I

Приземистые кирпичные сараи вытянулись в стороне от старых корпусов. Под навесами веселыми пятнами желтеют аккуратные штабели готового кирпича. Ухабистая дорога вела от кирпичных сараев, от веселых штабелей к расчищенной, выровненной площади с полувыведенными стенами нового корпуса, с тщательно вырытыми котлованами, с начатой кладкой мощных фундаментов, с вырастающими строительными лесами.

С утра до ночи кипела работа. С утра до ночи скрипели подводы, подвозя материалы, стучали топоры, ухали краны, гудела дубинушка.

С утра до ночи бурая пыль вилась над стройкой.

В бурой пыли ходил Широких, вникая в каждую мелочь, следя за каждым рабочим, подсчитывая каждую сотню кирпича, каждую бочку цемента. Десятники и техники суетились при его приближении, покрикивали на рабочих, проявляли внешнюю, ненастоящую энергию и расторопность. Рабочие, завидя его, приналегали на работу и беззлобно посмеивались, когда он скрывался:

— Ишь, старается амбицию свою доказать!.. Гонит на тройке…

— Хозяйственный директор… Остроглазый!..

Высокобугорские крестьяне, которые обозами возили на стройку песок, втихомолку чертыхались, когда замечали у песчаной горы директора. Они знали, что его острый глаз сразу оценит всякую фальшь в таратайках, сразу разглядит, какой материал они привезли.

— Ядри его бабушку! — бессильно бушевали они в те дни, когда Широких налетал на них и обнаруживал жульничество. — Вот язва! Какой ему ешо песок возить? И так чистый, вроде крупы манной!..

Но, бушуя и ругая директора, они сознавали, что он прав, и по мужицкой неизбывной привычке лукавить находили всяческие оправдания своим, махинациям.

Чаще директора на стройке появлялся Карпов. В последнее время он ходил чем-то озабоченный и хмурый. Рабочие глядели ему вслед и соображали:

— Отчего его корежит? Не от великого ли размаху? Заварил кашу, понаплантовал, а теперь, пожалуй, кишку подпирает?

Расстроенный вид Карпова заметил и Широких.

Утром, в своем кабинете, он как-то, покончив с делами, напрямки спросил:

— В чем у вас, Лексей Михайлыч, неустойка какая выходит? Черный вы последнее время ходите, невеселый.

— Да так, собственно говоря… Личные небольшие неприятности… — неохотно сказал Карпов.

— Личные?.. Ну, в этаком случае я мешаться не стану… Но на всякий случай скажу вам, извините меня за откровенность и за прямоту: плюйте вы на личные всякие хурды-мудры… Дело заваривается горячее, большое! В этаком большущем деле всякие там личные, как песчинка в море, потонуть бесследно должны…

— Не тонет, Андрей Фомич!.. Впрочем, не стоит об этом говорить…

Широких поднял глаза на Карпова и мгновенье поглядел на него пристально и настороженно.

— Извиняюсь, Лексей Михайлыч… Не мое, конечно, дело…

Молчание, которое наступило после этого, было тягостно обоим. Широкий стол, заваленный чертежами, разделял директора и Карпова. Над этим столом, этими чертежами они еще десять минут назад склонялись, объединенные и согретые общей работой. Теперь прополз между ними незначительный внезапный холодок. Прополз и посеял странное, небывалое смущение.

— Извиняюсь! — повторил Андрей Фомич и грубовато тронул развернутый свиток исчерченной, покрытой рисунком кальки. — Значит, огнеупорного кирпичу мы прикинем тысяч двенадцать. Так?..

— Да… — мотнул головою Карпов и с другой стороны взялся за чертеж.

И хотя на этот день у них были закончены технические разговоры, связанные с постройкой, они снова стали говорить о кубометрах песку, о тысячах кирпичей, о железных балках, обо всем, что потом должно было сложиться в стройное целое: в новые корпуса, в новые цехи, в новую фабрику. И за этим разговором как будто растаяло напряжение, исчез холодок.

Карпов ушел из кабинета директора, а Широких остался один. Сначала Андрей Фомич перебирал и просматривал какие-то ведомости, потом писал что-то в блокноте. Несколько раз к нему, постучавшись, заходили конторские служащие или кто-нибудь из мастеров. Один раз над его ухом пронзительно задребезжал телефон и он громко кричал в трубку:

— Ну, кто?.. Широких. Да… Ступайте к Карпову, к Лексей Михайлычу… А опосля ко мне… Все!..

Потом он опять перебирал и тщательно проверял ведомости.

И когда телефонный звонок вторично оторвал его от дела, он схватил трубку рывком и свирепо крикнул:

— Ну, еще кто там?..

Но лицо его изменилось, глаза сразу стали внимательными, он насторожился, весь подобрался, застыл.

— Где?.. В пруду?.. — отрывисто бросил он трубку. — Жива? Качают?.. Сейчас буду… Доктора кликнули?… Ладно!..

Бросив трубку, Андрей Фомич быстро вышел из кабинета. На конторском крыльце с ним столкнулся Плескач:

— Происшествие, Андрей Фомич! Девка укупорщица в воду прыгнула.

— Ладно. Знаю… Неужто работы в конторе нету, что тут по происшествиям лазить охота?..

Плескач смутился и сунулся обратно в контору. Скрываясь в дверях, он оглянулся на широкую спину директора.

— У-у, чурбан! — выругался он. — Любит людей работой морить…

Андрей Фомич быстро прошел улицу и вышел к пруду. На берегу уже суетился народ. Толпа обступила кого-то и мешала тем, невидимым, что-то делать. Женщины лезли назойливо вперед и голосисто покрикивали на шустрых и пронырливых ребятишек. Перед директором расступились. Его пропустили на середину.

На берегу, у самой воды, на мокром брезенте лежала Степанида. Мокрое платье, облепившее ее крепкое молодое тело, было расстегнуто на груди. Бледное лицо со стиснутым, сжатым ртом и закрытыми глазами пугало смертью. Над Степанидой, наклонившись, возились врач и фельдшерица.

— Жива? — спросил Широких.

Доктор утвердительно кивнул головой.

— Значит, все в порядке? Отойдет девка?

— Отойдет! — подтвердил доктор.

— Ага…

Андрей Фомич еще раз поглядел на неподвижную девушку, на толпу и молча пошел обратно.

Женщины, расступаясь перед ним, полуиспуганно озирали его. И, проводив его глазами, заохали, забыв про происшествие, про Степаниду, которая еще не пришла в себя.

— Ишь, камень какой!

— Словно не живой человек тут чуть-чуть богу душу не отдал…

— Бесчувственный!.. Нет, подумайте, бабоньки, бесчувственный какой!.. Все, грит, в порядке, и пошел…

Но Степанида вздохнула, приоткрыла глаза — и взоры жадно вернулись к ней.

А Андрей Фомич, широко шагая по пыльной улице, прошел конторское крыльцо и поднялся к другому входу, поднялся в фабком.

Председатель Савельев курил и задумчиво пускал кольца дыма к потолку. Широких грузно опустился на стул. Стул заскрипел.

— Сидишь, прохлаждаешься? Люди у тебя руки на себя накладывают, а ты папиросы куришь?..

— Да что ты? Где? — испугался Савельев. — Кто?

— Работница. Вытащили. Жива. Не вертись юлой!

— Жива?.. Ну, это хорошо! — сразу же успокоился Савельев.

— Хорошо ли, плохо ли, а вот тебе мой совет: вникни в это дело… в обстоятельства, почему да как… Вникни и обследуй, нет ли тут чьей, вроде тебя вот, вины…

— Ты, товарищ Широких, скажешь такое!.. — обиделся председатель. — При чем тут я? Баловалась, надо быть, да и решила стыд водой смывать…

— Баловалась! — рассердился Андрей Фомич. — А где твоя работа? Где воспитание, культработа?.. Вникал ты, как у нас рабочий живет?.. Чем дышит, что нюхает?..

— У меня по плану все… Сколько можем, столь и делаем… Выше головы не прыгаем… Не как иные…

— На меня намекаешь? — усмехнулся Андрей Фомич. — Думаешь, я прыгаю выше головы?.. Намекай, дело твое… А вот о происшествии этом, о потоплении подумай…

Широких поднялся со стула, пошел к дверям. По дороге он взглянул в окно. Лицо его, дотоле сосредоточенное и хмурое, просветлело. Через раскрытое окно увидел он: в мареве жаркого дня, вдали, за корпусами желтели обставленные тонким плетением лесов новые, еще низкие, медленно, но упорно вырастающие ввысь стены.

— Выше головы, гришь, прыгаю? — улыбнулся он и вышел.

II

Когда Степанида почувствовала, что с ней что-то неладно, она не сразу поняла, в чем дело. Она решила, что просто захворала, что пройдет день-другой и она оправится. Но прошли дни — и с ней повторялось то же самое: ее мутило, у нее кружилась голова, она чувствовала во всем теле что-то новое, тягостное, пугающее.

Тогда она, задыхаясь от ужаса, от стыда, сообразила, наконец, что забеременела.

Было это утром. Раннее солнце только что выплыло из-за леса, деревенская улица дымилась в утренней прохладе. Мычал голодный скот. Сонно выходили бабы во дворы. Пора было Степаниде приниматься, до фабрики, за домашнюю утреннюю работу. Но опустились у нее руки, и она не в силах была подняться, пойти, взяться за обычное, за каждодневное.

Мать, оправляя запон, удивленно спросила:

— Ты что же это, Стеша, заспалась? Вставай!

Степанида отвернулась к стене.

— Неможется… — глухо ответила она.

— С чего бы это? Ты, девка, не дури, гляди, скоро гудок проревет. На фабрику надо… Перемогись…

Девушка сжалась и спрятала лицо в ладонях. Мать отошла от нее, ворча. Степанида полежала немного, затем встрепенулась и проворно вскочила на ноги. Ее потянуло на улицу, на фабрику, прочь от домашних, от подозрительных, как ей уже казалось, взглядов. Проворно одевшись и плеснув в сенях на разгоряченное лицо студеной воды, она вышла во двор. Встретившись у скотного двора с матерью, она пояснила:

— Пойду я… Может, обойдется на работе-то…

— Пойди… Надо бы скотинку прибрать, да ступай, ступай, Христос с тобой!..

К перевозу Степанида шла одиноко пустынной деревенской улицей.

Паромщик возился с канатами и пасмурно чадил носогрейкой. Степанида сошла по мосткам и прислонилась к перилам. Вода под ее ногами бежала лениво. Глинистый берег, облизываемый неторопливыми волнами, гляделся в мутную воду. Над рекою реяла сизоватая мгла. Фабрика на той стороне куталась в дымке. Крыши и оконечности труб вспыхивали розовыми отблесками. Солнце выкатилось ввысь, но еще держалось на иззубренном гребне гор.

В молчании, подавленная утренней тишиной, ошеломленная своими мыслями, своими страхами, Степанида чувствовала всем телом холодный ток воды, холодное одиночество и внезапную отчужденность от всего окружающего. И, притиснутая этим страхом, этой отчужденностью к реке, вцепившись в шаткие перила парома, она вся затряслась от рыданий. Она нашла выход своему горю в первых горячих слезах.

Паромщик, услыхав плач, вытащил носогрейку изо рта и вразумительно посоветовал:

— Што ж ты экую рань реветь сюда прибежала? Ты бы у матери в юбку нюни распустила… Тоже нашла пристанище…. Всю посудину мне измочишь!

Девушка краем платка прикрыла лицо и проглотила слезы. Насмешливый окрик паромщика на мгновенье отрезвил ее. Отодвинувшись от шатучих перил, она отступила на помост. Пыльные доски пусто и гулко пророкотали под ее ногами. Пыльные доски задрожали сильнее, и, подняв глаза, Степанида увидела, что на паром стали сходить ранние рабочие. Она вспыхнула, наскоро вытерла глаза и щеки и продвинулась поближе к противоположной стороне парома, к той, которая пристает к фабричному берегу. Как в тумане слушала она переклики знакомых девушек и парней, быстро заполнявших паром, как в тумане, как во сне почувствовала она движение парома, вздрагивание и рокот воды под помостом. Как в тумане, как во сне, как в забытьи сошла она вместе с другими на фабричный берег.

И было все вокруг нее зыбко и нереально и по дороге на фабрику и во все часы работы до обеденного перерыва, до освобождающего гудка.

В обед она стала подкарауливать, стала поджидать Василия. Она притаилась в переулке, на пути, по которому должен был он пройти с фабрики.

Налитая отчаянием, не представляя себе ясно, что она скажет, что получит в ответ, ждала она. И голос ее был хриповат и надтреснут, когда она, наконец, окликнула парня.

Василий подошел к ней и недовольно спросил:

— Зачем караулишь?

— Пойдем… пойдем, Вася, отсюда! — нескладно, торопясь и волнуясь, зашептала Степанида, — Сказать мне тебе надобно…

— Говори!..

— Нельзя тут… Здеся народ… Пойдем, Вася!

Василий пригляделся к девушке и смутился.

— Чего это ты такая заполошная? Что случилось? — обеспокоился он, пройдя с ней в безопасное место.

Девушка охнула и заплакала.

— Ты говори! — крикнул Василий, под гневом скрывая томящее беспокойство. — Причем тут нюни? Говори, в чем дело!

— Тяжко мне… Затяжелела я… Что ж это будет, Вася?

— Не дури! — на мгновенье растерялся Василий. — Путаешь!

Девушка снова расплакалась, Тогда Василий, оглядев ее каким-то новым взглядом, изумленным и вместе с тем брезгливым, сплюнул в сердцах и раздельно, вразумительно проговорил:

— Если не путаешь, в самом деле брюхо себе набегала, то отцепись от меня и иди ты к старухе Никанорихе, она тебе все исправит… А ко мне не вяжись… Понимаешь, не вяжись!..

Степанида подняла лицо и, ничего не понимая, взглянула на Василия. Беспомощное, с детски вздрагивающими, немного припухлыми губами, лицо ее было трогательно и жалко. Ее глаза, устремленные на Василия, были полны тоски и ожидания, и эта тоска, это ожидание, эта беспомощность девушки еще больше возмутили Василия. Он закричал:

— Твое это дело!.. Чего ты меня путаешь?.. Катись, дура!.. Катись!..

И он быстро ушел от Степаниды.

Она осталась ошеломленная, разбитая, смятая.

У нее еще хватило воли и решимости вернуться по гудку на фабрику, к ящикам, к соломе, к посуде. Но работала она как неживая, и несколько раз на нее покрикивали товарки по работе и заведующая. И день этот был для нее безвыходно мучительным. Каждое слово, каждый взгляд окружающих она воспринимала, как удар. Каждое слово, каждый взгляд ранили ее, ибо ей казалось, что все знают о ее позоре, что все разглядывают ее глумливо и осуждающе, что все кругом смеются и издеваются над нею. С опущенными глазами стояла она у ящиков, и посуда звенела в ее руках и солома рассыпалась вокруг нее неряшливо и бестолково. И хрупкое блюдце падало из ее рук, жалобно звенело и разбивалось на куски. И так раз, еще раз — неоднократно.

Этот день был для Степаниды, нестерпимо мучительным. Но прошел ой, оборванный гудком. И на смену ему, мучительному и обессиливающему, пришла ночь, еще более мучительная и обессиливающая, чем он.

Ночью мать прошла к сжавшейся на лежанке Степаниде, тронула ее за плечо и с суровым беспокойством и нетерпением спросила:

— Ты что, дочка? — Ты — смотри, кака кумуха с тобой доспелась?

— Никакая… — стиснула зубы Степанида.

— Я что ли не вижу. Чует мое сердушко, что набедокурила ты. Чует!.. Говори, сказывай!

Стиснутые зубы мешали говорить. Стыд и страх сковали уста. Степанида молчала.

— Сказывай! — злым испуганным шепотом кричала на нее мать. — Набегала брюхо с фабришными? Набегала?..

В молчании дочери, во вздрагивающих плечах, в ее убитом, опустошенном виде почерпнула мать уверенность в своей догадке, и в злом шепоте ее зазвучали обида и колючие слезы:

— У-у, потаскуха! Что же теперь будет? Дознается тятька, убьет он тебя. Как стерву убьет… И мне из-за тебя, гадины, горюшко теперь будет… Житья не станет. Лучше б я тебя ребенком похоронила!.. Ой, беда!.. Ой, стыдобушка!

Степанида, сжавшись, дрожала мелкой дрожью. Она кусала подушку и глотала слезы. А мать шепотом, который гневно гремел пуще всякого крика, причитала над ней…

Утром девушка ушла спозаранку из дому, переправилась на пароме (и паромщик насмешливо поглядел на нее, такую раннюю) через реку и стала бродить возле фабрики. Бесцельно, бездумно, гонимая отчаянием, стыдом и страхом.

Горело небо ярким восходом. Заря вспыхнула горячо и пламенно. Вода под солнцем стала переливаться огнем и заискрилась ликующе и радостно.

Возле ликующей, искрящейся радостью воды долго ходила Степанида. Ходила, боясь взглянуть на нее, боясь ее ласковой прохлады. Боясь самое себя.

Но, преодолев страх, стиснула зубы, сжала кулаки. Шагнула ближе к воде. Мгновение постояла на самом краешке берега. И кинулась в пруд.

III

В белой больничной палате, настороженную тишину которой прерывали тихие стенания, солнце ложилось на крашеный пол яркой решеткой оконных отблесков. Белый табурет стал в квадратик сверкающей решетки и разломил ее. На табурете, наклонившись над койкой, сидела Федосья. Белый халат неуклюже окутывал ее, и казалась она в нем задорным, шаловливым мальчишкой, которого наказали, заставив сидеть смирно и молчаливо.

Федосья глядела на Степаниду, отвернувшуюся, лицом к стене, на молчаливую, ошеломленную стыдом и страхом Степаниду. Федосья протянула руку и погладила плечо Степаниды:

— Слушай, Стеша, ты не убивайся. Право, не стоит. Ты не думай, тебя все жалеют… Вчера собрание было женское… Про твое положение обсуждали…

Степанида шевельнулась. Она шумно вздохнула и заплакала.

Федосью обеспокоили и смутили эти слезы:

— Ты почему?.. К чему плачешь?.. На собрании тебя все жалели. Жертва, говорят, ты… Понимаешь, обиженная ты…

Степанида плакала сильнее и громче. Сквозь плач она невнятно причитала. И когда Федосья наклонилась к ней поближе, то расслышала, разобрала:

— Срамота… ой-ой, срамота… На собраниях… говорят обо мне… стыд…

Дежурная сестра, услыхав плач, быстро вошла в палату.

— Разволновали, — сурово сказала она. — Ей покой нужен, а вы с разговорами приходите. Прекратите посещение…

Смущенная Федосья тотчас поднялась с табурета и нерешительно потопталась возле Степанидиной койки:

— Я, Стеша, пойду. Опосля зайду… Не плачь… не убивайся…

По сверкающей решетке на крашеном полу проползла черная тень. Федосья перешла всю палату, у двери приостановилась, вздохнула и вышла.

На улице было пустынно. Воскресный день согнал людей с фабричного двора. Корпуса стояли молчаливые, безлюдные. Трубы не дымились. Только над горновым цехом клубился белесый дымок.

Фабрика отдыхала. И было пустынно и тихо на стройке.

Но когда Федосья шагнула по пыльной дорожке от больницы к широкой улице, от корпусов, от зеленой лужайки, за которой краснели новые фундаменты и начатки стен, отделились двое. Они шли, оживленно разговаривая, шли, не видя ее, ей наперерез. Федосья узнала директора и Карпова. Смущение охватило ее. Она оглянулась, ища переулка, в который могла бы скрыться. Но двое шли быстро, они ее заметили, и Карпов уже сдернул кепку с головы и учтиво поклонился ей:

— Здравствуйте, товарищ Поликанова.

Федосья справилась с неожиданным смущением и ответила на приветствие. Директор рассеянно взглянул на нее и внезапно встрепенулся.

— Ну, здравствуй! — расплылся он, зацвел улыбками. — Из глазурного? Старика Поликанова дочка, бунтаря?

Карпов и Широких остановились, перерезали путь девушке. Смущенье вновь опалило ее щеки густым заревым румянцем.

— Из глазурного… — тихо подтвердила она и опустила глаза.

— В больницу ходила? — коротко спросил директор. — К утопленнице? Ну, как она, оживает, дурь-то из нее выходит?

— Тяжко ей… — уронила Федосья и взглянула на мгновенье на директора. — Плачет… убивается…

Широких встретил Федосьин взгляд улыбаясь. Но его улыбка побледнела, когда девушка тверже и с неуловимым укором повторила:

— Очень ей тяжко!

— Понятно… — согласился директор. — Довели девчонку. Старый быт, вот он где… А ты, Поликанова, в комсомоле состоишь? — .

— Нет!

— Почему же? Старик препятствует?

— Не пришлось как-то… — уклончиво ответила Федосья и взглянула в сторону. — Прощайте! — неожиданно попрощалась она. — Мне идти надо.

Карпов, насупленно молчавший все время, пока директор расспрашивал девушку, просиял и почти радостно отозвался:

— До свиданья!..

Девушка свернула в сторону и почти побежала. Стройная, легко и ловко несущая свое гибкое тело, она была подобна радостной ликующей птице, вырвавшейся на волю и торопящейся скорее улететь от опасного места.

Глядя ей вслед, Широких засмеялся:

— Ишь, как она от нас улепетывает!.. Тоже, видать, к парню какому-нибудь торопится, к зазнобе…

— Ну, вряд ли! — болезненно улыбаясь, запротестовал Карпов. — Она совсем не такая…

— Девка что надо!.. — сияя серыми глазами, определил Широких. — На ять!.. Верно ведь, Лексей Михайлыч?.. Прямо зверь, а не девка… Как это я ее ранее-то мало примечал?.. А вы ее примечали ранее?

— Видал, в глазурном… — нехотя признался Карпов и, как бы вспомнив важное, неотложное, с ненужной, чересчур шумной горячностью сказал — А кирпича-то, товарищ Широких, нынче меньше нормы выставили. Процентов на шесть…

— Наверстаем! — уверенно заявил Широких. — Неделя на неделю не выходит. Нынче шести процентов не дотянули, а в прошлую неделю свыше нормы на шестнадцать процентов выскочили… Беды, полагаю, никакой не будет, наверстаем… Да-а.

Они пошли дальше. Пыль вспыхивала под их ногами. В воздухе неуловимо колебалась горячая мгла.

На безлюдной улице лежала деревенская праздничная одурь.

Дома уснули, кой-где были плотно, от жары, закрыты ставни. И только у пожарного сарая дежурил, поблескивая медной каской, пожарный. И когда он, уставая сидеть, подымался и медленно прохаживался от столба к столбу, солнце ярче вспыхивало на меди, и медь горела зловеще, ликующе и озорно.

— Да-а… — повторил Широких, минуя пожарный сарай. — Девка, я вам скажу, замечательная… Глаза-то, глаза-то, Лексей Михайлыч, чего стоют. Прямо огни, а не глаза!..

Карпов молчал. Его губы были плотно сжаты. Он глядел вниз, на вспыхивающую из-под ног пыль. Он не отвечал.

Внезапно он остановился.

— Я пойду, — глухо сказал он.

— Да постойте, — изумился Широких. — Куда вы? Нам ведь вместе, по дороге?

— Нет, мне надо…

— Коли надо, ступайте! — усмехнулся директор. — Эк, вы почто-то в иное место потянулись, а мы, кажись, еще ко мне хотели зайти о чертежах потолковать… Ну, ступайте!..

Расставаясь с Карповым, Широких несколько раз поглядел в ту сторону, куда тот пошел. Затем он медленно и уверенно отправился своею дорогою один.

IV

В понедельник в цехах с утра бывало невесело. По понедельникам после гудка у станков, у столов, возле печей недосчитывались многих рабочих. Понедельники были дни тяжелые, похмельные. И люди в эти дни ходили угрюмые, неприветливые, раздражительные.

Неприветливым и раздражительным ходил в этот понедельник и технический директор Карпов. Но не с похмелья был он угрюмым и раздражительным.

Карпов Алексей Михайлович вина не пил и не с чего бы ему быть похмельным. А между тем, он, обходя цеха, придирался к рабочим, везде находил беспорядки, всем был недоволен. По всем цехам обошел он, но в глазуровочное отделение не зашел. Заведующая отделением увидела его через окно и удивилась, заметив, что он прошел мимо:

— Не изволит зайти… Торопится куда или что-нибудь стряслось?.. Как же он на Поликанову, на Федосью, не зайдет взглянуть?

Работницы засмеялись. Федосья взмахнула мокрым блюдцем и, не прерывая работы, незлобно огрызнулась:

— Не надоело вам языками трепать?

— Нет, не надоело! — весело согласилась заведующая, и громкий смех прошлепал по отделению. — Да ты не серчай! Твоей тут вины нету!..

Белая пыль чуть заметной дымкой носилась в воздухе. Белая дымка колыхалась в ярком солнечном луче. Женщины мерно, как в сложном и согласном танце, наклонялись к столам, уставленным полуобожженной посудой, взмахивали руками над ушатами с жидкою глазурью, и в их руках вспархивали белые мотыльки, белые пятна, белым раствором облитые вещи.

Суровые трудовые будни шелестели в отделении. Женщины сосредоточенно работали, отрываясь от работы только изредка и скупо. Но в понедельник к заботам, связанным с трудом, с белыми вещами, с посудой, которую нужно обмакнуть в глазурь, примешивались еще иные заботы.

Наклоняясь одна к другой и на краткое мгновенье приостанавливая работу, которая-нибудь из женщин жаловалась:

— Цельную четверть вылакали!.. Позабрали огурцов да калачей и уплыли за реку… Ели живьем домой добрались!..

— Мой-то бутылкой себе всю руку искровянил! Лечить теперь надо, в абалаторию!

— Хлещут, хлещут это самое винище, просто удержу, уему нету!..

— Собраться бы всем да постановить, чтоб не торговали!

— И-ишь!.. А что толку-то будет? У нас закроют, в рабкоопе, а за рекой, в Высоких Буграх, пуще прежнего заторгуют!

Мелькали белые лепестки, белые мотыльки, Звенели шелестящим неуловимым звоном хрупкие черепки, перекликались бабьи голоса. О выстраданном, о наболевшем, о самом главном, как им показалось, говорили женщины, И оттого, что говорили они о выстраданном и самом главном в повседневности, звонки и крикливы были их голоса, гнев и возбуждение звучали в них.

В понедельник, в послепраздничный день, подсчитывалось все то темное и неприглядное, которое накануне вползало в жизнь так нагло и бесстыдно — наглее и бесстыднее, чем всегда.

И мастера по цехам отмечали прогульщиков и приходили в ярость, устанавливая при подсчете, что отсутствуют хорошие рабочие, золотые руки.

— Ах, едри их!.. Это что же будет? Опять самой головки нету! Опять закупорка, точка выходит!

Но, хмурясь и обижаясь, подавала свой голос молодежь:

— «Головка»!.. Пьяная команда, а не головка!.. Форменным образом без их обойтись производство может!..

— Руки золотые, да дурные!.. Никакой на них надежды не может быть!

— Никакого доверия в работе!..

У молодежи уже давно чесались руки поразгрузить фабрику от злостных прогульщиков, от закоренелых пьяниц. Но все как-то выходило так, что после небольшого перерыва в работе прогульщик снова появлялся на фабрике сначала тихий и смирный, а потом, через пару дней, наглея и с ехидцей бахвалясь:

— Куды, се-таки, без настоящих работников денетесь?.. Зачичиревеет фабрика!.. Хана ей будет!

Особенно ширились и задавались расписчики, рабочие расписочного, живописного цеха. Когда-то, в былые годы, они задавали тон всей фабрике. Когда-то фабрика щеголяла тонкой работой, расписными сервизами, затейливыми, пышными рисунками. Было даже однажды такое: хозяин остановил всю работу и закатил сервиз для подарка в Петербург:

— Верноподданнейшее приношение совершить хочу!.. От усердия, от чистого и переполненного сердца!..

От чистого и переполненного сердца хозяина фабрика полтора месяца работала над громоздкими блюдами и чашками, над хрупкими тарелками и соусниками. И искуснейшие расписчики выводили по фарфору тонкие рисунки, хитрую роспись, изощрялись в подборе красок, нежных и свежих, слепя глаза над мельчайшею вязью, над изящными росчерками, покрывая золотом сложные вычурные вензеля.

Хозяин удостоился благодарности за усердие. Фабрика после того две недели пила без просыпу, и рабочие расписного цеха ходили куражливые и пьяно-чванливые и похвалялись:

— Пьете?! Пейте, обормоты!.. За наши заслуги водку дрызгаете!.. За наши!..

Остальные рабочие свирепели, лезли в драку. И в тот год на фабрике было много увечий и кровопролития.

С тех пор расписчики зазнавались и по пьяному делу излишне храбрились и похвалялись, хотя фабрика давно уже выпускала только самые простые сорта посуды, самый простой товар. И лишь в отдельных случаях, перед каким-нибудь съездом, по случаю революционной годовщины или еще по какому-нибудь экстренному поводу на фабрике вспоминали старину, и расписчики корпели над чашками и блюдами, выводя серпы и молоты, украшенные завитушками и венками, тонким плетением узоров и росчерков, нежною смесью красок.

На фабрике, в уголке расписного цеха, приютился с некоторого времени нехитрый, плохо слаженный фабзауч. Несколько комсомольцев и комсомолок под руководством старого расписчика, который любил, чтобы его называли живописцем, учились смешивать краски, расписывать посуду, готовились быть сменою старым мастерам. Но живописец сам не верил в возможность таким образом подготовить настоящую, хорошую смену.

— Разве таким манером живописцем можно сделаться? — грустил он порою. — Этому делу с малых лет приучать надобно. Вот как нас приучали. Бывало, еле-еле тебя от полу видать, а отец или кто-нибудь из старших уже тянет в работу… И таким родом польза выходит громадная, толк. Потому что, если ребенка с малолетства к делу поставить, в него по гибкости существа его наука всякая самым прочным манером входит. На всю жизнь. А тут чего? Этих женихов разве образуешь?..

У его мнение свое имеется! Он иной раз прекословить норовит, в спор лезет!.. Понимаете?..

И учение на фабзауче, который в сущности вовсе и не был фабзаучем, шло туго и вяло. Ребята относились к учебе халатно и набирались премудрости у живописца спустя рукава, как бы отбывая какую-то повинность.

Иногда на них напускалась Евтихеева, комсомолка:

— Вы, ребята, почему волыните? Почему у вас никакого толку не выходит? Из вас сознательных, умеющих рабочих, смену желают сделать, а вы тормозите!

— А какой же толк выйти может? — резонно спорили ребята. — Чему мы можем научиться у Киреева?.. Он больше о старинке размазывает, рассказы рассказывает, а науки у него не наберешься!..

Евтихеева поднимала вопрос об учебе в ячейке, в фабкоме. С нею всюду соглашались, что, мол, действительно дело поставлено плохо, что надо все в корне менять. Но в корне менять ничего не меняли, потому что нужны были для этого люди, а людей знающих, умеющих дело поставить по-настоящему, было мало. Знающих и умеющих ставить по-настоящему дело людей не хватало всюду и везде.

И пока что в понедельник, в похмельный, в тяжелый день, в расписном цехе, как и в других цехах, у столов, у станков стояли хмурые, отягощенные мучительною головною болью, вялые люди, а в иных местах и попросту за столами никого не было. И свободные табуреты безмолвно, но яростно кричали:

— Прогульщики!.. Прогулы!..

Карпов, миновав глазуровочное отделение, зашел к расписчикам. У Карпова вид был хмурый. Словно он был с похмелья. Но он не пил. И была иная причина его хмурого, его недовольного вида.