I
Река, мутная и куражливая, мыла глинистые берега. Она подмывала, слизывала крутой обрыв, на котором расползлись дымчатыми серыми избами Высокие Бугры. Она качала тальники, росшие за поскотиной, и время от времени отрывала комья жирной земли, унося их с собою куда-то далеко.
Деревню к реке прижали пологие холмы. На холмах пестрели лоскутья пашен. По холмам змеились дороги. И где-то высоко, там, где дороги эти обрывались, лежали рудники, на которых добывали для фабрики глину, каолин.
На рудниках работали высокобугорские мужики. Высокобугорские же вывозили глину на фабрику на своих лошадях. Возили они глину зимою, и тогда длинными, шумными обозами тянулись они по холмам, переезжали по льду реки, заполняли обширный фабричный двор, кричали, переругивались с конторщиками, с мастерами. И густой пар вился над лошадями, мягко звенели шеркунцы и колокольцы под дугами, дымились дорога и двор лошадиным пометом.
На двух крепких лошадках возил по зимам глину на фабрику Степанидин отец.
Две крепкие лошади — игреневая и каурая — добросовестно отрабатывали свой корм, а широкоплечий, приземистый Афанасий Мироныч все бывал недоволен и кричал на животных дико и свирепо, замахиваясь домодельным кнутом.
У Афанасия Мироныча пашни было десятин десять, а работников — он да старуха, да шестнадцатилетний парень. Можно было бы прикинуть сюда и Степаниду, была бы она надежная работница по крестьянству, но отец подсчитал, раскинул мужицким расчетливым умом — и решил, что выгоднее будет девку пустить на фабрику.
— У других вот от фабрики этой в доме большая польза… А в случае насчет летнего страдового времени так и нанять кого можно… Выгоднее…
Фабрика Афанасию Миронычу, как и всем высокобугорским жителям, давала многое. Фабрикой и от фабрики жили. Но не любили высокобугорские мужики фабрику.
Не любили они ее за многое. За шум, который всегда стоял вокруг нее, за беспокойство, причиняемое им ее близостью, за «вольницу», которая проходила через фабрику, за все, что шло от фабрики. И кроме всего — не любили они ее так, просто, беспричинно, как не любят лесные, деревенские люди все, что выходит за пределы привычного, за грани каждодневного, от прадедов положенного уклада жизни.
Тесными узами были высокобугорцы связаны с фабрикой: почти из каждой избы кто-нибудь уходил по утрам, по гудку, на работу, почти каждая изба, каждый хозяин имел от нее какой-нибудь заработок. Но когда речь заходила о фабрике и о фабричных, высокобугорские торопились отмежеваться от фабрики:
— Мы — деревенские. Мы не фабричные!..
Два раза в неделю — по воскресным дням и по средам — в поселке бывал базар. На базар съезжались окрестные крестьяне с овощами, с хлебом, с мясом, со всяким деревенским, крестьянским добром. На базаре, который раскидывался на широкой площадке, стоял гомон, веселый, суетливый и захватывающий. Крестьяне выстраивали подводы длинными рядами, выставляли свой товар и зазывали покупателей. А покупатели ходили по этим рядам с кошельками, с ведрами, с корзинками, прицениваясь, торговались и схватывались жарко и охотно с продавцами.
Крестьяне норовили содрать подороже. И дороже всех старались взять с фабричных высокобугорские. А среди последних самым жадным, самым несговорчивым был Афанасий Мироныч.
Однажды Степанида (она работала на фабрике уже месяца четыре) дома сказала несмело отцу:
— Обижаются на фабрике против деревенских.
— Чего еще?… — буркнул сумрачно Афанасий Мироныч.
— Обижаются… Говорят, мол, деревенские с фабричных последнюю шкуру дерут…
— Сдерешь с них, с храпов! — зло усмехнулся Афанасий Мироныч. — Они сами норовят с любого, с каждого по три шкуры снять… От них, от сволочей, разживешься!.. Как ране от фабрики мужику вся главная обида была, так и нонче одно притеснение.
Афанасий Мироныч говорил громко и возбужденно. Он не глядел на Степаниду, которая сжалась и присмирела, Он, видимо, не для нее и не для старухи говорил свои злые, тяжелые, как речные камни, слова. Он говорил для самого себя давно продуманное, давно сложившееся у него в голове.
— Рабо-очие!.. Ишь, все ноне для них. Первые слышь, люди теперь! — Чуть што, орут: ободрали, дорого!.. А с хрестьян шкуру не дерут?.. С хрестьян одних налогов сколько взыскивают. Одними налогами задавили… Ему што — рабочему? Отвел свои восемь часов, и шабаш. И денежки в руки… И никаких налогов. Сдерешь с него, фабричного, шкуру, как жа!.. Скорей сам околеешь… Тоже жалятся, обижаются… И ты туда же, мокрохвостая! — внезапно обернулся он к дочери, и Степанида вздрогнула. — Молчала бы, дура… а то слушаешь там всяких да меня в расстрой вводишь… У-у, сволочи, будь вы трою прокляты!..
— И верно, молчала бы ты лучше!.. — вмешалась мать. — Невесть что наскажут, а ты и уши развесила…
— Я молчу… — сжалась Степанида, сожалея, что начала этот разговор.
Афанасий Мироныч поворчал, понегодовал и ушел во двор.
В избе стало тихо. Изба дышала деревенскими запахами: квашеной капустой, кислой кожей, махоркой, деготьком. Окна были закрыты, и в тусклые, сломанные и местами заклеенные бумагою стекла гляделся снаружи тихий вечер. И чувствовалось, что за окном веет радостной свежестью, что за окном вьются летние зрелые ароматы, что за стенами избы с созревающих полей тянет медвяным духом и от реки ползет пахучая прохлада.
Изба показалась Степаниде неприглядной и тесной. Она схватила головной платок и стала увязывать им голову.
— Куды? — насторожилась мать.
— Пойду на речку…
— Смотри!. Не шляйся допоздна…
— Я рано…
И так часто уходила девушка от домашних, от желчного и грубого Афанасия Мироныча, из душных стен избы. Уходила, пока не встретилась с Василием, действительно к реке, к тальникам, к тихому покою воды или к сверстницам-девушкам, на лужок, к скрипучей гармошке, к крикливым и вместе с тем тоскливым песням. А когда вошел в ее жизнь Василий, когда ожгла ее первая девичья страсть, стала она убегать за реку, в поселок, жадно хватая там скупую, потаенную радость. И возвращалась домой усталая, опаленная, далекая от привычного и домашнего, неся с собою обрывки воспоминаний о том, что только что было, лелея в себе сладкую боль о чем-то утраченном, копя в сердце своем женскую неизбывную горечь и обреченность.
И когда пришла к ней беда и, не вынеся тяжести горя и стыда, ушла она из дому и кинулась в пруд, и когда потом, лежа в белой больничной палате, вспоминала она обо всем, — самым тяжким, самым мучительным и самым пугающим было воспоминание о доме, о душной избе, в которой рокочет злой, нетерпеливый голос отца. Самое тяжкое воспоминание было об отце.
Афанасий Мироныч, узнав о Стешином горе, разведав о том, что ее спасли и что она лежит в больнице, потемнел, смачно и срамно выругался и, обернувшись к реке, к фабрике, погрозил грязным мозолистым кулаком:
— Сво-олочи!.. Дьявольское гнездо!.. У-у!..
Потом кинулся к жене и, тыча кулаком в испуганные глаза старухи, бушевал:
— С кем она, падла, путалась? С кем?..
— Не знаю я ничего, Мироныч… Истинный Христос! Вот тебе крест святой, не знаю!.. — плакала старуха.
— Не знаешь?.. Пропастина ты этакая!.. Пошто дочери не наблюдала?.. Твое это, материнское дело… Пошто сопли распускала, раскоряка ты пучеглазая?.. Ну, гляди, сам дознаюсь! Доберусь я до всего… дознаюсь… Доберусь я до хахаля!
И он снова грозил кулаком фабрике.
II
В тот день, когда Степанида бросилась неудачно в пруд, Василий с утра был весел и беспечен. Работа в его руках спорилась как никогда, он весь сиял, перекидывался с товарищами и все порывался запеть.
— Удача тебе какая, Василий, выпала али что? — удивлялись товарищи. — Облигация твоя выиграла?
— Ишь, как жених, светится!..
Василий весело отмалчивался, и его настроение не менялось. Но перед самым гудком в цехи просочилась весть о Степанидиной неудаче. Весть эта проникла и в токарный цех и мгновенно нарушила беспечность и беспричинную радость Василия.
— Вот так-та-ак!.. — пронеслось по цеху, и все сразу примолкли, притихли и обернулись к Василию.
У того дрогнули веки, потухла улыбка. Внезапный неудержимый страх на мгновенье переломил его губы. Капельки пота сразу проступили на лбу и повисли неподвижно.
— Ну, и штука!
Василий втянул голову в плечи и нагнулся над станком, комок влажной глины рассыпался в его руке, куски полетели на пол. В протянувшемся в цехе тугом молчании отчетливо зашлепали, зашелестели станки, настойчивей заскрипели круги и колеса.
Тугое молчание на мгновенье стало невыносимым.
Тугое молчание лопнуло. Кто-то протяжно свистнул и затем громко сказал:
— Твои это, Василий, штучки?! Непременно твои…
Тогда, словно освобождаясь от тяжести, выпрямился Василий, задорно оглянулся на говорившего, задорно прокричал:
— А я-то причем?.. Черти вы этакие! Я-то причем?.. Вот на самом деле! Разве я один гуляю?.. Девчонки со многими балуются!..
— С многими?! Молчал бы лучше! — прорвалось шумно и неудержимо в цехе.
— Из-за тебя, парень, слышь, из-за тебя!.. Довел!..
Восклицанья и укоризны сыпались на Василия со всех сторон. Он оглядывался и сверкал глазами. Но сквозь поток насмешливых и осуждающих возгласов прорвались чьи-то ободряющие голоса:
— Ну, что вы на парня, как собаки, набросились? Мало ли что бывает!.. Ежели умела девочка гулять, должна и концы прятать уметь…
— Ей удовольствие делаешь, а она в воду… Хо!.. Другие-то не топятся.
— Другие средствия всякие знают, аккуратные!..
В мастерской сцепились, сплелись спорящие голоса. Казалось, о Василии забыли. Он стоял молчаливый и настороженный, не принимая участия в споре, а вокруг него гудело и бурлило. И не было бы конца спору, если б где-то вверху не рявкнул и не прокатился хриплый и дрожащий гудок, освобождая от работы на обеденный перерыв, призывая к привычному, к каждодневному, к знакомому.
Рабочие устремились к выходу. Молодежь неслась торопливо, толкаясь и добродушно переругиваясь, пожилые рабочие шли степенно, на ходу разминая усталые плечи и руки.
В дверях Василий столкнулся с Евтихиевой. Красная косынка на ее голове была завязана небрежно, пряди волос выбились из-под повязки, лицо было хмуро и глаза глядели недобро.
— Пойдем-ка, товарищ, — тронула она Василия за рукав. — Пойдем, поговорить нужно!
— Об чем? — уходя с ней в сторону от других, неприветливо и с некоторой опаской спросил Василий.
— Сам, поди, знаешь! О Степаниде… Доигрался, парень… Как теперь будет, а?
— А тебе с какой стороны тут забота? — возмутился Василий, пряча под возмущением острый страх. — Тебя это вовсе не касается…
— Напрасно ты думаешь… Это дело многих касается… Общественное дело!..
— Это ежли с девочкой поиграешь, так, по-твоему, значит общественное дело?.. — грубо засмеялся Василий. Не знал я, что мне собранье собирать следовало, когда я с барышней гулять норовил. Не знал…
— Обожди насмехаться! — оборвала его Евтихиева. — Обожди. Ты мне скажи только — со Степанидой у тебя как теперь будет?
— Знаешь, — приостановился Василий, сжимая кулаки, — знаешь, что я тебе скажу? Катись ты от меня колбаской… вот и все…
Евтихиева рванула на себе косынку, хотела поправить, а вышло хуже прежнего, и покачала головой.
— Ну, не пеняй на себя потом, парнишка!.. Не пеняй…
— Ладно… Пожалуйста! — пропел Василий и ушел.
Женщина мгновение постояла в нерешительности.
Снова поправила косынку. Нахмурила брови и с ненавистью поглядела вслед уходящему Василию.
А Василий дошел до дому, избегая дальнейших встреч и разговоров.
За обедом, когда мать ставила на стол миску со щами, Потап прищурился на сына и нехорошо засмеялся:
— А тебя, паренек, по судам теперь не потянут? За отличие, а?
— Вы, тятя, все это напрасно…
— Конешно, конешно! Мы завсегда понапрасну толкуем. Нонче все нас умнее… Каждый шибздик — и тот все делает и толкует не понапрасну, а мы, родители — дурни!..
— Стынут щи-то! — остановила Потапа старуха. — Будет вам штыриться… Кушайте!..
— Какая тут еда! — отодвинул от себя тарелку Василий. — Спокою нету…
— Ну, ну, ладно! — засуетился Потап. — Ешь, кто тебе мешает?..
Обед закончился в напряженном молчании. Все ели торопливо, и Василий поднялся из-за стола раньше других.
Возвращаясь на фабрику, Василий опять избегал встреч, а проходя недалеко от больницы, украдкой взглянул на нее и смущенно отвел глаза от ее сверкающих высоких окон. И снова безотчетный страх впился в него острым холодком.
III
Евтихиева собрала женщин.
— Товарищи женщины! — взволнованно и горячо сказала она им. — Надо прекращать эти безобразия! Что на самом деле, в какое мы время живем? Ведь не в старорежимное. Тут с двух сторон подойти нужно! Одно — довольно бессознательным парням понапрасну галиться над женщинами и девушками. Не игрушки мы им! Нет! И, окромя того, разве это слыхано, чтобы на самоубийство девушка шла из-за любви да из-за предбудущего ребенка?.. Вполне странно, товарищи женщины, когда мужчина может себе позволить всякое и ему как с гуся вода, а несчастная женщина обязана все последствия расхлебывать и страдать. Надо против этого протесты нам, женщинам, делать!.. Организоваться надо и стараться сделать себя сознательной… Степанида из укупорочного, она почему головой в омут сунулась?
— Понятно, почему: срамно ей!.. Проходу не будет.
— Куда она со сбитеньком, с детенышем приблудным денется?..
— Постойте! Да погодите, бабы! Дайте говорить!
— Дайте мне сказать, товарищи женщины! — взмолилась Евтихиева, стараясь овладеть вниманием собрания, и женщины, которых на мгновение прорвало, мало-помалу успокоились.
— Вот в том-то и дело, что зряшный это стыд. Неправильный… Кому какое дело до того, чей ребенок, кто ему отец?.. Нонче мы живем в новое время, а поступки и мысли у нас еще старые… Сознательности мало. Образования и науки совсем нету… Прикасайтесь, товарищи женщины, к науке, записывайтесь в кружки… вообще организуйтесь сильнее!
Евтихиеву слушали внимательно. Но когда она кончила, все были как будто разочарованы. Женщины ждали чего-го большего. Да и сама Евтихиева чувствовала смутную неудовлетворенность. Она смущенно оглянулась и, заметив товарку-комсомолку, тихо сказала ей:
— Не вышло у меня… Чую, что не вышло. Тут бы как-то по-иному надо сказать, а я не умею… Вот беда-то…
Вяло и неуверенно, стесняясь одна другой, стали выступать женщины. Их выступления были сначала многословны и не на тему. Они говорили обо всем, но только не о том, ради чего их собрали. Но понемногу в ненужное, неизбежное многословие их выступлений вплелось живое и горячее слово: они вспомнили о Степаниде, о женской доле, о том, что эту долю нужно изменить. Они заговорили страстно и пламенно, и в их речах зазвучала уверенность, что долю эту не только нужно изменить, но можно, можно! Что настало для этого время, что жизнь меняется к лучшему…
Евтихиева встрепенулась. Она рванула по всегдашней своей привычке красный платочек на голове, она разрумянилась, и ее скуластое, веснушчатое, некрасивое лицо стало свежим, милым и добрым.
— Товарищи!.. Действительно!.. — зазвенел верою ее голос, когда ей пришлось говорить, — На самом деле, а ясли, а клуб, а все прочее — разве это раньше было?.. Слов нету, мало всего этого, но, как говорится, из маленького завсегда может родиться громадное… Лишь бы охота была да сплоченность!.. Сплоченность, товарищи женщины! От горшков да от квашеной оторваться надо…
Организоваться следует и работать сообща… На союз, на фабком нажать следует, пущай займется работой. Ячейка поможет!.. Вот сообща и толк выйдет… ей-богу.
Евтихиева на «ей-богу» споткнулась и сконфузилась. Женщины добродушно захохотали.
— Привычка… — смущенно пояснила Евтихиева и махнула рукой. — Глупая привычка!..
Расходились с собрания, оживленно толкуя и споря. Хотя на собрании никаких определенных решений не приняли, но всех как-то взбодрило и по-хорошему взволновало и согрело уже одно то, что вот, наконец, по душам поговорили, покричали о своем, о бабьем.
— Почаще, Евтихиева, скликай баб! — попросила исхудалая остроносая, черноглазая женщина. — Не все нам по баням бока парить, можно в охотку и душу обогреть!
— Верно! Сзывай почаще…
Был задумчивый, насторожившийся вечер. Августовская острая пыль полосами колыхалась над улицами, дым из фабричных труб полз низко над крышами, и с гор тянуло горькими запахами.
Был тих и значителен вечер. На полях, за фабрикой, за рекою гнулись созревшие хлеба, отцветали последние летние цветы, беспокойней кричали в кустах птицы.
На завалинках, на приворотных камнях сидели люди, медленно, лениво разговаривали, и их голоса глухо гудели в вечернем затишье. Где-то мычал скот. Из-за реки, от Высоких Бугров звенел собачий переклик.
Евтихиева отделилась от спутниц и пошла к высокому крыльцу фабкома. На ступеньках кто-то сидел, а сверху, из освещенных окон второго этажа сеялись задумчивые, мелодичные звуки: кто-то перебирал стальные струны мандолины, и серебряные звоны инструмента сладко таяли в дрогнувшем, остановившемся сумеречном воздухе.
— Евтихиева! — окликнули с крыльца женщину. — Не торопись, там стенгазетчики бузят. Посиди. — И сидевшие потеснились, давая ей место.
— Отдохни.
— Вечеряете? — улыбнулась Евтихиева, присаживаясь на крыльцо;— Вы бы на реку пошли, чего тут торчите?
— Ладно и тут… А ты свой курятник распустила? Наговорились?
— Наговорились… Слушайте, мужчины! — резко повернулась она к сидевшим, и лицо ее в трепетных коротких сумерках стало сосредоточенным и суровым. — А ведь это не порядок… Чего культотдел смотрит? На женщин прямо никакого внимания. Никакой настоящей работы!..
— Тебя туда для этого и командировали, чего тебе еще надо?
— Меня… Мне одной не под силу! Мне трудно справиться. Подготовка у меня слабая…
— Ничего… Привыкнешь, приспособишься.
Серебряные звуки сверху вдруг сыпнулись сложной заливчатой трелью. К мандолине присоединилась домра, потом бас. Потом зарокотали еще какие-то струнные голоса. Из освещенных окон широкой ликующей волною полилась какая-то знакомая, волнующая песня.
На крыльце замолкали. Стали слушать.
— «Кузнецы»… «Кузнецов» играют… — вздохнул кто-то, вслушавшись в песню. — Здорово!
И пока звучала металлическими, звонкими голосами знакомая мелодия, день окончательно угас. Небо стало опаловым: небо сделалось глубоким и словно зыбким. Тени легли резкими черными пятнами. Улица окуталась сумерками, в редких окнах, еще не прикрытых ставнями, резче засветились красно-золотые огни. С гор и от реки сползла прохлада. С гор потянуло крепче горными ароматами. Река острее запахла сыростью и тиной.
Сумерки окутали сидящих на крыльце. И из сумерек осторожно, как бы боясь спугнуть ладную и бодрящую песню:
— Тебе трудно справиться?.. А дело у тебя, в сущности, маленькое… Ты вот погляди, как у нас большие дела идут!.. Тяжело, с натугой, можно сказать, идут… В новом, к примеру, корпусе стены под крышу почти возвели, печь кладут эту самую танельную, а вдруг седни директора в город, в округ вызывают. Екстренно… Глядишь, и приостановят стройку!.. Вот так-то!..
Музыканты там, вверху, перестали играть. Речная сырость сделалась острее. Со стороны фабрики отчетливо зарокотало, заухало: слышен стал грохот толчей и мельниц.
— Как же это могут приостановить такую работу?.. Экая сумма денег затрачена, да остановить?
— Директор, Широких, им там горла перегрызет, а не отступится!..
— Что дирехтор?.. Разве его это одного дело? Это дело обчее, наше!.. Нам, ребята, восставать за него надо. Всем коллективом!.. Дружно!..
К крыльцу подходил кто-то невидимый и неразличимый в густых сумерках. Подходя, он подхватил последние слова и уверенно присоединился:
— Конешно, всем коллективом! Дружно!..
IV
Плескач, согнувшись над бумагами, выводил четкие, круглые цифры, но нет-нет да и поворачивал голову в ту сторону, где был ход в директорский кабинет. Плескач горел желанием во что бы то ни стало ухватить, услышать то, о чем в этом кабинете шел громкий разговор.
С утра к директору пришли из ячейки, а затем председатель фабкома. И с утра, уже больше часа, там шла жаркая беседа, переходившая порою в бурный спор.
Отголоски этого спора доносились в контору, и не один Плескач жадно прислушивался и старался расслышать, узнать, в чем дело.
— Жарко там! — не выдержал и смущенно хихикнул Плескач. — Дискуссия… Нажгла их телеграмма!..
Никто не отозвался, и Плескач снова склонился над цифрами.
Телеграмма пришла еще вчера. Днем, после обеденного перерыва, подали ее директору, и директор, прочитав ее, озабоченно задумался. А потом начались совещания, в директорский кабинет то и дело требовали всякие сведения, ведомости, расчеты. Двух конторщиков засадили за экстренную сверхурочную работу по составлению каких-то сводок. От стройчасти в срочном порядке забрали данные о затратах, произведенных на стройку, и о заготовленных материалах. Карпов ходил с папками, туго набитыми бумагами, и торопил чертежника, который снимал копии с планов и чертежей. Всюду чувствовались напряженность и тревога.
Тревога и напряженность передались из конторы на фабрику, на стройку. На стройке десятники распустили вожжи, ослабили наблюдение над работой и гадали:
— Что же будет? Однако остановят постройку?
Но в такой момент налетел на них директор Широких. Гневный и властный, он обрушился на беспорядки, на вялую и плохую работу, И в том, как он распекал по-хозяйски, уверенно и жестко, совсем не чувствовалось ни тревоги, ни растерянности, ни напряженности.
— Почему такая работа? — гремел он, тыча пальцами в неровную кладку стены, показывая на плохо замешанную глину, высчитывая медленность в работе. — Гнать буду! По шеям!.. Эт-то же безобразие!.. Форменное безобразие!.. Десять раз переделывать заставлю, а так не пропущу!
Был стремителен и энергичен Широких и ненадолго поколебал сомнения и тревогу. Но сегодня в конторе, когда затянулось совещание в директорском кабинете, опять вспыхнули и разгорелись сомнения и тревоги.
Телеграмма была короткая и решительная. Директора вызывали в город, в окружной центр, с докладом и со всеми материалами о переоборудовании, о перестройке фабрики. Телеграмма, быть может, и не взволновала бы никого, если б в ней не было нескольких слов. И эти несколько слов гласили:
«…по требованию из Москвы»…
А Москва — помнили и на фабрике, и в конторе — это положенная под спуд, под сукно бумага, это обследование консультанта Вавилова, это прямое запрещение вести работы…
И положенную в дело (Плескач быстро и с радостной готовностью разыскал ее) бумагу пришпилили к телеграмме. — А Карпов пожелтел и устало сказал директору:
— Выходит, опять… затруднение… Не сократят нам?.. Нажимают, очевидно, из центра.
— Отгрыземся, Лексей Михайлыч. Зубы у нас острые, крепкие!..
— Ну, смотрите…
— Чего смотреть?.. Я так думаю: ежели коллективом, всей фабрикой будем стоять на своем, обязательно добьемся и доведем дело до конца… Обязательно!..
— Разумеется… Если все поддерживать станут, а вы ведь сами знаете… Многие недовольны и противятся…
— Сдаешь, Лексей Михайлыч? — Щуря глаза и со скрытой насмешкой спросил Широких.
Карпов не ответил.
Когда наутро в кабинет Широких собрались из ячейки и председатель фабкома, Карпов первое время тоже отмалчивался и только предупредительно и торопливо подсовывал директору нужные материалы и чертежи.
А Широких, ожесточенно стуча кулаком по телеграмме, гремел:
— Во-первых, имеем мы полную изношенность оборудования или нет? Имеем… А второе — стоит такая задача перед нами, чтоб расширять и улучшать производство? — Стоит! Так какого же рожна там надо? Отчего препятствия всякие?.. А оттого, товарищи, что в центре настоящего положения не знают… Сущности дела не ведают. На бумаге, по цифрам кой-что смекают, а в натуре ни гу-гу… Или вот со слов консультантов наезжих… А мы знаем, какие они такие консультанты, и, к примеру, наш этот самый Вавилов… И вот, ребята… товарищи, еду я в наш центр и буду драться там. И, конечно, добьюсь цели… Но только при общей помощи! При поддержке коллектива!..
Широких поднял вверх широкую руку и развел, растопырил все пальцы. И когда он внушительно и сурово сказал: «коллектив», рука его сжалась и пальцы сомкнулись в крепкий, неподвижный кулак.
— При общей только вашей поддержке!
— Мы тебя поддержим, Широких! — отозвался секретарь ячейки Капустин. — Мы тебя все время поддерживаем. Если есть шатающие, так, сам понимаешь, без этого никакое большое дело не обходится.
— Несознательные! Вот оттого и шатающие, маловеры! — горячо подхватил Лавошников. — Тормозят всякое дело…
Помалкивавший и прислушивавшийся к разговору Савельев, председатель фабкома, нервно потрогал бумаги на столе и кашлянул.
— Дело огромадное… — конфузливо сказал он. — Оно требует больших тысяч, а мы тут этак легко решаем… Товарищ Широких взял себе в голову перестройку, то есть окончательное изничтожение старой фабрики — и уперся… А в центре виднее. Там общий план. Там общая наметка… Я высказывался ранее и теперь скажу: не преждевременно ли все это?..
— Значит, по-твоему, бросить?
— Теперь, конечно, бросать, пожалуй, уже поздно… Но сократиться следует.
— Сократиться? Скажешь ты! — накинулся на Савельева Лавошников. — По-твоему, видно, никакой рационализации не нужно. Какое получили от хозяев, от капиталистов наследство, такое, значит, и пущай действует?.. Ну, браток, при этаком-то положении ни до какого социализма не доберешься!.. Будешь на одном месте толкаться, да и только!..
— Я не против рационализации… — оправдывался Савельев, начиная раздражаться. — Да ведь не хватит денег. Вот сократят теперь в центре — и выйдет ни два, ни полтора… И, по-моему, чем чтобы там сокращали да урезывали, лучше самим подсократиться…
— Ты думаешь, есть с чего сокращать? — обратился к нему директор и выдернул из кучки бумаг расчерченный, разграфленный лист какой-то ведомости… — Ну, как по-твоему, на чем нам экономить? Скажи?
— Я не хозяйственник! — побагровел Савельев. — Это не мое дело сметы составлять… Вам виднее. Вы и сокращайте… разыскивайте экономию…
— Так что же ты путаешься, если не знаешь? — гневно прокричал Лавошников.
— Постой, погоди, Лавошников! — остановил горячившегося товарища Капустин. — Этак никакого толку у нас не будет, если мы станем перепираться… Сокращать, говоришь, Савельев, нужно? Ну допустим так. Будем сокращать. С чего же начнем? Давай цифры.
Директор положил ладонь на ведомость, словно припечатал.
— Вот здеся все цифры!.. За какую ни возьмешься, все как по живому месту будешь резать…
— Покажи! — потянулись руки к ведомости.
Сбившись тесно, голова к голове, над ведомостью, над сметами, собравшиеся стали изучать, рассматривать каждую цифру.
Кто-то откашлялся и глухо сказал:
— При чем тут, товарищи, в смете сумма на жилстроительство стоит? При чем! Вот если б…
Широких дернулся вперед и весь загорелся;
— По этой статье думаешь сокращать?.. Прекрасно!.. Расчудесно!.. Значит, так надо понимать: фабрику, мол, построим по всем усовершенствованиям, лучше не надо, а для рабочих, для живой силы, все по-старому оставить? Так? Да?.. Хорошо!.. А мы, признаться, думали по-иному. Мы рассчитывали и рассчитываем, что ежли вырывать старое, так уж с корнем, напрочь… Чтоб никаких следов не оставалось!
— С плеча рубить опасно…
— Ничего… Никакой опасности!..
— А если в центре не согласны? Если придется подсократиться? Надо, Широких, заранее быть готовым!..
В кабинете было накурено. Синеватый, едкий дым густел и не хотел вытягиваться наружу сквозь открытое окно. Спор разгорался. Капустин сцепился с Савельевым, и кругом них велись и сталкивались отдельные восклицания. Директор вдруг замолчал и стал прислушиваться к спору, приглаживая ладонями разбросанные по столу бумаги. Он раза два взглянул на Карпова и, что-то подметив у того в выражении лица, повторил уже раз сегодня заданный вопрос:
— Сдаешь, Лексей Михайлыч?..
— Да нет… — уклончиво ответил Карпов и сконфуженно опустил глаза.
— Ну, то-то.
V
Вечером директор уехал на станцию. Каурый конь легко вынес дрожки, и когда прибитая, наезженная дорога гулко зарокотала под колесами, Широких сунул руки в карманы, крепче уселся на сиденье и жадно вдохнул в себя луговой, сладкий вечерний воздух.
— Черт! — подумал Широких, дыша полной грудью. — Ишь, здорово хорошо кругом…
И на мгновенье он вспомнил и установил, что вот проходит лето а он, живя поблизости от леса, от полей, совсем не видел зелени, что он ни разу не вышел в поле, не полежал на сочной, зеленой траве, не погрелся на солнце. На мгновенье что-то похожее на тоску коснулось его. Но откуда-то издалека ветер донес отрывок паровозного гудка, директор встрепенулся, сжал кулаки в карманах — и забыл о лесной зелени, о лугах, об уходящем лете…
Заместителем Широких по фабрике остался Карпов.
Алексей Михайлович забрал к себе на стол оставшиеся после директора дела, и директорский кабинет стоял пустынный и необитаемый. И когда приходили к директору и толкались в закрытый кабинет, Власыч морщил нос и раздраженно совал согнутым пальцем в ту сторону, где сидел Карпов:
— Сюды!.. Проветриваем кабинет-то. Вольный дух напущаем…
У Карпова настроение было вялое и угрюмое. Он редко теперь встречался с Федосьей и совсем не показывался в глазуровочное отделение. Он избегал ее и вместе с тем его мучительно тянуло к ней.
Когда после утомительного беспокойного трудового дня он оставался один в своих двух комнатах и синий вечер вползал в раскрытые окна и золотые пятна падали от мигающих электрических лампочек на стол, на спинки стульев, на скупые картинки, развешанные по стенам, у Карпова сжималось сердце. Он останавливался у стола, барабанил пальцами по бумагам, по раскрытой книге и думал. И перед его глазами вырастала Федосья — живая, ослепительная, желанная. Она улыбалась ему лукаво, она показывала сверкающий ряд зубов, она щурила ласково глаза, она звала.
У Карпова захватывало дух. На губах трепетала улыбка; руки нежно и осторожно ощупывали бумаги, книгу, стол. Словно одержимый, он застывал неподвижно, с неподвижным, восхищенным взглядом, с разгорающейся радостной улыбкой.
И когда он ловил себя на таких мыслях, его обжигал нестерпимый стыд. Он оглядывался пугливо и воровски, словно боялся, что кто-то подслушивает его мысли и читает его грезы. Стыд заливал его лицо, его уши густым горячим румянцем. А вместе со стыдом приходило отчаянье.
Он знал, он чувствовал, что для Федосьи он чужой, ненужный и что он всегда будет ей чужим и ненужным. Он знал, что она ему никогда так не улыбнется, как он об этом грезил. Он чувствовал, что между ним и ею всегда будет лежать непроходимая пропасть. И ему приходила на ум мимолетная встреча Федосьи с директором. Он подметил тогда, как встрепенулся Широких, разглядев девушку, и как она опустила на мгновенье глаза. Ему запала в душу эта встреча, такая обыденная, такая незначительная. Что-то подсказало ему, что в этой встрече заложено большое, сложное. Ревнивое чувство томило его, оно выбивало его из колеи, делало его хмурым, мешало ему работать.
Он поймал себя на мысли о том, что вот вчера в директорском кабинете что-то дернуло его держаться в стороне и самим молчанием своим и своей уклончивостью, в сущности, выступать против директора. И, поймав себя на этом, Карпов обжегся горячим стыдом.
— Эх, нехорошо! — поморщился он. — Глупо как!..
Окна были раскрыты настежь. Из сада доносилась музыка. В саду на открытой сцене шло представление. Там гуляли беспечно и весело. Так молодо и так легко звучали голоса, всплескивался смех. В этом саду еще недавно Карпов встретился с Федосьей и разговаривал с ней. И там объяснился. Вспомнив об этом, Алексей Михайлович скривил губы, как от боли, и повторил:
— Ох, как глупо! Как все это подло, непроходимо глупо!
Он припомнил весь свой разговор с девушкой: и то, что он ей говорил, и то, что она ему ответила. Лицо его стало унылым и кислым. Губы сложились в плачущую, в скорбную гримасу.
— Как ненужно… как глупо!..
Карпов качал головой, и тень от него, длинная и нелепая, качалась, ломаясь на стене.
Вечер из синего за окном превратился в черный, в густой бархатисто-черный. Вечер вползал в окна острой свежестью. Карпов зябко повел плечами, взъерошил свои белокурые волосы и, подойдя к окнам, закрыл их одно за другим.
Музыка сразу заглохла и оборвалась, прильнув к холодным стеклам там, по ту сторону, на улице.
Часы пробили десять. Десять хрустальных шаров покатились один за другим. Десять звонких капель пролилось где-то за фабрикой.
Карпов сверил свои часы на руке с боем фабричного колокола и заторопился. Его вдруг потянуло на воздух, в сад. Ему захотелось уйти из дому, освежиться, рассеяться.
Он вышел. У ворот на скамейке темнели люди. Не замечая их, Карпов прошел на средину пыльной улицы и медленно пробрел в ту сторону, откуда веяло речной сыростью, где чувствовалась живая жизнь реки и где всплескивались смутные, неуловимые звуки. С широкой улицы свернул он в переулочек. Внизу белела река. На берегу грудились бревна. Карпов дошел до бревен и уселся на них.
Пустынно и тихо было кругом. Река замерла, застыла и слабо поблескивала. А небо обложено облаками, так что не видно ни звезд, ни луны.
Оттого, что кругом было тихо и пустынно, оттого что небо было пасмурно и река мутно и матово поблескивала, словно замутненное старое зеркало, Карпову стало здесь еще тоскливее, чем дома. Он вздохнул и стал слушать тишину.
Вдруг он почувствовал, что он здесь, у реки, не один, что есть тут кто-то поблизости еще. Он насторожился, стал прислушиваться. Откуда-то сбоку, из-за штабелей бревен доносился приглушенный говор. Мужской голос страстно и убедительно говорил:
— Те… они все так себе… Честное слово!..
— Набалуешься да и откачнешься! — певуче и звонко вплелся женский голос. — А я потом что?.. Как Стешка же, разве?..
— Нет, ты не бойся!..
Мужчина говорил немного снисходительно, горячо, настойчиво.
Карпов вслушался. Ему показался знакомым голос мужчины: «Где я его слыхал?» — постарался он вспомнить. А мужчина продолжал говорить, и слова его рокотали нежностью, лаской и в этой ласке, в этой нежности уже чувствовалась уверенность. Женщина лукаво рассмеялась. Смех плеснулся задорно и понесся над водою.
— Тише! — приглушенно остановил ее мужчина. — Ишь ты какая!
Небо стало светлее. Облака начали рассеиваться, сползаться к югу. Обнажилось чистое бирюзовое поле на небе. Река заиграла искрами.
Карпов встал и пошел в ту сторону, где разговаривали. На бревнах, тесно прижавшись друг к другу, сидели двое. Они отпрянули один от другого, увидев Алексея Михайловича. Женщина смущенно вскрикнула. Мужчина приподнялся навстречу Карпову и, вглядевшись в него, успокоил свою собеседницу:
— Ничего… Сиди!
Алексей Михайлович узнал в мужчине Василия.
Он прошел мимо него, мимо пригнувшейся и спрятавшей лицо женщины молча. Злоба, внезапно нахлынувшая и ознобившая его цепким холодком, тихая злоба охватила его.
«Вот! — подумал он и сжал кулаки. — Вот так же и с Федосьей любой парень, любой рабочий сможет… А я… А у меня ничего не выйдет!»