Исаак Гольдберг
Там, у откоса...
Из цикла «1906-й год».
1
У машиниста Егорушкина был крепкий затылок, жилистые, широкие в ладонях руки и маленькие голубые глаза. Он был силен, упрям и добродушен. У начальства был на хорошем счету как надежный и опытный машинист, среди сослуживцев пользовался большой популярностью и слыл за непобедимого в ежемесячных попойках.
При станции, на которой находилась бригада машинистов, вырос большой поселок. Там жили только одни железнодорожники: служащие и рабочие.
Когда началось это и когда к Егорушкину пришли товарищи с предложением оставить работу, он молча согласился. Но далеко, в тайниках души, у него мелькнула мысль: «А ведь прогорит!» Когда в разгар событий через станцию спешили какие-то люди и нужно было развить скорость движения до «молнии», призывали Егорушкина, и он вставал к знакомому месту своему у рычагов кранов и ключей. Вез с той быстротой, как никто не возил, и все же думал: «Нарвутся!..»
И, наконец, когда теперь над станцией распростерлась жуткая тишина и подавленность и не слышно громких голосов, не гудят гудки, не бьет колокол, теперь Егорушкин выходит каждый день на опустевшую платформу, глядит в ту сторону, где стояли закоптелые, молчаливые здания мастерских, и с мимолетною грустью соображает: «Сорвалось!..»
Оборвалось «это» внезапно. Откуда-то налетело известие, что там, на Западе, происходят ужасы. Рассказывали о сотнях виселиц, о расстрелах без суда, о пьяных оргиях над трупами. Не верили, бодрились. Кричали:
— Вздор!.. Слухи бабьи!.. не верьте!
Но верили. Находились, и много было таких, что верили. А на станции делалось все малолюдней, все тише.
Егорушкин ходил среди людей, прислушивался к толкам и усмехался.
— Ишь, храбрецы!.. Ужасы какие придумывают!.. Ну, сорвалось... не выгорело... В другой раз, может, и удасся!.. Только — лежачего не бьют!..
И те, кто не поддавался страху пред идущими слухами, кто не расходился, все-таки чувствовали, что, действительно, лежачие здесь, вокруг. Проигравшие сражение. И в этом сознании было больше ужаса, чем в страхе перед неизвестным. Неизвестным, что царит и властвует на Западе.
Жандарм, который во время событий, сохраняя собственное достоинство, всем и каждому говорил, что он только служащий, что будет новый господин — и он и ему будет верой и правдой служить, — теперь молчал и внимательно приглядывался ко всему, что творилось на станции. Ходил в телеграфную комнату, присаживался к аппарату, поближе к телеграфисту Пронину и, казалось, бесцельно глядел на узкую ленту бумаги, на которую редко, редко ложились неизвестные странные знаки — вести, идущие оттуда.
Часто Пронину делалось неловко в его присутствии, и он, скрывая раздражение, хотя оно и выступало большим румянцем на угристые щеки, тихо говорил:
— Не понимаю, Сафронов, чего вам интересно торчать здесь! Глядите, ведь ничего-то вы не понимаете... Только над душой виснете!..
Губы Сафронова складывались в сладкую улыбку:
— Любопытно... все соображаю — умная штука, — этот телеграф...
И сидел, глядя по-прежнему на узкую ленту бумаги.
С Егорушкиным жандарм был в очень хороших отношениях. К нему он изредка заходил на его холостую квартиру и заводил разговоры о пустяках. Изредка даже пил с ним вино.
Как-то, в одно из таких посещений жандарма, Егорушкин шутя спросил его:
— А что, Никифор Савельич, когда ваша возьмет, вздернешь ты меня или нет?
Сафронов повертел в руках пряник, которым закусывал, оглядел его со всех сторон и вздохнул.
— Это, Павел Сергеевич, смотря по обстоятельствам... Ежели будет надобность, то, конечно...
И оба смеялись...
Так уже с неделю жили на этой станции. Было страшно на ней, висел кругом какой-то затаенный страх, но жизнь казалась ровной, спокойной. Только какая-то лень охватила людей, сковала их руки, сковала действия, их мысли.
В морозное утро к Егорушкину прибежал встревоженный монтер Лунин.
— Не слыхал? — с порога, задыхаясь, спросил он машиниста, — не слыхал про депешу-то?
Егорушкин пил чай. Отставив блюдечко на стол, он пристально оглядел вошедшего.
— Какая депеша? Говори толком... Да проходи. Присаживайся!
Лунин прошел в комнату и рассказал.
Утром с ближайшей большой станции была передана депеша. Сообщили, что по дороге едет генерал М. с отрядом семеновцев и наводит порядки. У него с собой широкие полномочия. Здесь же, в вагон-салоне, он творит суд, а на платформе свершается расправа. Хуже всего достается бастовавшим линейным служащим. Секут, вешают...
Егорушкин задумчиво глядел куда-то и соображал. Он пытался схватить какую-то мысль, и видно было, как трудно ему справиться с ней. Но вот лицо его просветлело. Он насмешливо оглядел хмурого и встревоженного Лунина и громко рассмеялся.
— Бабы вы, бабы!.. Уже целую неделю об этом толкуют, а вы вот сейчас и всполошились! Ведь вранье это. Сплетня.
— Какая сплетня! — угрюмо вскинул голову монтер. — Депеша-то всего с полчаса как получена...
— И это ничего не значит... Раньше так же болтали... Не верь и не беспокойся... Чай лучше давай пить...
Лунин молчал.
Ворот рубашки у Егорушкина был расстегнут и оттуда виднелась волосатая грудь. Лицо благодушное, и губы, оттопыриваясь, жадно вбирали с блюдечка чай. Поставив со звоном стакан на блюдечко и придвигая его к самовару, он благодушно говорил Лунину.
— Чтобы этак, как вот ты говоришь, ездили да людей хватали и вешали или секли — этого не может быть. Никогда... На то суд есть. Он может разобрать. Суд-то у нас гласный... Всему миру ведомо о том, что и как судит он. Неправды, братик мой, не может в нем быть... Так вот. А ты говоришь — депеша! Пугаешься! Заячья в тебе, Лунин, душа... Право...
Монтер ушел от Егорушкина озлобленный. Он все против чего-то предостерегал машиниста. Но тот ухмылялся, хлопая его по плечу, и дразнил «заячьей душой». И в глазах его не было страха.
Днем Егорушкин встретил у станционного помещения жандарма Сафронова. Издали еще тот закивал головой и поманил к себе пальцем.
— Про депешу, поди, слыхал?— спросил он так же, как Лунин.
Егорушкин рассмеялся. Сафронов удивленно оглядел его. Поймав этот взгляд, Егорушкин, не переставая улыбаться, спросил его:
— А что, и ты веришь?..
— Всяко бывает... всяко... — тихо, точно крадучись, ответил Сафронов. Но сейчас же оправился: — Чтобы да первого встречного — это никак не может быть... Ни в какой статье...
— То-то, — довольный собою согласился машинист.
II
Ночью Егорушкина разбудили. У постели стояли люди. Блестели штыки. Все незнакомые люди, и среди них Сафронов. Стоит — а лицо у него иное, не вчерашнее, не обыкновенное. Чужое лицо, кем-то обмененное.
— Одевайтесь! одевайтесь! Нечего-с... время не ждет. — И голос не тот. Отрывистые слова, скрипучий, громкий голос...
Егорушкин соскочил с койки.
— Это, брат, что за напасть?
— Потрудитесь одеваться... Некогда!
Машинист оглянул свою комнату. И она точно не такая, как всегда. Желтым светом освещены стены. Тени ползают по потолку, по полу. Беспорядок кругом.
Он оделся. В сердце вползло что-то холодное. Уже не хотелось спрашивать. И было противно глядеть на Сафронова, который прячет свои глаза и лицо у которого окаменело.
Вышли. Тесным кольцом сдавили вокруг солдаты и гулко скрипят их шаги.
Станция ожила. Горели все фонари, ходили люди. Длинной, теряющейся на западе полосой, вырос поезд.
Егорушкина подвели к кучке людей, окруженных караулом. Он увидел и Пронина, и Лунина, и помощника начальника, и многих других. Молчаливым стадом, застигнутым черной грозою, прижались они друг к другу и не шевелились.
Сафронов отошел в ту сторону, где стоял поезд.
— Ах, боже мой, боже мой! — прошептал кто-то сдавленным голосом возле Егорушкина. Он оглянулся и узнал телеграфиста.
— Ведь все депеши, дьявол он такой, прочитывал... Все списывал... прямо с ленты... Ах, господи!..
На шепот никто не отзывался, и Пронин умолк.
Машинист полез в карман за папиросами, раскурил одну.
— Брось! — сдержанно крикнул солдат.
Он помял папироску в руках и швырнул ее на снег. Кто-то тяжело вздохнул.
Мало-помалу Егорушкин начал понимать окружающее. Вдруг захотелось, мучительно захотелось, чтобы вернулась прежняя, вчерашняя уверенность в существовании правосудия, в то, что так это не свершается. И минутами даже казалось, что вызовут, спросят фамилию, запишут и отпустят. И уже позже когда-нибудь будут водить на допросы, будут снимать показания. А еще позже будут судить... и оправдают.
Где-то странно стукнуло. Какой-то шалун швырнул горстью крупных камней в замерзшую стену. Пронин порывисто схватил Егорушкина за руку и больно сдавил ее.
— Слышали... слышали? — почти крикнул он...
— Что?.. — удивился машинист. — Что это?..
— Ах!.. — стоном вырвалось у телеграфиста. — Ведь там расстреливают!..
Где-то снова грохнул залп.
Большая тяжесть упала на грудь и стала давить ее, давить. Было трудно дышать. Два слова хлестнули по лицу, по груди. Хлестнули по душе: там расстреливают!
Тело вдруг все опустилось, одрябло. Точно выжали из него соки. Закопошилось, заныло разгоравшееся чувство страха. Такого большого, неизведанного раньше страха.
И закружилась голова. И два слова огненной полосой проходили в сознании:
«Там расстреливают!..»
— Машинист Егорушкин!
Незнакомый голос несколько раз повторил это обращение. И только когда кто-то толкнул в спину и сказал:
— Иди!.. ведь тебя это!.. — Только тогда понял Егорушкин, что настал и его черед. Что-то упало в сердце, оно больно сжалось. И быстро-быстро забилось. Егорушкин схватился рукою за грудь...
...Толстый полковник с белокурой тщательно подстриженной эспаньолкой и красивыми усами стоял на платформе и оглядывал Егорушкина.
— Это ты умеешь поезда быстро водить?.. Ты?.. — Громко спрашивал он: — Ты членов забастовочного комитета развозил?.. А?.. — И, видя, что машинист молчит, он обратился к кому-то в сторону: — Этот?
— Так точно, ваше-скродие!.. — ответил знакомый голос. Егорушкин встрепенулся. Оглянулся по сторонам. Увидел жандарма Сафронова и выстроенных солдат. Офицеров, расхаживающих по ряду вагонов, и вдали на снегу, возле водокачки, какие-то черные груды, странные груды на белом снегу.
— Эх! голубчик, умеешь до шестидесяти верст скорость развивать! Подумаешь, какой талант!.. Так, так. Мы таланты поощряем... Даже очень. Пшел!.. Веди его пока.
Егорушкина увели в зал 3-го класса. Уже много народу знакомого и незнакомого сидело и стояло там. Угрюмо встретили Егорушкина, скользнули десятком взглядов по нем и забыли.
Машинист опустился на скамейку у стены. Тело отчего-то ныло, и был какой-то неприятный привкус во рту.
В дверях от времени до времени показывался солдат, оглядывал собравшихся и исчезал. Почти через равные промежутки времени вызывали кого-нибудь, и тогда через две-три долгих минуты сквозь толщу стен сюда долетал короткий звук близкого залпа.
И когда, после того, как уводили из зала 3-го класса арестованного туда, на мороз, к водокачке, не раздавалось звуков выстрелов, среди захваченных подымалось неслышное волнение. Загорались глаза беспокойной радостью, оживали лица.
...Сидели уже с час. Молчаливые, угрюмые, вздыхающие. Но вот начало сползать тяжелое молчание. Зашелестел шепот. Кто-то заговорил. В одном углу, в другом.
Молоденький рабочий, сидевший рядом с Егорушкиным, поднял худую руку к волосам и пригладил их.
— Ужас... — тихо произнес он. — Прямо невероятно даже... Набирает полный поезд людей... возит по станциям, а потом по списку... Ужас...
Двери распахнулись. Снова за кем-то пришли.
— Машинист Егорушкин!..
Молоденький рабочий подался весь к Егорушкину.
— Товарищ... товарищ! — зашептал он, — дай вам бог, дай вам боже... — И голосу у него не хватило договорить.
Егорушкин поднялся на ноги. Оглянул невидящим взором весь зал. Покорно пошел за тем, кто выкрикнул его имя. И вслед неслись ему тихие возгласы: — Прощайте!..
Тогда у самых дверей он приостановился, что-то дрогнуло в его сердце и он громко, почти бодро крикнул:
— Прощайте, товарищи!
Опять привели на платформу. Возле толстого полковника с тщательно подстриженной эспаньолкой — какой-то генерал. Черная борода у него и заспанные глаза.
Полковник почтительно говорит ему:
— Этот, ваше превосходительство, считался лучшим машинистом... Удивительный мастер, каналья!..
— Э... — тянет генерал, — это ты прохвосток тех возил... Ну, ну... Сделайте, полковник, так, как вы докладывали мне... Это остроумно... остроумно... да, да и находчиво...
— Слушаю-с, ваше превосходительство!
Генерал вместе с несколькими офицерами отошел к своему вагону. Полковник вызвал двух солдат. Те вытянулись пред ним в струнку.
— Вот, — сказал он им, — этот поведет наш поезд. Вы будете вместе с ним на паровозе. Этот негодяй тоже бунтовщик. Вы будете следить за ним. Если он только захочет сделать что-либо с паровозом — малейшее что-нибудь — не раздумывая, пристрелите его... Как собаку... Поняли?
— Так точно, — поняли, ваше-скродие.
Полковник повернулся и ушел. Егорушкин стоял. Он ничего не понимал. Растерянный взгляд его блуждал по сторонам. Натыкался на странные груды у водокачки. Вот увидел он знакомое лицо. Ах, такое знакомое — но не может узнать его. Белым пятном выдается оно на красной стене водокачки. Белым пятном, на котором в ужасе остановились, расширились громадные глаза...
И снова короткий, сложный стук. Снова шалун бросил горстью больших круглых камней в замерзшую стену. Исчезло ненадолго знакомое, но не узнанное лицо, и вот оно снова впереди ползет, медленно ползет вниз...
«Пронин!..» — промелькнула сознательная мысль. «Телеграфист Пронин...» И вдруг все стало ясно, отчетливо ясно. Все стало понятно.
— Собирайся!.. К отправке собирайся! Живо!.. — Голос грубый, отрывистый.
Дьявольской насмешкой звучит в ушах Егорушкина «собирайся к отправке!..» Больно отдается в окровавленном сердце.
III
Стоит он на площадке паровоза, у знакомых рычагов и кранов. Пышут жаром накаленные стенки, шипит и посвистывает тонким свистом пар.
Все, как прежде. Когда не было ужаса, не было частых залпов. Те же рычаги, краны, колесики. И запах перегорелого масла приятной знакомой волной ударяет в лицо.
Только сзади, за спиной, прижались двое. В сером они, и глаза у них зорки. И глядят они, впиваются в руки, в рычаги, краны, колесики. Жгут спину. Мешают отдаться власти буйной радости. Мешают глубоко полной грудью вздохнуть и громко сказать: Я жив...
На площадке тесно. Близко, возле самой топки, на корточках сидит молодой кочегар. Золотые отсветы ходят по лицу, и там, где лижут они побелевшую кожу, — там чудится румянец смерти.
Неподвижны оба солдата. У них нет винтовок, за поясами на длинных шнурах висят большие револьверы.
Они не глядят в лицо Егорушкина. По рукам, по широким, жилистым, поросшим волосами рукам, бегают их щупающие, сверлящие взгляды.
По рукам его и по стали и меди паровоза. И уши их слушают грохот мощной машины, прислушиваются к каждому подозрительному, ненужному звуку...
Мерный грохот идет от поезда. Столб за столбом уплывает назад. А впереди тянутся две стальные нити, блестящие в сумерках вечера. И точно ползет по ним невидимое чудище. Ползет крадучись, изгибаясь, с затаенным замыслом.
Осталась далеко станция. Водокачка, у которой трупы неубранные, встревоженные, обожженные ужасом люди — все осталось с умирающим днем. И надвигающаяся ночь раскрыла свои объятия поезду, в котором синие и красные вагоны; который везет в себе много людей, который несет с собой ужас.
Остались за спиною ужас и кровь. Пред грудью несется паника, грозная, зловещая. Молчаливая.
...Все, что нужно, делает Егорушкин: точно, не торопясь. Издавна привычные движения и действия, кажется, сами ожили. Помимо Егорушкина свершаются. Но мысли его смешались.
Огромное чувство животной радости от сознанья, что минула опасность, что прошла черная гроза, клочками, отрывками вспыхивает в сознании. В тяжелой голове нет стройных мыслей: то вспыхнет ощущение прошлого ужаса, то затуманится, заволнуется шумящая, упорная, настойчивая уверенность, что впереди будет несчастье. Необъятное, страшное несчастье.
Мало-помалу стал приходить в себя Егорушкин. Колесики и краны, к которым прикасались широкие руки, отрезвили затуманенную голову. Казалось: все, как прежде, ничего не было. И потому мысли стали укладываться стройными рядами.
За спиной кашлянули, задвигались.
И сразу вспыхнула мысль: «Зачем они здесь? Зачем?.. Разве не может он, Егорушкин, управиться сам с паровозом? Разве ему впервые это?» А с этой мыслью родилась новая, странная тревога. В памяти вырос полковник, у которого спокойное лицо, который тщательно причесал свою эспаньолку — такую нарядную среди дыма, выстрелов, среди крови... Выросло прямо пред глазами, отодвинув куда-то в сторону и паровоз и все его дверки, краны, колесики, — выросло ужасом набеленное лицо телеграфиста Пронина. И раздвоилось оно это белое лицо — раздвоилось и множилось, множилось. Кругом, отовсюду выплывали бледные, перекошенные от ужаса лица.
Зачем они здесь?.. Те, которым велели следить за Егорушкиным. Следить — и убить его, если он ошибется, если сделает не то, что нужно...
Жаром окатило грудь, голову. Впились глаза в аппарат. Вот нужно повернуть какой-то рычажок. Он знает — Егорушкин — нужно повернуть этот маленький стальной рычаг: ведь мелькнула на пути освещенная прожектором белая дощечка с какими-то числами. Но великая тоска обессиливает тело — тот или этот рычаг?.. И ужас в груди. Ужас во всем теле, в кончиках пальцев, в которые впились две пары следящих, щупающих глаз.
— Убейте его, как собаку...
Пальцы схватили рычаг и повернули его. И весь замер Егорушкин, замер в ожидании гибели: там за спиной щелкнет курок — пуля сразит в спину... Как собаку...
Но тихо. И мирно громыхает паровоз. Гулко катятся сзади вагоны. Синие и красные. Одни, в которых едут люди, спокойные, приказывающие. Другие, в которых ужас царит, наполненные страхом и вздохами...
Молодой кочегар подбросил железной лопатой уголь в раскаленную топку. Егорушкин скользнул взглядом по его лицу. Увидел большой испуг в блестящих отраженным светом пламени глазах. И ощутив возле себя такого же измученного, загнанного человека, как и он сам, Егорушкин немного оправился. Уже было меньше боязни, что руки, против воли, сделают не то, что надо.
...Промелькнула маленькая станция. На ней стояли недолго. Видел Егорушкин, как кучку людей свели с платформы. Посадили по красным вагонам. И только два залпа раздалось в притаившейся тьме ночи.
Паровоз окружили конвоем. Оба солдата, стоящие на нем, сходили куда-то и вернулись скоро обратно. На лицах их Егорушкин успел заметить большую озадаченность. Стали они оба еще сумрачней, еще молчаливей.
Опять тронулись в путь. И по-прежнему впереди по двум стальным полосам потек кто-то притаившийся, грозящий внезапной бедою. Так от станции до станции.
Солдаты о чем-то тихо заговорили. Была неожиданна такая человеческая речь — тихая, непонятная, — но Егорушкин обрадовался ей. Он даже оглянулся назад, на мгновенье оторвал глаза от примелькавшейся меди, и стремительно встретило его уже прежнее молчание. Холодный блеск глаз скользнул и скрылся крадучись за вздрагивающими ресницами. Было что-то робкое в этих кроющихся взглядах. Двое — вооруженных — прятали в тайниках сердца жуткую трусость. А за ними и те, что сидели в уютных синих вагонах, качаясь на мягких рессорах, облитые ярким светом, разрезающим мрак ночи. Было тихо в поезде. В красных вагонах создал тишину холодный ужас и отчаянье. Но нерушимой была тишина в синих вагонах. Там, где ехали победители.
IV
Путь был удобный. Не было больших уклонов и закруглений. Но только в одном месте, среди полувысушенного болота, насыпь выросла высокой, высокой стеной. И часто чуть заметные оползни разрыхляли ее и готовили большую опасность. У этого откоса ход замедляли. Проводили поезда тихо и осторожно. И все же бывали несчастья у этого откоса.
Над высокой насыпью днем высился красный щит, ночью горит красный глаз сигнала.
Было еще далеко до этого опасного места. Еще долгие часы должен был громыхать поезд среди снежных равнин и поседевших за долгую зиму лесов. Но и на паровозе двое, приставленные следить за Егорушкиным, и ехавшие в синих вагонах выглядывали по сторонам вдоль пути, искали красный сигнал. И сквозь непоколебимую уверенность в безопасности у них тонкой струйкой просачивалась еще незаметная тревога...
Оборвали свой тихий говор солдаты...
Внезапно загорелся Егорушкин злобой.
«Не человек разве? — мелькнула гневная мысль, — чего молчать? Эти-то...»
И в гневе чуть не погибла бессознательная уверенность движений. Вовремя заметил он, что хотел схватить и повернуть не то колесо. Заметил и, замирая, сбоку взглянул на солдат: заметили ли они? Не шелохнулись. Егорушкин вздохнул. Крупные капли пота выступили на лбу. Стал следить за своими движениями. Напрягая всю свою память, все свои силы, старался он сделать то, что нужно. И зловещие тени стояли в стороне и караулили его ошибки, ждали их. Показалось ему, что следящие за ним глаза жгут и палят его руки. Показалось, что впиваются в них колючими ногтями и тянут не туда, куда следует, толкают на ошибку. Показалось все это — и претворилось в уверенность. И была забыта мгновенная радость — вспыхнувшая тогда, когда велели ехать, вместо того, чтобы вести за другими, за Прониным, к водокачке,— в одну мысль напряглось все его существо, все мысли: не ошибаться! Ах, не ошибаться!..
Мгновениями приходило желание опустить руки, опуститься на чугунный пол площадки, зарыться головой в колени и не слышать, не видеть ничего. Заткнуть уши — ни о чем не думая. Мгновеньями страстно хотелось, чтобы те, что сзади стерегут и ждут ошибки, пристрелили, покончили. Скорее, скорее.
Следил Егорушкин за своими движениями; дрожащей рукой хватался за согревшийся металл рычагов и впивался ими в него так, что белели концы пальцев. Все силы напрягал, чтобы не сделать роковой ошибки.
И изможденный, истерзанный этим вихрем переживаний, налетевшим на него среди ровной, размеренной жизни, он почувствовал, он понял, что непременно ошибется. И — погибнет...
На последнем разъезде пред ползучим откосом стояли дольше обыкновенного. Раньше, знал Егорушкин, безлюдно было здесь и одни служащие выходили встречать и провожать поезда. Но теперь здесь откуда-то взялось много людей. Их выдвинули вдоль вагонов. Несколько человек стояло перед паровозом. Егорушкин увидел пред собою встревоженные лица и среди них девичье. Было странно увидеть неожиданно нежную белизну кожи, длинные ресницы и пряди каштановых волос, выбившиеся из-под темной барашковой шапочки. Среди темных бородатых лиц, по которым трепетали серые полосы света, нежным цветком, полевою лилиею сверкало оно.
Одного за другим выводили людей так же, как и на других станциях, и вели: одних в красные вагоны, других к семафору. И видел Егорушкин, что девушку в черной шапочке повели мимо него. И слышал после этого залп.
— Сволочи! — вырвалось у него яростным ропотом. И зубы скрипнули в бессильной злобе.
— Замолчь!.. — глухо прикрикнул на него один из солдат.
Другой отвернулся и глядит в черную пасть ночи. Туда, где ничего не было видно. Кочегар завозился возле топки. Какие-то звуки неслись с его стороны. Отрывистые, лающие.
...Прицепили еще один красный вагон. Тронулись дальше, к высокому ползучему откосу.
— Ты поглядывай!.. — Хмуро предупредил Егорушкина солдат, тот, кто его выругал: — Поглядывай... — Егорушкин ничего не ответил. Весь подался вперед и впился глазами во тьму, сгустившуюся за снопом света от двух ярких огней паровоза. Глядел и ничего не видел.
От этой тьмы пахнуло на него непонятным покоем. Вернулась способность мыслить — стройно и последовательно. Пытался решить недоуменное. Зачем его поставили к паровозу и мучают, если эти двое такие же машинисты, как и он! Зачем это сделали? Или выдумали они это, чтобы создать ему горькую муку? Зачем?
Вот везут много людей. Одних захватывают и расстреливают на месте. Но зачем же везут этих, втиснутых в душные красные вагоны?.. Куда их везут? Кто дал власть этим двум — полковнику с тщательно подрезанной эспаньолкой и черному генералу, — кто дал им право казнить?..
И вспомнился ползучий откос... Там дать сильный ход и сбросить всех вниз, разрушить все, изломать, исковеркать, расщепить, убить... Там отдохнуть и от щупающих, следящих взглядов и от ужаса, который вьется над поездом, и от паники, которая бежит впереди и убивает у людей живую душу, молодость, счастье...
Странный звук раздался сзади. Привычное ухо нащупало его среди равномерных шумов паровоза. Оглянулся на солдат. Взглянул смело: оглядывают они свои револьверы. Один вытащил и снова вложил в барабан пулю...
— Ага!.. Готовитесь!.. — злорадно вспыхнул Егорушкин: — боитесь откоса!.. боитесь!..
Сладкой отравой омыло душу это сознание. И захотелось, чтобы боязнь этих двух не была напрасной, чтоб там, у откоса, увидеть их исступленные в животном страхе лица, и сбросить их вниз, их и себя... и тех, кого везут в красных вагонах... А Пронин, угреватый телеграфист Пронин, незнакомая девушка в черной шапочке, а Лунин, а другие — вдруг окружили Егорушкина, мелькают бледными лицами, и губы их что-то шепчут, шепчут...
Опрокинуть!..
Но как же те, которых томят в красных вагонах?.. Как же они?..
Замкнутый, заколдованный круг. Железное с острыми шипами кольцо, которое одели на грудь, которое сжимают. Больно, больно!..
Вдруг захотелось засмеяться громким, раскатистым хохотом, чтобы вздрогнули двое, осматривающие оружие. Засмеяться — ведь смешно, до боли смешно — как белка, прыгать в круглой, тесной клетке. Там, в красных вагонах везут людей, захваченных внезапно в темную ночь, и их другие люди, властные, сильные, едущие в синих — будут судить, будут убивать. А тут, у рычагов и ключей, у стали и меди, стоит он — он, который властен и силен всё и всех низринуть под откос, превратить в груду уродливых, страшных обломков стали и меди, мяса, дерева, мозгов... Но еще ближе, рядом с ним, стоят двое — молчаливые они,— и они застрелят его, размозжат ему голову за неверное движение, за ошибку. И им самим размозжат головы, если будут они менее зорки... Смешной, страшный круг...
Тяжко вырваться из него. И уже кажется исстрадавшемуся сознанию кроваво-красный сигнал.
Мутным взглядом, оторванным от тьмы, обвел Егорушкин вокруг себя. Увидел двух солдат, увидел исхудавшее, грязное лицо кочегара. И на этом лице две бездны — страха и отчаянья. Глядеть на него, Егорушкина, о чем-то молить его — немой, но горячей мольбою.
Схватился рукой за рычаг. Двинулись, шагнули оба стерегущие. Спохватился, опустил руку. Закружилась голова — синие, оранжевые круги впереди плывут и меркнут, скользят и прыгают...
Шумит равномерным шумом и грохотом поезд. Ясно выговаривает:
— Сбрось... сбрось... сбрось...
Неизмеримой тоскою наполнено сердце Егорушкина.
V
— Всего шестьдесят три, ваше превосходительство.
— Недурно... недурно, — бормочет генерал и заглядывает в лежащую пред ним бумагу. Их только двое — полковник и он — в купе. На откидном столике бутылка, оплетенная соломой, и два стакана.
Генерал сидит, откинувшись на подушку сидения, полковник — против него, почтительно подавшись вперед.
— Гм... гм... А вы, полковник, между нами говоря, вполне надеетесь на тех двух?..
— Вполне, ваше превосходительство!.. Опытные, надежные!
— Так... — генерал помолчал и вздохнул: — Знаете ли... весьма пикантно... даже весьма... Только не рискованно ли?.. Говорят, это очень опасное место — этот ползучий... так, кажется, — откос!..
Полковник усмехнулся одними глазами.
— Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство... Он не успеет ничего сделать, даже если он захочет. А сознайтесь — ведь все-таки это оригинально.
— Да, да...
— Оригинально поставить одного из этих отъявленнейших негодяев впереди, дать ему в руки власть, огромную власть над нашей жизнью, и следить за каждым его шагом!.. О, оба нижние чины железнодорожного батальона превосходно понимают, чего от них требуется...
Генерал крякнул. Оба замолчали. Извне гудел поезд, мягкими звуками шлепая о стенки вагона.
— Шестьдесят три — это недурно... Шестьдесят три расстрелянных...— снова заговорил генерал, — и ваше предложение также очень находчиво... Как это: «при покушении на меня или на кого-либо из лиц сопровождающих меня. И все заарестованные мною будут преданы на этом основании военно-полевому суду». Да, да, находчиво!..
Опять замолчали. Генерал отхлебнул из стакана и закашлялся. Полковник стал просматривать какие-то записки.
— Знаете что!? — полковник нетерпеливо отложил в сторону бумагу и неприязненно взглянул на генерала. — Знаете что, полковник, — заискивающе заговорил тот: — Вы на ближайшей станции снимите этого... машиниста. Я думаю, его можно будет и не брать с собой!..
— Ваше превосходительство! — холодно и громко ответил полковник: — мы уже проехали последнюю станцию пред откосом... Через полчаса мы въедем на откос!..
Генерал вздрогнул, налил стакан вина и залпом выпил его. Поезд мягко шумел и громыхал.
* * *
Поезд полз, как утомленное чудовище. Мощными, редкими вздохами вылетали клубы пара и стлались по насыпи. Раздвинулся сонный лес и мелкий кустарник, больной и низкорослый, кучками поплыл назад.
Уже немного осталось до ползучего откоса... Но время тянулось медленно, медленно и мучительно. И оттого, что грохот паровоза был спокойней, тише — оттого становилось жутко. Казалось — припал весь поезд к стальному пути, впился телом своим, как хитрая змея, и ждет, чтобы, повинуясь Егорушкиной воле, прыгнуть вниз, скатиться, рассыпаться с хохочущим, стонущим грохотом.
На лице у Егорушкина ни кровинки. Но потускнели глаза и сжаты губы. На лице у него не прочтешь мыслей. Опять откатила куда-то волна опьянившего порыва. Кто-то мучительный взял в руки трепетное сердце Егорушкина и играет им: то сожмет его — и гибнет рассудок, и тянет свершить безумное, быстрое, — то опустит, отойдет в сторону и глядит на бездумного машиниста, который, как заведенная игрушка, хватается руками за колесики, делает все, что должно...
Но на смену этой пришли какие-то липкие, тяжелые, как сны, думы.
Вспомнил почему-то, что на квартире остался непривычный беспорядок и новенькая пара, которую одевает он только по праздникам, брошена на стул — и могут ее измять, запачкать... У телеграфиста Пронина потеряется самоучитель для гитары, потому что нет уже Пронина... А самоучитель новый. И не было ничего странного в том, что нет телеграфиста Пронина. Но вырастали, но окрепали мысли вокруг того, что было с ним. Но эти мысли, эти воспоминания порождали глухую тревогу. Вот сейчас, здесь на паровозе, стало неизмеримо больно за новенькую пару, которая может испортиться, за недавно купленный самоучитель...
Целой вереницей прошли в памяти мелочи такие, о которых давно забыл. И, может быть, не скоро вспомнил.
И вот кто-то сзади положил руку на плечо. Точно раскаленным добела металлом прикоснулись к обнаженной ране... Исчезли мелочи, погибло прошлое. Окровавленной действительностью вырос и медленно ползущий поезд, и стерегущие солдаты, и ужас, ужас, который бился вокруг незримый и неслышный, но бесконечно властный...
Солдат только притронулся рукой до плеча Егорушкина и сразу же опустил ее. Хотел, казалось, убедиться, что тот жив, может думать, может чувствовать.
— Ты чего?..— бессознательно спросил Егорушкин. И не слышал ответа. Весь встрепенулся, сжал зубы; успела молнией пройти тоскливая мысль:
— Не ошибиться!.. Не ошибиться!.. Только не ошибаться! — Но прежняя мучительная уверенность, что он непременно ошибется — сразила, вихрем закружила и мысли и ощущения.
Уже не было ничего ясного. Не было поезда и людей в нем, — не было прошлого... Ничего не было: сверкающим кругом, притягивавшим к себе Егорушкина, сверкало одно колесо. И руки — дрожа и сопротивляясь, судорожно тянулись к нему.
Стоял неподвижный человек. И были у него бледные губы и неподвижен взгляд остекленевших глаз.
Вдруг руки стремительно протянулись, ухватились за колесо, повернули его...
— Ты!.. Эй, ты!.. — несуразно, оторопело крикнули сзади. И вслед за криком коротко хлопнул выстрел, разорвав цепь равномерных, однообразных звуков поезда...
Откинулся назад, ударился простреленной головой о колонку площадки и мелькнул вниз, с насыпи Егорушкин.
Упал окровавленной грудой мяса. И поезд остановился. Как раз недалеко от яркого красного сигнала. На ползучем откосе.
И выл, нечеловеческим голосом выл от страха и отчаянья, а может быть, и от великой злобы, молодой кочегар, у которого в глазах залеглось безумие...