I

Андрей Фомич Широких был четвертым по счету красным директором на «Красном Октябре». До него управляли производством трое, и предшественник его, запутавшийся в непривычном деле, оставил Андрею Фомичу неважное наследство. Когда Широких в прошлом году приехал на фабрику, в конторе нашел он насторожившихся, выжидающих сотрудников, по цехам расхлябанную трудовую дисциплину, на складах груды неходовых сортов и двор, заваленный браком. Фабрика шла с ощутительным дефицитом, и в округе смотрели на нее, как на безнадежное предприятие, пожиравшее уйму субсидий и дотаций.

Андрей Фомич не растерялся. Он собрал партактив и поставил вопрос ребром:

— Будем работать или, как прежде, волынить?

Партийцы замялись, смутились, стали путанно и длинно объяснять что-то о создавшемся положении, о неблагополучных условиях, о «нашем здешнем народе, который не хочет понимать резона».

Тогда Широких выпрямился, сунул вперед обе руки и, потрясая кулаками, твердо и гневно отчеканил:

— Видели?.. Этими руками я винтовкой орудовал, белых бил, Советы устанавливал… Этими же самыми руками я лень нашу общую крушить буду… Не посмотрю, что да как… Работать, так работать!

— Ты поживи, оглядись, а уж потом шиперься, — возражали ему. — Руками-то размахивать всякий может. Без тебя ведь немало трудов да усилий положено, не все лодыри да растяпы… Нечего с пылу, с жару хайло разевать.

У Андрея Фомича не раз являлась тревожная, щемящая мысль, что он взялся разрешать непосильную задачу. Но он гнал от себя эту мысль, стискивал зубы, сжимал кулаки и шел дальше.

Так удалось ему подтянуть, подобрать ближайших товарищей и помощников, приучить к себе конторских работников и сойтись с некоторыми специалистами. Больше всех поверил ему и в него инженер Карпов, которого все предшественники Андрея Фомича гоняли по фабрике с одной должности на другую, с одного процесса производства на другой. Андрей Фомич сразу разглядел в Карпове честного и знающего специалиста. А больше всего расположил он его к себе, когда, не взирая на все непорядки и неполадки на фабрике, убежденно заявил в одну из продолжительных бесед:

— Наш «Красный Октябрь», товарищ — Широких, золотое дно. Кругом богатейшие залежи высокосортного, превосходного каолина. Вот снести бы все это барахло, всю эту гниль, что осталось в наследство от Вавиловых, да возвести новые, светлые, просторные корпуса, механизировать все производство. А главное, бросить старые горны и построить тоннельные печи, такие, которые и за границей-то не на каждом фарфоровом заводе найдешь… Вот заворотить бы все, каких бы мы, товарищ Широких дел наделали! Какие перспективы бы открылись перед нашей фабрикой! Тогда бы она действительно имела право именоваться «Красным Октябрем».

Андрея Фомича поразила горячность, с которой Карпов это говорил. Он почуял в инженере не только добросовестного, честного специалиста, но энтузиаста, которому его дело дорого, который горит и сгорает за него.

Через месяц Карпов был назначен техническим директором. А в течение этого месяца и ряда последующих Андрей Фомич вместе с Карповым просиживали в кабинете директора до поздней ночи, считали, обсуждали, разглядывали и оценивали чертежи и сметы.

Из этих вычислений, чертежей и смет вырос проект полного переоборудования фабрики.

Проект, когда Андрей Фомич познакомил с ним фабричных активистов и ячейку, изумил и напугал всех:

— Это что же, полное нистожение фабрики выходит? Все старое насмарку, на слом?

— Все старое на слом, — подтвердил Андрей Фомич. — Всю муру эту, весь мусор к чертям.

— Смотри, выдержит ли кишка? Кабы не лопнула, — предостерегали маловеры.

— И так в убыток, с дефицитом работаем, с какой стати денег экую кучу отвалят на переустройство? Нету у государства бросовых, шальных сотен тысяч.

— Не резон, пожалуй, Андрей Фомич, — колебались осторожные. — Ты бы на теперешней фабрике производство наладил. Вот это было бы да. Ты бы добился, чтоб у нас браку такого, как теперь, не было. А насчет новых там корпусов да танельных печей каких-то, это, пожалуй, оставить следует. Не осилишь.

Когда на фабрике стало известно о проекте Андрея Фомича и технического директора, рабочие зашевелились. Пуще всего взволновались старики. Они сроднились, сжились с фабрикой, с этими полуоблупившимися, задымленными, сырыми корпусами, с расхлябанными толчеями и мельницами, с шипящей у плотины водою, с мрачными жерлами обжигательных печей, с гигантскими горнами и муфелями.

Им почему-то был дорог каждый уголок фабрики, каждая темная дыра, все привычное и неизменное. В обычные дни они не замечали своей фабрики, как не замечают роста родных детей, в обычные дни они не чувствовали ее преимуществ и красот, а вот теперь, когда новые люди вздумали покуситься на полувековую крепость фабричных стен, — они сразу ополчились на смельчаков. Они вспомнили, что в этих стенах прошла их молодость, что здесь они учились работать, здесь получали навыки работы, здесь жили.

Их охватила смутная боязнь нового, неведомого, и щемящая жалость ко всему привычному и понятному, что они считали своим. Им было стыдно сознаваться и в этой боязни и в этой жалости, тогда они прикрылись иным. Они заговорили о кровных, личных интересах рабочих.

— Знаем, знаем! — хитро щурили они выцветшие, опаленные огнем горнов и припорошенные всегдашней глиняной пылью глаза. — Очень даже хорошо знаем, к чему это все потянет. Машина, она тебе машина и есть: что теперь десять работают, а потом, при ей, и двух, а может, и одного хватит… Вот оно куда скакнет: к сокращению нашего брата.

— А потом взять выработку, норму. Теперь, допустим, двести форм выпустишь, а при новых-то порядках да машинах — пятьсот с тебя стребуют.

— И выдет накладно рабочему…

— Никому другому… Только ему одному…

К старикам прислушивались остальные рабочие. Их слова находили отклик, живой и горячий. Даже те, кто в обычное время лезли со стариками в жаркий спор по всякому поводу, отстаивали новое, — даже и те отмалчивались и слушали.

В клубе, в фабкоме, в столовой кипели разговоры. И едва только стенгазета отважилась выкинуть боевой лозунг: «Даешь новую фабрику», — как на редколлегию насели и засыпали ее кучей безымянных заметок, ехидных и ругательных, насмешливых и глумливых.

Председатель фабкома Савельев и кой-кто из ячейки поддались настроению, продиктованному стариками, и стали долго и канительно спорить с директором.

У них нашлись иные, собственные доводы против коренного переоборудования фабрики. Они приступили к Андрею Фомичу с другой стороны:

— Давай сначала изживать нонешний брак… Утрясем сперва фабрику в тех возможностях, которые у нас имеются и с которыми она не справляется.

И на цифры, приводимые директором и Карповым, они отвечали своими цифрами. И были эти цифры оглушительны и грозны.

Брак на фабрике увеличивался с каждым днем. Когда Андрей Фомич принял дела, то самым тягостным и жестоким грузом были груды испорченной посуды и телеграфных изоляторов, которые загромождали фабричные дворы. О плохой продукции фабрики шли разговоры и в округе и в центре. Приезжали комиссии, созывались производственные совещания, меж цехами шли яростные схватки, все и всюду искали причины невероятно растущего процента брака. А процент этот все не понижался.

И Савельев бил по самому больному месту Андрея Фомича, подымая вопрос о браке.

— Снижай процент брака! Вот где будет настоящее достижение…

А снижать этот процент было трудно, почти невозможно.

II

Бывало так. Две громадные печи сверху донизу закладывались отборной посудой или аккуратными изоляторами. Горновщики доводили жар в горнах до нормы. Над крышей, над широкими трубами вился густой дым. Проба давала хорошие результаты. А когда проходило положенное время, когда печь остывала и из нее начинали выбирать готовый обожженный товар, — он выходил почти сплошь испорченным.

Горновщики подымали крик. Они вызывали мастера, заведующих другими цехами. Они требовали директора и инженеров.

— Чья вина?.. Кто напортил? — гремело по фабрике.

Искали виновника. Искали долго.

Андрей Фомич лазил по цехам. Долго и тщательно он возился в сырьевом, там, где дробили, мололи и смешивали массу. Он вместе с техническим директором и кем-нибудь из инженеров проверял отдельные процессы производства, щупал, нюхал, пробовал на язык, тер меж пальцами сероватую, сырую глину. Вот здесь где-то, чувствовал он, должна была скрываться причина порчи фабриката. Вот здесь, близко.

Но сколько ни проверяли, сколько ни выясняли — этой причины доискаться было невозможно.

Старик Поликанов в такие дни дико бушевал. Если брак выходил из его горна, в его смену, он весь багровел, срывал с себя фартук, швырял на пыльный, весь усыпанный битыми черепками глиняный пол рукавицы и хрипел:

— Сволочи! Истинное дело — сволочи! Откуль эта напасть? Да ведь это, братцы мои, совсем сволочное дело выходит! Кто гадит? Ищите, братцы…

А Федюшин, другой горновщик, молча отходил от жерла открытой печи, обходил ее кругом, качал головой, шевелил губами и горестно вздыхал:

— Видал ты… Допрежь этого, сколь пекусь я коло ей, никогды не было. Допрежь какой, ребята, товар выходил? Прямо сливки, золото… Эта што же будет? Чего управители смотрют? При Петре Игнатьиче разве было бы такое? При Петре Игнатьиче всё аккуратно, чисто было… Понимающие люди были.

И если бывали при этом директор или какой-нибудь инженер или завцехом-коммунист, Федюшин делал вид, что не замечает их и, скорбно вздыхая, тянул:

— Во всяком деле прахтика первее всего… Вот поставили к умному делу непривышных людей — какой может резон выйти? Никакого, окромя вот этого перевода добра. — И он подробно и долго распространялся о том, как Петр Игнатьевич, старый хозяин фабрики, или его управитель доходили сами до всего, до каждой мелочи, до каждого пустяка:

— Кажную досточку, бывало, Петр Игнатьевич высмотрит. Он возьмет щепоть массы — и уж его не омманешь, нет!.. Или глазурь взять: зачерпнет он на ладошку, потрет, подержит — и знает, как и што, дошла ли глазурь, годится ли в дело, али добавлять чего надо…

Андрей Фомич раза два пропустил мимо ушей разглагольствования Федюшина. Но однажды он дал старику договорить и подошел к нему вплотную. Лицо его было спокойно, даже улыбалось, но серые глаза вспыхивали сдержанным растущим возмущением:

— Ну, Федюшин, размазывай, расписывай… Значит, по старинке, гришь, лучше все было?

— Всяко бывало, — слегка смутившись, уклончиво ответил старик.

— Любо, значит, тебе старое. Когда перед хозяином в три погибели спину гнул да по двенадцать часов в сутки без устали работал — это, по-твоему, самое сладкое было?.. Э-эх, старик! Короткая, видать, у тебя память…

— Отшибло у его, Андрей Фомич, память-то, — засмеялся кто-то из рабочих.

— Он по хозяйским чаевым плачет… На водку, вишь, Петр Игнатьич умел давать. Загнет урок, сдельщину не по силам, а чтоб кишку у людей не подперло, поставит четвертуху… Вот Федюшин, видно, и скучает по ей.

— Я и на свои выпить могу! — огрызнулся Федюшин.

Рабочие засмеялись.

— Ты, старик, старое-то шибко не хвали! — укоризненно посоветовал Андрей Фомич. — Со старым далеко не уедешь…

— А ты думаешь с новым вмах ускакать? — оправился Федюшин. — Не надейся, товарищ дилектор! Гляди: в прежние годы бывало ли эстолько браку? Прямо страм… Вот оно, новое-то, куды тебе пошло. У Петра Игнатьича, бывало, ни единенькой черепушечки не пропадет. У его, коли заметит во дворе, коло корпусов, где черепок разбитый валяется, сейчас прибрать велит да в перемол, а мастера али рабочего виноватого на штрах… Вот как работали по старинке-то… А по-новому вон оно что…

Федюшин повернулся и ткнул сжатой в кулак рукою в груду неубранной, почерневшей, испорченной посуды.

Рабочие промолчали. Широких внимательно поглядел на бракованный товар, на рабочих, на торжествующего и хитро ухмылявшегося старика и сдержанно сказал:

— Это, конечно, безобразие… Коли нет чьей безвинной ошибки, значит вредит какая-то сволочь… Ну, а в конце концов доберемся до причины. Попомни, старик, доберемся!

Угроза звенела в голосе Андрея Фомича. Эту угрозу почувствовали присутствующие. Почувствовал ее и Федюшин.

— Ты што же, сумлеваешься али как? — смущенно спросил он. — На кого думаешь, — что вредят? Это ни к чему… Кому тут это надобно? Никому… Прямо тебе говорю: понимания в деле, значит, мало. Оттого и брак пошел густо.

— Сказал я, — повторил, повышая голос, директор, — сказал, что доберемся, дознаемся мы до причины, а уж видно будет — какая она…

Старики в этот день, после шабаша, долго волновались по поводу заявления директора:

— Он что это, язви его, какие наветки загибает? Мы работаем ладно, как работали раньше… Может, они сами там намудровали в лаборатории. Массу плохо составили, состав испортили или вот в горнах трубы инженеры облаживали по-своему, заслонки новые поставили, — так не от этого ли вся волынка? А на рабочих нечего валить.

— Кому грозит-то? — шумел Поливанов в саду перед открытой сценой, куда клуб на лето перенес всю свою работу. Нам фабрика дороже, чем ему… Его, гляди, седни сюда сунули, а завтра убрали и в другое место. А мы тут горбы нажили, мы тут до скончания жизни трубить будем.

Старики бурлили и тянули за собою и кой-кого из молодежи.

И скоро вышло так, что Андрей Фомич и Карпов встретили отпор своему проекту обновления и улучшения фабрики. Глухой и организованный отпор.

И в спорах против новшеств и улучшений, которые были задуманы директорами, как-то был пущен нелепый, но легко поползший по фабрике слух:

— Горны плохо работают, продукция выходит плохая и фабрика несет убытки — все оттого, что директору и его помощникам и близким нужно во что бы то ни стало доказать необходимость перестройки фабрики…

Слух этот был нелеп, ему не верили, над ним втихомолку смеялись, но тем не менее он гулял по фабрике, будоражил и настраивал некоторых рабочих против проектов Андрея Фомича и Карпова.

III

Широкое собрание, на котором обсуждали план переоборудования фабрики, затянулось до позднего вечера.

Вавилов сделал обстоятельный доклад о том, в каком состоянии он нашел фабрику, и высказал свои соображения насчет ее переоборудования. Соображения эти были не в пользу проектов Андрея Фомича и Карпова.

С Вавиловым сцепился Андрей Фомич, ему на подмогу пришел токарь Егор. Савельев отмалчивался.

Старики внимательно следили за прениями и одобрительно встречали все доводы Вавилова.

Секретарь ячейки Капустин и рабочий механического цеха Лавошников возбужденно брали слово по нескольку раз и писали записки председателю собрания.

Капустин в раздражении кинул Вавилову:

— Вам, видать, милее, чтобы фабрика прахом пошла… Годиков десять назад вряд ли бы вы так спорили против усовершенствований и переустройства.

Вавилов взволновался. Ропот и смешки, раздавшиеся в в ответ на замечание Капустина, укололи его сильнее, чем слова секретаря ячейки.

— Мне Москва доверила, — сдерживая волнение, заговорил он, когда ему дали слово. — Я не добивался этой командировки… Меня заставили. Там знали, что я имел когда-то некоторое отношение к Вавиловке…

— К «Красному Октябрю»! — прервали Вавилова со всех сторон.

— Нету теперь твоей Вавиловки!

— Шабаш!

— …к фабрике… — поправился Вавилов. — Я приехал сюда без какой-либо задней мысли… А вот когда я присмотрелся к состоянию фабрики, к вашей работе, я убедился, что всаживать три четверти миллиона в переоборудование фабрики нельзя, бесхозяйственно, даже прямо преступно…

Вавилов говорил долго. Он приводил цифры, примеры. Он сравнивал фабрику «Красный Октябрь» с другими и доказывал, что там с таким же старым оборудованием справляются значительно лучше и не мечтают о ломке старого. Под конец, оправившись и почуяв, что собрание снова слушает его внимательно и с растущим доверием, он добавил:

— Нельзя, товарищи, к живому, серьезному делу подходить с фантазиями… Здесь фантазеры вот собираются даже на экспорт работать, на заграницу. У вас даже и проект об этом составлен и, говорят, вы его обсуждали серьезно… Фантазировать, товарищи, легко и очень просто. А вот как на деле осуществлять разные проекты — это особая статья…

Старики одобрительно загудели.

Поликанов сорвался с места:

— Совершенно правильно… Мудрят, чертомелят… По живому телу прямо собираются резать… Я прямо говорю при дирехторе, при товарище Широких: зря все придумано! Спасибо московским управителям, все ж таки доглядели, послали вот обревизовать… Не должна казна позволять денежки на ветер выкидывать… Они вот с Карповым стены ломать крепкие да ладные хочут, печь какую-то танельную строить собираются… А у нас горны, видал, какие? Еще сколько хошь простоят да продюжат, было бы уменье орудовать возле них…

— Верно, Поликанов!

— Совершенно правильно!

— И вовсе неправильно! — покрыл одобрительные возгласы Лавошников. — Ничего в этом верного нет.

— Товарищи!.. Спокойно!.. — председательский колокольчик залился и потонул в шуме. — Берите слово, а уж потом говорите, товарищи. Записывайтесь!

Андрей Фомич сидел неподвижно за председательским столом, рядом с Вавиловым, и был внешне спокоен и невозмутим. Только по легкому вздрагиванию какой-то жилки на щеках и по стиснутым кулакам, которые он твердо положил на стол, можно было почувствовать, что все внутри его клокочет. Андрей Фомич выжидающе молчал. Он знал, как умеют бузить ребята, как внезапно охватывает их слепое упрямство и владеет ими до какого-то момента просветления, которое в конце концов приходит. Он знал это еще на фронте, по боевой обстановке, еще по партизанским дням и невзгодам. И, сдерживая себя, он чутко следил за выступлениями, оглядывая быстрым, колющим взглядом каждого выступающего товарища; В сторону стариков, которые без сговору сгрудились в одном месте, он почти не глядел. Только раз взглянул на Поликанова, когда тот заговорил, и почти добродушно и по-дружески улыбнулся ему. А Капустину, который порывался выступить и разнести горячо и страстно противников, он сдерживающе шепнул:

— Обожди… Пущай накричатся… Остынут…

Но рабочие не остывали. И кончилось тем, что большинство одобрило выводы Вавилова.

А Вавилов откровенно и прямо заявил:

— Я представлю, товарищи, в центр доклад о том, что фабрика нуждается всего лишь в небольшом ремонте, в замене некоторых изношенных частей новыми. А против всего остального буду выступать с материалами и цифрами в руках, по совести, против…

— По совести… — раздраженно рассмеялся Капустин, шумно вылезая из-за стола. — Совесть-то, она всякая бывает… Разных цветов и мастей…

С собрания расходились шумно. Все были возбуждены. У некоторых лица были смущенные, растерянные. Рабочие подходили к директору и к Капустину и виновато говорили:

— У его цифры… Обосновано все… В самом деле, пожалуй, обидно такую уйму денег государственных тратить… Мы и так продюжим.

— Со временем, может, и надобно будет все это наново переделывать… А нынче, товарищ Широких, обождать надо…

Андрей Фомич молчал. Раздувая ноздри и играя желваками на щеках, он собирал свои бумаги на столе и не отвечал.

На конторском крыльце была сутолока. Красноватая мигающая лампочка лила тусклый свет на расходящихся рабочих.

Поликанов и Потап медленно спускались в теплую и умиротворенную тишину летней ночи. Потап смеялся:

— Поджал хвост дирехтор-от… Скис…

— Не радуйся, ворона! — звонко прокричал кто-то. — Рановато ты веселишься… Это еще потом видно будет, кто скис да хвост поджал!..

— Лавошников… — недовольно сказал Поликанов, узнав голос. — Хлопотный парень! Ну его…

IV

Вавилов уезжал назавтра после собрания. Опять каурый сытый конь горячился и приплясывал, нетерпеливо порываясь к гладкой, просторной дороге. Опять кучер, тот самый, который вез его со станции, оглядывал Вавилова и ладней примащивался на облучке.

Вавилов вышел с вещами из посетительской и полез в пролетку.

С длинных скамей, устроенных возле ворот, поднялись старики и подошли к пролетке:

— Уезжаешь, Валентин Петрович? Ну, счастливо…

— Понаведывайся еще…

— Может, опять командируют? Приезжай…

Вавилов приветливо раскланялся со стариками и протянул руку. Те полезли прощаться.

Кучер оглянулся, тронул вожжами. Каурый конь присел и рванулся. Бурая пыль окутала улицу. В бурой пыли скрылись Вавилов, каурый конь, пролетка.

Когда пыль улеглась и улица снова протянулась сонная, жаркая и пустынная, Потап, выколотив трубку, мечтательно вспомнил:

— Вот аногдысь провожали Валентина Петровича… Было делов… Помните, старики?

Старики кивнули головами:

— Помним… Как жа…

— Спервоначалу был стол в конторе для конторских и мастеров… Потом молебствие напутственное для легкости путешествия… Потом по цехам водку выставили с закуской, колбасой, пряниками, вобче чем полагается.

— Помним… — вздохнули старики, жадно слушая, жадно вспоминая.

— А опосля всего, — продолжал Потап, — когда усадили Валентина Петровича в тарантас — тарантасы тогды ходили тройкой — снял он шляпу, помахал, а тут гудки как загудут, заревут. И так ревели до той поры, покеда он все двенадцать верст до станции не отмахал… Гудели и гудели… А мы водочку за его здоровье кушали…

— Да, было… — вздохнули старики.

— Конешно… — тянул Потап, жмурясь на яркое полотно улицы, — капиталист, хозяин, наживался и капиталы имел большие. Но и нам жилось — нечего грешить — не плохо…

Потап задумчиво притих. Старики помолчали. В жаркой истоме раскаленного дня, в скупой тени, где они прятались, медленно и томно мечталось. Тихие воспоминания лениво разворачивались, лениво ползли из прошлого.

— Не плохо… — вздохнул кто-то, заменяя примолкшего Потапа. — Вот бывало такое. Надо, скажем, покойнику Петру Игнатьичу в строк подряд казне сдать, а сработано мало. Пакостили, али што… Ну, приходит сам в цех, здоровается, то, се… Говорит: «Ставлю, ребята, полведра, чтоб было сполнено вовремя. Будет? — спрашивает, — могу надеяться?» — «Можете, Петр Игнатьевич, уполне можете». Действительно, приналяжем, упряжемся, работаем не шесть, не восемь часов, как нонче, а двенадцать, до шашнадцати часиков догоняли в сутки — и выгоним заказ как следовает… А как выгоним — тут же из конторы несут бутылки, калачей, огурцов — пейте…

— Было… было… — возбуждаются старики. — Сколько раз было так…

Улица сонно и пустынно дымилась зноем. Горячее затишье лежало над поселком, над крышами, над пыльными, опаленными солнцем тополями. Со стороны фабрики ползли мерные звуки: рокот воды, урчанье мельниц и толчей, вздохи паровиков.

Старики изредка лениво взглядывали в сторону фабрики.

У стариков тряслись руки, их тело одрябло. Фабрика высосала из них живые соки.

И теперь они смотрели на нее издали и сплетали быль и небыль воспоминаний.

— Да, да, бывало…