I

Андрей Фомич лелеял мечту: закончить постройку нового горнового цеха к десятой годовщине Октября. Но проходил сентябрь, близились кованные звонким морозом дни, подходила зима, — и не был еще закончен горновой цех и еще не поставлена была окончательно тоннельная печь, которая показала бы настоящую работу. Мечта Андрея Фомича отодвигалась все дальше и дальше. Повседневные заботы сминали, рушили план, который наметил Андрей Фомич. А в повседневные заботы, в мелкую и неизбежную обыдень трудовых дней врывалось неожиданное: то обнаружится колоссальный брак продукции, то задурит река, переполнит пруд и сорвет ветхую плотину, то заалеет неожиданным грозным заревом пожар.

Повседневное давило и властвовало над планами, над мечтами.

И если у Андрея Фомича от неудачи тускнело лицо и была в глазах забота, а на лбу глубоко въедались две упрямые морщины, то и Карпов, технический директор, был во власти нескрываемого злого беспокойства и разочарования. И Карпову порою было трудно молчать. Мгновеньями его прорывало. Он говорил, он раздраженно жаловался на неудачи, на медленность работ, на помехи, которые вырастали на каждом шагу.

— Скандал! — раздражался он. — Не успеем к сроку. А зима совсем задержит работы.

И, уныло поглядывая на недостроенный цех, он гадал:

— А что дальше будет? Неизвестно!

Но, как ни трудно было Алексею Михайловичу удерживать в себе раздражение и уныние, он избегал жаловаться директору. Он избегал разговаривать с Андреем Фомичом больше того, что требовалось делом, что необходимо было. Он избегал Андрея Фомича и не смотрел ему прямо в глаза. А ведь с директором-то больше, чем с кем-нибудь другим, мог бы и должен был он делиться своими опасениями, своими страхами. Ведь вдвоем они проворачивали проекты переоборудования фабрики, вдвоем, делясь друг с другом каждою мыслью, опаляясь радостью творчества, корпели они над планами, чертежами, позже над сметами. Общее это было их дело. И вот — отводит Алексей Михайлович глаза от директора, прячет их, прячет от него свои мысли, свои переживания. И если со стороны поглядеть, то выходит, что будто виноват Карпов в чем-то пред директором, пред Андреем Фомичом. А вины-то никакой нет. Чист и безупречен Алексей Михайлович. Скажи кто-нибудь, что вот, мол, Алексей Михайлович, нечистая у вас против товарища Широких совесть, в глаза ему прямо не смотрите, обидится Карпов, жарко обожжется незаслуженною обидой, вознегодует, станет протестовать.

Нет у Карпова никакой вины перед Андреем Фомичом. Если заглянуть в душу Алексея Михайловича, если потаенно спросить его самого про вину, то, пожалуй, ответит он уверенно, что виноват-то директор пред ним. Виноват в таком, о чем не говорят, что скрывают тщательно и ревниво от чужих ушей, от чужих глаз. И Алексей Михайлович скрывал это затаенно, хмуро и опасливо. У Алексея Михайловича не было в жизни друга, заветного близкого человека, к которому пришел бы он и сказал:

— Болит душа моя. Обворован я в самом главном, в самом потаенном. И не могу ничего поделать. Не могу ничем помочь себе. И никто мне не поможет…

И, не называя имени, пожаловался бы на отвергнутую любовь. Не было близкого, родного…

Любовь.

Острее всего почувствовал он ее в тот вечер, когда внезапно, не ожидая этого, не будучи к этому подготовленным, он встретил Федосью и Андрея Фомича возле клуба. Он подымался по широкой лестнице, а они улыбались дружески и, весело разговаривая, шли сверху на улицу, в синеватую мглу хмурого вечера. Они взглянули на него мельком, равнодушно, они торопливо поздоровались с ним и ушли своею дорогою, занятые друг другом, овеянные чем-то сроднившим их, одним только им ведомым.

На мгновение, словно изнемогая под коротким молниеносным ударом, остановился Алексей Михайлович и тоскливо посмотрел на уходящих. На мгновенье мелькнула у него мысль догнать их, пойти вместе с ними. Зачем? — он сам не знал, сам не понимал. Но это мгновенье прошло. Он остановился на полдороге. Он сразу забыл, зачем шел в клуб. У него стало странно пусто на душе. Ему не было больно, его не постигла мучительная тоска, его не поразило отчаянье. Только пустота какая-то вошла в него. И с этой пустотою, с этой опустошенностью побрел он один и одинокий в тот же вечер, в ту же синеватую мглу, куда бодрые и напряженно-радостные проследовали Федосья и директор.

В этот вечер Алексей Михайлович остро почувствовал, что любит Федосью крепко и жадно. И тогда же в его душе вспыхнуло возмущение против Андрея Фомича. И тогда же ему показалось, что директор обворовал его.

Что, не будь директора, Федосья когда-нибудь, в конце концов, может быть, через колебания, через препятствия, через преграды, но пришла бы к нему и принесла бы ему, Алексею Михайловичу, свою привязанность, свою молодость, свою свежесть, свою страсть.

Это возмущение было сильно и стихийно. Оно рвалось наружу. И чрезвычайных, порою мучительных усилий стоило Карпову сдерживать себя в присутствии директора, не вспылить, не сказать лишнего, дерзкого, непоправимого.

Карпов сдерживался. А Андрей Фомич, не замечая особого его настроения, в тревоге за судьбы постройки шел к нему со своими огорчениями. Ловил его в конторе, останавливал, втягивал в разговор. Андрей Фомич любил смотреть людям прямо в глаза. Но глаза Карпова были теперь опущены пред его взглядом. Глаза Карпова прятались от него. Это, наконец, изумило Андрея Фомича. Он подумал, посоображал, порылся в памяти, поискал: отчего бы это технический директор мог сердиться? Но не вспомнил, не сообразил. И тогда поступил так, как привык поступать — прямо, без обиняков спросил:

— Лексей Михайлыч, в чем дело? В чем дело, почему сердишься?

Карпова будто ударили, он весь напрягся, закипел. Но сломил свое возмущение.

— Я не понимаю вашего вопроса… — угрюмо и хрипло ответил он, порываясь уйти от директора.

— Вопрос самый простой. Спрашиваю — в чем дело? Обидел я тебя, что ли? — задержал его Андрей Фомич.

— Странно… Я не жалуюсь. С чего это вы взяли?

— Не хитри, Лексей Михайлыч! Нехорошо это. Есть у тебя что-то на сердце супротив меня — выкладывай прямо, и всех делов!

— Мои настроения, я полагаю, никакого касательства к работе и к нашим деловым отношениям, товарищ директор, не имеют… Нахожу совершенно неуместным… излишним ваш вопрос. Я свою работу выполняю, и не плохо, — и все!

В голосе у Карпова звучало злобное раздражение. В глазах сияли злые искорки.

— Вот оно как! — вспыхнул Андрей Фомич. — Вот она как!..

Он на мгновенье умолк, ошеломленный непривычно злым, враждебным тоном Карпова. В мимолетной растерянности он подбирал слова, чтоб ответить Алексею Михайловичу. Два красных пятна вспыхнули на его щеках.

— О деловых отношениях… — сказал он и откашлялся. — Я ведь попросту, от чистого сердца. Без официальности, как всегда… Ну, извините, товарищ Карпов! Извините!

Большой, немного неуклюжий, повернулся он к своему столу. Оборвал разговор. И, оборвав его, стал спокоен, уверен в себе. Стал сухо-деловит. И спрятал в себе, в глазах недоумение, обиду, раздражение.

После этого разговора Андрей Фомич повел себя с Карповым сдержанно, настороже. И прежде всего начал называть его на «вы». А когда это «вы» прозвучало впервые, Карпов встрепенулся, помрачнел и почувствовал какую-то злобную удовлетворенность.

II

Инженер Вологодский заявил директору, что считает свое дальнейшее пребывание на фабрике излишним, что он уже со всем ознакомился, все посмотрел, собирается уезжать, и попросил подать утром лошадь.

Вечером, накануне отъезда к Вологодскому в посетительскую пришел Карпов.

— Сергей Степанович, я хотел бы поговорить с вами по личному делу.

— Ну-те-с! — придвинул ему стул Вологодский. — Говорите!

Карпов сел и, немного смущаясь, начал издалека. Он рассказал о трудностях, с которыми ему пришлось встретиться при проведении в жизнь своих проектов. Вскользь упомянул о живом участии директора, о том, как замедлил работу инспекционный приезд Вавилова, как настороженно отнеслись многие рабочие к переоборудованию фабрики. Карпов рассказывал о трудностях, с которыми ему пришлось столкнуться в своей работе, а Вологодский слушал его с рассеяным видом и нетерпеливо постукивал пальцами по колену.

— Извините, Алексей Михайлович! — перебил он. — Я с этим, о чем вы рассказываете, хорошо знаком. Я знаю про все препятствия… Вы, извините меня, поближе к делу. Поближе!

У Карпова вздрогнули ресницы, и он нервно закусил губу:

— Хорошо… Я тогда сразу уж… Видите ли, мне тяжело работать здесь с директором…

— С Широких? Вот с этим вашим директором? — удивился Вологодский. И, не скрывая своего неприятного удивления, потянулся поближе к Алексею Михайловичу. — А я же уверен был, что вы с ним сработались как нельзя лучше!

— Мне тяжело работать… — повторил Карпов. — Именно с Широких. И я просил бы вас подумать о переводе меня на другую работу, в другое место.

— Стойте, стойте! — оживился Вологодский. — Вот это уж совсем неожиданно. Прямо, не из тучи гром! В чем же у вас недоразумения выходят? На какой почве?

— Сергей Степанович! Я ведь предупредил вас, что буду разговаривать по личному делу. Тут личное. И я попрошу вас учесть только одно: я не могу здесь больше работать. Мне нужно менять место…

— Личное…

Вологодский отошел от Карпова, взял из портсигара на столе папиросу, покрутил ее в пальцах и, не закурив, понес ко рту.

— Разумеется, я не должен вмешиваться в этакое дело, если оно личное. Не должен и не хочу! Но раз вы ко мне обратились, я по праву старшего скажу вам…

Незажженная папироса задрожала в зубах Вологодского, он вынул ее изо рта и, скомкав, бросил в угол.

— Скажу вам, простите за откровенность, что вы неправы. Буду говорить определенно: вы — беспартийный спец, вы начали большое, нужное дело. Партиец-директор всецело полагается на ваши знания, на ваш опыт и безусловно поддерживает вас во всем, что касается работы… Ну-те-с. Работа сделана наполовину. Работа трудная и ответственная. И вот, доведя дело до половины, вы отказываетесь. Какие, спрашивается, причины? Какие деловые причины? Никаких. Какое-то личное. Что-то не относящееся к работе, к условиям работы, вообще к делу… Так я вас понял?

Алексей Михайлович сделал попытку прервать Вологодского, но инженер отмахнулся от него и, не останавливаясь, продолжал:

— Конечно, так. А это, простите меня еще раз, простая размагниченность. Расхлябанность! Так, Алексей Михайлович, нельзя! Вы поймите, положение-то каково? Буду говорить как беспартийный с беспартийным… ведь положение пахнет бессознательным вредительством. Право! Ведь это дезертирство… Ну, вы уйдете, вам на смену придет другой инженер, незнакомый, так сказать, с душою, с сердцевиной ваших планов, ваших проектов. Начнет доканчивать начатое вами, напутает, в лучшем случае затратит массу лишнего, времени и труда, чтоб окончательно вникнуть в ваши замыслы. Что же получится. Нехорошо получится! Очень нехорошо!

Карпов слушал Вологодского насупившись. Красные пятна расползались по его лицу, губы нервно кривились. Наконец, он не выдержал:

— Достаточно, Сергей Степанович! Я прекрасно понимаю некоторое неудобство, некоторую двусмысленность моего ухода отсюда… Но, повторяю, мне невозможно теперь работать вместе с Широких. Есть причина. Она со стороны, может быть, покажется и неуважительной и мелкой, а для меня очень серьезная. Для меня она очень серьезная, Сергей Степанович!

Карпов подчеркнул последние слова и угрюмо замолчал. Поглядев на него пристально и неодобрительно, Вологодский ничего не ответил. В неловком и тягостном молчании прошло несколько минут. Карпов, изнемогая под грузом этого молчания, кашлянул и поднялся с места. Вологодский удержал его.

— Часом, нервы у вас, Алексей Михайлович, не пошаливают? — подошел он к Карпову и посмотрел на него с неуклюжей участливостью.

— У меня нервы крепкие…

— Нет, голубчик, не скажите. Нервы у нас никуда не годятся! Поверьте мне, никуда! Повздорили вы с директором из-за чего-нибудь? Поцапались?

— Нет.

— Не ссорились? — раздумчиво удивился Вологодский, поглядев из-под очков на Алексея Михайловича. — Не ссорились, а вот как у вас против него все кипит! Работать вместе не можете!.. Ну, не смею расспрашивать дальше. Извиняюсь за назойливость. Что касается работы в другом месте, то я вам напишу. Напишу, Алексей Михайлович, а вы все-таки подумайте. Директору вы уже заявляли о своем намерении?

— Нет. Не заявлял, — смущенно подтвердил Карпов.

— Ага! Значит, напишу я вам…

Алексей Михайлович ушел от Вологодского расстроенный, недовольный собою, злой на себя. Он понимал, что Вологодский не мог одобрить его поведение. Но вместе с тем сознавал, что не мог же он прямо сказать инженеру:

— Я ухожу отсюда, бегу от совместной работы с директором потому, что директор встал на моем пути к женщине, которую я полюбил!

Он был зол на себя. Ему было тягостно. Он чувствовал, что поступает не так, как нужно, что стоит на ложном пути. Но остановиться, вернуться, не идти дальше он не мог.

— Я не могу! — вслух с горечью сказал он.

И безмолвный вечер подхватил этот возглас и спрятал в себе.

III

Вечера стали длинные и холодные. В саду по вечерам веяло стужей и сыростью. На открытой веранде, где раскидывалась библиотека-читальня, люди зябли и мечтали о тепле и уюте. Тогда решено было закрыть, наконец, летний сезон и перенести клубную работу в постоянное зимнее помещение.

Клуб был просторный, веселый с большим зрительным залом, с рядом комнат, где собирались и работали различные кружки. Библиотекарь угнездился на привычное старое место, разложил по длинным столам газеты и журналы и вообразил, что уже пришла зима с бесконечными вечерами, с озорствующей за окнами пургою, с шумом во всех углах клуба, с плеском и звоном репетиций, спевок, собраний.

Но солнце еще не сдавалось. Солнце в полдень жгло щедро и яростно. Днем трепетали последние ласки лета. Последнюю ласку проливал на землю, на сжатые пашни, на скошенные луга, на побуревшую тайгу притаившийся сентябрь.

И от последней солнечной ласки в полдень над землею курилось легкое марево, вода в реке и в пруду всплескивала и играла искрами, уличная пыль дымилась жарко и густо.

Фабричные дымы уползали глубоко в бесцветное высокое небо. Земля вокруг фабрики ссохлась и легко рассыпалась мелкою пылью, тончайшим прахом. Повозки вздымали густые облака этой пыли. Она вспыхивала и кружилась под ногами пешеходов. Она носилась над грудами битой посуды, над штабелями ящиков, над рухлядью, завалившей фабричные дворы. Она лезла в каждую щель, в каждую дыру.

Окутанная облаком этой пыли выезжала со двора легкая пролетка, увозившая в город приезжую партийку. Андрей Фомич с верхней ступеньки крыльца махнул рукою отъезжающей и вернулся к себе.

Два дня назад уехал инженер Вологодский, теперь эта женщина. На фабрике оставались Никулин, художник и профсоюзный работник. Профсоюзник был недавно введен в фабком и теперь председательствовал вместо Савельева. Савельев возвратился на производство, в гончарный цех. Андрей Фомич видел его в тот день, когда он впервые после фабкомовской работы стал у гончарного круга и раздраженно, с пугливым стыдом хватил первый ком сырой глины. Встретив внимательный взгляд директора, он досадливо тряхнул головою, но быстро оправился, улыбнулся и почти добродушно крикнул:

— Отвык малость!

— Привыкнешь! — весело успокоил его Андрей Фомич.

— Как не привыкнуть? Конечно, привыкну!

Вспомнив об этом, Андрей Фомич прошелся по комнате, заглянул на этажерку, остановился возле стола и задумался. Он зачем-то пришел сюда, он что-то искал. Но посторонние мысли сбили его, и он забыл, что ему нужно.

На столе, рядом со стопкой книг, валялись бумажные мешочки с сахаром, с какою-то снедью. На столе стояла жестянка с конфетами. Андрей Фомич взял ее в руки. Улыбка залила его лицо. Веселая, радостная, неудержимая улыбка.

Вчера вечером раскрыл он эту жестянку и пододвинул своей гостье, которая неуверенно присела на край стула и исподлобья оглядывала комнату. Вчера вечером пришла к нему Федосья, была его гостьей. И они вместе ели крепкие похрустывающие конфеты, беря их из этой жестянки. И пальцы их встречались. И, встретившись, цепко и шаловливо касались: его шершавые и грубые и горячие пальцы к ее мягким, тонким, вздрагивающим.

Федосья пришла вчера не сразу. Она долго колебалась. Андрей Фомич несколько раз встречался до этого с нею украдкою. Несколько раз твердил:

— Нам бы поговорить надо… По душам. У меня бы…

А Федосья, качая головою и нервно смеясь, отвечала:

— Отчего же не здесь? Поговорить везде можно! Какая разница?

— Здесь мешают. У тебя дома тоже неудобно. Лучше ко мне. Там спокойно. Никого постороннего.

— Неловко к вам. Нехорошо… — упиралась Федосья.

Но Андрей Фомич настоял. Он почувствовал, что девушка сопротивляется слабо, что она сдается. И она сдалась. Она пришла. Вот здесь, на этом стуле сидела она, сначала смущенная и вся настороже, следя за каждым движением Андрея Фомича и предваряя.

— Я на минуточку… Говорите, об чем хотели!

Андрей Фомич не торопился говорить. Он стал хозяйничать, расставил угощенья, вот эту банку конфет, потянулся к чашкам, Федосья остановила его:

— Нет, нет! Чаю не надо. Не буду. Спасибо!

— Ну, хоть конфетку! — предложил Андрей Фомич. — Съешь вот кисленькую!

Федосья взяла кисленькую, блеснув на Андрея Фомича лукавым взглядом:

— Теперь говорите!

— Ах, какая торопыга! — усмехнулся Андрей Фомич. — Да я просто по душам хотел поговорить. Вобче. Я ведь давно тебя, Феня, приметил… Нравишься ты мне…

— Глупости какие! — обожглась девушка стыдливым румянцем, хотя слова Андрея Фомича не были для нее неожиданными. — Глупости…

Она положила на стол надкусанную конфетку.

— Да не глупости! Кроме шуток говорю: шибко нравишься!

Покрасневшее лицо Федосьи стало серьезным. Она опустила голову, чтоб спрятать от Андрея Фомича глаза, чтобы спрятать и стыд, и радость, и смущение. И глухо сказала:

— Если вы за этим приглашали, так напрасно… Ни к чему.

— Напрасно? — Андрей Фомич придвинулся к ней. И его лицо тоже стало серьезным, озабоченным и слегка растерянным. Голос дрогнул ласковостью, пугливой нежностью. — Почему? Противно тебе, что я так говорю, Феня?

Растерянно сжалась Феня и молчала.

— Говорю, нравишься ты мне. Шибко нравишься, Феня! Слышишь?

Федосья слегка приподняла голову и быстро взглянула на Андрея Фомича. Глаза их встретились. В глазах дрогнула радость.

— Вот погляжу, погляжу на тебя, Феня, да и в загс потащу!

Голос Андрея Фомича зазвучал широкою ласкою, но в ласке этой было властное и недопускающее возражений. Федосья еще выше подняла голову и взглянула на Андрея Фомича. Во взгляде ее блестело радостное и неукротимое лукавство.

— В загс? А меня пошто не спросите? Пойду ли я?

— Не пойдешь? Неужели не пойдешь? — разбрызгивая веселую уверенность, которая целиком охватила его, поддразнил Андрей Фомич. — А вот и не спрошу!

— Ишь какой скорый! — с тихим укором прибавила Федосья.

Она поднялась с места. Андрей Фомич перехватил ее на дороге, положил руки ей на плечи и заглянул в глаза.

— А зачем откладывать?.. Если любишь?..

— Пусти… — сникла Федосья, ощущая на своих плечах горячие сильные руки. — Ну, какой… Пусти!

— Любишь?

— Не знаю… — неуверенным шепотом ответила Федосья.

Но этот шепот сказал Андрею Фомичу все. Андрей Фомич притянул к себе девушку, наклонился к ней и отыскал губами ее губы…

…Андрей Фомич сжал в руках жестянку с конфетами. Улыбка осветила его лицо. Неудержимая, радостная, светлая улыбка. Он подержал жестянку, потом, не переставая улыбаться, поставил ее на место. Отошел от стола.

И вспомнив, наконец, зачем пришел сюда, он отыскал в столе нужную папку с бумагами, перелистал ее и с деловым, озабоченным видом оставил свою комнату. Но в уголках бесстрастно сжатых губ его еще гнездилась неукротимая радость.

IV

— Шутки шутками, а выходит, брат, так, что в тебе причина за поджог-то!

— Мое-то дело какое?

Василий отстранился от Николая подозрительно и неприветливо. С Николаем он давно не встречался, давно не разговаривал. И в это полуденное время в праздничный день они столкнулись на улице случайно.

— Пойми! — продолжал с тихой усмешкой Николай. — Поджигатель-то, Степанидин отец, по злобе на тебя за твое баловство…

— Я за Степанидина отца не ответчик!

Николай различил во вскрике Василия небывалую горячность и даже какую-то жалобу. Николай внимательно вгляделся в товарища и тут только разглядел, что у того лицо темнеет тоскою и растерянностью, что нет в нем привычной уверенности, обычного для него задора и упрямства. Николай спугнул остатки насмешливости с лица, удивился, приглушил голос, участливо спросил:

— Василий, ты пошто такой? Хвораешь?

Василий вспомнил, что с таким же вопросом недавно обратилась к нему мать, и сердито затряс головой:

— Надоели мне расспросы про здоровье!.. Честное слово, надоели!

— Да я тебя когда и спрашивал? Чего ты кипятишься? Ну, если здоров, то огорченья у тебя какие-нибудь? Вишь, как тебя перевернуло. Эх, Вася, Вася? Отбился ты от людей. Вот и приходится тебе теперь в скрытности всякую беду разжевывать!

— Никакой у меня беды нету!

— Меня не обманешь. Я тебя не первый год знаю. Брось глупить!

Николай коснулся плечом плеча товарища. Заглянул ему в глаза. Глаза у Василия дрогнули, прикрылись ресницами. Скрылись.

— Брось глупить! Ну, покутил, завертелся, запутался, давай теперь на чистую дорогу выходить! Давай!

Слова Николая доходили, видимо, до Василия туго.

Он не подымал опущенных глаз. Но он слушал. Николай что-то сообразил и, оглянувшись на пыльную улицу, по которой шли прохожие, предложил:

— Пойдем отсюда. Сядем где-нибудь. Поговорим.

Василий нерешительно поглядел себе под ноги, помялся, но пошел.

Они ушли на берег Белой, к осыпавшимся, полуобнаженным тальникам Выбрали полусгнившее бревно, уселись на него. Сначала упорно и томительно молчали. Ждали чего-то. Вода плескалась у их ног. На воде кружились мутные пузырьки. Тальники жестко и скрипуче шелестели. Небо раскинулось над тальниками, над водою, низкое, серое, мутное.

— Рассказывай, Вася, — тихо предложил Николай. — Валяй все по порядку…

Василий вздохнул:

— Надо мне отседа уезжать…

— Почему?

Положив руки на колени, Василий стиснул пальцы крепко-накрепко. На мгновенье задумался он и, словно прислушавшись к чему-то своему, внутреннему, тревожащему, поглядел вдаль, на реку, и тяжело вздохнул.

— А потому надо… — неуверенно сказал он. — Потому…

И, преодолевая стыд, упрямство и нерешительность, рассказал он Николаю о выстреле, о шутке молодежи, о своей боязни, о своем смущении, о тревоге, которая мучит его, которая тревожит. Рассказал, снова вздохнул и предостерег:

— Ты только никому, Николай, не рассказывай! Слышь, никому!

— Закрутился ты! Совсем с панталыку сшибся, парень! — посочувствовал Николай товарищу, выслушав его. — Вот пустяки-то до чего доводят!

Василий пошарил рукою возле бревна, на котором они сидели, нащупал прут, схватил его и с силою бросил в воду.

— Сплошные пустяки! — продолжал Николай. — Настоящие, а черт знает какие последствия!

— В переплет я попал! Самое правильное уехать мне. На стороне где-нибудь получше устроиться.

— Ну, нет! — возмутился Николай. — Это никуды не годится! Ехать тебе никуды не надо. Ерунда! Ты только сбрось с себя гордость глупую! Сообрази, что другие-то не хуже тебя. А там все наладится. От людей не откачивайся. И потом — брось баловство свое с девчонками! Брось!

Василий угрюмо молчал.

— Ты поверь, Василий, я тебе друг. Товарищ давний. Ты послушайся меня. Пошли ты к черту свою привычку поганую! Стань человеком!

— Тебе легко говорить… — отозвался Василий, сгребая каблуком сухую землю, которая, дымясь тонкой пылью, весело потекла в воду. — Ты в моей шкуре не был. Меня разыгрывают, а ежли я поддамся, так еще пуще галиться станут.

— Да не станут, Василий!

— Неохота мне на надсмешки нарываться…

— Брось свою, говорю, глупую гордость! Форс это в тебе пустой, а не самолюбие правильное.

— Не могу.

— Попробуй!

Николай замолк. Ему пришла в голову мысль, которая слегка встревожила его. Он наморщил лоб и в нерешительности поиграл пальцами.

— Слышь, Василий, — понижая голос, спросил он. — Тебе нисколько не жалко Степаниду? а?

— Ну, вот… — болезненно скривил Василий рот. — Об этом еще…

— Да ты не отбрыкивайся. Спрашиваю — не жалко разве? Девчонка хорошая, в люди выбивается. Ребенок у нее будет. Твой ведь.

— При чем тут мой? — глухо, настороженно возразил Василий. — Для алиментов?

— Дурак ты! Для алиментов! — сердито набросился на него Николай. — Не в алиментах дело. Об этом тебя, если захотят, и спрашивать не станут… Я тебе говорю — девчонка хорошая, а ты ее обидел. И неужели тебе нисколько ее не жалко? Неужели совести в тебе нету?

— Жалко, не жалко, об чем разговор? — уклончиво пробормотал Василий. — Это дело прошлое, его не поправишь…

— А если попробовать?

— Как так?

— Женись на ней!

— Во-о! — Василий вскочил с бревна и остановился пред товарищем раскрасневшийся, возбужденный, обиженный. — Придумал тоже! На кажной ежли жениться, с которой так…

— Эх и сволочь же ты, Василий, как я погляжу! — возмутился Николай. — Недаром, не зря ребята и разыгрывали тебя, недаром тебя из ружья пугали! В самую точку попали!

— Жениться я не хочу! — не слушая его, горячился Василий. — Я на воле желаю еще походить. Мне рано на шее петлю захлестывать!

— Погоди, сам не захлестнешь, так другие затянут! — недружелюбно попророчествовал Николай. — Допрыгался ты, а еще мало тебе!

— Уеду я отсюда! — снова спадая с голоса и теряя уверенность, заявил Василий.

— Ну и езжай! Никто тебя задерживать не станет. Только знай, в другом месте тебе при твоих привычках не слаще будет. Помни!

— Увидим!

Товарищи оборвали разговор и разошлись в разные стороны. И каждый из них уносил с собою горечь против другого.

V

Одновременно с постройкой нового фабричного цеха Широких умудрился заложить на поляне за фабрикой, в стороне от поселка, два вместительных деревянных дома — начало рабочего городка. В сентябре оба дома были вчерне уже готовы. Дома были на четыре квартиры каждый. И когда постройка их подходила к концу, вокруг вопроса о том, кому отведут в них квартиры, в поселке и на фабрике закипели жаркие споры.

Сначала, когда еще только начинали постройку, почти никто не обращал внимания на эти дома. Среди жен рабочих был пущен слух, что в дома поселят конторских. И по этому поводу некоторые ехидничали:

— Заберут себе квартирки под видом рабочих, а настоящие-то рабочие с носом останутся!

Но этот слух был опровергнут фабкомом, который выделил особую комиссию по распределению квартир.

Тогда по поселку поползло другое:

— Квартиры отведут только партейным! Кто с партбилетом! А простых не пустят!

И опять выделенная фабкомом комиссия, приступив к выяснению жилищных условий всех рабочих, пресекла и эти слухи.

Но кто-то не унимался. Кому-то не понравилась мысль о постройке рабочего городка, о новых чистых и светлых квартирах для рабочих. Стали уверять женщин и старых рабочих:

— Тем, кто поселится в новых домах, не позволят держать коров и лошадей! И не только коров и лошадей, но и птицу!

— Курочку-наседку, тетки, не допустят держать!.. Огороды запретят!

— Дадут квартеру, и чтоб ни-ни, никакой живности и овощи!

С этими слухами было бороться труднее. Тем более, что и в фабкоме были сторонники запрета держать скот и разводить птицу в новых усадьбах, и этот вопрос не был еще ясен ни профактиву, ни партийцам.

В конце концов вышло, что записывались на новые квартиры туго. Помимо всего, помимо всех толков и слухов было вообще непривычно бросать обжитые хаты, знакомые углы, знакомые дворы. Ходили смотреть на отстраивающиеся дома, хвалили высокие потолки, большие окна, но записываться воздерживались.

Первый показал пример Лавошников. Он привел на стройку свою жену, тихую и робкую женщину, и показал ей почти готовую квартиру из трех комнат;

— Гляди, Поля, чистота-то да порядок тут какой будет! Не чета той квартиренке, в которой мы теперь живем!

Поля обошла все комнатки, долго осматривала неготовую еще кухню, медленно посоображала, затем вздохнула и согласилась с мужем.

Квартира была записана за Лавошниковым.

Потом к Евтихиевой прибежала Надя, молодая мать, которая носила свою дочурку каждый день в ясли:

— Евтихиева, слышь, я хочу записаться на квартеру!

— Одной-то тебе не дадут. С кем-нибудь надо. Три комнаты там.

— Я не одна и хочу! Я Стешу с собой возьму!

— Разговаривала ты об этом с ней?

— Говорила. Она согласна. Ты знаешь, мы с ней прямо бабью коммуну там заведем! С нами еще тут одна собирается.

— Дела! — рассмеялась Евтихиева и с сожалением добавила — У меня квартирка хорошая, стыдно захватывать в новом доме, а то бы и я с вами…

— Ох, чудно бы как было!..

Со Степанидой, которая приютилась, не желая стеснять Евтихиеву, в крохотной проходной комнатке на краю поселка, Надя, действительно, уже договорилась. Обе девушки потянулись одна к другой. Обеим было тяжело, и обе они совместно, прекрасно понимая друг дружку, молчаливо переживали свою скорбь.

Дома были окончательно отделаны в конце сентября. Лавошников подбил всех переезжающих совершить переезд в новые квартиры одновременно, в один день и час.

— Давайте, товарищи, коллективно сделаем! Вроде демонстрации за новый быт!

Некоторые посмеялись:

— Может, с музыкой еще?

— А ведь верно! — подхватил Лавошников. — Можно и музыку!

Но на музыку не согласились женщины:

— Весь поселок гыркать будет! Засмеют!

Выбрали ближайший день отдыха. И вот с утра из разных дворов стали выезжать на главную улицу поселка груженные домашним скарбом подводы. За подводами шли хозяйки и ребятишки. На возах громоздились столы, шкафы, тюфяки, ящики. Подводы погромыхивали и вздымали густую пыль.

На неожиданное и редкое зрелище отовсюду высыпали любопытные. Женщины жадно разглядывали чужую домашнюю рухлядь. Мужчины считали подводы, разглядывали переезжающих и, узнавая знакомых, кричали им шутливые, озорные приветствия. Ребятишки шныряли по улице, лезли к лошадям, к возам, визжали, перекликались.

Подводы вытянулись гуськом. Впереди обоза выделилась кучка рабочих и работниц. Они весело отшучивались на приветствия и крики. У них были оживленные, довольные лица. Им было, по-видимому, легко и радостно.

Когда обоз вытянулся по поселку и проезжал мимо клуба, оттуда высыпал пионерский отряд. Пионеры быстро выстроились перед обозом, трубачи звонко затрубили, барабанщики рассыпали веселую трескотню.

Лавошников, шедший впереди обоза, махнул рукою, и обоз остановился.

— Товарищи! — крикнул Лавошников. — Товарищи, слушайте!

К подводам притиснулась густая толпа. На клубное крыльцо взобрались любопытные. В дверях столпились ребята в физкультурных майках.

— Товарищи! — заговорил Лавошников. — Я вам скажу, мы сегодня идем в поход за новый быт. Мы, товарищи, против старого…

— А зачем барахлишко старое с собой везете? — крикнул кто-то из толпы, и смех покатился над подводами.

— Против старого, товарищи! — потрясая рукою в воздухе, повторял Лавошников. — Мы заселяем первые квартиры будущего рабочего городка, в котором будут чистые просторные дома, в котором не будет пьянства и невежества, в котором, товарищи, не будет дурмана религии!.. Ежели мы, товарищи, берем с собою сейчас необходимое старое барахло, так все-таки самое старое и самое барахольное мы оставляем на старых грязных квартирах! Смотрите, ведь среди всякой рухляди нашей вы здесь не найдете богов, не найдете ни одной иконы! Эту прелесть мы оставляем несознательным и темным!

— Ишь, светлый разумник какой! — прокричал в толпе злой скрипучий голос.

— …мы переезжаем сегодня в новые квартиры, — продолжал Лавошников, пропуская мимо ушей одинокий враждебный возглас, — и надеемся, что скоро настанет время, когда рядом с нашим домом вырастут десятки, сотни великолепных, чистых, светлых, высоких домов и в них поселитесь вы все, товарищи рабочие и работницы нашей фабрики «Красный Октябрь»!

Лавошникову дружно похлопали. Пионеры вновь затрубили и забарабанили. Лавошников вышел вперед. Пионеры пробежали за ним. И обоз двинулся дальше.

Любопытные оглядывали возы, пересмеивались, перешучивались, менялись наблюдениями:

— Икон, грит, не берем! Умник! Заместо икон, видать, брюхатых девок-бесстыдниц понабрали!

— Подальше-то от людей оно этак ладней будет!

— Но-овую жизнь заводят! А округ квартер-то новых ни дворика, ни сарайчика, ни садика, ни амбара!

— Зато светло и чисто! Просторно!

— В пыли да в грязи не будут задыхаться!

Степанида шла рядом с Надей, которая победоносно несла свою Верку. Степаниду стесняло многолюдье, она жарко смущалась и шла с опушенными глазами.

— Ты, Стеша, веселее! — подбодряла ее Надя. — Заживем мы чисто и тихо! Ну их, этих горлопанов! Не робей!.. Веселее, девка!