лиц менялось. Папа хмурился, дядя Жура усмехался, а мама... Мама сердито смотрела то на папу, то на дядю Журу, как будто предчувствуя что-то неладное.
— Ну я пошел. — Дядя Жура забрасывал гармошку за спину и не спеша направлялся к двери.
— Пойти проводить, что ли? — скучным голосом спрашивал папа и, не глядя на маму, шел за дядей Журой.
— Куда еще? — кричала вдогонку мама, но в ответ только хлопала дверь, и папа с дядей Журой исчезали. Мама, поскучав у окна, разбирала постель, и они укладывались спать. Кузя с мамой. Всякий раз с мамой, когда папа уходил неведомо куда с дядей Журой. На Кузином сундучке спала кошка.
Папу Кузя видел только на следующий день, когда он, бранясь с мамой, собирался на работу. Пятнышко поцелуя, которое он, прощаясь, оставлял на Кузиной щеке, пахло чем-то нехорошим.
Два дня после того, как Змей-Горыныч, дядя Антон, увел папу, мама плакала. На третий день пришел дядя Жура. Но он не успел даже снять гармошку с плеча.
— Уходи, уходи! — закричала мама и замахнулась на дядю Журу веником, которым подметала пол. Прогнав его, она села на Кузин сундучок и заплакала. Может быть, ей стало жаль песен, которые она прогнала вместе с дядей Журой?
Потом он снова пришел, и мама, хотя и хмурилась, приняла его. Но Кузя помнил мамину обиду, когда она гоняла дядю Журу веником, и, уткнувшись в мамин передник, сердито крикнул:
— Зачем пришел?
Мама обняла Кузю за дрожащие плечи и сказала:
— Маму пожалеть пришел...
Лицо у мамы было красное и веселое. У дяди Журы тоже. На столе стояла белая бутылка с зеленой бумажкой. Кузя вспомнил, как мама в этом случае кричала на папу, и строго сказал:
— Не смей пить!
Мама засмеялась и, легонько шлепнув Кузю, выпроводила его на улицу.
В доме запела гармошка. Голос у нее был веселый, и Кузя, чтобы не слышать, зажал уши ладошками. Он больше не верил в красивое и веселое, раз оно причиняло ему зло.
...Оба дяди давно прошли, а Кузя все еще размышляет о них: о дяде Антоне, Змее-Горыныче, и дяде Журе. Ему вспоминается одна картина. Дело было под вечер, на склоне дня, когда с неба падают самые маленькие «темнинки». Потом они посыплются целыми пригоршнями, и станет совсем темно, но пока «темнинки» такие крошечные, как маковые зернышки, и сквозь них все отлично видно.
Мама была дома. Мама возилась возле примуса и сердито вздыхала вместе с ним, готовя ужин.
И тут Кузя увидел дядю Журу. Он шел через улицу прямо на него, Кузю, приклеившегося курносым носом к оконному стеклу, и угодливо улыбался. Кузя нахмурился, отвел взгляд в сторону и увидел другого дядю — дядю Антона, Змея-Горыныча.
Оба дяди встретились прямо у него под окном. И тут произошло нечто странное и никак не объяснимое. Высокий и толстый дядя Антон сердито погрозил маленькому и тоненькому дяде Журе пальцем и что-то сказал. Дядя Жура заносчиво усмехнулся и попытался обойти дядю Антона — стог сена, возникший у него на пути. Тогда дядя Антон, Змей-Горыныч, притворяющийся добрым, сжал кулак и дал его зачем-то понюхать дяде Журе. Ну, в точности так, как он, Кузя, дает иной раз понюхать свой кулак кошке. Кошка в этом случае обычно фыркает и уходит восвояси.
Фыркнул или не фыркнул дядя Жура, понюхав кулак дяди Антона, Змея-Горыныча, этого Кузя не слышал. Зато отлично видел, как дядя Жура круто повернулся, блеснув лакированными туфельками, и ушел прочь. С тех пор он никогда больше не приходил к ним в гости. Почему?
Размышляя над этим, Кузя зажмуривает глаза и делает ночь. В ночи лучше видится то, над чем размышляешь. Кроме того, Кузю радует сама возможность творить по собственной прихоти день и ночь. Открыл — пришел день. Закрыл — наступила ночь. День — ночь, день — ночь, день — ночь... Бесшумно, не то что ревучий самолет, летит Кузин ковер времени. Ночь — день... Стоп! Пусть будет день. Кузя смотрит в окно и видит перед собой расширенные от ужаса синие девичьи глаза. Это Майкины глаза. Придет время, и Кузя узнает имя девочки, которой принадлежат два синих солнца. А пока он задумчиво изучает непрошеную гостью.
Так они смотрят друг на друга минуту, другую, третью... Потом Майка убегает, а Кузя лезет на табурет, чтобы зажечь солнце. Лампочка почему-то погасла.
Проснувшись на следующее утро, Майка сейчас же вспомнила о маленьком принце и — себе на уме — попросила в школу не один, а два бутерброда.
— Неужели проголодаешься? — удивилась мама просьбе дочери-малоежки, но сделала так, как та хотела.
Окончились уроки. Мама, преподававшая в старших классах, вывела Майку из школы и спросила:
— Дорогу найдешь?
— Найду! — крикнула Майка и убежала.
Мама пожала плечами. Вот и пойми их, детей, то в школу стремилась, а теперь из школы бежит. Она ведь не знала, что Майка летела на выручку маленького принца.
Вот он, в окошке, милый, курносый принц. И кошка-царевна с ним. Проголодались, наверное, оба. В плену у Кощея Бессмертного не мудрено и отощать.
Майка смотрит на принца и жестом показывает на форточку: открой, мол. Принц догадался, открыл. Майка размахнулась, и через форточку в комнату влетел бумажный сверток. Того, что там, хватит и принцу и кошке. В свертке два бутерброда.
Кузе совсем не хочется есть. Но девочка за окном так жалостно смотрит на него... Чтобы доставить ей удовольствие, Кузя запихивает хлеб с маслом в рот и искоса наблюдает за синими солнцами. Они сияют. Девочка улыбается.
Проходит день, ночь, и два синих солнца снова вспыхивают у него под окном. В форточку опять летят бутерброды. Теперь уже не с маслом, а с колбасой.
Так день за днем: сыр, колбаса, масло, сало... Потом сытный ливень неожиданно прекращается, и Кузя тщетно, дни напролет, тоскует на подоконнике. Девочка с синими глазами больше не появляется.
Где же Майка? Майке плохо. Майка больна. Два синих солнца закатились, и кажется, нет такой силы, чтобы заставить их снова взойти и сиять.
В доме, где лежит Майка, тихо, как в воде. На стуле, возле Майки, сидит бледнолицый доктор и тонкими губами беззвучно шепчет какие-то слова. Может быть, он наизусть декламирует прискучившее стихотворение?
Нет, стихи тут ни при чем. Доктор считает Майкин пульс и для этого держит ее горячую, как головешка, руку в своей руке. Рядом стоит мама. Она плачет и душит рыдания платком.
А Майка? Что же Майка? Неужели в ней все погасло? Нет, Майка полна внутренней борьбы и жизни. Она борется за свободу маленького принца. Сбивает замки на дверях... Ломится в дверь. Да где ей? Разве достанет у слабой Майки сил, чтобы сокрушить мертвое Кощеево царство, освободить маленького принца? Нет, не хватит у Майки сил для этого. А раз так, что же, сдаться и уйти? Нет, нет, нет! Майка не сдастся и не уйдет. Она пойдет в школу, в пионерский отряд. Она попросит у Бори-барабанщика его волшебный барабан, у неприступного Бори-барабанщика, и хотя Боря-барабанщик никому еще не доверял своего барабана, Майке он не посмеет отказать, даст побарабанить в барабан. И Майка схватит звонкие палочки... Майка бросит их с размаху на упругую грудь барабана и заставит его закричать громким голосом тревоги.
Бей, барабан! Собирай ребят со всей деревни, со всего света. Держись, принц, мы идем! Ты не будешь один!
УКРОП
У моего приятеля, семилетнего Борьки, пропал аппетит. Куда он в таких случаях девается, науке с точностью неизвестно.
Первой пропажу обнаружила мама. За обедом Борька не проглотил ни крошки.
— Боря, — сказала мама, — у тебя пропал аппетит.
Борька, которому не терпелось улизнуть на улицу, где-то слышал, что аппетит, при случае, можно нагулять.
— А я пойду и нагуляю его, — сказал Борька.
— Нет, — сказала мама, разгадав нехитрый Борькин план. — Ты пойдешь и пригласишь на обед соседа.
Борькиным соседом по квартире был я.
Увидев меня, Борькина мама сказала:
— Пообедайте, пожалуйста, с нами. У сына пропал аппетит.
Я сразу понял, что к чему. Борькина мама предлагала мне стать «человеком для аппетита». Увидит Борька, как я ем, заразится моим аппетитом и сам за обе щеки уплетать начнет. Ну а если не заразится? Если аппетит не вернется к Борьке ни днем, ни вечером, ни завтра, ни послезавтра? Тогда что делать? Оставаться в должности «человека для аппетита» всю жизнь?
Этого мне страшно не хотелось. Поэтому я стал искать пути к спасению. И нашел. Сбегал домой и принес железную коробочку из-под чая.
— Что это? — спросила Борькина мама. — Чай?
— Нет, — ответил я. — Волшебная травка. Она вызывает аппетит.
Борька недоверчиво посмотрел на меня.
— А ну, вызови, — сказал он.
— Пожалуйста, — сказал я и бросил щепотку сушеной травки в Борькину тарелку.
И тут произошло чудо. Суп... Нет, он не заговорил, не испарился, не превратился в компот. Суп остался супом. Чудо было в другом — в аромате, который он вдруг стал источать. Устоять против этого аромата было невозможно. Он без промаха бил в нос. И нос, природный локатор по улавливанию запахов, сейчас же командовал желудку: «К приему пищи будь готов!»
Осушив тарелку, а за ней другую, Борька потребовал, чтобы я рассказал ему о волшебной травке.
— Слушай, — сказал я, — растет на грядке, называется укропом.
— И я могу ее вырастить?
— Можешь.
Борька был человеком дела. Он потребовал семян волшебной травки и поклялся, что вырастит целый мешок, нет, целых два мешка укропа.
— Для всего совхоза? — спросил я, пораженный величием Борькиных замыслов.
— Ага, «для всего»! — передразнил меня Борька. — А если себе не хватит?
«Интересно, — подумал я, глядя на Борьку, — человек рождается вместе с жадностью или потом заболевает ею? Скорее всего, потом», — решил я, и это меня успокоило. При случае, я надеялся излечить Борьку от жадности.
Миновала весна. Пропылило лето. Подошла щедрая, как скатерть-самобранка, целинная осень.
В степи с утра до ночи паслись комбайны. Набивали железные животы бункеров золотой пшеницей.
Борька снимал свой урожай вручную. Собрал он немного. С мамин фартук. А когда высушил, вышло и того меньше — с банку из-под варенья. Странно, но это нисколько не огорчило Борьку.
— Где же твой урожай? — спросил я у него.
— Большой, а не знаешь, — сказал Борька. — Он высох.
— Как так, высох? — опешил я.
— Очень просто. Мама говорит, зелень — это одна вода. Вот он и высох.
После этого я, при всем желании, не мог упрекнуть Борьку в том, что он не сдержал слова. В самом деле, при чем тут Борька, если всему виной законы природы. Камень — мертвое тело — и в том воды хоть отбавляй. А уж про укроп и говорить нечего. Он на воде вырос. Хорошо, хоть банку насушить удалось.
Свое богатство Борька хранил в тайне. И только иногда проговаривался:
— А у меня волшебная травка есть. Которая аппетит вызывает.
Но на эти Борькины многозначительные слова никто не обращал внимания. В совхозе не было страдающих отсутствием аппетита. Потому что кроме Борькиного было на свете еще одно средство, которое вызывало аппетит. Этим средством была работа.
Но пришла зима, и работы убыло. Зато прибыло народу в главном доме совхоза — на центральной усадьбе. Это на зимние квартиры с полевых станов приехали комбайнеры, трактористы, механики.
Здесь их ждал сюрприз: новая, светлая, похожая сразу и на клуб и на аптеку столовая.
Однажды я пригласил Борьку пообедать. Как он обрадовался! Сперва я не знал чему, а потом догадался. До сих пор силу волшебной травки Борька испытывал только на маминых обедах. А тут представлялась возможность испытать ее на столовых блюдах. Как же не радоваться!
Мы оделись и пошли. Идти рядом с Борькой было вкусно и весело. Он пах укропом и чем-то звенел.
— Постой, — сказал я, — что-то звенит
— Это я звеню, — сказал Борька. Понянчил на ладошке несколько монет и опустил в карман. — Копилочные...
Вот он, оказывается, какой скопидом. А я и не знал. В столовой Борька, как человек бывалый, кинулся сразу к кассе. Но кассы нигде не было.
— Платить потом будем, да? — спросил он, усаживаясь за стол.
— Там видно будет, — уклончиво ответил я и принес на первое суп картофельный с мясом — себе и Борьке.
Борька развернул бумажку с волшебной травкой и бросил по щепотке укропа в каждую тарелку.
Это было похоже на взрыв ароматной бомбы. Благоухание небывалой силы распространилось по столовой, и все носы-локаторы, как по команде, повернулись в нашу сторону.
Глаза у Борьки заиграли. Правый торжественно зажмурился, а левый многозначительно указал на обедающих. Но я был настроен мрачно и притворился, что не заметил Борькиного подмигивания. Мне было жаль тех, чьи тарелки не излучали запаха волшебной травки.
В конце обеда Борька снова зазвенел монетками. Ему не терпелось расплатиться за еду.
— Спрячь, — сказал я, — эта столовая кормит бесплатно.
Борька подозрительно нахмурил брови. Бесплатно? Дома — да. Дома он все получал бесплатно. В том числе и обед. Но за стенами дома за все платил. В том числе и за обед, когда бывал в столовой. И вдруг — бесплатно. Нет, здесь что-то не так...
— А кто за нас заплатит? — спросил Борька.
— Уже заплатили, — ответил я. — И обед сами готовят, по очереди.
Борька поразмышлял минуту, потом сказал:
— Эта столовая в складчину, да?
Я с удивлением посмотрел на Борьку. Ну и молодец, какое точное слово нашел.
— В складчину, — сказал я, и мы пошли домой.
На следующий день я отправился в столовую один. Вошел и удивился: на каждом столике стояло блюдечко с укропом.
— А это чья бригада вырастила? — спросил я у директора столовой черноголового казаха Мухтара.
— Один человек — какая бригада? — засмеялся Мухтар.
— Один человек? — спросил я. — Кто же он?
— Борька, — сказал Мухтар, — твой приятель.
Надо ли рассказывать, что суп в тот день показался мне во много раз вкуснее. Даже не приправленный укропом. Я как-то вдруг забыл о нем.
ИДУТ ЦЫПЛЯТА
На войне я был радистом. Однажды я очень устал и заснул прямо в наушниках. И мне приснился сон. Будто я в мирное время кормлю дома цыплят.
Цыплята злые, голодные и пищат так, как будто участвуют в конкурсе на лучшего крикуна. На войне, а снятся цыплята. Надо же! Но во сне чаще всего бывает наоборот.
Я потом долго вспоминал этот цыплячий сон. Потому что из-за него едва не проворонил важное донесение. Хорошо, что цыплята, в конце концов, разбудили меня, и я услышал, как пищит в наушниках электрическая азбука Морзе. Это штаб батальона передавал штабу полка, в котором я служил, шифрованную радиограмму.
И вот уже в мирное время сон опять вернул меня на войну. Будто я сижу в штабе полка и принимаю цифры, которые по азбуке Морзе передает мне штаб батальона.
«Ти-та-та-та-та...
Точка, тире, тире, тире, тире. Это — единица. «Ти-ти-та-та-та... »
Точка, точка, тире, тире. Это — двойка.
Помню, когда мы учились на радистов, то придумали считалочки. Чтобы лучше запомнить цифры.
У тройки была такая считалочка: «И-дут-цып-ля-та... » И-ДУТ-ЦЫП — точки, ЛЯ-ТА — тире.
И вот я силюсь понять то, что передает мне радист штаба полка. Но, странное дело, ни одна цифра не укладывается в сочиненную нами считалочку. Ни двойка, ни тройка, ни пятерка. Наконец, я догадываюсь почему. В наушниках звучат сплошные тире. Одни тире без точек. А это все равно, как если бы кто-нибудь попытался говорить с другими, пользуясь одной только буквой «т».
«Т-т-т-т» (тире на языке азбуки Морзе означает «т»).
Попробуй пойми, что он хочет сказать.
Я рассердился и выключил радиостанцию. Но тире настойчиво лезли в уши. Тогда я поступил так, как на моем месте поступил бы всякий благоразумный человек. Я проснулся.
Но тире не пропадали, нет. Они звучали еще громче.
«Это не тире, — догадался я. — Тире тут ни при чем».
Я сунул руку под кровать и выудил клетку с цыплятами. Так оно и есть. За ночь население нашей комнаты увеличилось на пять будущих петушков или курочек. Я сразу догадался, чьих рук это дело. Борька как-то говорил мне о том, что в школе задумали устроить птицеферму.
Живые, как огоньки, цыплята сновали по клетке и настойчиво требовали:
«Пить-пить, пить-пить...»
На языке цыплят это означало еще и «есть».
Однако где же тот, кто должен был с утра накормить и напоить своих иждивенцев, — где Борька?
Он преспокойно спал, рассудив, видимо, что главное — взять шефство, а там во всем можно будет положиться на маму. Уж кто-кто, а мама ни его, Борьку, ни Борькиных цыплят не оставит без внимания.
Пора, пора было вывести Борьку из этого заблуждения.
Я оделся и тихонько вышел из комнаты.
Утром, за чаем, Борька сообщил родителям радостную весть: ему поручили вырастить для школы пятерых цыплят.
— Пятерых цыплят? — удивился папа. — Целое стадо...
Борька не умел врать.
— Давали двух, — сказал он. — Еще трех я попросил сверх плана.
Борька во всяком деле любил размах.
— По какой системе ты их будешь выращивать? — спросил папа.
Ни о каких системах Борька никогда не слышал. Поэтому он с надеждой посмотрел на маму.
— Ну что ж, — сказала мама. — Если мой дом подходящий курятник...
Борька, почувствовав угрозу, наморщил нос и с надеждой посмотрел на папу.
— Под курятник можно приспособить сарай, — сказал папа.
— Ты мне поможешь? — сейчас же спросил Борька.
— Теоретически, — ответил папа.
— А мама?
— Теоретически, — ответила мама.
— Ладно, — сказал Борька. — Помогайте, только поскорей.
— Сегодня же, — сказал папа.
«Теоретически!..» Вряд ли Борька слышал когда-нибудь это слово. Но он и виду не подал, что оно ему незнакомо.
Но я был на этот счет другого мнения. Я не хотел, чтобы в Борькиной памяти оставались «белые пятна» слов. Живет в памяти слово, а что оно значит, неизвестно.
— Теоретически — это что? — спросил я у Борьки.
— Большой, а не знает, — съязвил Борька.
Хитрец, он хотел увильнуть от ответа.
— Знаю, но запамятовал, — сказал я.
— А кто же помнит? — не унимался Борька.
— Вот эта книжка, — сказал я. — Я поручил ей помнить то, что могу забыть.
Книжка, которой можно поручить помнить! Это было интересно.
— Покажи, — сказал Борька.
Я протянул ему словарь иностранных слов.
Борька оживился.
— Шестью семь — сколько? — спросил он.
— Это помнит таблица умножения, — сказал я. — А эта книжка помнит только слова.
Я углубился в чтение.
— Узнал? —спросил Борька.
— Да, — сказал я. — Помочь теоретически — значит посоветовать, как сделать.
Борька задним числом обиделся на родителей. «Посоветовать!.. » Советчиков-то у него и так хоть отбавляй!
Пришел Борькин папа и принес чертеж курятника. Пришла мама и принесла книжку про то, как надо ухаживать за цыплятами. Пожелали Борьке успеха и ушли. На Борьку было жалко смотреть. Он был похож на Робинзона Крузо, выброшенного на необитаемый остров. Но у отважного мореплавателя, как известно, был Пятница. Может быть, на эту роль подойду я?
Поймав Борькин взгляд и поняв его значение, я поспешно развел руками:
— Еду в город. Срочно вызывают по делам.
Это было жестоко. Но иначе я поступить не мог. Борьке пора было становиться мужчиной и действовать самостоятельно. Это я уговорил Борькиных родителей не вмешиваться в его дела.
О том, как они идут, эти дела, нам не пришлось узнавать на стороне.
Однажды ночью мы проснулись от страшного шума. Кто-то, многорукий, тряс наш дом и стучал сразу во все окна, двери и стены. Выглянув на улицу и увидев всего-навсего одного человека, я очень удивился. Мне казалось, что людей было больше. По крайней мере, человек пятьсот.
— Что случилось? Кто стучит? — спросил я.
— Ваш сосед. Вы горите! — крикнул человек и исчез. Наверное, побежал спасать свое имущество.
Я выскочил из дому. Вслед за мной выскочили Евстигнеевы: папа, мама и Борька.
— Где горит? — деловито осведомился папа.
— Боже мой! — сказала мама.
— Цыплята! — ахнул Борька и понесся к сараю.
Мы с папой обежали вокруг дома.
— Нигде ничего, — разочарованно сказал папа.
Во всяком случае, мне показалось, будто он был немножко обижен тем, что ничего не случилось.
— Слава богу! — сказала мама.
— Хулиганство какое-то, — зевнул я да так и остался с открытым ртом. Я увидел огонь. Он пробивался сквозь щели сарая. — Смотрите, — шепотом сказал я. (Когда испугаешься, всегда почему-то переходишь на шепот.)
— Борька! — не своим голосом закричала мама, и мы все трое бросились на огонь.
На пороге курятника нас встретил Борька.
— Нигде не горит, — сказал он.
— И не надо, — сказала мама, обнимая сына.
— А это что? — строго спросил папа. — Это по какому случаю иллюминация?
— Это не... — Борька запнулся. — Это электрический фонарик.
— Вижу, — сказал папа. — А для чего горит здесь это светило?
— Для опыта, — сказал Борька. — Чтобы цыплята скорее росли.
Борькин папа был агроном, и он, в конце концов, догадался, в чем дело. Борька хотел удлинить световой день. Так делают, когда выращивают рассаду. Зажигают электрическую лампу, и рассада, решив, что до ночи еще далеко, продолжает расти как ни в чем не бывало. Об этом Борька мог где-нибудь прочитать или от кого-нибудь услышать. Ведь он жил в совхозе.
А чем цыплята хуже рассады? Их тоже можно обмануть, подсунув вместо настоящего солнца искусственное.
Борька так и сделал. Добился он немногого: лишил сна цыплят, себя, папу, маму и меня. Лишенный сна, Борькин папа рассердился и отобрал у моего приятеля электрический фонарик. Поэтому Борьке не удалось довести опыт до конца и преждевременно вырастить или уморить цыплят.
Но и без искусственного солнца Борькины цыплята не теряли времени даром. Они росли и с каждым днем кричали все громче и громче.
По утрам Борькины цыплята оглушали нас. Увы они все принадлежали к петушиному племени, и с этим приходилось считаться.
Мы просыпались, чертыхались, переворачивались на другой бок и засыпали снова.
Однажды я проснулся оттого, что цыплята молчали. Так бывает. До того привыкаешь спать по соседству с источником каких-нибудь звуков, что стоит им прекратиться — и теряешь сон.
Что случилось с цыплятами? Я хотел спросить об этом Борьку, но его в комнате не было. Еще одна странность. Борька никогда так рано не вставал. Тем более в каникулы.
«Борьки нет. Цыплят нет. Что из этого следует? — спросил я у себя. — Из этого следует, что Борька понес цыплят в школу».
Тут я увидел, что ящик письменного стола, в котором мы с Борькой хранили наши общие и личные сокровища, приоткрыт. Я подошел и заглянул внутрь. Общие и личные сокровища, как-то: батарейки для электрического фонарика, папиросы, запонки, лезвия для бритья, почтовые марки, булыжник, похожий на голову детеныша ископаемого мамонта, щупальца перекати-поля, кукурузный початок, куски провода всех цветов и размеров, шестеренки, гайки, шарикоподшипники, часовые пружины, голубиные перья, штепсельные вилки, изоляторы, стреляные гильзы, самопишущие ручки — были на месте. Что в этом драгоценном хаосе принадлежало мне, что — Борьке, разобрать было невозможно. Я и не пытался.
«Кажется, все в порядке», — подумал я, перебрав глазами все, что лежало в ящике.
Но «кажется» не то слово, на которое можно положиться. Я, например, совершенно точно знаю, что его придумали ленивцы. Чтобы оправдать собственную беззаботность.
Я снова вернулся к ящику и не нашел в нем самого драгоценного Борькиного сокровища: конверта с «Орленком».
В кавычках, в кавычках! Поэтому все мальчишки и все девчонки, читающие этот рассказ, сразу поймут, о каком «Орленке» идет речь. О велосипеде! Правда, сейчас же возникает второй вопрос: как «Орленок» попал в конверт? Ведь даже самый маленький велосипед нельзя туда засунуть. А его никто и не засовывал. В конверте лежали деньги. Ровно столько, сколько стоит «Орленок».
У конверта была своя история. Когда Борьке исполнилось семь лет, я решил подарить ему велосипед. Привел в магазин и сказал:
— Выбирай.
С таким же успехом я мог посоветовать своему приятелю выдернуть перо из хвоста жар-птицы. В наши места они никогда не залетали. Оказалось, что и «Орленок» в наших местах такая же редкостная птица. Во всяком случае, в магазине детских велосипедов не оказалось.
— Ждем, — сказал заведующий рабочим кооперативом Семен Семенович. — С года на год ждем.
Он был человеком справедливым и не сказал «со дня на день». Но все равно это нас утешило. Я положил деньги в конверт и сказал Борьке:
— Считай, что велосипед у тебя в конверте.
И вот этот конверт исчез.
«Борьки нет. Конверта нет. Что из этого следует? — спросил я у себя. — Из этого следует, что Борька поехал в город за велосипедом. Тогда почему молчат цыплята?»
Я вышел из дому и подошел к сараю. На двери висел замок, похожий на железную лягушку. Ключа у меня не было. Его Борька носил с собой. Зато у меня был гвоздь. В отличие от ключа, который подходил только к одному замку, гвоздь мог открывать все замки подряд.
Я сунул гвоздь в замочную скважину, и «лягушка», не сопротивляясь, разжала железные лапки.
Я вошел в сарай и засветил фонарик. Цыплят нигде не было. Зато весь пол был усеян нежным снежком. Это был цыплячий снежок. Точнее, цыплячий пух и перо.
Я сразу догадался, что произошло ночью в курятнике. Цыплятами кто-то полакомился. Лисица или хорь. Теперь это не имело значения. Установив личность палача, я не мог вернуть жизнь его жертвам.
Представив, как все это огорчит Борьку, я задумался.
Во-первых, решил я, надо замести следы преступления. Во-вторых, рассказать о случившемся Борькиным родителям. В-третьих, сходить к директору совхоза, черноусому Марку Ивановичу, и попросить, чтобы мне продали на птицеферме пять цыплят.
Во-первых, во-вторых, в-третьих... Сосчитать было легче, чем сделать. Но недаром говорится: кто торопится не спеша, тот все успевает.
И я все успел: замел следы, поговорил с Борькиными родителями, заселил курятник.
Можешь возвращаться, Борька! Ты никогда не узнаешь о страшной трагедии, разыгравшейся ночью в сарае.
Я ушел по делам и вернулся к обеду. Борька был дома. Один. Без велосипеда. Значит, не купил. Беда никогда не ходит одна, а все в паре. Хорошо, что хоть о второй беде Борьке ничего не известно.
Борька рылся в ящике с сокровищами.
— Что ты ищешь? — спросил я.
— Безмен, — сказал Борька, — хочу взвесить цыплят.
Я сразу понял, какая опасность мне грозит. Борька ежедневно взвешивал цыплят. Он знает, сколько они весили вчера. И, если мои цыплята здорово отличаются по весу от Борькиных, он сразу заподозрит неладное.
— Ты еще не был в сарае? — с надеждой спросил я.
— Был, — ответил Борька. — Но там темно.
— Пошли вдвоем, — сказал я, решив придумать что-нибудь на месте.
— Фонарик с собой? — спросил Борька.
Бедняга! Папа до сих пор не вернул ему фонарик.
— С собой, — сказал я.
Мы разыскали безмен и пошли.
— Свети, — сказал Борька, сняв замок и приоткрыв дверь.
Я засветил фонарик и — потерял дар речи. У моих ног шмыгнула целая орава цыплят. Их было больше пяти. Значительно больше: раз, два... пять... семь... десять!
Откуда же они взялись? Я навел фонарик на Борьку. У Борьки был вид человека, проглотившего силосную башню. Проглотил и удивляется, как она в нем поместилась. Неужели догадается? На всякий случай, я постарался остаться в тени.
Но Борька ни о чем не догадался. Его мысли были заняты другим.
— Свети! — крикнул он и полез в угол сарая. — Так и есть, приблудные!
Его голос звучал торжественно, как горн, зовущий на обед. Я догадался: Борька нашел дыру, через которую, по его мнению, могли забраться в сарай чужие цыплята.
— Что будем делать? — спросил я.
— Искать, — ответил Борька и, развивая свою мысль, добавил: — По соседям походить надо.
Мы походили по соседям, но безуспешно. Никто из них, как мы ни бились, не сознался в пропаже цыплят.
Так это и осталось тайной. Для Борьки, конечно.
Как-то, накануне отъезда из совхоза, я заглянул в ящик с сокровищами: «Конверт с велосипедом» был тут. Я из любопытства пересчитал деньги. Не хватало ровно столько, сколько стоили пять цыплят на колхозном рынке.
Я сунул в конверт недостающую сумму и положил его на прежнее место. Не знаю, что Борька об этом подумал...
Утром я уехал из совхоза, так и не попрощавшись со своим приятелем. Уехал, не зная, скоро ли вернусь сюда и каким застану Борьку. «Ничего, — подумал я, — добрый посев дает хорошие всходы. Борька еще покажет себя».
За бортом машины, как за бортом корабля, волновалось золотое море пшеницы. Теплый ветер широкой ладонью гладил остроусые колоски. В небе звенел жаворонок. Его песня — всегда загадка, потому что в ней нет слов. Но на этот раз я знал, о чем поет жаворонок. Он воспевает целину.
«НЕ ТРОНЬ БЕРЕЗКУ!»
На окраине поселка росли две березки.
— Пусть будут наши, — сказал я своему приятелю, семилетнему Борьке.
— Почему наши? — спросил Борька.
— По праву первооткрывателей.
Кто такие первооткрыватели и какие у них права, Борька не знал. Поэтому мне пришлось рассказать ему о Христофоре Колумбе. О том, как великий мореплаватель открыл Америку и подарил ее испанскому королю.
— Потому что он был первооткрывателем, — сказал я.
— А народ в Америке был? — спросил вдруг Борька.
— Как же, — ответил я, — индейцы.
Борька свел глаза в одну точку и сказал:
— Тогда подарок неправильный.
— Почему?
— Нельзя дарить чужое.
Мне оставалось только посочувствовать Христофору Колумбу, совершившему историческую ошибку. Будь в его время такие люди, как Борька, никто бы не посмел отнять у индейцев землю.
— Значит, не хочешь березку? — спросил я.
— Нет, — ответил Борька. — Она общая.
— Между прочим, — сказал я, — у первооткрывателей был обычай — давать всему, что они откроют, любые имена. В том числе и собственные.
Это право Борьке понравилось, и мы назвали деревца своими именами. Так и росли они — две девочки-березки с мужскими именами. А потом Борькина березка уехала...
Дело было под вечер, осенью. Я сидел за столом и писал. Вдруг бревенчатый домишко забился как в лихорадке.
«Землетрясение или Борька», — подумал я и распахнул окно.
На крыльце бушевал Борька.
— Не тряси дверь, — сказал я. — Что случилось?
— Березка уехала!
Сообразив, что березка — существо неодушевленное и сама по себе передвигаться по земле не может, я сразу догадался, что ее кто-то увез.
Но куда и зачем?
На это Борька ответил так. Он гулял по поселку. И вдруг увидел, что кто-то — «большой такой, в черном ватнике...» — рубит его березку.
— Эй, ты! — закричал Борька, забыв о почтительности. — Не смей!
Но черный ватник и ухом не повел. Он срубил березку, кинул на машину с зерном и увез.
Ну что ты тут будешь делать? Ночь на дворе... Борька на крыльце... Я в окошке развожу руками... А березкин вор — ищи-свищи ветра в поле! Не найдешь. Да и что нам о нем известно? Черный ватник... Машина с зерном... Стоп! Машина с зерном — это уже след. Сообразив кое-что, я сказал:
— Вот что, Борька, иди спать и постарайся завтра проснуться пораньше.
— Завтра воскресенье, — сказал Борька.
Я притворился, что не понял намека. В конце концов, пора Борьке знать, что сон не самое интересное в жизни.
— Завтра мы едем на элеватор, — сказал я. — Ты, кажется, хотел?
Хотел ли он? Борька ответил не словами, а глазами. В каждом глазу у него вспыхнуло по ослепительному солнцу. И причину вспышки установить было нетрудно. Она была вызвана радостью предстоящего путешествия.
Утром, чуть свет, мы отправились в путь.
У «газика», который нас вез и которым я правил вместо шофера, были лисьи повадки. При всяком удобном случае он стремился опрокинуть Борьку на спину и вытряхнуть его из теплой шубки. Борька, наоборот, всеми силами противился этому и, подобно ежику, старался поплотнее запахнуться в свою шубку. Удивительно, как он мог во время этого отчаянного единоборства с «газиком» заметить то, что ускользнуло от моего внимания.
— Смотри, — крикнул Борька, — машина горит!
Он не ошибся. У обочины дороги стоял грузовик с пылающим капотом. Ошибся Борька в значении происходящего. Машина не горела, а грелась. Это стало ясно, когда мы подъехали ближе. Возле машины стоял черный от копоти, в черном ватнике шофер и, словно голубя крошками, подкармливал огонь березовыми веточками.
— Где взял? — Борька выскочил из машины и бросился к березке, которую щипал шофер.
Борькин вопрос почему-то развеселил водителя грузовика.
— Дровишки? — хмыкнул он, и березовый стволик хрустнул у него в руках. — Из лесу, вестимо...
Борька не проходил Некрасова и не мог по достоинству оценить остроумия шофера. Да и вообще ему было не до поэзии. Поступок шофера поставил его в тупик. У взрослых определенно была какая-то недоговоренность между собой. Иначе, почему одни из них велели беречь деревца, а другие почем зря ломали их?
Взрослые когда-то тоже были детьми. Может, в данном случае они впадали в детство? Борька не раз слышал это выражение.
«Впал в детство» произносилось тем же тоном, что и «заболел скарлатиной». Из этого Борька заключил, что «впасть в детство» и «заболеть» одно и то же. Но всякую болезнь лечат. Значит, можно вылечить и человека, впавшего в детство. Но как? Этого Борька не знал и обратился за разъяснением ко мне.
— Их кормят... кашей, — сказал я.
Это наказание было знакомо Борьке. Он терпеть не мог пшенных дней в совхозной столовой. Интересно только, какой кашей кормят тех, кто ломает деревья?
— Березовой, — сказал я.
О таком сорте крупы Борька что-то не слыхал. Но счел наказание вполне разумным, потому что любая каша, в конце концов, приедается.
И все же в душе я не очень осуждал шофера. Я не оправдывал его, нет. Но я знал, в жертву чему он принес Борькину березку. Он ночь напролет гонял грузовик с зерном на элеватор. Устал как черт. И когда окончательно выбился из сил, заночевал с машиной прямо в поле. Утром ударил морозец, и масло в картере застыло. Пришлось пустить в ход березку, предусмотрительно прихваченную возле нашего поселка.
Но я не оправдывал шофера. В конце концов, он мог облить бензином какую-нибудь ветошь и поджечь...
— Ну да, мог, — сказал Борька, узнав о случившемся, и неприветливо посмотрел на водителя.
Потом мы уехали на элеватор, а шофер остался в поле наедине со своей виной и машиной.
О Борькиных приключениях на элеваторе — рассказ особый. А сейчас — о том, что случилось, когда мы вернулись домой.
Борька сразу увлекся какой-то новой игрой. Вместе с черноволосой Светланкой, дочкой директора, он день-деньской сновал по поселку и собирал то, что не сеял: щепу и стружку. Зато ее щедро сеяли другие: плотники, тесавшие бревна для новых домов.
Увлеченный этим делом, Борька, казалось, забыл о березке, носившей его имя. Но я не осуждал его за это. Убедившись, что потерянного не вернешь, человек всегда находит радость в другом.
И все же я ошибся, полагая, что Борька совсем забыл о березке. Однажды он пришел ко мне и попросил написать печатными буквами: «Не тронь березку!»
Я написал, и Борька ушел, не сказав ни слова. Но я догадался, что он задумал: повесить надпись на моей березке. Чудак, он полагал, что если запретить плохое, то зло исчезнет.
В тот же день я отправился навестить свою березку.
Вот и она. Парикмахер-осень постаралась на славу. Выкрасил шевелюру моей тезки в рыжий цвет. Но не рыжая красота стройной целинницы, а нечто совсем иное привлекло мое внимание. На стволе березки висел фанерный щиток, а на нем пляшущими буквами было написано: «Не тронь березку!» Но и это было не главное. Рядом с деревцем лежала большая куча щепы и стружки.
«Плохое можно запретить, — подумал я. — Но этого мало. Надо еще сделать так, чтобы плохое не могло родиться».
КОМЕНДАНТ СПОТЫКАЧ-МОСТА
Года два я не видел Борьку. И вот снова еду в совхоз, где он живет. Дорога дальняя, однообразная, но я, как и ты, фантазер, мой маленький читатель. А фантазерам нигде не скучно. Пусть для других облачко, плывущее над головой, просто облачко. Для нас с тобой оно двугорбый верблюд, бредущий по пустыне поднебесной.
И поле после уборки для нас не просто поле, а стриженная под ежик голова великана.
И горбатый курган — не курган, а задремавший на солнце медведь.
И березка, выскочившая на бугорок, не просто березка, а безымянная чемпионка, увенчанная множеством золотых медалей осени.
Но одно дело — мы с тобой. А другое — шофер. Шофер, будь он самым отчаянным фантазером, ничего этого не должен видеть: ни стриженой головы великана, ни кургана-медведя, ни березки-чемпионки. У него одна забота — смотреть вперед и не дремать, потому что, сам понимаешь, баранка — не подушка, и спать на ней очень неудобно.
И шофер смотрит вперед. Только вперед. Его зовут Гриша. А еще Неунывайко. Многие думают, что это прозвище, потому что Гриша очень веселый человек. Но это не так. То есть, что веселый — это так, а что прозвище — не так. Неунывайко — это Гришина фамилия.
У Гриши густые кудри. Они, как плющ, обвивают фуражку, спускаются на глаза и мешают Грише смотреть. Поэтому Гриша то и дело машет рукой. Как будто прогоняет со лба муху.
Я сижу рядом и думаю, что смотрящий вперед Гриша чем-то очень похож на метящегося в цель стрелка.
Неожиданный толчок выводит меня из задумчивости. Я подскакиваю и прикладываюсь затылком к железному куполу кабины. Как же он больно дерется, чертов потолок! Я укоризненно смотрю на Гришу.
— Спотыкач-мост! — кричит, улыбаясь, Неунывайко.
Конечно, унывать ему чего! Унывать ему нечего. Это мне надо унывать, потому что мой, а не Гришин затылок получил железный шлепок. Но и огорчаться в моем положении смешно. Я давно вышел из того возраста, когда обижаются на вещи. Но Спотыкач-мост... Хотел бы я видеть, как выглядит этот проклятый мост, наградивший меня подзатыльником.
Машина тормозит и, переваливаясь с боку на бок, как тюлень, вползает на мост. Еще толчок, и мы скатываемся с моста на дорогу.
Гриша переводит дух и вдруг спрашивает:
— Верно это, что раньше за проезд по мосту плату брали?
— Брали. А что?
— А то, что я с этим Спотыкач-мостом тоже каждый раз расплачиваюсь.
— Чем же это? — спрашиваю я, подозревая шутку.
Но Гриша не шутит. Он останавливает машину, и мы подходим к мосту.
— Видите, — говорит Гриша, — на съезде яма и на въезде яма. Машины выбили. Вот теперь и спотыкаются.
Гриша набрал пригоршню дорожной пыли и подбросил ее кверху. Ветер отвел пыль в сторону, и на землю пролилась золотая струйка пшеницы.
Я понял, чем расплачиваются шоферы со Спотыкач-мостом.
На центральной усадьбе мы с Гришей расстались. Он поехал в степь за зерном, а я зашел к директору совхоза Марку Ивановичу.
— Корреспонденты и птицы слетаются на урожай, — сказал, увидев меня, Марк Иванович.
Я был корреспондентом, но сравнение с птицей не обидело меня. Что ж, когда это правда. Корреспонденты, как и птицы, чаще прилетают в совхоз, когда там созревает урожаи. Птицы — на даровое угощение. А корреспонденты... Впрочем, посмотри любую газету за то время, когда идет уборка, и ты узнаешь, зачем приезжают корреспонденты в совхоз.
Узнав, что нужно для газеты, я отправился на розыски своего приятеля Борьки. Но его в совхозе не оказалось.
И вот я снова еду с Гришей. Теперь уже из совхоза на элеватор.
Солнце сонно морщится, собираясь на покой, когда мы подкатываем к Спотыкач-мосту.
— Осторожно, пешеходы! — кричу я Грише, заметив впереди двух мальчиков. Они идут гуськом по обочине дороги, и на плечах у одного из них плывет небольшое бревнышко. А на плечах другого — лопата. Но не бревнышко и не лопата привлекают мое внимание, хотя им отводится немаловажная роль в этой истории, а одежда мальчиков. Ни один из них не одет по сезону. Если наряд первого мальчика — пестрая тюбетейка и. легкая вельветовая курточка — напоминает о лете, то наряд второго — теплая шубейка и шапка-ушанка — заставляет думать о лютой зиме.
Мы обогнали мальчиков, и я, к своему удивлению, узнал в «мальчике-лете» своего старого приятеля Борьку.
Другой мальчик, казах, или «мальчик-зима», как я назвал его про себя, был мне незнаком.
Попросить Гришу остановиться? Я посмотрел на шофера и не сделал этого. Он был занят сейчас самым главным на целине: возил хлеб на элеватор. И никто на свете не имел права прерывать его рейса. Встречу с Борькой пришлось отложить до другого раза.
Я вспомнил наш последний разговор с ним. Борька спросил:
«Какая у тебя должность?»
«Корреспондент», — ответил я.
«А у дяди Феди?»
«Тракторист».
«А у тети Нади?»
«Доярка».
«А у моей мамы?»
«Счетовод».
«А у моего папы?»
«Агроном».
Перебрав всех родных и знакомых и выяснив с моей помощью, у кого какая должность, Борька неожиданно тяжело вздохнул:
«А у меня нет...»
Я даже не сразу сообразил, чего у него нет. Поэтому спросил:
«Чего у тебя нет?»
«Должности».
«Как это нет? Есть. Очень уважаемая должность. Ученик».
Моя уловка не удалась. Борьку не так-то легко было провести. Он посмотрел на меня и вздохнул горше прежнего.
«Это для себя. А для других?»
Я еще подумал: «Где он набрался таких «взрослых» понятий?»
Так думают большие о маленьких, когда те говорят, как большие.
Но что я мог сказать Борьке? Я сказал ему то, что всегда говорят большие маленьким.
«Подрастешь, будет и у тебя настоящая должность».
И вот я снова увидел Борьку. Ждет он или уже забыл про мое обещание? И еще я подумал, зачем он здесь, вдали от центральной усадьбы? Что он делает возле Спотыкач-моста?
Машина умчалась, и мои вопросы остались без ответа.
Прошло несколько дней. Подкараулив Гришу на элеваторе, я снова отправился в совхоз по заданию редакции районной газеты, в которой работал корреспондентом.
Вот поднялся на дыбки из-за горизонта и шагнул куда-то в сторону медведь-курган. Выскочила на бугорок и, помаячив, скрылась за горизонтом березка-рекордсменка...
Спотыкач-мост!
Я инстинктивно сжался и... И — ничего. Машина даже не дрогнула. Она плавно перекатила через мост и выехала на шоссе.
И тут мы снова увидели «мальчика-лето» и «мальчика-зиму». Они стояли на обочине дороги, требовательно подняв кверху ладошки: «Стой!»
Мы остановились.
Гриша вылез из кабины и подошел к мальчикам. Я остался в машине, с интересом наблюдая за происходящим. Гриша, видимо, знал мальчиков.
— Здравствуй, Мамед, — сказал он. — Здравствуй, Борька.
— Я не Борька, — хмуро ответил мой приятель.
— Еще раз здрасьте! — Гриша содрал с головы фуражку и церемонно поклонился. — А кто же?
— Комендант.
Даже видавший виды Гриша опешил.
— Комен... чего? — спросил он.
— Комендант моста. Распишитесь, пожалуйста.
И Борька протянул Грише листок бумаги.
Мне никогда не приходилось видеть шофера Неунывайко таким растерянным. Он вертел бумагу и так и этак, пыхтел, краснел, отдувался и, наконец, протянул ее мне со словами:
— Как начальство решит, так и сделаем.
Я высунулся из окошечка. Борька узнал меня, обрадовался, но сейчас же насупился и молча уставился на мои руки. Ага, он ждет, когда я прочитаю его бумагу. Ну что ж, за мной дело не станет. Так: «Мост сдан в исправном состоянии. Принял шофер... (многоточие). Сдал комендант моста... (многоточие) Борис Евстигнеев».
— Ну что ж, — сказал я Грише, — все правильно. Распишись.
Гриша прижал бумагу широкой ладонью к дверце машины и размашисто расписался: «Неунывайко».
— Распишись и ты, — сказал он Борьке.
«Евстигнеев», — напечатал мой приятель.
— Вам для чего? — спросил я.
— Для отряда, — сказал Борька. — У нас Мамед председатель.
— А Борька комендант, — подчеркнул Мамед. Он, видимо, все, в том числе и славу, привык делить пополам.
— По машинам! — нетерпеливо крикнул Гриша.
— По машинам! — превращаясь из строгого коменданта в веселого мальчишку, крикнул Борька и, первым вскарабкавшись в кузов, протянул руку неловкому Мамеду.
Машина тронулась. Степь, как занавес, распахнулась на обе стороны, и нашим взорам открылся совхоз, где жил и учился жить для других мой приятель Борька, комендант Спотыкач-моста.
ЦАРЬ ЗВЕРЕЙ
В совхозе не было дома для приезжих, и я поселился у Евстигнеевых. Спали мы с Борькой в одной комнате и перед сном разговаривали о всякой всячине.
— Ты льва видел? — спросил раз Борька.
— Как тебя, — ответил я.
— А слона?
— И слона, — ответил я.
— Убивал?
Мой авторитет повис на волоске. За всю свою жизнь я не подстрелил даже куропатки.
— Слоны и львы — редкие животные, — нашелся я, — их убивать нельзя.
Вообще, я был прав. Почти везде, где водятся слоны и львы, охота на них запрещена. Это было мне только на руку. Борька, узнав о причине, помешавшей мне стать бесстрашным истребителем львов и слонов, проникся ко мне еще большим уважением. Вот, мол, человек, мог настрелять сколько угодно, а не настрелял. Потому что бережет редких животных.
Сам Борька никогда не видел ни львов, ни слонов. Разве что на картинках. Но портретного сходства ему было мало. Борьке хотелось слышать, как они разговаривают.
Я видел слона и льва. Я мог слышать их речь. А раз так... Одним словом, чего не сделаешь для друга? Я показал Борьке, как рычит лев. Я показал ему, как трубит слон. И все это на свою голову, потому что вскоре стены домика, где жили Евстигнеевы, задрожали как в лихорадке, и в дверях комнаты, где жили мы с Борькой, появились встревоженные физиономии Борькиных родителей.
— Что здесь происходит? — строго спросил Борькин папа.
Надо было выручать приятеля.
— Мы разучиваем арии слона и льва из детской оперы «Вышел зайчик погулять», — сказал я.
— Понимаю, — сказал папа. — Когда я был маленьким, эта опера называлась по-другому: «Кто в лес, кто по дрова». Только разучивали ее не в комнате, на ночь глядя, а днем, в поле, подальше от слушателей.
Мы поняли намек и легли спать.
Рано утром меня разбудил львиный рык. Я спустил ноги с кровати и уставился на спящего Борьку. Нет, мой приятель был слишком мал, чтобы произвести столько шума. Может быть, львиный рык мне просто-напросто приснился после вчерашних разговоров? Так ведь часто бывает: о чем думаешь на ночь, то и снится.
Лев зарычал снова. На этот раз ему удалось разбудить Борьку. Мой приятель вскочил с кровати и с усмешкой уставился на меня: «Рычи не рычи, все равно не испугаешь».
— Это ты? — спросил Борька.
— Нет, — сказал я. — Это не я.
— А кто же? Львы на целине не водятся.
— Раньше мне тоже так казалось, — смущенно заметил я.
— Все равно не обманешь, — сказал Борька. — Р-р-р-ры-ы-ы!
Лучше бы он не возобновлял вчерашней игры. Стоило ему рыкнуть, как тот, настоящий, лев тоже подал голос, и страшное, как гром, рычание заставило Борьку мигом забиться под одеяло.
Впрочем, голова его тут же выдернулась, как морковка, и любопытные Борькины глаза спросили: «Где он, а?»
На этот молчаливый вопрос ответил Борькин папа. Он вошел в комнату и сказал:
— Цирк приехал!
Борьку будто сквозняком выдуло из комнаты. Когда только он успел натянуть штаны и рубашку! Во всяком случае, увидев его возле клетки со львом вполне одетым, я очень удивился.
Лев был голоден. Иначе трудно объяснить, почему он с таким интересом рассматривал стоящего перед ним Борьку. Может быть, пытался припомнить, где и при каких обстоятельствах видел моего приятеля? Нет, нет, первое было вернее. Ведь Борька до сих пор никогда не встречался со львами.
Царь зверей разинул пасть. Борька затрепетал, как флажок в непогоду, но не сдвинулся с места и не отвел от зверя гипнотизирующего взгляда.
Лев сладко зевнул и улегся в углу клетки. Возможно, у него пропал аппетит. Возможно, помешала клетка. Так или иначе, но Борька остался в живых и нашел ответ на вопрос, которым его, как всякого мальчишку, донимали взрослые. Теперь, если у него спросят, кем он будет, Борька не задумываясь ответит: «Укротителем!» Ведь это он, а никто иной, загнал грозного царя зверей в угол железной клетки. И чем? Единственно, силой своей воли.
Надо ли говорить, что с этого дня я лишился общества своего приятеля... Его режим выглядел теперь так: «Подъем... Лев... Физкультурная зарядка... Лев... Завтрак... Лев... Школа... Лев... Обед... Лев... Домашние задания... Лев... Ужин... Лев... Сон... »
Во сне, наверное, тоже был лев, потому что, проснувшись однажды, я услышал, как Борька, причмокивая, манил какого-то Пончика. Утром я узнал, что это несерьезное имя было присвоено приезжему льву.
Царь зверей гостил в совхозе три дня. За это время он опустошил в семье Евстигнеевых все сахарницы, сожрал все печенье, а от фруктовых запасов не оставил даже яблочного огрызка.
Не надо думать, что всем этим лев лакомился, разгуливая на свободе. Зачем, когда в совхозе он обзавелся своим собственным укротителем — Борькой. А укротители, как известно, для того и существуют, чтобы скармливать львам, тиграм, антилопам, страусам и медведям всякие вкусные вещи.
На четвертый день лев исчез. Одновременно с ним из кассы рабочего кооператива исчезло несколько сот рублей.
Пропажу льва первым обнаружил Борька. Пропажу денег — заведующий магазином, шумный, как ручей, Семен Семенович.
Жулик, похитивший деньги, оставил в кассе записку: «Ищи-свищи ветра в поле. Мишка-царь».
Борька сейчас же пристал ко мне.
— Кто этот Мишка?
— Жулик.
— А над кем он царь?
— Видишь ли, раньше цари были над людьми...
— А теперь?
— Теперь царей почти не осталось. Разве у птиц и зверей...
— Значит, Мишка — царь над зверями?
— Да, так иногда называют людей вроде него.
...Однако послушайте, что было дальше.
В случае беды принято хвататься за голову.
Узнав о случившемся, директор передвижного цирка, веселый толстяк Всеволод Михайлович, схватился за голову и сейчас же сообразил, что надо делать.
— Надо немедленно ловить льва, — сказал он.
Но одновременно с ним фокус с головой проделал заведующий магазином Семен Семенович, и голова подсказала ему другое.
— Надо немедленно искать деньги, — сказал он.
— Нет, льва, — спокойно возразил директор цирка, — пока он не пожрал у вас всех коров и детей.
Угроза подействовала. Мамы, как наседки, завидевшие коршуна, набросились на детей и загнали их в дома. Папы вооружились кто чем и разъехались на машинах по степи. Улицы поселка опустели. Охота на царя зверей началась.
Летописцы боевых событий редко принимают участие в сражениях. Я был летописцем и, справедливо рассудив, что в данном случае мое место за письменным столом, отправился к Евстигнеевым.
— Борька дома? — спросил я.
Борькина мама побледнела и схватилась за сердце. Так и есть, она думала, что Борька со мной.
К черту обязанности летописца! Я сломя голову выскочил из дому и бросился в степь.
— Борька-а-а!
Даже обманщик-эхо не отозвалось на мой призыв. Среди новоселов целинной степи оно пока не числится.
И вдруг я услышал нежное, детское:
— Пончик, Пончик, Пончик...
И грубое, львиное:
— Р-ры-ы-ы!
«Борька и лев! — ужаснулся я. — Сейчас он его... Об этом было даже страшно подумать. Я кинулся вперед, на голос льва, и в зарослях ивняка нос к носу столкнулся с Борькой.
— Тс! — сказал Борька. — Там лев. Это я его нашел.
— Знаю, — сказал я. — А он тебя...
Впрочем, спрашивать об этом было бессмысленно. Борька стоял передо мной до того живой и невредимый, что подозревать льва в покушении на его особу не приходилось.
— Что он там делает? — шепотом спросил я.
— Караулит, — шепотом ответил Борька.
— Кого? — Я был так удивлен, что, забыв о шепоте, спросил об этом во весь голос.
— Тс! — зашипел Борька. — Не знаю. Кого-то на дереве.
Борька раздвинул кусты, и я увидел березку, за макушку которой, как за мачту во время кораблекрушения, держался лохматый человек. Каюсь, нехорошо, но я не мог смотреть на его ужимки без смеха. Однако смех застрял у меня в горле, едва я увидел того, кто загнал человека на дерево. Это был лев. Он лежал на земле, не спуская задумчивого взгляда с человека, повисшего на березке. Может быть, он ждал, когда плод созреет и упадет? В таком случае надо было спешить.
Человек хватал воздух ноздрями, как загнанная лошадь. Он выбивался из последних сил. Лев сладко облизывался...
Вдруг мы услышали шум машины. Прямо на нас мчался грузовик с «охотой». Я выскочил из кустов и замахал руками.
Машина остановилась. Из кабины вышел директор цирка Всеволод Михайлович.
— Где он? — спросил директор.
— Там, — ответил я.
Всеволод Михайлович скрылся в кустах. Вскоре он вернулся обратно, ведя на поясном ремешке льва. Рядом, держась за гриву царя зверей, шел Борька.
Там какой-то лохматый просит снять его с дерева, — сказал директор.
«Охота» напролом, через кусты двинулась к березке.
Лохматого сняли, обыскали и нашли у него толстую пачку трешек, пятерок и рублей, перевязанных голубой лентой.
— Наша, магазинная! — обрадовался ленте Семен Семенович. Но вполне возможно, что у него были и другие причины для радости.
— Пошли к машине, — сказал кто-то.
Увидев царя зверей, Мишка-царь задрожал и попытался спрятаться за спины конвоиров.
— Не пугайтесь, — сказал толстый директор цирка. — Этот лев не кусается. Он ручной. И любит, когда его берут с собой на прогулку.
Вот оно что! Лицо у Мишки-царя вытянулось, и он со злостью посмотрел на своего царственного коллегу. Выпустив льва, он думал на других нагнать страху, чтобы под шумок исчезнуть с богатой добычей, а лев, черт бы его побрал, сам нагнал на него страху, заставив, как белку, прыгать по деревьям. Эх, знать бы, что он ручной!..
Мы все погрузились в машину и поехали в совхоз. Мишка-царь за всю дорогу ни разу не поднял глаз и ни на кого не посмотрел. Зато его коллега — царь зверей лев — ехал с гордо поднятой головой и смотрел на всех ласково и доверчиво. Ему некого и нечего было стыдиться.
ДВА ВЕЛИКАНА
В одной школе учились два мальчика. Это было давно, но школа, в которой они учились, до сих пор помнит их прозвища. Одного звали «Полтора Сережи», а другого — «Пол-Сережи».
...Это произошло на первом уроке самого первого дня нового учебного года. Тридцать шесть неуклюжих, как цыплята, первоклассников ввалились в класс и наперебой защебетали вокруг доброй наседки-учительницы. Им не терпелось узнать, за какими партами они будут сидеть.
Сперва учительница рассадила девочек. Потом каждой девочке подарила по одному мальчику. Увы, девочек было меньшинство, и два мальчика остались в запасе. Просто удивительно, до чего они были разные. Один громадный, толстый, прямо-таки великан среди лилипутов, другой маленький, тощий, прямо-таки лилипут среди великанов.
— Как тебя зовут? — спросила учительница у великана.
— Сережа, — басом ответил великан.
— Полтора Сережи, — пошутила учительница. — А тебя как?
— Сережа, — ответил лилипут.
— Пол-Сережи, — засмеялась учительница, и весь класс засмеялся вместе с нею. — Полтора да половина — будет два. Вот и сидите за одной партой.
Сережи сели и просидели бок о бок все годы ученья.
Не было в школе бо́льших друзей, чем они. «Полтора Сережи» слыл силачом, и школьные забияки, помня это, никогда не решались поднять руку на «Пол-Сережи». Но, как ни странно, это нисколько не радовало «Пол-Сережи». Наоборот, раздражало, и он ужасно злился на то, что «Полтора Сережи» не дает ему постоять за себя. Он бы при случае всыпал забиякам...
На выпускном вечере двум Сережам, как, впрочем, и всем другим выпускникам, был задан вопрос, кем они хотят быть? За самый остроумный ответ полагалась премия.
— Хочу остаться таким, как есть, — сказал «Полтора Сережи», явно намекая на свою физическую силу.
Это было не очень скромно, зато правильно, и все полагали, что «Полтора Сережи» получит первую премию.
Но тут выступил «Пол-Сережи».
— Хочу стать великаном, — сказал он, и все засмеялись, полагая, что «Пол-Сережи» имеет в виду своего силача-друга, которому в душе всегда чуть-чуть завидовал.
Но оказалось совсем не то.
«Пол-Сережи» вынул спичечный коробок и, побренчав им, сказал:
— Великаном, который раздвигает горы и гасит вулканы. Вот так... — С этими словами он зажег спичку и, дунув на нее, погасил пламя.
...Судьям конкурса на лучшую мечту о будущем понравились оба ответа, и они, объявив победителями сразу двух Сереж, разделили между ними первую и вторую премии.
«Полтора Сережи» был рад за друга, хотя в душе и посмеивался над его мечтой. Он больше верил в силу мускулов, чем в силу мечты.
После школы друзья расстались. А потом случилось так, что они снова встретились и стали жить в одном городе. Только ученических прозвищ никто из них уже не носил. «Полтора Сережи» звали Сергеем Антоновичем, он стал пожарным, а «Пол-Сережи» — Сергеем Николаевичем, он выучился на пиротехника. Несмотря на это, школьные товарищи дружили по-прежнему, даже крепче прежнего, потому что дружба растет, как дети, и с годами становится большой и мудрой, как человек.
Дружить — значит встречаться. Но это не всегда так. Можно жить за тридевять земель, почти никогда не видеться, но дружить всю жизнь.
Сергей Антонович, пожарный, и Сергей Николаевич, пиротехник, были соседями, но встречались не чаще, чем люди, живущие на разных полюсах Земли. Виной тому было море, отделявшее остров, на котором по пятнадцать дней в месяц дежурил Сергей Антонович, от Большой земли, где работал Сергей Николаевич. Зато после вахты друзья почти не расставались и каждый день ходили друг к другу в гости.
Иногда друзья виделись чаще. Это случалось, когда Сергей Николаевич, пиротехник, приезжал к Сергею Антоновичу, пожарному, на остров, где тот нес вахту.
Это был во всех отношениях необыкновенный остров. Во-первых, потому, что в отличие от всех известных до сих пор песчаных, гранитных, коралловых и ледовых островов состоял исключительно из железа и дерева; во-вторых, потому, что не лежал, как все прочие острова на дне морском, выпучив из воды живот, а, наоборот, висел над морем, опираясь на железные щупальца свай. Короче, остров, на котором нес пожарную вахту Сергей Антонович, был искусственным, построенным для добычи нефти, и нефтяные вышки, торчащие тут и там, как ажурные шлемы сказочных богатырей, были его главной достопримечательностью.
Побродив по Нефтяному острову, друзья прощались, и Сергей Николаевич, садясь в вертолет, бросал загадочную фразу:
— Как всегда, в десять. Следи за позывными...
Вертолет штопором ввинчивался в небо и уносил Сергея Николаевича на Большую землю. А его друг Сергей Антонович оставался караулить Нефтяной остров от пожара.
Ровно в десять он поднимался на пожарную каланчу и смотрел за море, в кромешную мглу, где, в общем-то, ничего не было видно.
И вдруг в этой кромешной мгле вспыхивала зеленая змейка. Чиркнув, как спичка, по черному коробку неба, она гасла, но вместо нее сейчас же вспыхивала красная змейка. Секунда-другая, и вот уже целый клубок разноцветных змеек извивается в небе. Ах, как жаль, что срок их жизни всего лишь мгновение... Но Сергей Антонович и этому рад. Ведь разноцветные змейки — не что иное, как «позывные» его друга Сергея Николаевича, пиротехника, занимающегося изготовлением сигнальных ракет и веселых фейерверков. Вернувшись на Большую землю, он шлет привет своему другу, оставшемуся на Нефтяном острове.
Пожарный Сергей Антонович нес вахту не только тогда, когда бодрствовал, но и тогда, когда спал. Недаром, говорится, пожарный и во сне на посту.
Раз ночью Сергея Антоновича, пожарного, разбудил звук колокола. Проснувшись, он не стал спрашивать, где что случилось. На это у него просто не было времени. Он быстро влез в несгораемые штаны, натянул несгораемую куртку, напялил железную каску, прицепил топорик и вскочил в пожарную машину. Ух, как она помчалась! Улица, проложенная на сваях посреди моря, прямо-таки ходуном заходила...
Мчались недолго. Тормоза взвизгнули, будто поросенка зарезали, и машина остановилась. Сергей Антонович вылез из красного ящика, в котором прячутся пожарные, когда едут на пожар, и не то что большого — самого малюсенького огонька нигде не обнаружил. Вот так штука, зачем же их сюда привезли?
Сергей Антонович не долго терялся в догадках. Он услышал сильный шум: будто надули воздушный шар, а потом стали выпускать воздух сквозь малюсенькую щелочку. Так оно почти и было. Только вместо воздушного действовал земной шар, а «щелочкой» была нефтяная скважина, точнее, труба, из которой со злым гусиным шипением вырывался нефтяной газ.
«Газ прорвал трубу», — подумал Сергей Антонович, и сердце у него похолодело. Он знал, какой бедой это грозит. Труба, по которой летит газ, и песчинки, которые летят вместе с ним, это вроде кремня и кресала. Достаточно кресалу ударить по кремню, высечь искру и...
События опередили мысль Сергея Антоновича. Могучий сноп огня и дыма взметнулся к небу и озарил Нефтяной остров багровым светом. В ту же минуту, сверкнув, как сабли, выхваченные из ножен, забили струи воды.
Сергей Антонович горько усмехнулся. Гасить газовый фонтан водой было все равно что сражаться булавками против слона. Однако ничего другого пока не оставалось, и Сергей Антонович, сжав ствол пожарной кишки, как солдат со штыком наперевес, пошел в атаку...
За первой атакой последовала вторая, за второй — третья, за третьей — четвертая, пятая... А потом Сергей Антонович вообще потерял счет времени и атакам. Да разве только это потерял он? Вид человеческий потерял Сергей Антонович, сражаясь с огнем, и сам стал похож на горящую головешку, от которой с шипеньем отскакивали струи воды...
Огонь бушевал не стихая. Он, как рассерженный хищник, кидался из стороны в сторону и пожирал все, что попадало ему на зуб.
Надо было спасать деревянную опалубку Нефтяного острова. Загоревшись, она могла привести огонь к другим скважинам.
Сергей Антонович обвязался веревкой и по-пластунски с топориком в руках пополз туда, где бушевал огненный вулкан.
Неожиданная и злая мысль пришла ему в голову: стать великаном и так дунуть на вулкан, чтобы он погас, как спичка в руках у «Пол-Сережи». Сергей Антонович улыбнулся, вспомнив друга. «Где он сейчас?»
Он не дополз до места. Веревка натянулась и поволокла его обратно.
— Всем в укрытие, — приказал командир отделения, не объяснив причины.
Сергей Антонович посмотрел вокруг и увидел башенный кран, неведомо когда и как появившийся на острове. Кран на острове? Зачем он? Ведь здесь не строили многоэтажных зданий.
Кран развернулся и понес стрелу навстречу пожару.
— Всем в укрытие! — еще раз крикнул командир отделения. Сергей Антонович пренебрег приказанием. Он продолжал наблюдать за краном. Из-за дыма, окутавшего Нефтяной остров, трудно было определить, какое сейчас время суток: не то утро, не то день, не то вовсе вечер. Но свету хватало, и Сергей Антонович разглядел ящик, подвешенный на стреле крана.
В ту же секунду из ящика, подвешенного на стреле, сверкнула молния и грянул гром. Сергей Антонович невольно втянул голову в плечи и зажмурил глаза. Когда же снова открыл их, то не увидел ни ящика, ни огня. Лишь струйки пара клубились на том месте, где бушевало пламя.
Что же произошло? «Взрыв убил огонь», — догадался Сергей Антонович. Сердце у него ликовало. Ах, если бы рядом был Сергей Николаевич...
Он, вероятно, так сильно желал этого, что в первую минуту даже не удивился, увидев Сергея Николаевича. Потом все же удивился: «Сергей... Что он здесь делает?»
Этот же вопрос он задал самому Сергею Николаевичу, когда заключил друга в могучие объятия.
— Его высочество сопровождал, — ответил тот, кивнув на кран. — Помнишь, когда великан дунет...
— Так это ты? — вскричал Сергей Антонович.
Пиротехник виновато улыбнулся.
— Великан! — Сергей Антонович одернул куртку, опаленную огнем, вытянулся и отдал другу честь.